Вольные кони

Семенов Александр Михайлович

Повести

 

 

К маме

 

Глава 1

Домой ехал Ваня. Долгими муками преодолевая вновь обретенные им печальные пространства. Из края в край проезжая всю свою обескровленную страну. А вернее сказать, возвращался с того света. К этому сызнова привыкая, как всякий переступавший незримо кем отведенную межу, за которой ни боли, ни холода, ни страха. И не то диво, что побывал за чертой, а то, что обратно выбрался.

В медсанбате дежурный хирург, наложив последний шов на истерзанное тело, ненадолго задержался у операционного стола. Наклонился над Ваней, пристально всмотрелся в заострившееся, еще залитое смертной бледностью лицо. Ошеломленно покачав головой, пошел было из палаты, но с полпути вернулся и еще раз глянул, глазам своим не веря. Нет, не показалось: таяли на восковом лице чернильные тени – отметины небытия. А ведь три часа назад уповать можно было лишь на чудо – с такими ранениями не выживают.

Военврач осознавал это с той самой минуты, как взял в руки скальпель – и время в операционной остановилось. Еще звучал торопливый доклад: «…комбинированное, множественное, огнестрельное осколочное ранение… слепое проникающее живота…», а он уже начал привычную работу. Резал, зажимал, сшивал. Теряя всякую надежду, хриплым голосом кричал: «Нет пульса, разряд, еще разряд!» И вовсе отчаявшись, одними глазами умолял и приказывал: живи, ну, живи же, воин! Но и когда задрожала, проявилась на экране ниточка неровного пульса, не вдруг поверил, что смог вытащить парня из запределья.

Никогда прежде не вглядывался он в лица раненых – запоминал лишь их медицинские истории. Но этот боец, вернувшийся ниоткуда, опрокинул его прежние представления о силе жизни, да и смерти тоже. Опустошенный тяжелой операцией, хирург шагнул за порог палаты, потянул дрожащими пальцами из мятой пачки сигарету. Подкурил от заботливо поднесенного кем-то из санитаров трепещущего огонька, короткими жадными затяжками сжег табак и только после этого тихо высказался: «Теперь выкарабкается десантник, мама его в рубашке родила…» Врач сделал все, что мог, и теперь только от самого раненого зависело – жить ему или нет.

Между небом и землей подвешенный, Ваня тогда слова хирурга о своем спасении слышать не мог. Да и когда пришел в сознание, вряд ли с его таким странным пояснением согласился. Он войну даже не прошел, а прожил, и теперь мыслил и действовал по-иному – проще, четче, грубее, приземленнее, а значит, правильнее. Позже, в палате, весь еще болью спелёнутый, выломившись из наркоза, как птенец из скорлупы, он по-своему попытался объяснить свое редкостное везение. Невероятный шанс выпал ему – Ваня поискал и нашел подходящее сравнение – ну, как если бы зацепил ногой растяжку на тропе, да прежде споткнулся, пал ниц, а уж потом изъявленные взрывом осколки измесили над ним воздух. Затвердил в себе это и после не пытался поколебать свою уверенность даже малейшим сомнением, потому как слова хирурга еще дальше от его разумения лежали.

На самом же деле его чудесное воскрешение никак нельзя было объяснить одним слепым везением. Но о том лучше помалкивать. В горах непосвященным в войну многое могло странным показаться, что рассудок не объяснит, а лишь одно сердечное чувствование выразит. Ваня на госпитальной койке об этом немало размышлял, соотнося жизнь и смерть отдельных людей и свою тоже, пытаясь сложить разрозненное в одно целое, да это все равно что собирать разбросанное взрывом. Никак не укладывалось в контуженой голове, что самое страшное, что только можно себе вообразить, случилось именно с ним и его товарищами.

Там, на войне, даже в часы отдыха для подобных раздумий Ваня времени не оставлял. Немного повоевав, он быстро усвоил, что отвлеченные мысли делают бойцов слабыми и уязвимыми, – задумчивых поперед других выбивала пуля снайпера или взрыв фугаса. Не давал себе слабину, даже имея на то полное право.

Когда же очистилось помутненное сознание для истинного понимания и сам он чуток окреп, приказал себе Ваня и в мыслях не прикасаться к тайне своего возвращения на белый свет. Как его вытащили с поля боя, кто – на лопастях вертолета, ангельских ли крыльях – стало вдруг неважным. Главное – жив. И тем все сказано. В этот пронзительный миг нащупал Ваня ватными пальцами на груди серебряный крестик, мысленно перекрестился – рука от слабости едва приподнималась, – и тут же пришла ясная мысль, будто извне ему кем-то подсказанная: значит, был в том промысел Божий, а спасен он еще для какой-то неведомо важной работы, важнее самой войны. С тем и оживать начал.

 

Глава 2

В военном госпитале, куда его доставил санитарный борт, Ваня очнулся ночью. Слабо мерцала лампочка. Несмолкаемый шелестящий шум наплывал со всех сторон. Преодолевая тошноту, он прошептал пересохшими губами: «Пить…». И не услышал себя. Палата тяжело дышала, стонала и бредила. Он вновь стал проваливаться в забытье, но тут же открыл глаза от легкого и прохладного прикосновения ко лбу. Над ним склонился тощий паренек и осторожными движениями стирал ватным тампоном пот с лица. Затем просунул руку под шею, приподнял свинцовую голову и дал глотнуть из кружки воды. Ваня жадно хлебнул, потянулся губами еще, но услышал: «Нельзя больше». Паренек неслышно отступил, растворился в полутьме палаты. Был ли, не был.

Но через несколько суток Ваня стал узнавать его тонкое исхудалое лицо в конопушках. Солдатик в застиранном халате возникал у кровати всякий раз, как острый приступ боли выдавливал из него глухой стон. Поил, кормил с ложки, поправлял постель, убирал «утку».

– Санитар, повязку бы сменить, промокла вся насквозь, – позвал как-то его Ваня, увидев, что паренек стоит без дела и смотрит в окно.

– Сейчас скажу медсестре, – в ту же минуту оказался он рядом и с неуверенной улыбкой добавил: – Не санитар я, тоже тут в раненых числюсь.

– Не понял, почему же ты тогда ухаживаешь за мною? – слабо удивился Ваня.

– Так мне же не трудно, а санитарку всякий раз не дозваться, – смущенно ответил паренек и пошел к выходу.

– Назад, боец, – приказал Ваня, – докладывай, кто тебя определил ко мне в обслугу.

– Я и говорю – никто. Сам вызвался. Да и ранение у меня не тяжелое, так, зацепило маленько. Скоро уже выпишут.

Ваня молча смотрел на робкого и затурканного службой солдатика, безропотно откликавшегося на просьбу каждого страдальца из палаты тяжелораненых. И не находил в его глазах ни затравленности, ни покорности, столь обычных у малодушных, потерявшихся на войне людей, всегда готовых услужить более сильному. И непонятно отчего начинал сердиться, но не на него, а на себя. Позже он отыщет причину своего недовольства: разучился принимать сострадание.

– Ну, не могу я видеть, как другие мучаются, свою боль куда легче переносить, – первым не выдержал молчания паренек.

– Откуда же ты такой взялся? – выдохнул Ваня.

– Вятский я, Николаем зовут, – ломким баском ответил тот, – ну, так я пойду в перевязочную…

У Вани сердце занялось. Сначала он подумал, оттого, что давно так о нем никто не заботился. Но потом понял, что этот простой вятский паренек неприметно делает такую работу, на которую не способен никто из этих гогочущих, готовящихся на выписку бойцов. Выздоровев, они быстро забывали, что еще совсем недавно беспомощно корчились от болей. Волчьи нравы распространялись и на дом милосердия – я настрадался: испытай теперь страдание ты. Сквозь пелену от лекарственных препаратов мыслям пробиваться было тяжело. Но Ваня все же додумал, что, наверное, во всякую войну находились такие вот сердобольные люди, забывающие о своих мучениях, когда рядом кому-то хуже и страшнее.

Позднее, когда вовсе пришел в себя, от сослуживцев Николая узнал, что тот отличился в первом же бою, награжден медалью «За отвагу», но скрывает от всех свою награду. Каждый вечер теперь Ваня звал его к себе в дальний угол палаты уж без всякого дела. Тот охотно откликался, подвигал табурет к койке и часами мог говорить о своей деревне. И каждый раз увлекал Ваню рассказами, казалось бы, непримечательной деревенской жизни. Обычно Николай начинал разговор смущенно и медленно, но, увлекшись, быстро распалялся. Бывало, уже вся палата выздоравливающих покатывалась от изображенной им в словах и жестах очередной истории. А он будто одного Ваню видел, для одного его старался.

Ваня и запомнил бы Николая легкой памятью, как многих других встреченных им на войне, если бы не удивление – этот парень не знал своей крепости. В бою, где мотострелковая рота попала в огненный мешок, Николай не только умудрился выжить сам, отражая атаку боевиков, но и вытащил из-под обстрела двух раненых бойцов.

В один из вечеров Ваня с трудом подвинул его на этот разговор. Несколько раз подступался к нему с расспросами, но каждый раз тот уходил от них.

– Не бросать же было ребят, там под пулями дорога прямо кипела, – за минуту обсказав весь бой, закончил Коля. – Рядовое дело.

– Смерть тоже дело рядовое, – задумчиво проговорил Ваня, представив скоротечность и гибельность схватки. И, прикинув, как бы он сам действовал в этой ситуации, твердо сказал: – Ты, Коля, – боец.

– Какой же я боец, я там сробел, – взволнованным шепотом сообщил он ему на самое ухо.

– Робеть, Коля, не бояться. Ты вот сразу «За отвагу» и наробел, – улыбнулся Ваня.

– За что дали, не знаю даже, по ошибке, наверное, – шепотом признался Николай. – Нет, не боец я, видать, не уродился им. Умереть вот боюсь…

– Страшно не умереть, а умирать, – каким-то чужим и старческим голосом сказал Ваня, каким мог сказать спустя много-много лет, но никак не сейчас, и уж никак не своему ровеснику. Но еще более странным было то, что он как бы имел на это право. – А страх, Коля, на войне при себе держи. Он тебе выжить поможет. И запомни, что тряпкой человека не страх, а трусость делает. Впустишь ее в себя, считай, пропал. Она в тебе все сотрет, станешь от каждого бородатого шарахаться. На войне, как и в жизни, страхов много, смерть одна.

– Вот вы, товарищ сержант, настоящий воин, через пекло прошли и выжили, – перебил Николай. – Я бы не сумел…

– Ошибаешься, – отчетливо сказал Ваня, – ты, Коля, покрепче многих из нас будешь. Только сам своей силы пока не знаешь. Храбрых у нас много, милосердных не хватает.

Палата притихла, но никто из раненых не смог возразить Ване, такая правда прозвучала в его голосе. А ведь кто только из них не помыкал безотказным пареньком.

– Я тебе скажу, а ты мне поверь на слово. Если бы среди нас было больше таких, как ты, мы бы и воевали и жили иначе, – договорил Ваня ослабевшим голосом. Не много сказал, а все силы израсходовал.

Вскоре Николая выписали, и он уехал довоевывать свою войну. Госпиталь за полгода еще не раз наполнялся под завязку, приходили и уходили ребята, но такого, как Коля, он больше не встретил. Поставил в выстроенный в своей памяти небольшой строй, где без ранжира, плечом к плечу стояли живые и мертвые.

Горные вершины отодвигались от Вани все дальше и дальше. Теперь ему казалось, что горы он навеки разлюбил. А ведь в свое время несколько лет занимался в школе альпинизма и прошел сложными маршрутами все Саяны. Грозные на вид кавказские хребты могли устрашать лишь тех, кто не ходил по ним в составе десантно-штурмовых групп. Кто не слышал, как протяжно воют и гулко стонут скалы от грохота боя.

Первое что он сделал, поднявшись на ноги, – доковылял до стены и сорвал висевшую между окнами палаты картинку с красивым горным пейзажем. Он ее, пока был недвижим, глазами расстреливал не одну неделю. Мерещилось, что по всему склону, поросшему желтыми маками, трупы разбросаны. Ваня не раз подобные картины вживую наблюдал, при одном воспоминании дух перехватывало. Но, оказалось, зря расправился с живописной картинкой. На альпийских лугах то ли козы, то ли овцы паслись, причем, австрийские.

Только за Уралом, миновав последний чертов туннель, почувствовал Ваня – ослабла волчья хватка гор. А до того зябко одергивало затылок: все казалось, будто тянется вслед за ним когтистая лапа, зацепить норовит. Темная тень ее время от времени накрывала землю. Только подумал так, что все, не достанет теперь, как прошипело вслед пассажирскому составу: «Уш-шел так-ки». И почти физически ощутил, как втянулась, убралась лапа обратно в сырой и черный зев хребта. Отлегло в груди, и дальше спокойнее Ване ехалось. Скрежетали колеса, визжали тормозными колодками на крутом спуске, а Ване увереннее становился, знал, что теперь уж точно его горы не заполучат. «Упус-стили», – напоследок судорожно лязгнуло под днищем вагона, а дальше состав как по маслу покатился.

Стылый воздух промороженных насквозь туннелей в мгновение ока выхолаживал поезд. Оттого Ваня постоянно мерз, кутался в потертое одеяло и забывал радоваться своему счастью. Боли возвращали к невеселой действительности. Там, в горах, он поначалу больше смерти страшился одного лишь плена. Но и с этим страхом справился. Не по летам рано познав, что всему когда-то приходит конец. По-мужски скупо рассудил: не обменяют, так убьют. А раз так, пустое бояться – и то и другое освобождает от мучений.

Знобило Ваню, как бы жарко ни топили проводницы вагон. Кровь не грела – будто всю ее, по капельке, там из него выпили. Ему даже представить было жутко, сколько его крови жадная земля впитала и сколько, сначала в медсанбате, а после в госпитале, выкачали, заменив разной чужой. Поневоле станешь сам не свой.

Всякий раз, как забывал Ваня поберечься, колючая боль насквозь прохватывала левый бок, поднималась к горлу. Грыз тогда Ваня уголок подушки, скрючившись под тонким одеялом. Военные врачи, целых полгода латавшие искромсанное осколками тело, сделали все как надо, но в нем все еще что-то срасталось, налаживалось, мучилось. И ныли, нестерпимо ныли раны. Так что приходилось самому себя успокаивать: а у кого они не болят, у одних мертвых разве что.

Ваня только в начале пути искренне полагал, что все его телесные и душевные страдания людям видны как на ладони. Скрывай не скрывай, все равно заметят. Но вскоре понял, что им невдомек даже то, как тяжело он был ранен. А уж то, что устал насмерть, всего себя без остатка отдав проклятой работе, и вовсе не понять. Замкнулся, спрятался в своей скорлупе. И перестал себя пытать: почему именно ему эта война досталась, почему он вошел в нее так плотно, точно патрон в ствол. Не сказать, что по злой воле, но и не по доброй, конечно.

Под конец ратной службы Ваня уверовал, что ничего более бедового ему уже не выпадет. С лихвой навоевался. Перед собой и перед боевыми товарищам остался до донышка честным. Все отдал, чуток даже сверху прибавил. Но оказалось, не все, если потребовалось заплатить самым дорогим.

У Вани, войной надорванного, ни на радость, ни на печаль сил уже не осталось. Разве что на медленное осторожное выживание. Он теперь как немощный старик, греющийся на солнышке, копил, собирал в себе жизненную силу. Сберегал и накапливал весь этот долгий мытарный путь. Боясь самому себе признаться, что может не дотянуть до дома, угаснуть где-нибудь на полдороге. Укреплял себя верой в то, что существует на белом свете высшая справедливость, однажды им испытанная, и не покинет его до окончания пути. Должна же на его долю была еще одна крохотная капля выделена. Большего и просить зазорно – раз всем жизнь такая скудная выпала.

Но прежде Ваня еще одну укрепу познал. В госпитале, вынырнув из мрачного забытья, малодушно воззвал он: «Господи, помоги, избавь от невыносимых мук…» Не получив ответа, провалился в беспамятную пустоту. И еще много раз приходил и уходил. Ни жив ни мертв. И только через много дней, когда на поправку пошел, вдруг осознал, что был ему отклик – иначе ни за что бы не выкарабкался. В тошнотворной кромешной тьме все это время к нему тянулся тонкий светлый лучик. И, как представлялось Ване, по нему струилась нескончаемая живительная сила. Он впитывал ее каждой обескровленной исстрадавшейся клеточкой тела, вместе со страстной материнской мольбой и трепетной любовью. Тем и спасался.

Все теперь в его жизни подчинялось одному – доехать до мамы. Но с надорванным болью сердцем, ей одной принадлежавшим, что-то неладное творилось. Казалось, прикипело оно к покинутым окаянным краям, от которых Ваня и рад бы откреститься, да не мог пока. Но в том не вина его была, а беда.

 

Глава 3

По ночам Ваня маялся от бессонницы, поднимался уже ввечеру, когда пассажиры начинали налаживаться на сон грядущий. Успевал за короткое время, пока накатывала ускоряемая движением поезда тьма, вдосталь наглядеться на проплывающие за окном земные просторы. И на светозарный, не стесненный горными пиками небосклон, с белыми облаками, скользящими по его тугому полотну. Будто никогда прежде не видал обнимающего весь мир небесного свода, на глазах наливающегося иссиня-черным, медленно опускающегося на землю, как на прочное дно.

Лишь когда майским жуком припадала к оконному стеклу ночь, окончательно приходил в себя после тяжкого дневного сна. Теперь он по-особому видел и чувствовал всю эту небесную красоту и всякий раз ощущал легкий душевный трепет от мысли, что мог больше и не увидеть. Но редкий попутчик мог догадаться, даже если и высмотрел впотьмах, отчего мелко-мелко дрожит, бьется на впалом виске синяя жилка. Да мало ли отчего может у болезного человека волнение приключиться. Стороннему человеку нипочем в ум не взять, разглядывая заспанно бесстрастное, внешне умиротворенное лицо Вани, что в эти минуты пытает он себя сердечными муками. Вновь и вновь размышляя над тем, что неотвязно-неотлучно следовало за ним всю дорогу. Чудными для любого и каждого показались бы эти думы, но только не для возвращенного к жизни. Задумывался Ваня: так ли густо заселены небеса, как сплошь усыпана земля костями погибших в неиссякаемых войнах? Так ли просторно обитать на них душам убиенного воинства, не пересекаются ли пути-дорожки недругов, вытеснивших друг друга с этой просторной земли. И что, может статься, земля наша в действительности есть ад и чистилище, куда ссылают отъявленных грешников. А иначе какой смысл в существовании людей, творящих такое зло. Некого ему было расспросить о том, в небеса устремлялись мысли.

Люд в вагоне перебывал разный, а все повторялось точь-в-точь. Проснется Ваня иль оторвется от созерцания пейзажей, проплывающих за окном, коротко ответит на приветствие, окинет взглядом всех разом и будто не увидит никого. О чем бы, как бы ни спросили: вежливо, нахраписто ли, – долго не откликается, как бы раздумывает – а стоит ли вообще отвечать? Вводит тем самым людей в смущение. Наконец, соизволит сказать несколько слов бесцветным голосом, но невпопад и вовсе не то, что полагается. И вновь отвернется к стене или уставится в окно. Иной попутчик не сдержится, пробурчит что-то вроде: ни кожи ни рожи, а туда же, гордый какой! В ответ ни словечка. У любого охотку отобьет общаться с таким недотепой в давно не стиранном тельнике. Самые настойчивые пассажиры с полчаса к нему еще присматриваются, пробуют расшевелить любопытством, да и они вскоре теряют терпение. Махнут на него рукой – едет себе служивый куда-то, ну и пусть едет. Сразу видно, не в себе маленько, да и не удивительно по этаким горемычным временам – нынче и не таких бедолаг в армию берут.

Сидит ли солдат за столиком, лежит ли на своей нижней полке, а все в одной неловкой скованной позе. Скособоченный какой-то, лишний раз не пошевелится, и ровно прячет что за пазухой. И ведь только делает вид, что ни на кого не смотрит, сам же все примечает. Подозрительный тип. Вот опять вперился в окно, словно любуется проплывающими мимо полями да перелесками, да вдруг, будто выцелит что его глаз – сузятся темные зрачки, отвердеют скулы и жестко хищно напружинится лицо. От такой резкой перемены не хочешь да вздрогнешь. Но через мгновение сомнение возьмет – не может быть, показалось, наверное? С таким водиться – только жалость будить: худой, вымороченный, потерянный в жизни. Такого встретишь, встрепенешься, пыль отряхнешь с пиджачка, и твоя самая разнесчастная жизнь разлюли малиной покажется. Иного пассажира и впрямь жалость пронижет, да и чего ж не пожалеть, если через остановку выходить. Оставит невзначай недопитую бутылку пива или недоеденную пачку печенья – будь здоров, боец, не кашляй.

Молчит Ваня, словечка не проронит. На косые взгляды не обижается, пусть смотрят, за погляд денег не берут. Подачек не принимает. На хулу не откликается. Но на один вопрос непременно и каждому отзовется. Спросит кто «Куда едешь, служивый?», тут же ответит:

– К маме, – и слабая улыбка тронет его обескровленные губы.

Только и всего. Тут же замкнется, будто воды в рот набрал, клещами слова не вытянешь. Редкий попутчик всерьез такой ответ воспримет. Кто опешит, а кто и глуповато посмеется: не мальчик уже, вроде, а все к маме едет. Но тут же отстанут, успокоятся. Уж то хорошо, что не мешает военный, спит день-деньской, лишь поздним вечером поднимется, прошаркает растоптанными армейскими тапочками в конец вагона и обратно – вот и все неудобство от его компании. Да по всему видать, больной он, насквозь едким лекарством пропах. Похоже, в армии повредился, списали его по негодности, а еще скорее – каким малахольным уродился, таким по жизни и пошел. Ни парень, ни мужик. Так, одно недоразумение, тень ходячая. Военная форма имеется, но без эмблем, и в каких войсках служил, не понять, да и служил ли? К маме он добирается, убогий, а поди, проверь. Может так статься, что и в бегах.

Ваня все эти мысли на лицах людей прочитывал, но не обижался и на «убогого». Терпелив стал без меры. Остудил горячую кровь в холодных горах. Но тлел в груди зароненный войной уголек, и подернется ли когда хладным пеплом – неизвестно. Да что говорить, таким огнем Ваню опалило, столько его в себя принял, как только душа уцелела в этаком полыме?

Со стороны нипочем не догадаться, о чем думает молчаливый солдат, да и думает ли вообще? Странно спокоен взгляд его не по возрасту усталых глаз. Не разглядеть в бездонных зрачках застывшее страдание и боль. Люди простых и понятных любят, а как быть с человеком не от мира сего, не знают, да и знать не хотят. Не укорять же их за это. Да и как объяснить, что именно в эту секунду Ваня думает не о том, по какой цене нынче картошка, а отчего люди враждуют? Нервничает, что никак не может разобраться – кто и неведомо зачем вкладывает в него странные мысли, без которых раньше ему жилось спокойнее и увереннее. Может быть, те, кого он потерял, знали и мудрые ответы. Да они из своих неизъяснимых высей подсказать не могли.

Весь этот мучительно долгий путь не покидало Ваню странное ощущение, что едет он с людьми в одном поезде и в одно время, а как бы в разные стороны. Объяснять себе эту необычность он долго не мог, да и не пытался поначалу. Разучился удивляться на войне, а госпиталь и вовсе притушил чувства. Первые часы после выписки ошеломили неуютной свободой. Но Ваня недолго разбирался с возникшим было острым чувством своей ненужности. Еще на вокзале по-солдатски рассудил – чего ж еще требовать от отцов-командиров: на поле боя не бросили, на лечение определили, домой отправили. Следовательно, поступили с ним по справедливости – немощные на войне без надобности. Да и выслужил он свой срок с лихвой.

Поневоле наблюдая за странствующим людом, Ваня не уставал удивляться. Весь дорожный народ, казалось ему, передвигался по стране бесцельно и суетливо, вел себя до предела беспечно, а этого и ранее, в мирной жизни, позволять себе было нельзя. Он долго поражался такому беззаботному поведению, пока не вспомнил, что и на войне не все люди могли сосредоточиться и не поддаться панике. Только тогда начал избавляться от смешанного чувства, что сам он едет на восток, а все остальные незнамо куда.

Осенило вдруг – все дело во времени. Время для него было контуженым: случалось, невообразимо долго текли минуты, будто просачивались сквозь капельницу, а то вдруг взвихривались и уносились незнамо куда целые часы. Очнешься, кругом одно и то ж, да не совсем, как если бы неуловимо сдвинулось все на чуточку вперед, один ты в этом измерении подзадержался. Немудреная разгадка заключалась в том, что для всех обыкновенных, не воевавших людей время ровно текло. День прошел, и слава богу. Ваня же постоянно преодолевал зияющие провалы и теперь каждым часом дорожил. Он бы вскоре наверстал потери недосыпом, если б не надо было врачевать сном раны.

Поначалу, бодрствуя ночи напролет, он будто спросонья, а на самом деле жадно вглядывался в бедный расхристанный народ, снующий по перронам больших и малых станций. Наглядевшись же на привокзальную жизнь, сделал вывод – везде одно и то же, и хорошего мало. От сумбура беспокойного мира его пока ограждали тонкие стенки вагона, но он понимал, что это ненадолго. Потому и настраивал себя как мог на встречу с новой жизнью, уверившись, что за его отсутствие бедлам только усилился. Ване, как глоток воздуха утопающему, требовалась короткая передышка. А для того, чтобы она ему выпала, необходимо было восстановить в себе самом порядок, покой и справедливость. Все то, что в горах растерял, – не до того, когда вокруг живую плоть с землей и камнем перемешивают. И вообще не до чего, ярости бы хватило чужую ярость побороть.

По прошествии первых дней вовсе уж равнодушно наблюдал, как безголосо гомонит за мутным стеклом разноплеменный люд. Невольно отмечая, что на вокзалах еще меньше стало русских лиц. А те, что он так жадно рассматривал на больших и малых остановках, странно отличаются от запомнившихся из прежней жизни. А всего-то два года с небольшим прошло. Что-то неуловимо, невозвратимо изменилось в облике страны, пока он воевал, а что – еще понять был не в силах.

Понимал задним умом, что нечего тужить об утраченном, сломанном на потребу одних и на погибель других. Так во все времена было и будет. У него в груди ничего не ворохнулось, пока ехал по теперь уже ни своим и ни чужим кавказским краям, кровью пропитанным. Где он холодно и отстраненно слушал стенания, вопли и проклятия беженцев. Ване на войне совсем мало времени потребовалось уяснить, кого надо защищать, а кого нет. Никакие словоблуды не могли с толку сбить.

А когда проявилась за окном родная русская сторона, будто плетью ожег нервный ток. Опахнуть бы сердце радостью встречи, да горе пересилило. Смотрел на свою землю и разве что слезы не глотал. Обнажилось вдруг холодно и ясно, что не счесть, сколько изгнанников рассеялось на ее просторах за эти страшные годы, сколько убито и замучено в рабстве. Да и не надо пытаться – сердце не выдержит такую надсаду.

Все дальше увозил его поезд от гор, а не притуплялась саднящая боль. Печально созерцал Ваня проплывающие за окном бедные деревеньки. Невольно сравнивал неказистые бревенчатые домишки с кирпичными хоромами богатых горцев. Без зависти и злости – от трудов праведных не наживешь палат каменных. Знал и другое – то, что легко дадено, легко и отымается. Самый крепкий камень рушился от прямого попадания. Но, глядя на эти мирные русские равнины, не мог избавиться от ощущения, что и на них пало лихо. Спрашивал себя, почему людям, испокон веку на них живущим, счастья как не было, так и нет? Почему вновь они с великим трудом приходят в себя, пытаясь справиться с очередной напастью? Верить себя заставлял, что очурались люди, хоть и врасплох беда их застала – свои в спину ударили.

Ваня видел теперь этот почужевший внезапно мир будто сквозь закопченное стекло. Пытался вообразить явь плодом изуродованного войной сознания. Не связывались, рвались нити. Ему еще предстояло познать, что вся его прежняя жизнь была светлым легким исчезающим сном, из которого его рано вырвали. И всю дорогу, до самой Москвы, не мог отделаться от мучительного ощущения, что расплывается одолеваемое им пространство. И вместе с тем что-то растворяется, исчезает в самом Ване. Больно сдавливало грудь и представлялось: раскачивается, рассыпается незыблемое кровное и родное, дотоле втугую связанное, как сноп колосьев, из которого зерна не выпадет без Божьей воли.

А на самом деле это таяла Россия.

Но он еще мало видел и мало знал ее сегодняшнюю, чтобы верно выбрать главное, из чего является человеку смысл жизни. Пока же многое ускользало от него, размывалось в сознании, путалось в мыслях. Легче всего было бы отнести неладное такое состояние на общее помутнение от войны, на слабости и раны. Но и это была бы не вся правда. Ваня не потому спал все светлое время суток напропалую, что перепутал время. Он как бы всякий раз страшился проснуться. И один твердо знал почему – возвращения его как бы и не предусматривалось.

Тихо ехал Ваня, оглушенный чужой и ослепленный своей ненавистью. Таил, не выказывал страшную силу и равную ей слабость, боясь самому себе признаться, что не знает, когда и как отравила его русскую кровь месть. Отмечал лишь, что она возникала всякий раз, как надо было воевать не щадя живота своего.

До самого Урала давило Ване грудь, воздуху не хватало, а подъехал, и посвежело. И почудилось, будто таежной горчинкой пахнуло. За окном же проплывали опушенные нежной зеленью вечерние леса и луга, крутые взгорки. Слепило глаза малиновым отблеском закатное солнце. Играла бликами привольная озерная вода. Блескучая волна на перекате выказывала изгиб реки. Поддался Ваня благостному очарованию. Как вдруг накрыло, оглушило, завертело его. Аж в глазах потемнело. Гул. Темень. Вспышка. Свист.

Вжался Ваня в угол. Машинально провел рукой подле себя, пытаясь нащупать автомат. Не нашел и испытал короткий приступ паники – безоружен остался. И нельзя бронежилетом прикрыть окно, за которым вычерками носятся красные и желтые трассиры огней. Через секунду-другую разобрался, что поезд влетел в смрадную дыру туннеля, но не сразу отошел. Потряхивало от напряжения. Пока состав, грохоча и завывая, продирался в тесном мрачном замкнутом ущелье, невольно отмечал глазами каждый высверк подземных фонарей. Без оружия Ваня теперь ощущал себя неуютно, ровно голым. Объяснить, да и то приблизительно, это его состояние можно было лишь тому, кто хоть однажды ходил босиком по змеиному косогору.

И не раз еще плотно впечатывался Ваня в угол купе, с нетерпением дожидаясь, пока вспыхнет за окном белый свет или замерцает звездная тьма. Он кожей чувствовал, как распахивается на обе стороны железной дороги желанный простор – в ту же секунду, как поезд пробкой выскакивал из туннеля. Но еще долго настороженно вглядывался в стелющуюся у самой насыпи лесополосу, привычно отмечая, как недопустимо близко возле путей бродят люди, как подозрительно долго параллельно с поездом летит по полевой дороге машина.

Вымотался Ваня, пронизывая уральские горы. Он теперь даже от малого напряжения испытывал упадок сил. И восстанавливался, лишь погрузившись в свой спасительный мирок, отгородившись от всего окружения прочной прозрачной стеной. Не узнавал себя Ваня, холодно удивлялся, вспоминая свою прежнюю сердечную тягу к людям. Ведь каждого встречного-поперечного старался приветить, полагал, наивный, что нет на свете плохих людей. Сызмальства внушили: будь добр, и самый пропащий человек не ответит тебе злом. Через это больно настрадался в свое время от людской несправедливости. И все же, если бы мог, ни за что не променял бы на нечеловеческую справедливость, к которой приучает война.

Все хорошее недолго длится. Те же люди, кого он когда-то так безмерно хотел любить, проезжали сейчас вместе с ним всю Россию, как ему казалось, без тепла и терпимости, без сочувствия и жалости. Вваливались в купе, жадно ели, без меры пили, зло веселились, матерно ругались, иногда хватали друг друга за грудки. Ваня таких соседей не привечал и не отворачивался – он на войне и не такое видел. Но там кровью и железом утверждались свои жестокие правила: что можно, а что нельзя, и переступить их было смерти подобно. Иначе, какой ты свой? Наблюдая за попутчиками, Ваню иной раз оторопь охватывала – да что же это с его народом случилось? Ведь не гражданская же война бушует, чтобы брат на брата, сын на отца? Но вскоре и к дикости привык.

Иного буйного поправить хотелось: не выкобенивайся, земляк, война кругом, и здесь достать может. Ну, не война – кто там не был, тому это не растолковать, проще сказать, – зло, самим человеком порождаемое. Ваня физически ощущал, как оно клубится, нависает, заполняя собой все пространство, и разражается там, где ведут себя не по-божески. Со злом ничего поделать было нельзя. Оно одинаково беспрепятственно настигало опухших от пьянства бродяг на вокзалах, нищих, роющихся в мусорных баках, вальяжных господ в сверкающих лимузинах и важный служивый люд. Не щадило затурканный беспросветной жизнью весь русский народ.

Выстрадал Ваня за последние годы истину, что народу на свете много, а настоящих людей мало. И что случись большая нужда – достойных хоть по всему миру собирай. Знание это теперь из Вани пулей было не вышибить.

 

Глава 4

В Новосибирске, показалось Ване, поезд простоял слишком долго. Затянувшаяся тишина спугнула и без того чуткий сон. Сквозь зыбкую дрему Ваня стал слышать, как громко хлопают двери, ощущать, как по полу несет холод и быстро выстуживает вагон. Он лежал в опустевшем купе, кутаясь в одно тонкое одеяло. И желал одного – пусть подольше продлится желанное одиночество. Он так устал от всех этих чужих, равнодушных людей. Всю прошедшую ночь его бил озноб, и, казалось, бессонница выжала остатки сил. А когда уснул наконец, даже во сне никак не мог согреться. Мнилось все: жмется, льнет вместе с другом к холодным скалам, облепленным мокрым липким снегом, а отпрянуть не в силах. Вжал их в камни прицельный пулеметный огонь. Летит каменная крошка, остро, стыло, больно сечет лицо.

Мало спалось, да много виделось. В этой полуяви, полусне, еще до того, как дверь в его купе отворилась и на пороге встал старик с неподвижным лицом слепца, Ваня обреченно подумал: опять явились новые попутчики и в покое они его не оставят.

– Здравствуй, мил-человек, – произнес старик ясным, без единой трещинки, но каким-то потусторонним голосом и пропустил вперед себя двух девчонок.

Ваня сдержанно ответил, не в силах унять ознобистую дрожь. Встретил насмешливые взгляды восковой спелости девиц. Они тут же пригасили улыбки – и он прикрыл глаза, обведенные понизу темными полукружьями. Его неумолимо клонило в сон, да и не было никакой нужды тратить силы на знакомство с очередными попутчиками.

– Из госпиталя добираешься, сынок? – через какое-то время вновь послышался странный старческий голос.

Ваня вытянул себя из обморочного забытья и глянул на деда. Тот неподвижно сидел на полке с каменно непреклонным лицом.

– Из госпиталя, – тихо подтвердил Ваня, мало удивляясь прозорливости слепого старика. Жизнь за последние два года его подготовила к разным неожиданностям. И эта была не самой непредсказуемой.

– Да и спрашивать не надо было, я этот больничный запах навсегда впитал. Вовек не забуду. Ты спи, спи, мы тебе мешать не станем…

Какой уж тут сон, если одного багажа у попутчиков оказалось на десятерых. Весь проход заставили. Ваня завернул себя в одеяло и вышел в коридор, чтобы не мешать девчонкам растолкать по багажным полкам узлы, коробки, чемоданы. В ту же минуту поезд мягко тронулся, потянулся заполненный людьми перрон. И уже на ходу, под суматошный крик проводницы, в тамбур вдруг впрыгнули трое парней в кожаных куртках. Разминувшись с ними в тесном коридоре, Ваня проводил их взглядом в конец вагона. И вряд ли оставил в памяти, если бы, перед тем как скрыться в последнем купе, один из парней не задержал на нем свой взгляд. Таких, полных скрытого презрения и угрозы, глаз он достаточно навиделся на войне и теперь безошибочно выделял в любой толпе. И сразу будто встопорщился кто внутри, просигнализировав об опасности. «Нервы истрепались», – отгоняя тревожное чувство, подумал Ваня, отвернулся и стал смотреть в окно. За пыльным стеклом мелькали бетонные заборы, кирпичные постройки, унылые пустыри – одно и то ж сопровождало вокзалы в каждом городе. Вскоре из дверей купе донесся тонкий девичий голосок:

– Можете заходить, дедушка приглашает отчаевничать с нами…

Девчонки скользнули мимо, побежали за кипятком к проводницам. А Ваня молча уселся и стал смотреть, как ловко старик режет перочинным ножиком вареное мясо, соленое сало, хлеб, аккуратными горками раскладывает на чистой тряпице.

– Звать-то тебя как, солдат? – В два приема очистил он большую луковицу и отложил нож.

– Иваном.

– Меня Трофимом Михайловичем. Будем знакомы. Внучек за чаем услал, мигом обернутся. Чай-то ныне в поездах дорог, нет ли? Давно не ездил. Не думал не гадал, что на исходе лет придется кочевать. Не по своей, конечно, воле, – вздохнул он, помолчал и неохотно признался: – Из Казахстана путь держим. А куда, зачем? Не светило, не горело, да вдруг припекло. Эвакуировала нас жизнь. Столько лет жили не тужили, да чем-то неугодны стали новой власти. Мастью, стало быть, не вышли. Вот и бежим.

– Как бежим? – ошеломленно спросил Ваня. – Там же не воюют…

– Эх, Иван, где сейчас русского не воюют. Изводят под корень. Мы-то уж самые остатние, из самых терпеливых, кто до конца на месте сидел, надеясь переждать напасть. Других давно выжали. Сын с невесткой вперед уехали, по Сибири всем нам пристанище искать. Полгода уж прошло. Сообщили вот, что нашли наконец угол. Какой-то леспромхоз принял, от железной дороги еще две сотни километров на север. Туда и везу внучек, морозить.

– Так сразу и морозить? – И удрученно переспросил: – Что, вовсе стало невмоготу?

– Да как тебе объяснить, Ваня. На свете разные люди живут, и у всякого свой предел терпения. Кто послабже, тот сносит любые притеснения. А кто в силе, тот разве позволит помыкать собою? По себе знаю, что стерпеть многое можно, выждать, а после на свой лад повернуть. Любая беда переживаема, когда справедливость есть или уж такая сила ломит, что нет никакого удержу. А тут ни того и ни другого. Сменилась власть, и воцарилась одна, как теперь говорят, коренная народность. Вначале немцы стронулись, за ними уж и все другие подались с насиженных мест. Остались одни старые да совсем немощные. Доживать. Но немцам-то было куда отправиться, а русские опять на обочине оказались. В своем, можно сказать, доме пасынками стали. Земли-то ведь эти исконно нашими были, казацкими. Да лучше уж бездомным и голодным по России скитаться, чем на чужбине мыкаться. Вот и побросали люди дома, имущество раздали или за бесценок продали, подались кто куда. Сказать бы, куда глаза глядят, да как скажу – с Отечественной света белого не вижу. Слышь, Иван, ты бы глянул, где это внучки запропали. Пора бы нам чайком согреться.

Ваня выглянул: девчонки, как ему показалось, любезничали в коридоре с парнями, вошедшими в вагон в Новосибирске. Заметив его, заспешили, со смехом впорхнули в купе.

– А это что, Наталья? – строго спросил дед, ощупывая быстрыми пальцами коробку конфет, которую они принесли вместе со стаканами чая.

– Угостили нас, деда, – уклончиво ответила та, что постарше и, не удержавшись, добавила: – Да ну их, пристают.

– Не надо было брать, – сухо сказал старик. – Я чему вас учил? Волос длинный, да ум короткий. Сидите теперь, не высовывайтесь, не на своей улице.

Ваня согрелся и не заметил, как втянулся в разговор. А поначалу привычно отмалчивался, своими горестями переполненный.

– Как там на вашей войне, туго? – сдержанно спросил старик и сам же ответил: – Да уж, думаю, несладко. Нам было нелегко, но мы всем миром одолевали противника, а вы будто одни воюете, без всякой поддержки. На словах кто только не помогает, а на деле нет единства. Верхи толкнули в драку, а сами сзади за рубаху держат. А то еще хуже, подставляют. Народ уж не знает, чему верить.

– Войну не выбирают, она сама выбирает. Там, в горах, все по-иному, нет там ни передовой, ни тыла. Мы с врагом сражаться пришли, а не участвовать, как нынче бестолково выражаются, в боестолкновениях. Но попробуй повоюй, если он, гад, выползет, ужалит в спину – и в кусты. Или рассеется по мирным селениям, не выкуришь. Там даже не люди, там деньги воюют, – в сердцах ответил Ваня.

– Всегда так было – кому война, а кому мать родна. Всем от нее достается, даже тем, кто думает, что его она не коснулась. Я свое давно отгеройствовал, но знаю, что и потом нет от нее спасения, так она человека перебаламутит.

Старик замолчал, твердой рукой взял стакан с чаем, отхлебнул и продолжил:

– Меня война глаз лишила, и всю оставшуюся жизнь на ощупь прожил. Примеряю все, что раньше видел, что помню, к своим слепым ощущениям. Раньше сильно жалел, что всласть на мир не насмотрелся. А когда? Едва вырос, на фронт попал, – чуткие пальцы его едва касались стола и всякий раз безошибочно находили нужное.

– Мы тогда в наступлении были, выдохлись, трое суток без сна. Остановились в каком-то украинском хуторе, едва до хаты – и вповалку спать. Обстрел начался, и первая же мина влетела к нам сквозь соломенную крышу. Так никто боле и не проснулся. Один я. Очухался, весь в крови, ничего не вижу. Рукой лицо ощупал – глаза на щеках. Взыграло во мне все – слепым не жить! Добить себя решил. К смерти я уж давно был готов, да и как быть не готовым, когда вокруг столько народу положило, что уж жизнь никакой ценности не составляла. Вскочил в горячке на ноги, потянулся за автоматом – я его перед сном над головой повесил. Вот уж приклад нащупал, потянул к себе, а брезентовый ремень зацепился о гвоздь, будто кто не отпускает оружие. Тут и ребята из нашего взвода на взрыв прибежали из соседней хаты. Вырвали автомат из рук. Я бьюсь, вою, будто дикий, жить не хочу. Скрутили, в полевой госпиталь отправили. Удержали от греха…

Резкий стук прервал неспешный разговор. Дверь тут же наполовину открылась, и в проем заглянуло скуластое лицо одного из парней. За его спиной маячили и другие.

– Так мы ждем вас в гости, красавицы, – растянул он в улыбке узкие, темные, будто резиновые губы. Уставился неподвижными глазами на девчонок.

Из своего угла Ваня отчетливо видел нехорошо сузившиеся зрачки парня и понимал, что добром этот визит не кончится. Впрочем, это он уже знал наперед, едва повстречав этих парней в коридоре, а предчувствия давно уже его не обманывали.

– Шел бы ты, молодец, подобру-поздорову, – не глядя на гостя, бесстрастно сказал старик, – а мои внучки со мной останутся.

– Тут я решаю. Пошли, кому я сказал, – шелестящим голосом прошептал чернявый.

Девчонки молча жались друг к другу, испуганно поглядывали на деда. Парень решительно шагнул за порог, уверенный в своей силе и безнаказанности. На Ваню незваный гость не обратил никакого внимания. И это было не в диковинку. В чужих краях Ваня попадал и не в такие переделки, и не таких дерзких видывал. Но поневоле напрягся – этот был из тех, кто свирепеет от одного жалкого вида жертвы, и чем покорней и беззащитней она ведет себя, тем круче приступ злобы…

– Никуда они не пойдут, – тем же ровным тоном ответил Трофим Михайлович.

– Молчи, старик, худо будет, – угрожающе дернулся в его сторону парень.

– Хуже уже не будет, – окаменели скулы на морщинистом старческом лице. – Стыдно…

Старик поднялся с полки, сделал шаг в его сторону, и тут парень неожиданно хлестко ударил его по щеке ладонью. Так подло, как русские никогда не били и не бьют.

Ваня помертвел. Но уже в следующий миг тугая волна холодной ярости качнула сердце, грудь наполнила до боли знакомая бурлящая сила. Успел еще почувствовать, как весело и страшно возвращаются давно позабытые ощущения. И погрузился в них, как случалось всякий раз перед схваткой: страх растворялся, а тело само знало, что надо делать.

Стремительным броском метнулся вперед. Ударил с лету и без замаха, целясь в переносицу. Будто свинчаткой припечатал – гость выпал за порог. В ту же секунду Ваня оказался в коридоре, с ходу уложил второго. Достал бы и третьего, но повязка сковала движение. Он чуть промедлил и внезапно понял, что времени и сил ему может не хватить. Предательская слабость разливалась по телу. Соперник отпрянул, сунул руку в карман и ринулся вперед, выставив узкое лезвие. А не надо было доставать нож. Ваня, пересилил себя, уклонился, и когда нападавший провалился, ударил коротко, резко, как ломал кирпичи.

В голове поплыло, и коридор накренился. Запаленно дыша, он прижался спиной к холодной скользкой двери купе, потемневшими глазами оглядел поверженных на пол, не разжимая кулаков, готовый к действию. Но лишь один из троицы слабо пошевелил рукой, ища опоры. Ваня ногой отодвинул нож подальше, на мгновение испытав странное ощущение: он как бы увидел схватку со стороны и будто вместо него кто-то другой быстро и четко выполнил работу. И был доволен ею.

Ослабевшие в госпитале мышцы подрагивали, в глазах плавала мутная пленка, отгородившая на время схватки весь окружающий мир. Сознание то ускользало, то возвращалось вновь. Ниоткуда возникали и тут же исчезали размазанные фигуры людей, из купе смотрели заплаканные глаза девчонок, что-то говорил старик, которого он не слышал. На сердце было холодно, пусто и равнодушно. Он свое отвоевал и теперь, держась на ногах из последних сил, лишь мог вяло думать – выдержали, нет ли, швы на ранах? Тельняшка с левого боку намокала быстро и горячо.

Ваня потряс головой, разгоняя туман и морок. В глазах прояснело, и он обнаружил рядом с собой проводницу. Зажав ладошкой рот, она не сводила глаз с его окровавленного бока. Но ее уже отодвигали плечами два рослых мужика в пятнистых куртках и папахах. Ваня, вцепившись в край двери, безучастно наблюдал, как они сноровисто сковывали наручниками двух очухавшихся парней и отдельно – нападавшего с ножом. И Ваня сообразил, что подоспел казачий патруль, который обеспечивал порядок в поезде на этом участке пути.

– Эй, жив, вояка? – глянул глаза в глаза бородатый казак, и близкий погон на его плече расплылся мутным пятном. – Чувствуешь себя как?

Ваня выдавил сквозь зубы:

– Терпимо…

– Кто б мне сказал, а я бы не поверил… что это ты их один заломал, – недоверчиво произнес бородач. – Чего не поделили?

– Девчонок, – криво усмехнулся Ваня и еле сдержал стон.

– Понятно, а по-другому не мог?

Ваня поднял свои глазищи, глянул в упор, и тот осекся на полуслове. А может и оттого, что только сейчас заметил кровь на тельняшке.

– Ничего себе, – протянул он, – ну-ка дай гляну, видать, все же зацепили тебя бандюганы…

– Милицию только не зови…

И тут Ваню повело в сторону. Казак ловко подхватил его, завел в купе, усадил на полку, задрал тельняшку и обнажил повязку, набухшую черной кровью из полопавшихся швов. Лицо его потемнело. Любого с непривычки жуть возьмет такое увидеть. А под бинты лучше вовсе не заглядывать. Поначалу Ване самому дурно становилось от вида страшной вязи сизо-багровых шрамов: рваных от осколков и ровных от скальпеля.

– Как только выкарабкался! Ну повезло сволочуге, если б задел тебя своим поганым ножиком, своими руками бы удушил, – мрачные огоньки затлели в глазах бородатого.

– Руки коротки, – услышал его Ваня, по-цыплячьи прикрывая глаза от слабости, поминутно проваливаясь в беспамятство. – Мерзну я, холодно тут…

– Еще одно одеяло! Быстро. И аптечку захвати! – гаркнул бородатый проводнице. – Бинт, йод, пластырь. Неси все, что есть!

– Терпи, казак, – ловко разматывал он сочащиеся кровью бинты, как это умеют делать лишь те, кто воевал.

– Ё-моё, – с трудом выдохнул казак. – Да где же это тебя так? Ровно дикий зверь испластал.

– Зверь и рвал, там, на высотке, – бормотал Ваня, мысли путались, в сознание ломился кто-то чужой и свирепый, преследовавший его от самых гор. – Шиш, не дамся!

– Ты помолчи пока, не трать силы…

– А тебе кто сказал, что у меня родова казацкая, по матери? – Ваня плохо понимал, что он говорит, едва удерживая себя в сознании, борясь с настигшим его когтистым чудовищем. И все плыло, плыло купе, раскачивалось перед глазами, будто поезд мотало поперек рельсов.

Бородатый казак понимал его состояние, бережными профессиональными движениями обработал растревоженные раны, ровно, в меру туго наложил свежую повязку и все это время не умолкал ни на минуту:

– Наших, значит, кровей. И какой станицы будешь, казачок? То-то я смотрю, лихой какой, троих уложил, а сам еще на ногах держится. Крепись, браток, не такое вынес, чтобы от такой пустяковины бледнеть. Потерпи еще чуток. Ну вот и все, я ведь тоже не одну передовую прошел.

Осторожно пересадил Ваню, отыскал под полкой армейский вещмешок, переодел его в новенькую еще ненадеванную тельняшку. Окровавленную сунул проводнице.

– Простирни!

Уложил Ваню и только потом вспомнил о напарнике, дежурившем в коридоре. Ушел, но вскоре вернулся, склонился над Ваней, подоткнул по углам еще одно одеяло.

– Отогревайся. Далеко едешь-то?

– К маме, – прошептал Ваня.

– Ну, раз улыбаешься, значит, доедешь, – ободряюще коснулся плеча. – Слышишь меня? Значит так, я этих, тобой поломанных, на узловой станции сдам. Тебя светить не стану, себе твои заслуги припишу. Ты и без того хватил лиха через край. Напарник у меня шустрый, даром что в милиции раньше служил, пока мы тут лечились, осмотрел купе этих архаровцев. Полный комплект, скажу тебе, – от наркоты до холодного оружия. Да и вещички, похоже, краденые. Мало не покажется. В общем, оснований для задержания достаточно. А ты береги себя, казачок, немного нас осталось. Будь здоров. Бывай! – и вышел из купе.

Ваня уже носом клевал, как сквозь сонный обморок почудилось ему – пропел кто-то в коридоре тоскливым голосом щемящие слова:

Голова-головушка Стерпела много горюшка, Горюшка великого Из-за народа дикого.

Ваня вслушался и, вроде, признал голос бородатого. В сон клонило. Не так много крови вытекло из него сегодня, но теперь хватало потерять самую малость ее, чтобы ослабеть. Губы свело от обиды – сколько ж ее проливать можно? Так и вся может кончиться. Но одернул себя – не смей раскисать! Война, ведал Ваня, давно по всей России расползлась и тут, у его дома, не заканчивалась. Потом он вовсе плохо стал соображать: день, ночь ли вокруг, казалось, вечные сумерки опустились. Чьи-то лица белыми пятнами витали над ним, приближались и отдалялись, понимали, нет ли, что он бессвязно вышептывает:

– Молчи, говорит. Я ему помолчу. Я в горах не молчал, а здесь, у себя дома, и подавно. Они нас за людей не считают. Мы для них рабы забитые. В ямах, в цепях держат. Но они теперь нас узнали и еще узнают, и долго помнить будут. Где для них край, для нас только начало. Они терпения нашего великого не знают. Они вообще не знают, кто мы такие…

И вновь, в который уж раз, ощущал клубящуюся вокруг себя тьму и медовую искорку света вдали – будто кто-то светлый шел ему навстречу, бережно неся в сложенных лодочкой ладонях трепетный живой огонек. Огненный лепесток, покачиваясь, плыл к нему, все ближе, ближе… Как вдруг ослепительно синий всполох беззвучно озарил все вокруг. И Ваня вновь увидел, как взмыл в небеса его ясный огонек и распался на светляки. Сверху скользнули большие хищные птицы и сронили с крыльев земной жестокий огонь.

Явь и сон сплелись в одно. И он уже не способен был осознать, где и с кем находится. Лежал на вагонной полке, воевал с самой войной. Долго ли нет ли так он бредил, а очнулся в полной тишине. Тускло светила лампа под потолком. С верхней полки зареванными глазами смотрела Наташа, испуганной птичкой поглядывала младшая. Прежний старик неприступно сидел за столиком.

– Водки выпьешь, Иван? – спросил он, едва Ваня открыл глаза, а может быть, уже спрашивал. – У меня есть. Ну, нет так нет, а я маленько выпью. Доведут меня мои девки до ручки, личиком беленьки да разумом маленьки…

А Ваню и без того мотало. Вагонная полка временами раскачивалась под ним, ровно качели, тошнота подкатывала. Он то коротко и мучительно забывался, то вновь приходил в себя. И тогда слышал тяжкие вздохи старика, сонное дыхание его внучек. Научила война спать сторожко. Но и в дреме ощущал, как гулко обрывисто ухает в груди сердце, разносится по всему телу, отдается болью в поломанных ребрах.

Старик караулил его сон. Время от времени Ваня слышал его монотонное бормотание.

– Да что я видел-то? – разговаривал он сам с собой. – Как старуха моя померла, совсем одиноко и трудно стало жить. Все хозяйство на мне осталось. Да с другой стороны, когда мы легче жили-то? Там президент с президентом лобызается, а я по колена в назьме, корову дою. Там карнавалы, фейерверки иль революции, а я дою. Там уж профукали, проплясали все, есть нечего, дою. Меня нет уже, а я все свою корову дою и дою, по колено в назьме. Вся жизнь мимо прошла, не заметил. Корову доил.

Ваня слушал и не в диковинку был ему старческий разговор, на войне каких только небылиц не наслушаешься. Но была в его словах горькая правда, отчего внезапно тронула сердце жалость. А вслед пришла трезвая ясная мысль: ему теперь заново придется учиться любить людей. То, что ему было так естественно дано с самого рождения – любовь, – война загнала на самое дно души, придавила тяжким спудом бед и горя. С тем открытым и щедрым сердцем, с каким жил раньше, ему уже не жить. Не радоваться каждой встреченной душе.

– Он мне на базаре и говорит: где это ты, дед, видел, чтобы я работал, я что, русский? Какую же они власть над нами забрали, чтобы так изгаляться над народом? Вот только одного понять не могу, – потерянно говорил старик, – столько простора, землицы столько, а люди ютятся на клочках. Чего не коснись, всего нехватка. Одни бедные кругом, а богатых я и не видел, нет их. Может, был бы зряч, так рассмотрел, но только слышу, что и у нас богачи есть, да такие, что не приведи Господи! Не знаю, верить слухам-то. Иван, спишь, нет ли? – проверял он Ваню и, не дождавшись ответа, продолжал: – Спит, сердешный, эвон его как на войне. Заступник, не он, пропал бы я сам и девок своих загубил. Где это видано, на старика руку подымать. Да разве мог подумать, что до такого позора доживу. Сейчас вот еще маленько выпью и спать буду.

Постукивая горлышком о край стакана, наливал, выпивал, тихонько выдыхал крепость водки. Ваня забывался, но вскоре пробуждался от ровного говора:

– Дед мой, когда я еще мальцом был, про мою бабку разные истории рассказывал. Запомнилась одна. Это еще в Первую мировую войну было. Они тогда в западных областях жили. Ну вот, стоит она у плетня, а мимо ведут наших пленных, увидала, запричитала: «Родненькие вы мои!» Год проходит, в другую сторону уже бредут пленные немцы, она и по ним жалкует: «Инородненькие вы мои!» Во, как было. Всех жалко, все люди, вот только кто еще способен так о чужом сердце надрывать. Было такое, да сплыло. Так что зря беспокоятся господа хорошие. Нет, русский человек теперь вовсе не немцев, прибалтов иль кавказцев не любит, он больше всего русских не любит. А еще более – самого себя. А уж когда самого себя не любишь, где ж найти любовь на других? Лишил Господь нас любви…

Тяжкая выпала ночь. Очнулся Ваня перед самым рассветом, весь охваченный тревожным гнетущим чувством. Будто потерял что, а отыскать не может. Прислушался, но причины не обнаружил: ни в себе, ни вокруг. Вроде, и раны не сильней прежнего ныли, и сил прибыло, а сковывала грудь сердечная смута. Казацкая частушка не шла из головы. «Голова-головушка стерпела много горюшка…» – мысленно повторил ее Ваня, и внезапно то, что сопротивлялось, не поддавалось пониманию, открылось: отец снился.

Во сне он бесплотно скользнул к нему из своих недоступных далей, уверенный, сильный, любящий, присел на постель, положил руку на плечо, и утишилась боль. И опять Ваня не смог, как ни силился, разглядеть его лица. Отец погиб в афганских горах, едва сыну исполнилось семь лет. А детская память сохранила лишь солнечный весенний день, когда его провожали со степного, открытого всем ветрам, военного аэродрома во вторую, ставшую последней командировку. Отец весело помахал ему и маме рукой, поднимаясь по трапу в поглотивший его пятнистый самолет. Помахал на прощание, улетел и уже никогда не вернулся.

Слушая дробный перестук колес в предрассветной тревожной сердцу тишине, Ваня мысленно перебирал в памяти весь свой род, начиная с отца. В близкой истории ни в одном поколении не было в нем не воевавших. Прадед, лихой есаул, Первую мировую и Гражданскую прошел, дед отвоевал Отечественную, отец не вернулся с афганской. Не считая других близких родственников, побывавших на больших и малых войнах. И он не избежал этой участи. Да таких, как он, разве сосчитать по всей России!

«Устал, как я устал», – прошептал Ваня в серое зыбкое пространство купе. Впервые ощутив, что вся безмерная накопленная всеми его родичами ратная тяжесть не рассеяна в исчезающем пространстве, хранится в нем, а поверх лежат лишь лишения, выпавшие на его долю. Но его муки, его боли не могли раствориться в бесконечности общего страдания. Еще недавно родичей было много, в разные времена они могли опереться друг на друга. Ему же не к кому было прислониться. Последним из мужиков остался, вышиби его, кончился бы на нем их род. Бабушка сказывала, что раньше у казаков на войну таких последышей, как он, не посылали, сберегали для потомства.

«Жив», – выдохнул Ваня, не в силах объять не вмещающийся в сознание огромный смысл этого короткого слова. Весь мир заключался в нем. Тот мир, который до войны звался жизнью и не ощущался им, как не ощущается здоровое дыхание или биение молодого сердца. И этот – исковерканный, больной, несправедливый. Там, в горах, он и подумать не смел, что может не вернуться. Да, известно, каждый надеется, что его, единственного, убить не можно. Только Ваня теперь другую науку постиг. И сейчас в поезде, по пути домой, холодок возник в груди от одной мысли, что если б он погиб, мать умерла бы от горя.

За окном вспыхнули алые перья длинных облаков, ровными валками выложенных на небе. Солнце начинало свой утренний сенокос. И глядя на всю эту красоту, от которой раньше всегда становилось легко и певуче на сердце, Ваня подумал, какая величайшая несправедливость царит в мире, если красота и уродство соседствуют так близко. И об этой нескончаемой, направленной на выбивание его народа, войне. И о том, есть ли ей край вообще. Не хотелось верить Ване, что и дальше русские будут воевать беспрестанно, всю свою несчастную, кровью написанную историю. И оборвал себя – не пришло еще время задуматься о том, слишком рядом стояла война, от которой ему надо было еще долго остывать. Одно знал твердо, что в свой час, на своей земле, он потребовался для непоколебимого стояния. И если бы дал слабину, пострадало много близких дорогих людей. Потому и взвалил на себя такую безмерно тяжелую ношу – убивать врагов. Иссушил неискушенное сердце.

Но теперь подошел край этой его работе, навоевался досыта. И чувствовал это не только он, но будто все его предки, уставшие и измученные войнами, весь его род, от которого он один и остался. И опять ужаснулся тому, как легко он мог прерваться на нем. А еще более тому, что целиком весь русский народ подошел к черте, за которой по воле злого рока очутилась уже вся его фамилия. Сухими глазами смотрел Ваня на небо. Терпеливо смиренно ждал и дождался ответа. Упали слабые лучи солнца на неоттаявшую землю, и вынеслось ему из тайной глубины то, что он сразу принял на веру, – нет, не случится конца его народу, Господь не допустит.

Будто вдруг открылся ему потаенный родник, и Ваня припал к нему, с каждым глотком восстанавливая душевные силы, истощенные войной. Казалось, щедрое знание будет дадено ему, успевай брать. Но устрашился Ваня откровенного. Об одном спросил напоследок – что сделать, чтобы победить врага? И молвлено было – сровняться с ним по силе зла, но не впасть во зло.

 

Глава 5

Поезд теперь вез Ваню по сибирской равнине, вольготно распростертой по обе стороны железной дороги, навстречу солнцу. Без конца и края тянулись необозримые просторы, не стесненные угрюмыми горами. Здесь ему и дышалось легче. И думы были подстать этой распахнутости пространства. Он даже на гражданке, отучившись два курса института, столько не думал. А уж на войне, известно, прежде действуй, умствовать потом будешь. Замешкаешься на долю секунды, чуть позже нажмешь на спусковой крючок – домой без билета отправят, если будет что доставлять.

Теперь, когда время для Вани текло тягуче и медленно, он, не спеша, осмысливал все, что накопил в боях и между ними. Знание его состояло из самых простых и понятных истин. Раз ты жив, ты еще не убит, а раз убит, уже не жив. Ты сотворен для этой войны, а она сотворена для тебя. И еще из многих, не представляющих для непосвященных ни малейшего интереса, а для него имеющих особый потаенный смысл. В попытках постичь самую суть Ваню заносило немыслимо далеко: вдруг разворачивался в темном пространстве огненный свиток, прочесть который было нельзя, можно было лишь догадываться о подлинном смысле начертанных на нем пылающих знаков. Просыпался в холодном поту и понимал, что не дано живым знать тайну мертвых.

Посреди своего пути Ваня испытывал странное двоякое чувство: хотелось поскорее попасть домой и в то же время потянуть время. К встрече с мамой он еще не был готов. Нельзя было ему предстать перед ней таким немощным, от слабости шатающимся. Некого ему было жалеть в этом мире, одну лишь маму. Те, кто на высотке полегли, в жалости уже не нуждались.

Глубокой ночью, дождавшись, когда угомонятся последние пассажиры, выбирался Ваня из купе, ковылял в конец вагона. Запирался в промозглом туалете и, завернув тельняшку до самого подбородка, торопливо разматывал присохшие к телу бинты. Заново обрабатывал растревоженные раны лекарством, крест накрест пеленал себя одной рукой, прижимая локтем сползающую повязку. В одиночку делать это было затруднительно. Особенно, когда вагон шатало на крутых поворотах. Пока управишься, липкий холод насквозь прохватит, вызнобит до самого нутра. Возвратившись в теплое купе, он всякий раз долго согревался под одеялом. И до самого рассвета не смыкал глаз, хотя сразу после перевязки его неумолимо тянуло в сон. Знал, стоит лишь расслабиться, поддаться желанной дреме, как тут же вывалится из душной тьмы оскаленный бородач, и он опять, костенея от ненависти, будет рубить его саперной лопаткой…

Все самое тяжкое ему бессонными ночами являлось. Он давным-давно, не упомнить когда, спутал время суток. Еще там, в горах, командир одному ему доверял охранять короткий сон вымотанных рейдом бойцов. Без опаски, что тот сморится и их всех вырежут как сонных кур.

В один из таких ночных часов, под спокойное дыхание попутчиков, понял Ваня, что вовсе не об изуродованном теле ему надо печаловаться. Представилось ему, будто и впрямь это он наблюдал да не запомнил, что в медсанбате из него, располосованного, душу вынули. Подержали трепещущую, обмирающую в холоде и мраке, и обратно вложили. Кто это мог сделать, нельзя было даже предположить, но уж не хирург точно. Тот мог искусно кромсать плоть, не более. И тут осенило Ваню: оттого и мучают его недуги, что еле-еле душа в теле. И что он не первый и не последний испытывал тоскливый ужас отстраненности и оторванности от всего белого света. И что еще в незапамятные времена бесчисленные страдальцы облекли в верные слова состояние, им сейчас испытываемое. Душу надо было спасать.

А чем укреплять, как отогревать душу, не ведал. У Вани внутри будто все спеклось, выгорело дотла. Пусто, гулко было в груди. Как в башне танка, оплавленной взрывом боеукладки. Тревога витала, что никогда уж не оживут в нем прежние чувства. «Спать нужно больше, сон лечит лучше всяких лекарств», – убеждал себя Ваня. Потому и наладился спать день-деньской. А ночами бодрствовал, смертельно устав еще в госпитале в одиночку рубиться с ночным врагом. И дался ему именно он, ведь стольких положил, мало не покажется: ни своим ни чужим.

До ранения, Ваня помнил это точно, сны его не мучили, он их умел напрочь забывать еще до побудки. А в госпитале начались кошмарные видения, избавиться от которых не давала близость гор. Ваня сквозь кирпичные стены чувствовал незримо излучаемую ими опасность. Тогда и познал, что выживший – еще не спасшийся. И что думы – за горами, а смерть – за плечами. Там, над скалистыми вершинами, испокон веку черный демон витал, сатанея от человеческой крови. Лютовал, попирая ангелов-хранителей. Всем живым невидим был, но Ваня побывал в иных нечеловеческих пространствах и теперь распознавал его в любом обличье. Оттого, верно, на время и страх перед смертью потерял.

Поначалу на госпитальной койке по слабости телесной ему и в голову не приходило, за что выпало на его долю столько мук и страданий. А задумался и нашел ответ – только для того, чтобы вызнать, что есть демон. В его воспаленном воображении тот принимал разные виды: мог ужалить голову пулей, порвать тело осколками лопнувшей под ногами мины или разнести на куски взрывом фугаса. Но в конце концов превращался в огненно-дымный, багрово клубящийся смерч. Там, где он пронесся, взвихривая пространство, возникал смертный холод, который рано или поздно стекал туда, где стояло тепло. Вымораживая все до пороховой сини, выедая сердца и души людей.

Но и демон был не всемогущим. Ваня понял это вскоре, как перестал бредить и мысли стали обретать прозрачную ясность. Иначе он и тысячи других ребят, загонявшие глубоко в горы нечистую силу, были бы обречены. Ненасытный демон утолял свой голод злом, а этой пищей обильно подпитывали его люди, упиваясь враждой и местью. Вот и приходилось корчевать им зло по ущельям. Да не нами это начато, не нами и кончится.

Навоевавшись, Ваня теперь представить себе не мог, что отсиделся бы дома, не прошел бы весь этот страшный путь. Для него это было равносильно потере достоинства. А на нем весь его родовой корень держался. И по самому большому счету, каждый его родич в свое время достоинство отвоевывал, испытывая себя ратным трудом. Да и могло ли быть иначе, если без меры претерпевал русский народ страданий и лишений.

Ваня многих знавал, еще живых и уже мертвых, кто в этих горах воевал, комкая в сердце лютую ненависть. И сам чуть было не стал таким, да прозрел. Что толку ненавидеть бесчувственный камень и липкий снег? Ведь и лавина сама не стронется, не обрушится на голову, если не подрезать крутой склон.

Ваня рано вызнал, что нельзя воевать одной слепой ненавистью к врагу. Почти сразу научился не обжигать себя злобой, подменяя ее холодным презрением. Лишь в первые месяцы истошный вопль «Аллах акбар» мог тугими толчками погнать кровь, заставить лихорадочно нажимать на спусковой крючок автомата. Обвыкнув, равнодушно усмехался и гасил короткими очередями хриплые крики. Ведь те, кто с ним воевал, боялись открытого боя, стреляли из-за угла, резали пленных и глумились над трупами.

Можно уважать врага, если он дерется достойно. И нельзя – если он словно бешеный волк режет без разбора своих и чужих, сатанея от пролитой крови. И получает плату за каждую отрезанную голову. Однажды осознав свою правоту, Ваня никогда не подвергал ее даже малейшему сомнению.

Размышляя обо всем этом, Ваня постепенно в одну из тревожных ночей дошел в своих мыслях до края. Неожиданно натолкнулся на прочное, как кремень, утверждение – истинное достоинство есть смирение. Ваню ошеломило такое открытие. Дотоле смирение ему было неведомо. Он тут же поторопился упростить свои рассуждения: подчиняюсь же я толковому командиру, повинуюсь его приказам, но это вовсе не значит, что я покорно исполняю чужую волю. И уж вовсе не склоню голову перед врагом.

Он не знал, есть ли в горцах, с которыми русские опять лоб в лоб столкнулись, хоть капля того высокого смирения, изначально в его народ вложенного. Не во всех, правда, но за всех Ваня и не отвечал. Те же, против кого он воевал, считали себя гордыми и непокорными, но, на его взгляд, не имели и понятия о настоящем достоинстве. И одно это заставляло браться за оружие. Знай край, да не падай. Он, чуть ли не до самого донышка войной вычерпанный и опустошенный, к своему счастью твердо осознал, что русское смирение не есть ни покорность, ни безразличие ко всему сущему. Никто не мог переубедить его в обратном, ничто не могло поколебать его выстраданную правоту. Вот уж истинно – что взято, то свято. К этому знанию он сам пришел, хоть и ведомый свыше.

И до Вани люди воевали, и так же трудно домой возвращались, и, подобно ему, удивленно вглядывались в измененный мир. В нем, чудом обретенном вновь, казалось, все незыблемо стояло на прежних местах, было знакомо и узнаваемо, но вместе с тем неуловимо отличалось от того, оставленного на короткий срок. Как если бы вдруг стерлась одна из бесчисленных сверкающих граней, и белый свет чуть-чуть изменил свое божественное свечение. На самом же деле это Ваня, выбитый войной из привычного русла, все еще пребывал в ином, морочном, вовсе ему не предназначенном времени.

Нет, не таким представлял Ваня свое возвращение. Воображение рисовало, как нетерпеливая радость будет вскипать в сердце с каждой станцией, приближающей его к родному дому. А вышло все наоборот: притаенно, опасливо передвигался, приглушив желания и чувства. Ну, да и немудрено – как только война всю радость и все горе подчистую из него не вымела. Оставила на развод какие-то совсем ничтожные крохи.

Да, слава богу, отогреваться начала в Сибири душа. Теперь не только глаза, но и сердце начинало созерцать, откликаться на всякую малость. Прежним ему уже никогда было не стать, даже пытаться не стоило. Значит, по-иному, заново предстояло налаживать жизнь. На малом полустанке поезд замедлил ход, переступая по свежим шпалам, медленно пошел по отремонтированному пути. И сквозь редкий перестук колес на неровных стыках донесся из гулкого березняка частый настойчивый крик кукушки. Будто объяснить что-то человеку хотела. Защемило в груди от живого птичьего голоска. Встрепенулся Ваня, глянул за окно – и разом рассыпались на взгорке желтые глазки веселых одуванчиков, проклюнулась клейкая зелень молодого березового листа, и сразу высоко, просторно распахнулось прозрачное небо.

В покинутых им краях и весна бойцу была в обузу. В родной же стороне откликалась душа на самое слабое тепло. Давно не испытывал Ваня такой благодати, давно не позволял расслабиться окаменевшему от боли и ненависти сердцу. В сгущающихся за окном сумерках давно уже мелькал серый выветренный скальник, а не проходило мимолетное ощущение счастья. Словно овевал Ваню ласковый ветерок с оставшихся позади просторов, и от его дуновения легче становилось сердцу, просторнее душе, освобождающейся от всего негодного для будущей жизни. И уверился Ваня, что теперь уж точно ничто не помешает ему доехать до мамы.

К тому же весь этот долгий путь домой он как бы не один проезжал. Не только за себя одного был в ответе, а за всех погибших ребят разом. Они неосязаемо и бесплотно обитали в купе и его глазами взирали на продолжающуюся вокруг жизнь.

 

Глава 6

С утра и весь день в горах валил мокрый снег. К вечеру густо выбелил каменистые склоны ущелий, согнул в три погибели тонкие деревья, пригнул не сбросивший листву кустарник. Командир коротко переговорил по рации с базой, сообщил место нахождения и время выхода группы.

– Значит так, мужики, перевал пройдем сразу, как стемнеет. Сообщают, неспокойно в нашем районе. Судя по данным радиоперехватов, где-то рядом «духи» бродят. Вполне возможно, что по нашу душу явились.

– Едва ли, мы чисто сработали и ушли тихо, ищи ветра в поле, – откликнулся Ваня, но про себя подумал, что командир зря беспокоиться не станет. Он и сам уже ощущал опасность, будто навесили сверху невидимую сеть и она напряженно вибрировала над ними.

– Так-то оно так, но береженого Бог бережет. С этой минуты удвоить внимание. Всем затаиться, и чтоб ни вяка ни звяка. Степанов, будь начеку, посмотри, понюхай, что-то мне здесь не нравится…

– Нервы, товарищ капитан, – вдруг сказал молчаливый Лешка. – А вообще, сниматься надо с насиженного места.

– Надо, да рисково, – ответил взводный и как-то нехорошо по-волчьи оглянулся, будто кто ему в затылок посмотрел. – Если нас уже не засекли, то засекут, едва двинемся, перещелкают как куропаток на взлете. Ждем ночи. Нет, что-то не так, что-то неверно…

Капитан Соломатин прошел Афганистан, знал свое дело не только по уставу и, если принимал решение, себе дороже было возражать. Даже если внутри тебя, изнуренного марш-броском по горам, все протестовало и сопротивлялось приказу. Беспрекословное подчинение командиру до сих пор срабатывало. Разведгруппа из всех переплетов выходила без потерь. Вымотанные многодневным рейдом по тылам боевиков, десантники примолкли, затаились каждый в своем укрытии.

Высотка, на которой они расположились, за годы войны уже была не раз перепахана вдоль и поперек снарядами и минами. В скальнике были выдолблены узкие окопы, засыпанные мелким камнем, замытые бурой глиной. Десантники на скорую руку очистив укрытия, рассредоточились по периметру и отсыпались, поочередно сменяя друг друга в дозоре.

Соломатин скомандовал Лешке выключить рацию и спрятался вместе с ним от студеной слякоти под плащ-палаткой. Ваня ящеркой скользнул по неглубоким, криво выбитым в каменистой земле ходам сообщений. Если каждый день на боевых следует считать, по меньшей мере, за три, то необстрелянных новичков среди ребят не было. И все же капитан был прав, лишний раз не помешает осмотреться, понюхать горный воздух.

До этого часа поводов для тревожного беспокойства не было. Задание выполнено, до своей базы рукой подать – вот он, последний перевал. Левее, за горой, всего километров пять по прямой отсюда, артбатарея стоит. Правда, мало кто знает, где находится и чем занимается разведгруппа десантного батальона, да всем и не положено знать. Хотя не мешало бы сообщить свои координаты артиллеристам, чтобы ненароком не накрыли. Да лучше в эфир им не соваться – боевики засекут.

Ване весь день не спалось, хоть и вымотался не меньше других. Не покидало странное ощущение полного покоя, глухой тишины, какой в горах не бывает. Он попытался унять растущую тревогу, мало ли что почудится после грохота взрывов. До сих пор в ушах звенит. Прав друг Лешка – у всех нервы на пределе. Тревога странно действовала на ребят, большинство их мирно и безмятежно спали. И Ваня устало позавидовал им.

Не было видимой причины нервничать. Рейд прошел удачно, поставленную задачу по обнаружению баз боевиков выполнили. Можно сказать, с лихвой. Нежданно-негаданно наткнулись на склад боеприпасов. Но и тут сработали профессионально: без шума сняли охрану у входа в пещеру. Ни один из «вахлаков» даже не вскрикнул. И не погорячились, не сразу рванули штабеля. По приказу командир грамотно расставили вокруг мины-ловушки. Заминировали и мертвяков. Издали нипочем не разберешь, сидят как живые. Грохнуло до небес, когда разведгруппа уже далеко от пещер была, но все же слишком рано, чем хотелось. Громкий получился фейерверк, на всю тесную округу. Ваня только сейчас понял, что прочел в воспаленных глазах Соломатина в ту минуту: везения много не бывает. Но тогда он был зол на командира за то, что он приказал захватить с собой обнаруженный в схроне новенький автоматический гранатомет. Тащить такую тяжесть ему представлялось неразумным, но капитан питал к этой убойной машинке особые чувства. Где-то в афганских горах она ему жизнь спасла. Пришлось по частям тащить «агээску» с гор, обмотав себя снаряженными лентами.

Стемнело, и разом приморозило. С горных вершин свалился ледяной ветер, погнал над ущельем рваные тучи. В прорехах замелькала дикошарая луна. Внизу густой мокрый туман скрывал долины. А здесь, на высоте, лунный свет отражался от обледенелых скал. Черные тени колыхались от любого неосторожного движения.

– Луны нам только не хватало для полного счастья, – чертыхнулся командир. – Постелила нам скатерть белую. Что же делать будем? – вдруг тихо сказал он Ване на самое ухо.

Но в это время Лешка включил рацию, побродил в эфире и тут же протянул наушники капитану. Краем уха Ваня услышал четкую гортанную речь. Взводный минуту послушал и потемнел лицом.

– Похоже, арабы, совсем рядом, и, судя по переговорам, их много. Пересеклись все же наши пути-дорожки. Боюсь даже предположить, как много. Не с руки сегодня нам с наемниками бодаться. Подъем, и уходим по-тихому.

Ребята – ни одна железка не звякнула – подготовились к отходу.

Да час их уже вышел. С обоих склонов спускались боевики. Вели навьюченных оружием лошадей. Шли уверенно, не таясь.

Капитан молча сунул Ване бинокль ночного видения и, не теряя ни минуты, начал командовать, выстраивая оборону. И он, и Ваня, и все понимали, что уйти незаметно уже не удастся и надо принимать бой. Судьба не оставляла выбора. Ваня повел «вороном» по склонам и ахнул. По белому снегу вниз стекали две длинные пестрые ленты вооруженных бородачей. Начал считать и быстро сбился со счета. И был еще миг, когда он ощутил это странное спокойствие, разлитое по-над высотой.

Соломатин выхватил бинокль, глянул и начал отрывисто и быстро докладывать по рации: «Духов» много, больше сотни. Караван с оружием. Да не успеете, говорю. Принимаю бой. Продержусь, сколько могу. Не отключаюсь…»

– И никто нам не поможет, и не надо помогать, – повернулся взводный лицом к Ване, и тот прочел в его глазах рысье, хищное предвкушение схватки. – Не помню, кто написал, но это про нас, – помолчал секунду, выдохнул с ненавистью: – Наемники, зверье. Ненавижу.

Скорой помощи им было не дождаться. Ночью при такой погоде в воздух не поднимется ни одна «вертушка». Оставалось одно – держаться до последнего. Они все знали это. Только командиру было хуже всех. Он принимал решение умереть или не умереть всем им на этой высотке.

– Степанов, ставь «пламя» по центру, без этой игрушки нам не справиться.

Боевики спустились на дно ущелья, выстроились в колонну и двинулись к высоте.

– Не пойму я что-то, абреки прут как в праздник по главной улице, – сквозь зубы сказал Ваня, и Лешка, лихорадочно собирая гранатомет, продолжил его мысль:

– Будто кто тропу им продал, а нас забыл предупредить.

– Все, кончай разговоры, – скомандовал Соломатин. – Не первый снег на голову. Разберемся. Пулеметы на фланги. Подпускаем и бьем в упор. Из подствольников работать по тюкам, в них мины, взрывчатка. Стволы и патроны не жалеть. Пока «духи» очухаются, определят, что нас здесь немного, попытаемся оторваться. Пошуметь надо, ребята, как следует. Огонь по моему сигналу.

Горы взорвались дробным грохотом. Ночь озарили всполохи разрывов, прошили строчки трассиров. Передние ряды боевиков смялись, колонна остановилась. Пользуясь коротким замешательством, десантники всаживали в мечущиеся черные фигуры короткие очереди. Оба пулемета били длинными безостановочными очередями. Словно плетью стегала снайперская винтовка. Щелкали подствольники, рассыпая в разные стороны огненные брызги. Потеряв десятка полтора убитыми и ранеными, боевики рассыпались, скрываясь в складках местности. И вскоре накрыли высотку таким плотным огнем, что с деревьев посыпалась уцелевшая кора.

– Этого и следовало ожидать, – присев на корточки, ровным голосом сказал капитан. Он всегда становился невозмутимым после первого выстрела и всех заряжал своим спокойствием. – Либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Повоюем еще. Ну как, Степанов, готова твоя косилка?

Ваня кивнул, приладил коробку с лентой и взялся за ручки гранатомета, понимая, что долго ему повоевать не дадут. Засекут скоро и вдарят из всех стволов.

По всему было видно, что нарвались на них хорошо обученные наемники, не чета отрядам «вахлаков». В зарослях слева и справа мелькали на снежном полотне хищные тени. В полукольцо брали «духи» высотку. Их методично выщелкивал снайпер, отсекали пулеметчики, не подпуская на бросок гранаты. Но они наседали, и тут заработал гранатомет Вани, послал в темноту веером десяток гранат, которые будто выбрили осколками сгруппировавшихся для броска боевиков.

– Что б ты делал без меня, – услышал он голос Соломатина и нехотя согласился. Как в воду глядел командир, но лучше бы этого в ней не увидел.

– Когда будем помирать, тогда станем горевать! – оскалив зубы, прокричал Ваня, нажимая гашетку, настильным огнем рассеивая наемников. Нагнал панику.

И эта атака боевиков захлебнулась. Силы были явно неравны, но ночь и яростный отпор десантников сбили нападавших с толку. Они еще раз попытались нахрапом взять высотку и вновь откатились. Полчаса длилась передышка, пока «духи» перегруппировывались, подбирали раненых и убитых. И, как оказалось, распаковывали и устанавливали минометы. Мины легли с большим разбросом, но постепенно разрывы приближались. Над позицией завизжали осколки. Десантники били по вспышкам, но достать минометчиков, прятавшихся за гранитными валунами, не могли.

– Степанов! – крикнул в самое ухо командир. – У них две трубы и обе пуляют из-за груды валунов, чуть левее русла. Достать сможешь? Действуй! – и протянул свой бинокль.

Навесной стрельбе из гранатомета его никто не учил, да еще ночью, но он слышал, как это делается. Когда припечет, начинаешь соображать быстрее. Ваня прильнул к окулярам, отыскал треклятые валуны, определил дальность и аккуратно по навесной траектории отправил туда рой гранат – половину ленты истратил.

Минометный огонь тут же стих. Над высотой установилась ватная тишина. Оглохнув от стрельбы, Ваня ошеломленно потряс головой. Стало слышно, как вверху тонко посвистывает ветер в иссеченных осколками ветвях. И тут из темноты донесся хриплый ломаный голос:

– Договоримся командир?! Мы идем – вы пропускаете, вы идете – мы пропускаем. Клянусь Аллахом!

Соломатин усмехнулся, сложив рупором ладони, прокричал в ответ:

– Тесно, не разойдемся! А в плен шахидов я не беру! Отправляю прямиком на небеса.

Со стороны боевиков раздалась ругань, и взводный, внимательно вслушиваясь в доносившиеся выкрики, зло пробормотал себе под нос:

– Кроют нас почем зря. Семь верст до небес и все матом. Арабов много, это точно. И еще кого только нет. Каждой твари по паре.

Капитан лучше других знал, каково верить на слово слугам Аллаха. Потому и жив до сих пор оставался, что их вероломство на своей шкуре в Афганистане испытал. С непривычки видеть было больно его исполосованное шрамами тело.

На угрозы десантники не отвечали, затаились и выжидали. Под шумок, в темноте, «духи» медленно подбирались к высотке. Командир, не отнимая глаз от окуляров «ворона», следил за их передвижениями и корректировал действия бойцов. Подпустив на прямой выстрел, они ударили без команды. И вновь завертелась огненная карусель.

Ваня потерял счет времени и очнулся, когда из коробки гранатомета вылетела последняя лента. И только тогда услышал, как рядом стонет раненый, а с правого фланга огонь не ведется вовсе.

– Мужики, кто цел, отзовись, – прохрипел капитан. В ответ раздались редкие голоса. Едва ли половина ребят откликнулась на его зов.

Лешка, пользуясь передышкой, нырнул во тьму и скоро вернулся ползком, приволок снайперскую винтовку.

– Значит так, кроме нас в живых осталось трое. Чигирь, Митин и Малов. Четверых наповал, остальные ранены, все тяжело, – доложил командиру.

– Раненым помощь нужна?

– Да какая там помощь, доходят…

– Пить будешь? – сунул он Ване фляжку. – С Николы снял, она ему теперь без надобности.

Ваня жадно глотнул и не сразу завинтил ребристую крышку – руки ходуном ходили.

– Все кишки вымотал, чертов механизм, дергается как живой, надо бы его камнями придавить, – запаленно дыша, выдавил Ваня и вгляделся в почерневшее, осунувшееся лицо друга.

– Ты вместе с ним, как лягуха на кочке подпрыгивал, я уж забоялся, что к «духам» верхом на своем агрегате ускачешь, – бесцветным голосом выговорил Лешка.

– Я на него чуть ли не ложился, да где ж удержишь, – и тихо добавил: – Пацанов жалко.

– Нас жалеть некому будет, – без всякого выражения сказал Лешка.

– Бил грамотно, кучно, без тебя нам будет скучно, – прервал разговор голос капитан. – Жаль, боекомплект кончился. Теперь нам позиции не удержать. Да где наша не пропадала!

И кончилась передышка. Ожили, забухали минометы, со всех сторон метнулись к высоте огненные шмели пулеметных трассиров.

– Тупо прут, как скот на бойне. Видать, обкуренные напрочь, – Лешка отставил автомат и взял в руки снайперскую винтовку.

– Видишь в зарослях посеченных огнем лошадей? За ними, похоже, прячутся арабы-наемники, они и гонят абреков. Выщелкать бы их, – прокричал Соломатин.

И в тот же миг взводного отбросило назад, спиной на каменистую стенку окопчика. Длинная пулеметная очередь, обдав каменным крошевом, прошила окоп, едва не задев Ваню. Он лежал в двух метрах от взводного, но помочь ему ничем не мог. На них обрушился шквальный огонь – головы не поднять. Да выручил друг Лешка, точным выстрелом снял пулеметчика, лупившего по ним с правого склона.

Бой шел на самых подступах к высотке. Боевики накатывали волнами, и сдерживать их было уже некому. Один за другим умолкли бойцы, хрипел умирающий командир. Остались они вдвоем с Лешкой. Крутились, будто заговоренные от пуль, в своих окопчиках расстреливали последние магазины в набегающих врагов.

В горячке боя Ваня перестал чувствовать боль, холод и усталость. Странная легкость овладела телом и сознанием. Будто все его чувства израсходовались как боекомплект до последнего патрона. Ощущал лишь один сплошной крутящийся вихрь огня дыма и металла. И тут будто ком снега упал за шиворот. Ваня обернулся – со спины на него молча валился боевик. Он встретил его хлестким ударом приклада. Добил короткой очередью. Отбросил автомат с опустевшим магазином. С отчаянным остервенением выскочил из окопа – помирать, так не в яме. Встретил набегающего бородача ударом заточенной саперной лопатки. Ударил наугад с такой силой, что тот сложился пополам, на миг заглушив истошным воплем звуки боя. Метнулся в сторону и наискось рубанул по горлу еще одного.

Ваня и сам что-то кричал нечеловеческим голосом, рубясь с каким-то холодным неистовством, понимая, что дерется не на жизнь, а на смерть. Жить ему оставалось совсем ничего. Но страха в Ване не было. Давно уже, после первой пролитой им крови, перестало потряхивать. В темноте его сбили с ног, и он покатился в обнимку с врагом по склону. Навалился сверху, придавил коленом и, уже вытаскивая из дергающегося тела нож, услышал хлопки ручных гранат. «Духи» откатились.

Ваня слепо пошарил вокруг, отыскивая выбитую из рук лопатку, но наткнулся на автомат, облепленный мокрой листвой. Вытянул его из-под трупа, пополз к Лешке. Свалился к нему в ноги, ощущая во рту солоноватый привкус крови. От усталости поджилки тряслись.

Сидели, привалившись спина к спине, очумело оглядывая разбитые позиции, выкашливали пороховую гарь, забившую легкие. Едкий сизый туман стлался на высотке. Перебивал тошнотворный теплый запах человеческой крови. Так бесконечно долго можно было сидеть, но поднялись не сговариваясь, перебежали к взводному. Командир, хрипя пробитыми легкими, монотонно бубнил в микрофон: «Вызываю огонь на себя… координаты высоты, как поняли…»

– Командир, все, батареи сдохли, – отобрал у него микрофон Лешка и отодвинул рацию подальше.

Соломатин, уткнувшись подбородком в наспех перебинтованную грудь, безучастно молчал. Видать, потерял сознание.

– Думаешь, кто еще уцелел? – просипел Ваня, и Лешка, поднимая со дна окопа автомат командира, выдергивая из кармана запасной магазин, коротко помотал головой.

– Нет, я бы знал…

– Навалили «духов», мало не покажется, – хриплым и спокойным голосом сказал он, как будто все уже было решено и победа осталась за ними. – Ты с капитаном побудь, а я, пока затишок случился, туда и обратно, гляну пацанов. Стонет кто-то.

Соломатин, услышав их голоса, поднял мертвеющее лицо и попытался что-то выговорить заплетающимся языком. Ваня наклонился и разобрал клокочущие в горле слова:

– Гранату… гранату дай, повыкидывал все…

Ваня поежился. Какие недюжинные силы надо было иметь, чтобы, умирая, ручными гранатами разогнать ворвавшихся на высотку боевиков. Спасти их с Лешкой. Знал и для чего капитан просит гранату. Вложил в его слабеющую ладонь тяжелую ребристую округлость, осторожно отогнул усики чеки. Одна граната всегда предназначалась для себя, но взводный и ее не пожалел.

– Это им не пленных на кусочки резать, вах-вах, – не прошло и пяти минут, возник из темноты Лешка, бросил на бушлат пару сдвоенных рожков, несколько ручных гранат. Высыпал с десяток выстрелов от подствольника. – Поделим по-братски. Да давай, пока совсем еще не померли, перевяжу тебя…

– С какого перепуга? – вяло удивился Ваня.

– Да ты ж в кровище весь, смотреть жутко…

– А, это я барашков резал… – ему уже как бы весело было умирать.

– Лопатка, что ли, пригодилась? – догадался Лешка.

– Уходите, приказываю… – четко, раздельно выговорил капитан, прежде чем у него горлом пошла кровь. Лешка встал на колени, несколько секунд молча, как болванчик, раскачивался над мертвым взводным. Машинально, одним движением, загнул чеку гранаты обратно.

– Все, Ваня, одни остались. Теперь наша очередь умирать, – запнулся и добавил постаревшим голосом, – страшнее будет не умереть.

Ваня кивнул. Можно было, конечно, попытаться уйти с высоты, в темноте оторваться от озверевших «духов». И, если повезет, спасти свои жизни. И оба знали, что не отступят. Кто однажды вышел из круга отчаяния, тому назад дороги нет. Холодно и отстраненно готовились к своей последней минуте. Перекидывались ничего не значащими фразами. Говорить о том, что имело отношение к только что прошедшей жизни, не имело смысла, а о том, что будет, тем более. Многое потеряло всякий смысл и значение. Даже то, от чего только что щемило сердце: накроют или нет их огнем свои. Все вокруг поблекло и отодвинулось: и эти обледенелые чужие горы, и призрачные звездные огни в разрывах туч, и эта проклятая высота, усеянная мертвыми телами. Один лишь тесный узкий окоп еще связывал их с этим миром, наполненным гулкой пустотой. Гори оно все синим пламенем, вместе с нами!

– Нам бы до рассвета дотянуть…

– Знаешь же, что не продержимся. Это точно, как и то, что далеко не всякая тварь радуется восходу солнца.

Где-то в стороне мучительно застонал раненый, но свой или чужой – не распознать. Люди умирали одинаково.

Щелкнул одинокий пристрелочный выстрел. Заработал по высоте пулемет. Кончилась короткая передышка. Плечо к плечу достреливали оставшиеся патроны, обжигаясь горячими стреляными гильзами. И тут коротко тявкнул миномет, и Ване показалось, что он даже различил, как хищно скользнула к ним вытянуто-округлая тушка. На бруствере взметнулось белое пламя. Зашипел, завизжал воздух, раздираемый металлом. Метель осколков и каменного крошева накрыла окоп. И будто острые стальные когти глубоко взрыли его левый бок. Хватая ртом воздух, Ваня сполз по стенке, но сознание не потерял. Сквозь мутную пелену, застлавшую глаза, глядел на Лешку. Тот лежал на дне окопа, неловко подвернув под себя руку. Опираясь на локти, перемогая жуткую боль, подобрался к нему. Призрачный свет луны выказал посеченное осколками, будто враз истончившееся лицо друга.

– Больно как, – скорее догадался по его губам, чем расслышал Ваня.

– Леш, Леш, – лихорадочно шептал Ваня, – ты подожди, не помирай, я тебя вытащу, – сам плавая в кровавом тумане.

Но Лешка смотрел прозрачными, удивительно спокойными, еще живыми глазами в уже светлеющее небо и не видел Ваню. Лишь кадык подрагивал на худом горле.

Ваня дотянулся до командира, строго глядевшего на него, разжал окостеневшие пальцы и вынул гранату. Вложил ее в руку Лешки, и тот благодарно посмотрел на него – будто он ему не смерть в чугунной облатке, а спасительное лекарство поднес.

Захрустел камень, тонко звякнули и посыпались стреляные гильзы под ногами поднимающихся на высотку боевиков. Совсем близко раздалась громкая гортанная речь. Ваню затрясло от ненависти.

«Врешь, не возьмешь», – прошептал Ваня. И собрав последние силы, вывалился из окопа, втиснулся под вывернутую из крутого склона взрывами скалистую плиту. Там, в узкой расщелине, обмирая от боли, проверил, не выронил ли свою последнюю гранату, и стал поджидать врага. До боли кусая губы, с каждой минутой слабея от потери крови, выцеливал мутнеющим глазом тех, кто уже бродил по высотке, реготал ненавистными голосами, расстреливая мертвых, добивая полуживых. Ваня повидал на этой войне много такого, от чего кровь в жилах стынет. В деталях представлял, что боевики сделают с доставшимися им телами ребят. И с Лешкой, и с ним тоже. Пришло ледяное прозрачное чувство отрешенности и покоя, которые не могла смыть липкая горячая кровь. Бинт, наспех наверченный им в окопе поверх тельняшки, пропитался ею насквозь.

Сухо трещали короткие очереди, будто кто рвал крепкую рубаху на груди и не мог порвать. Ваня, как загнанный зверь, терпеливо выжидал. И когда над окопом, откуда он только что выпал, как птенец из гнезда, сомкнулся круг боевиков, нажал на спусковой крючок. Но на мгновение раньше оттуда донесся глухой хлопок гранаты. Это Лешка попрощался с ним. Смаргивая кровавую пелену, высадил весь магазин в копошащуюся тьму. Раздались истошные вопли, и один, пронзительный до тошноты, покрыл все остальные.

«Будто свинью режут», – заплетающимся языком пробормотал Ваня и выпустил из ослабевших рук автомат. Воин так кричать не мог. Выть так мог только тот, кто привык безнаказанно резать горло раненым и пленным. Да, кто жить не умел, тому и помирать не выучиться.

Сознание растворялось. «Пора», – мысленно попрощался со всеми Ваня и вытянул из нагрудного кармана гранату. И больше уже ничего не помнил. Не слышал, как за горой гулко рявкнули гаубицы, как тяжелые снаряды упали на пристрелянные тропы и вздыбили высоту. Перемололи и смели все, что на ней находилось, – живое и мертвое.

Не видел, как над самыми верхушками уцелевших деревьев, наклонив хищные клювы, пронеслись боевые вертолеты. Вернулись, еще раз огненным палом выжгли перебуровленную землю. И, взмыв по косой, неспешно ушли за перевал, до которого так и не добралась разведгруппа.

 

Глава 7

Пришел в себя Ваня уже в палате для тяжелораненых. Спустя неделю сослуживец, попавший в госпиталь с пулевым ранением, сбивчиво пересказал, что случилось с ним после боя. Он вообще первое время смотрел на него как на воскресшего. В батальоне Степанова одни считали, что он пал смертью храбрых, другие, что умер в госпитале. А по-честному, некогда и некому стало выяснять – жив он или мертв. В горах такая мясорубка началась, что похоронки на них не успели выправить.

Ребята из его десантной роты обыскали всю высоту, пока не наткнулись на развороченное снарядами убежище и не откопали из-под камней бездыханное тело Вани. Закутали в брезент, последним бортом доставили на базу, а потом, вместе со всеми погибшими, сдали «команде 200».

Холодильные камеры в пятнистом тупорылом КамАЗе были заполнены почти до отказа. С трех точек доставляли в тот день скорбный груз. Двое не просыхающих на этой работе прапорщиков спешили закончить погрузку и отправиться в путь. Да приспичило зачумленному солдатику, подтаскивающему к рефрижератору последние окоченевшие трупы, перекурить. Привалился к колесу, чиркнул зажигалкой и заметил, что один из «двухсотых» едва заметно шевельнул черными от спекшейся крови губами. Крикнул врача, и тот сумел нащупать едва различимый прерывистый пульс.

Потом Ваню на окровавленном брезенте внесли в операционную, и дежурный хирург сделал все возможное и невозможное, возвращая его с того света. А всех его геройских пацанов, каждого в персональном отсеке, через Ростов повезли по всей России.

Из санбата Ваню без промедления переправили «вертушкой» во Владикавказ, в военный госпиталь, где его станет выхаживать неприметный тихий вятский паренек. Где в одну из ночей, смачивая ему ватным тампоном потрескавшиеся от жара губы, сообщит, что в бреду Ваня просит отыскать и вернуть ему заточенную Лешкой лопатку. И как запаянный патронный цинк ножом, разом раскроет наглухо захлопнутую память. Перекинет мостик из настоящего в прошлое.

После, расставшись с ним, Ваня с какой-то светлой щемящей грустью станет вспоминать конопатого солдатика, обладающего редким умением не только питать жалость и сочувствие к увечным, а пропускать чужие боли и муки сквозь свое сердце. И притом искренне полагать, что иначе и быть не может. Ваня не мог ведать, хватит ли парню милосердия на всю эту войну, но одно знал точно – нуждающиеся в его помощи не переведутся никогда. Толком и поблагодарить не сумел, он, как незаметно появился у постели, так неприметно и ушел. Осталось чувство благодарности и впечатанное в память имя – Николай.

В госпитале, возвращаясь к жизни, Ваня мучительно долго вспоминал что-то очень для себя важное. То, что он видел там, на высоте, отуманенными болью глазами за миг до потери сознания. Но будто кто строгий задернул плотную штору и не позволял более лицезреть уже выказанное ему. И Ваня решил, что ничего и не было, мало ли что поблазнится в горячечном бреду. Но сердце вещало в особые минуты – было видение, было.

За окном медленно истаивал майский вечер. Ваня зачарованно смотрел, как бредут к горизонту белые облака, наливаясь понизу густым розовым цветом. Как с прозрачного неба льется мягкий рассеянный свет и ложится на живую, такую родную землю. Подумалось Ване, что без людей она могла бы быть еще краше. Но человеческое тут же взыграло в нем, и он легко избавился от кощунственной мысли.

Ваня вновь ощутил, что голову кружит неведомый тонкий аромат. От живых запахов лугов и лесов он был отгорожен немытым стеклом, но они неведомо как просачивались к нему в купе. Радостно жарко колыхнулось в груди – вернулись запахи, значит, будем жить. И вслед за тем ясно и отчетливо, будто со стороны, увидел себя, погребенного под холодным камнем и липким снегом. Оглохшего и ослепшего, способного ощущать лишь тошнотворный запах сгоревшего пороха и теплой крови. И то, что вовсе видеть не мог, – как возник в мрачном проеме горных вершин жемчужный просвет.

И дрогнуло небо, сквозь покров темных туч протаял чудесный лик. Печальные очи скорбно и мудро, как и тысячу веков, глянули из немыслимой небесной глубины, разом окинув и вобрав всю эту истерзанную землю и всех убитых людей, и Ваню, немощного свидетеля страшных событий. Угасающий взгляд на мгновение слился с лучезарным взором. И просияло в душе. Его оцепенелое тело наполнила неземная сила, он уже был готов воспрянуть и воспарить, влекомый светоносным образом. Но тут вспучился смерч, поднялся до небес, кромсая внизу живое и мертвое и застил светлый лик пепельно-сизым дымом. А за ним скользнули птицы, несущие смерть, роняя с крыла жесткие огненные перья…

Ваня освобожденно вздохнул, заново переживая явленное ему небом. Теперь он точно знал, что осененный этим всезнающим, наполненным спасительной любовью взором, умереть он не мог. Ни там, на высотке, ни после – от ран.

И показалось, отпустила боль измученное тело. Ваня тронул забинтованный бок, как бы утверждаясь, что от одного воскрешения в памяти чудесного лика ему стало легче. Неведомая радость заполнила грудь: там, в горнем мире есть лики, освещающие лица людей. Мысли проявлялись четко и ясно, словно звезды на горном небе.

Ему будто кто читал запечатленное на небесах: что Лешка, капитан Соломатин и все ребята, оставшиеся на той высоте, спасали не только свои жизни, и даже не весь свой народ, своими телами они перекрыли лавину вековечной злобы и ненависти. Не в их слабых человеческих силах было справиться с напором, всем миром до сих пор не удалось его одолеть. Но они замедлили это чудовищное движение, дали передышку другим, чтобы они накопили силы для борьбы со злом.

И в этом открывавшемся ему знании заключалось оправдание всех перенесенных ими на войне страданий, тягот, ужасов и потерь. А в самом большом и глубинном смысле – спасения их душ. Там, среди дыма, огня и смрада, так об этом никто не мог сказать. Чурались они высоких слов, которыми нельзя попусту разбрасываться. Парням доступней был простой и грубый солдатский язык, в котором не могла запутаться ложь.

У Вани заломило виски от мучительных раздумий. Чем ближе подъезжал к родным местам, тем яснее становилось ему, что воевал он за то, чем жил прежде и чем предстоит жить теперь. Но и это была не вся правда. Ваня чувствовал, что есть истинный ответ. Единственный и верный, он просиял ему, умирающему, на разгромленной высоте. Отсвет закатного солнца озарил верхушки лиловых гор. И будто свежим ветром вымело из головы путаные мысли, и всплыло слово – любовь. Да, да – неистово застучало сердце, – я воевал за любовь.

С горечью осознавая, что любовь ссохлась в его сердце. Не оттого ли он так редко бередил свою душу воспоминаниями о доме? За горами за долами лежала родная сторона. Так далеко-далече, что казалась недоступной твердыней, хотя теперь-то Ваня хорошо знал, какая она беззащитная. Только теперь, навоевавшись, он мог позволить себе постоянно думать о маме, не боясь впустить в сердце тоску и печаль, способных погубить человека, ввергнув его в смертное уныние.

За науку выживания заплатил Ваня дорогую цену. И теперь ему заново приходилось учиться любить. Лишь любовь к маме не могла выжечь война. Надо было по приезде суметь не выказать ее всю разом. Иначе материнское сердце откроет, в каком ином, нечеловеческом, измерении побывал ее сын. Ни к чему ей знать, что, выбравшись из тьмы небытия, сполна познал Ваня, какое горе несет война всем: и побежденным, и победителям. И какую муку испытывает оставшийся в живых по погибшим.

Так во все века было и еще будет. Как не вычерпать всю бездну народного горя, так никому не дано вымерять горе одного маленького человека.

 

Глава 8

Еще задолго до выписки из госпиталя Ваня решил, что домой он поедет непременно через Москву. Никак нельзя ему было мимо столицы проехать. Не только потому, что ни разу в жизни в ней не был, а только мечтал побывать. Была еще одна, куда более важная причина: здесь жил его друг. И чем ближе подвигался к ней, тем чаще с какой-то застарелой тоской вспоминал, как молчаливый москвич Лешка полушепотом прочитал ему под разбойничный посвист горного ветра строки: «Москва… как много в этом звуке для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось!» В тесной расщелине, среди холодных серых каменных глыб, где они двое суток терпеливо ждали в засаде «духов», от слов этих, произнесенных хриплым баском, у Вани в груди горячо стало. Такую великую надежду и убежденность, что все будет хорошо, что все будут живы, пробудили они в нем. Тогда-то Ваня и дал зарок себе и другу – обязательно побывать в Москве.

Москва ошеломила Ваню. Он, привычный ко всякому: к яростному грохоту боя и болезненной тишине госпиталя, стремительности и неподвижности, потерялся в ней. И дело было даже не в том, что он очутился в огромном чужом для него городе. Ваня на любой местности ориентировался одинаково легко и быстро. Наверное, слишком долго пребывал он в тесноте горных ущелий, брезентовых палаток, гулкого нутра броневых машин. Так долго, что в скученной и скудной армейской обстановке скукожился его внутренний зрак, и оттого теперь многое вокруг представлялось ему нереальным.

Наугад шагая по улицам и переулкам столицы, Ваня забрел в небольшой безлюдный сквер, присел на скамью. И здесь, согреваясь на слабом солнышке, внезапно понял причину своего потрясения. Ну никак не ожидал он от такого величественного города подвоха. Умом понимал, что все в порядке – куда надо приехал. Но не мог отделаться от ощущения, будто попал совсем в другое государство, названия которому не знал. Он даже подозревать не мог, что отдельно от всей остальной России, скрытой сейчас от него серой дымкой, может существовать такой, на его взгляд, блистательно устроенный мир.

Прямо перед ним за ажурной изящно выкованной оградой виднелись аккуратные неправдоподобно красивые дома, ухоженные зеленые газоны, обрамленные причудливо подстриженными кустами. Подъезжали и отъезжали автомобили, дымчатые стекла которых скрывали их владельцев. Но и отсюда Ваня мог рассмотреть, как деловито шагают эти люди по вычищенным дорожкам, по-хозяйски распахивают двери, входят и выходят из домов. Уверенно чувствуют себя в своих владениях. Поразмыслив, Ваня понял, что все эти мужчины и женщины живут и работают в этом замкнутом, на европейский лад выстроенном для себя городке. Подобную жизнь он раньше видел лишь по телевизору, а теперь вот сподобился лицезреть наяву.

Испытывая легкое головокружение, Ваня неторопливо побрел куда глаза глядят. Переходил с одной улицы на другую. Недолго шел по тесным тротуарам, уступая дорогу спешащим пешеходам. Терпеливо пережидал на перекрестках нескончаемый поток автомобилей. Невольно задерживался у роскошных витрин невиданных магазинов. В один из них Ваня из любопытства заглянул, но наткнулся на удивленный взгляд скучающего охранника. С порога бегло оглядел безлюдный зал и удалился в растерянности: неужто находятся покупатели на все эти дорогие безделушки? Устав рассматривать сверкающие зеркальным стеклом и полированным камнем высоченные здания, он вдруг обнаружил, что вслушивается в говор теснивших его со всех сторон людей. Пытается разобраться, на каких языках говорит тут публика. Но вокруг звучала лишь русская речь. Это подействовало отрезвляюще, хотя и не рассеяло недоумения: русские люди так жить не могли.

На мгновение нахлынуло неприятное чувство, что Москва пытается сделать его маленьким, беззащитным, зависимым от установленного ею распорядка. Сердце запротестовало. Ваня свернул с проспекта в узкий переулок, прислонился к чугунной ограде и сосредоточился. Он бы не воевал в десантных войсках, если бы мог так просто затеряться в этом великом городе. Прежде всего ему надо было стряхнуть наваждение и осмотреться. Так и есть. Внешний лоск оказался обманчив. Броская реклама прикрывала обветшалые стены домов. В глубине дворов и вовсе с зимы не прибрано. Присмотрелся к горожанам и увидел, что многие торопливо идущие мимо него люди скромно одеты. Как глубоко впечатались в их лица усталость и озабоченность. Как часто среди них попадаются прохожие с затравленным выражением глаз.

Совсем пришел в себя, попав в подземный переход, где обитал вовсе суетливый и разношерстный люд. Мелкие торговцы, попрошайки, юркие темные личности беспрестанно сновали в тесном пространстве. Ване минуты хватило побыть в этом бедламе, чтобы понять: и здесь нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.

Теперь, вполне освоившись, можно было начинать искать станцию метро и ехать на Красную площадь, без которой Москва не столица и столица не Москва. А уж после ехать в Ясенево, где жил его друг. Время для поездок у него было – поезд на восток отправлялся поздним вечером. Еще весь день был в его распоряжении.

Ваня, помня Лешкину подсказку, издали высмотрел букву «М» на фронтоне здания и двинулся туда. Людской поток внес его в мраморный холл, провел через турникет, и скоро катился он вниз по эскалатору, дивясь на пробегающих мимо людей. Лихорадочно взвинченный темп здешней жизни ему понравился, пожалуй, он бы и сам побежал вдогонку за нетерпеливыми москвичами, да стянутое сухими швами тело сковывало порывы.

На перроне, едва успел расспросить в какую сторону ехать, прошелестела воздушная волна, вынесла электропоезд. Разомкнулись створки вагона, и уже через секунду, покачивая, мчал он Ваню в заветное место. Едва успевал считать остановки, ориентируясь по схеме метро. Бегущая дорожка вынесла его наверх. Не успел опомниться, как выбрался из-под земли, к небу, в котором багровели рубиновые звезды Кремля и нежно золотились возвращенные на башни имперские орлы. С замиранием сердца шел он к древним стенам и будто уже слышал знакомый и волнующий бой курантов. Мимо здания музея, как бы с опушенной инеем крышей, мимо маленькой церкви с высоким крыльцом. Ступил на истертую брусчатку – и вот она, Красная площадь, предстала пред ним во всей своей красе! Ваня перевел дух, пытаясь унять нервную дрожь. От волнения, а может, от контузии поплыло в глазах. Будто в жарком мареве качались знакомые очертания храмов, зданий, зубчатой стены и плавно колыхались силуэты людей.

Наконец сморгнул наваждение, и площадь оказалась вовсе не такой огромной, как представлялась. Ваня окинул ее одним взглядом, припоминая, как и по каким направлениям двигалась здесь когда-то громоздкая техника на военных парадах, шли колонны демонстрантов. Успел еще удивиться – зачем ему вспоминать увиденное когда-то в кинохронике? И тут обрушился на него со всех сторон малиновый звон. Время остановилось, а когда пошло опять, Ваня уже знал, зачем был позван на священную землю: здесь на невидимых скрижалях были запечатлены имена миллионов его сородичей, а теперь вот и его.

Мрачный мавзолей Ваня миновал без задержки, лишь скользнул взглядом по багрово-черной полировке – мертвое его не интересовало. И напрямки пошел к храму Василия Блаженного, с детским изумлением взирая на витые азиатской роскоши купола. Пристроился у памятника Минину и Пожарскому и отсюда начал неторопливо рассматривать будто навсегда заиндевевшие крыши музея, кремлевские стены и башни. Пока со Спасской не стек вдруг неизъяснимо будоражащий перезвон курантов. Переливчатый звон заставил очнуться и поторопил Ваню. Прохладный весенний ветер летал по площади, вздымая над кронами деревьев стаи серых ворон.

Он еще раз по кругу обошел всю площадь, сердцем созерцая милую ему красоту. Пожалуй, за все эти ненастные годы он был впервые по-настоящему счастлив. Не только оттого, что не обманулся в своих ожиданиях. Он и представить себе не мог, какие мощные токи исходят от древних стен и куполов, вливают в него неизведанную отвагу и целительную силу. От этого его начало даже потряхивать малость. Бледные губы сами растянулись в улыбке – нет, как бы там ни было, это был его город, его столица, в какие бы заморские одежды ни пытались ее нарядить шуты гороховые.

Длинный спуск вывел Ваню к Москва-реке. Не слыша ног под собой, прошел Кремлевскую стену и еще немного, и перед ним встал чудом явленный храм Христа Спасителя. И он поспешил ему навстречу, веря и не веря тому, что выжил, что видит всю эту необыкновенную красоту, а не в сырой земле лежит. Что и говорить, повезло несказанно – в живых остался, а теперь вот еще и Москву повидал. Об одном жалел, что не случилось познать столицу раньше, во всей полноте и сладости чувств. Обострив до предела одни, война притушила другие нужные ощущения. Запахи вот стал слабо чувствовать. Врачи успокаивали, что обоняние со временем восстановится, да верилось с трудом. Но сегодня и без утерянных ароматов впечатлений через край хватало.

Оглушенный пережитым, тихо шел Ваня к распахнутым вратам восстановленного из пепла храма. Так же сотни и тысячи лет шли к своим церквям вернувшиеся после долгой разлуки прихожане. И только когда вошел внутрь, понял, отчего так величественно, так скорбно глядят его главы на город. Великим воинам и великой победе поставили этот храм люди, покрыв стены беломраморными досками с именами героев, павших и выживших в той далекой войне.

Долго стоял перед иконостасом, глядя на мерцающие в золоченом паникадиле огоньки свечей. И его свеча теплилась среди них. Не знал Ваня покаянных молитв, одно лишь повторял беспрестанно: «Господи, спаси и помилуй всех нас!»

Теперь можно было ехать к другу в далекое Ясенево. И вскоре стоял он, печальный, перед ровной грядой высотных зданий. Растерянно разглядывал многоэтажки, и все окна разом смотрели на него. Робко пытался вспомнить хотя бы название улицы или номер дома жившего здесь друга. Записная книжка с адресом затерялась вместе с остальными его личными вещами на войне. Но весь долгий путь сюда Ваня слепо верил, что стоит ему только добраться до места, память восстановит строчки, вписанные твердой рукой погибшего товарища. Но не случилось, опустошенный контузией, он шел от улицы к улице, читал и перечитывал их наименования, подолгу пытал себя, надеясь отыскать нужную. Да только впустую измытарил себя поисками.

Опустив голову, Ваня сидел на потертой лавке, думал, что душевных сил у него только и хватило на эти поиски – не более. Ну, вспомнил, ну, отыскал бы, а что дальше – переступил порог и добавил горя родителям. Лешку им не заменишь. Горькое отчаянье сковало грудь. Наконец, нашел силы, поднялся со скамьи, пошел, по-стариковски шаркая ногами по асфальтовой дорожке, пытаясь не встречаться глазами со слепыми окнами. Добрел до первого попавшегося на пути магазина, купил бутылку водки и хлеба, два пластмассовых стакана.

В сквере, где нежная зелень тонкой травы уже пробилась сквозь опад, устроился под раскидистым кленом. Себе плеснул водки на донышко. Другу полный стакан накрыл куском хлеба, поставил меж корней дерева. В одном был твердо уверен, что знает и помнит эта земля Лешку. Он ведь вырос на ней. И надолго задержал в руке невесомый стакан. Скулы окаменели, и губы свело. Слезами давился, а глаза были сухи. Водку выпил, как воду, не почувствовав ни вкуса, ни крепости. Помянул друга, а вместе с ним всех других ребят, оставшихся в горах. Никого и ничего не замечал в эти минуты Ваня – вокруг него будто кто-то обережный круг положил. Мимо проходили люди, но лишь раз кто-то приблизился к нему. Вдруг возникла близко чья-то помятая физиономия, нахально глянула на початую бутылку, но Ваня поднял невидящие глаза, и человек будто испарился.

«Прости, браток, и прощай», – прошептал Ваня, запивая слова глотком водки. И окончательно поверил, что Лешка все видит и теперь знает, что он выполнил свое обещание – побывал у него. Вот он стоит здесь, ждет его, зная, что никогда не дождется. Где-то рядом был его дом, его двор. Ваня это сердцем чувствовал, испытывая острую сосущую тоску от холодного осознания непоправимости случившегося. А еще более от беспощадного знания, что вот выпало ему счастье встретить друга, да несчастье тут же перехлестнуло. Ваня хорошо знал, что другого такого во всем свете не отыщешь, – судьба скупа на товарищей.

…Покачивало вагон, шелестело за окном, и все Ване казалось: тихий ропот просачивается сквозь стекло. Он терпеливо внимал этому глухому шепоту. Ему много что так вышептывалось после тяжелого ранения, наполняя неведомыми ранее чувствами и мыслями. Потому, наверное, и старел не по годам. Война, она не только плоть сушит, но и душу пьет.

Лешка давно уже ушел с белого света, а никак не избавиться от ощущения, что вот распахнется сейчас дверь купе, войдет друг, сядет рядом и наполнит сердце силой и покоем. И никак не мог этого дождаться. Да и никогда не дождаться. Вселенская несправедливость царила в этом мире – забирать с земли лучших. Ваня сломился пополам, уткнул локти в колени, глухо, протяжно выдохнул в ладони шершавый ком муки и страдания одним страшным звуком: «У-у-у…» Но вытолкнуть до конца не смог – горло костлявой судорогой перехватило. Хрипло, по-волчьи заклокотало в гортани: «У-у-у».

– Слышь, сынок, чем помочь тебе? – будто сквозь вату донесся до Вани встревоженный женский голос. – Может, какое лекарство поможет?

Ваня не ответил, перемогая и не поднимая головы, беззвучно выстонал из себя остатки боли. Осторожными глотками наполнил воздухом грудь, перевел дух и выпрямился. Попутчица, пожилая тетка, подавшись вперед, обеспокоенно всматривалась в его лицо. И тут же отшатнулась, наткнувшись на сухой взгляд Вани – не надо, обошлось.

Тягостная тишина не скоро развеялась в купе. Оставлять надо было свои переживания, развеивать по обе стороны железной дороги. Дом ждал, в который нельзя нести весь тяжкий груз, да справиться с собой Ваня пока не мог.

 

Глава 9

На Ярославский вокзал Ваня приехал раньше времени. До отправления поезда на восток оставалось еще часа три с минутами. Он бы еще посмотрел столицу, да поездка к другу отняла последние силы. И знал почему – слишком щедро, безрассудно расходовал свои чувства, зачарованный Москвой. Увлекся, не успел подготовить себя, и в Ясенево не совладал с нервами. Потому разом поблекли впечатления. Печаль вытеснила из сердца тонкую радость. Вернулся в свое обычное болезненное состояние – ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Душа ныла, разрывалась на части. А от чего больше – от жалости или от любви не способен был распознать, оглушенный в госпиталях горькими лекарствами.

Вошел в зал ожидания и словно отрезал, оставил за спиной Москву. Сбылось желанное, а будто привиделось. В таком смутном состоянии Ваня нашел буфет, заставил себя выпить стакан горячего чая и съесть бутерброд. Отыскал свободное место и забылся, задремал на скамье. Но не прошло и полчаса, как очнулся от тычка в плечо.

– Подъем, служивый! Документы! – услышал он лениво пережевывающий слова голос, каким даже в армии не разговаривают.

Ваня открыл глаза и увидел перед собой двух милиционеров. Широко расставив ноги, заложив руки за спину, они покачивались перед ним точь-в-точь как в американском боевике, разве что резиновых палок не хватало. Но едва попытался встать, появилась и дубинка. Молодцеватый страж порядка, вдругорядь ткнул ею в грудь Вани и промазал. Слишком медленно он все делал: и говорил и действовал. Ваня отвел его палку и через мгновение стоял на ногах. Бить себя он никому не позволял. Давно и навсегда затвердив в себе – от битья достоинство страдает. В учебном батальоне в первую же неделю схлестнулся со старослужащими, наполучал синяков да шишек, но принципом не поступился. Не прошло и месяца, отстали от него дембеля – да и как не отстать, если он до армии прошел школу боевых искусств.

Ваня едва сдержал себя, войной наученный отвечать быстро и жестко. Надо же, как одурманило, чуть тепленьким не взяли. Он не то чтобы расслабился в родной Москве, просто оказался не готов к тому, что здесь бьют своих, когда от чужих жизни нет.

В упор смотрел на них спокойным ледяной ясности взором. И они на секунду замешкались. Не ожидали встретить сопротивления от этого худого и бледного парня в мятом камуфляже. Но быстро пришли в себя.

– Хилый, а дерзкий, – в свою очередь махнул палкой низкорослый с квадратными плечами милиционер и провалился в пустоту. Ваня не двинулся с места, лишь негромко предупредил:

– Еще раз – и поломаю обоих…

И уже не удивился тому, что тупая животная злоба одинаково исказила их лица. Да и времени на то не было. Не осталось никаких сомнений – перед ним были враги, только в другом обличье. Опаснее, вероломнее многих других. Потому что им нельзя было ответить ударом на удар. Нельзя было даже возразить, ибо они как личное оскорбление принимали, что на свете есть люди, способные им дать отпор, когда они при исполнении.

Ваня в Чечне знавал разных милиционеров. Немало попадалось среди них толковых вояк, прошедших в свое время горячие точки. С теми было легко и просто. Но немало прибывало порченых, таких, кто ехал не на войну, а в командировку. Надо было видеть в деле тех и других, чтобы, сопоставив, понять, сколько в мире развелось людей, кому все равно где, как и с кем служить. Однако такой вот злобной породы стражи порядка ему еще не попадались. Шальной случай сделал их работниками милиции, но с равным успехом могли они отправиться и в бандиты. Уродились такими: ни рыба ни мясо – ничем иным не объяснишь.

Милиционеры кинулись на Ваню с двух сторон, да не на того напали. Он прошел их обоих, очутился за спинами, и аж руки заныли от желания ткнуть их мордами в каменный пол. Да вот только не учен был воевать со своими. Пока оторопевшие стражи неловко разворачивались, Ваня успел еще сказать:

– Может, хватит, мужики, порезвились…

И тут в глазах полыхнул черный пламень. Сзади, из-за колонны, выскочил еще один, со всей силы опоясал его по спине гибкой дубиной. Удар пришелся по едва сросшимся ребрам и скользом по всему израненному боку. Ваня сложился пополам, задохнулся от жгучей боли и последующие удары, бросившие его на скамью, принимал уже ватным телом. Сознание ускользало, на одной воле держался, понимая, что стоит отключиться, и с ним люди в форме могут сделать все что угодно.

На войне, досыта нахлебавшись нечеловеческой жестокости и подлости, не мог предполагать Ваня, до какой степени способен вызвериться человек в мирной жизни. От одной своей трусливой, никчемной и поганой сущности. Превозмогая боль, поднял Ваня голову, выстонал сквозь зубы:

– Свои же, русские, вроде…

– Я тебе дам – вроде! А ну, заломи ему руки назад! – войдя в раж, захрипел милиционер, сдергивая с пояса наручники.

И пропал бы Ваня ни за понюх табака, да вовремя заголосили кругом бабы. На его счастье проходил мимо армейский патруль. Пожилой капитан с двумя солдатами стремительно двинулся сквозь толпу, с ходу оценил ситуацию и отчеканил:

– Отставить!

И странное дело, милиционеры, уже вздернувшие закованного в наручники Ваню на ноги, вернули его на скамью. Офицер наклонился над обмякшим Ваней, сунул руку во внутренний карман его куртки, вынул документы, но даже не раскрыл их. Капитан смотрел на свои испачканные кровью пальцы.

– По какому праву, – едва разжимая побелевшие губы, холодно спросил он, – чиним расправу?

– Оказал сопротивление, – развязно сказал запыхавшимся голосом один из милиционеров. Офицер коротко глянул на него, и тот осекся.

– Они его дубинками били, – пронзил несмолкаемый вокзальный гул тонкий женский голосок.

Капитан наклонился, похлопал Ваню по щекам. Тот поднял осоловелые глаза, вяло произнес непослушными губами:

– Сержант Степанов, разведвзвод… десантный батальон, комиссован по ранению…

– Помолчи, сержант, – капитан расстегнул ему куртку и увидел расползавшееся по тельняшке пятно крови.

– Раненого в медпункт, живо! – приказал он патрульным.

Круто развернулся к милиционерам и, покачиваясь с пятки на носок, с минуту не спускал с них неподвижных глаз, странным образом рассуждая сам с собой:

– Что, господин капитан, опять тебе патронов жалко? Вот жизнь пошла: ни перестрелять, ни морду набить.

Окружающие примолкли. Страшным стало лицо служивого: разом осунулось и потемнело, глубокие морщины изрезали продубленную солнцем и морозом кожу. Довели человека, заговариваться стал.

– Нет, не стану я рук марать о всякую дрянь. Стерплю. Не доставлю им такой радости.

Дернул щекой и пошел, хлопая полами потертой шинели о голенища сапог, вслед за солдатами, ведущими Ваню под руки.

В медпункте врач остановила кровь, сочившуюся из лопнувших от удара швов. Туго забинтовала, заставила выпить какое-то лекарство и успокоила, что на этот раз он легко отделался – ребра выдержали, и, кажется, внутри ничего не отбили. Ваня и без нее это знал – раз кровь горлом не пошла. Очнувшись, он неподвижно лежал на скользкой кушетке, ощущая лишь, как гулко бьется сердце в пустой груди. И не было в нем ни злости, ни боли, ни обиды – одно сплошное равнодушие. Капитан все это время, пока врач заканчивала работу, недвижно сидел у двери и издали смотрел на Ваню. Дождался конца перевязки, помог подняться и увел в помещение военной комендатуры.

Там усадил на потертый диван, быстро и умело заварил чай в эмалированной кружке, подал ее Ване, попутно выспрашивая подробности стычки. Равнодушно выслушав, подвел черту:

– Проехали… Надо признаться, что мы оба оказались на высоте, не уронив противника на пол.

Ваня осторожно отхлебнул из дымящейся кружки, поморщился от тянущей боли в ребрах и чистосердечно признался:

– Стыдно… Люди стоят, смотрят, как тебя метелят ни за что ни про что. Кто жалеет, кто смеется. Я же понять хочу, как свой может бить своего. Или у меня там, на войне, что-то повернулось в голове?

– Да ладно тебе, стыд не дым, глаза не выест. Привыкай. Я ж привык, хоть тоже был ранен и контужен. А ничего, несу службу во славу отечества, по всему своему контуру оглоушенному. Сахарку добавь в чай, ты теперь своему животу потакать должен. И заранее извини, если что не так брякну. Со мной это бывает. Правда, как накатит, так скоро и схлынет.

– Да нормально, товарищ капитан, я вас понимаю, сам такой, – через силу улыбнулся Ваня.

Капитан засмеялся и сразу стал похож на взводного, только постаревшего, каким ему уже никогда не быть.

– Ничего, поначалу я самого себя не понимал. Нашу «вертушку» из «дэшэка» обработали перед самой высадкой, и покатились мы по склону, перышки теряя. Очнулся, как в том анекдоте: и когда я подумал, что очутился на самом дне, снизу мне постучали. Но тогда мне не до смеха было. Распластался в коробке, слышу, подо мной кто-то колотится. В дыру глянул, бортстрелок лежит на камнях, ноги придавило. Тоже живучий оказался. С тех пор и заговариваюсь, когда сильно достанут. Но, заметь, матюги не допускаю. Зарок дал, когда из ущелья нас вытаскивали, больше матерно не ругаться.

– Себе дороже, – подтвердил Ваня, с недавних пор мало чему удивлявшийся.

– Ты, сержант, себя не мучай понапрасну. Тему эту не поднимай, придавить может. Затверди, что не свои были-били. Да так оно и есть – от русских этим архаровцам одно обличье досталось, да и то сильно порченное. Плюнь и разотри, их столько вокруг развелось, что за народ страшно. Насмотрелся я на своей комендантской службе на всяких. Ничего не меняется в жизни. Вор ворует, мир горюет. А мы – терпи.

За разговорами не заметил Ваня, как перегорела обида, осела горсткой пепла на донышке сердца. А вскоре объявили о посадке на поезд, которым ему было ехать. Но прежде чем сопроводить Ваню до вагона, капитан молча и деловито запихал ему в рюкзак сверток.

– Пригодится, путь не близкий…

В свертке, как потом оказалось, было самое необходимое: бинты, вата, лекарства и немного еды.

– Бывай, может, еще свидимся, каких только чудес с нами не случается, – улыбнулся, кивнул на прощание и растворился в людской толчее. У Вани защемило в груди. Он только сейчас подумал, что забыл спросить его имя и где он воевал. Вдруг да пересекались где их дорожки. Хотя вряд ли: давно и в разных местах русский солдат воюет.

Глядя в окно на отплывающую Москву, с тихой грустью сказал себе Ваня, что вся неустроенность и тяжесть жизни происходит оттого, что совсем мало осталось таких, как этот капитан, путных мужиков. Близких ему по духу и чем-то еще отличных от всех других. Тем, что словами не выразишь, лишь одним сердцем распознаешь. Случается же, неродной человек становится дороже родственника. Значит, есть узы крепче кровных. Теперь он отчетливее понимал, что преданных, крепких и надежных мужиков – по пальцам перечесть. И тех подбирала война, посылала в горы. Но с другой стороны, получалось, что война, проклинаемая на все лады, была нужна. Без нее не собрать было русским людям силу, не сосредоточиться на главном направлении. И то была правда, которую никто не мог извратить и оболгать.

Ваня редко брал в руки газеты, урывками слушал радио, перестав доверять пишущим и говорящим про его войну. Но не мог не почувствовать, что уже оседала поднимаемая ими муть. Вранье, которым без меры заливали страну, вдруг перестало прилипать к воюющим. Что творилось в мирной жизни, ему пока было неведомо. Вернее, не было ни сил, ни времени разобраться.

За ложь всегда-то платили больше, чем за правду. Да и когда это правда измерялась деньгами? Но ложь на войне для Вани и его товарищей равнялась предательству. Подобно продаже врагам оружия и боеприпасов. Но если этих христопродавцев они готовы были рвать на куски, то к продажным журналистам испытывали холодное равнодушие. Как к хладным трупам лиц славянской национальности, воевавшим на стороне «духов». Для тех и других дело было не в личности, а в наличности.

Ваня из всех сил пытался оборонить себя от печальных мыслей. Нельзя ему было так много размышлять. От горестных дум слабеешь как от потери крови. А ему пришла пора настраиваться на мирную жизнь. Всего-то ничего он отъехал от суматошной Москвы, а за окном вагона потянулись светлые сквозные дали, растворяющие в себе всякий гул и грохот, наполненные желанной тишиной и покоем. Ваня поначалу слабо воспринимал проплывающую мимо тонкую красоту своей земли. Скорее мимолетно улавливал ее безотчетно тоскующим сердцем. Так, посреди суровой зимы вдруг замирает чуткая душа, ощутив в морозном воздухе весеннюю горчину стронувшегося к теплу миропорядка.

 

Глава 10

Если до войны Ваню больше занимала непостижимость тайны: тебя нет – и вот ты есть, то теперь: ты есть – и вот тебя уже нет. После выпавших ему смертных испытаний он уже не пытался отыскать отгадку. Ощущал лишь тусклое тоскливое чувство, оставшееся от вторжения черного небытия в его светлое житие. И непреходящее удивление, что полной тьмы не существует.

Однажды поезд надолго застрял на одной из узловых станций. Пассажиры дружно высыпали на перрон, залитый блескучим вечерним солнцем. Ваня рад был бы окунуться в эту мягко искрящуюся свежесть, да поберегся разбудить застарелые боли в стягивающихся на теле швах. Сидел в купе, как примерный ученик, аккуратно выкладывал на столике из спичек домики, колодцы, затейливые узоры – врач посоветовал для восстановления координации движений. Шло время, а поезд все не трогался, и Ваня стал смотреть на снующих вдоль состава бойких теток, предлагающих пассажирам разную снедь. Поприжала народ новая жизнь – понесли к поездам дымящуюся картошечку, солененькие огурчики, белое сальцо да квашеную капустку. Точь-в-точь как в голодные годы. А Ване и это уже не в диковинку – на войне как на войне.

Науку выживания русские люди вековечно осваивали, и этот век не исключение. Не каждый только мог отстраниться, ввинченный в кутерьму событий, и сразу осознать, что его золотое время оборачивается лихолетьем. Теперь лишь кинь взгляд на привокзальную площадь, и среди пестрой толпы глаз сразу отыщет и грязных беспризорников, и согбенных нищих, и мелкотравчатых бандитов. Жизнь такая – ни уму ни сердцу, однако править ее надо, и делать это самому. А если сам не можешь или не хочешь, за тебя это делают другие, но опять же вначале для себя. Тебе ж останется протягивать ладошку, кусочничать да воровать, тащить у себе подобных.

Толстые стекла приглушали шум станции. Тихо было в вагоне, и оттого Ваня загодя услышал гулкие звуки – кто-то бесшабашно бежал по крыше. Не успел удивиться тому, как вверху, над самой головой, раздался треск, синяя вспышка затмила солнечный свет. И тут же мелькнул свалившийся с крыши тряпичный тюк. Ваня прилип к стеклу, глянул вниз: прямо под его окном шевелился дымящийся ком. На щебенке между путей лежало обугленное тело в полосатом ватном халате. Отовсюду уже сбегались люди, что-то кричали, зачем-то махали руками.

И Ваня вернулся к своим игрушкам. Ему одного взгляда хватило определить – этот не жилец. Он столько смертей повидал в их самом ужасном обличье, и сам горел, и падал, чтобы испытать потрясение еще от одной. Но на самом деле отвернулся от людей, жадно любопытствующих тому, чему вовсе нельзя любопытствовать. Все равно ведь ничего не высмотрят, не поймут, себя только запутают: из-за чего, может статься, вовремя не распознают смерть, да и не разминутся с ней.

Ваня сложил и разрушил одним движением спичечный домик и тут же принялся выкладывать следующий. Это занимало Ваню сейчас едва ли не больше, чем созерцание еле слышно гомонящей под окном толпы.

Наконец раздался протяжный гудок электровоза. Поезд дернулся. По коридору вагона побежали возбужденные зрелищем пассажиры.

– Мать честна, нет, ты видал, а? Ну ты даешь! Не заметил что ли, как он шандарахнулся? – плюхнулся на свое место попутчик и, изогнув шею, пытался еще что-то высмотреть там, на оставляемой станции.

Ваня промолчал по обыкновению, заканчивая строительство ажурного сооружения, но самый верх не удался – последняя спичка оказалась лишней. Башня рассыпалась веером по всему столу.

– Ты что, в самом деле не заметил? Как он прямо перед тобой грохнулся? – мужик уставился на стол и медленно добавил: – Это какая же силища тока, шибануло, он весь и обуглился. И за каким чертом его под провода понесло!

Ваня и бровью не повел: он только что придумал новую конструкцию пирамиды, которая должна была устоять на шатком столике.

– От милиции он, говорят, убегал, – пробасил в открытую дверь из коридора сосед по купе. – Азиат, откуда ему степняку знать, что под контактным проводом нельзя бегать. Он, поди, кроме своих саксаулов да верблюдов ничего и не видел. Шайтан попутал, осталась одна головешка…

– А, может, обкуренный он был, от его мешка наркотой на всю округу несло, – забираясь на верхнюю полку, предположил верткий парень, сын попутчика.

– А ты почем знаешь, что наркотой? – подозрительно спросил отец.

– Да уж знаю, – уклонился тот от ответа.

Поезд набрал ход, вписался в крутой поворот. Пирамидка накренилась и рухнула до основания. Ваня одним неуловимым движением смел спички со стола себе на колени и стал аккуратно укладывать их обратно в коробки.

– Ну что за человек, трагедия случилась, а ему хоть бы хны. Он даже этого не заметил, – не выдержал мужик.

– Да ладно тебе, батя, – свесился сверху его сын, – не приставай, он у нас контуженный.

Они бы еще поговорили о нем так, как будто его здесь не было. Да Ваня уже наполнил спичечные коробки, поднял голову и посмотрел на каждого поочередно светлыми глазами. Тихо стало в купе.

Слышен был лишь громкий разговор за тонкой стенкой, отделяющей купе:

– Ты не смотри, что кофта выцвела, я теперь женщина зажиточная, у меня кофемолка есть…

– А к чему она тебе?

– А так, для форсу.

– Тогда ясно. Нынче форс дороже денег.

Ваня, пропуская мимо ушей чужие разговоры, все это время напряженно размышлял о своем. Ему вдруг с беспощадной ясностью выказалась произошедшая в нем перемена. Если уж его не тронула гибель человека, значит, прав ерепенистый мужик. Вынули из Вани какой-то нужный сердечник. Оттого было так призрачно пусто и стыло в груди.

Неподвижными глазами смотрел в окно, а видел одно сплошное мутное пятно. Казалось, наконец-то он отыскал ответ. Но лучше бы его не находил. Война незаметно вычерпала из него любовь, сострадание, добросердечие к людям. А госпиталь отучил принимать чужую боль как свою. Сердце зароптало от жестокой несправедливости. Ваня встрепенулся, вызывая спасительную злость, – да, раньше он был добр ко всем людям, даже к тем, кто делал ему худо. Наивно полагал, что на свете добрых людей больше, чем злых. Война разом лишила иллюзий. «Милые люди, что же вы со мной сделали?» – обмирая сердцем, сказал себе Ваня. И не получил ответа. Тоскливо защемило в груди от невозможности вернуть прошлое.

«И это не вся правда», – сказал себе Ваня. Между прежней и этой жизнью лежало теперь бездонное ущелье. И весь народ он поделил как бы на своих и чужих. Хороших, стоящих людей, вроде, не сильно убавилось, но как-то разом выказались злыдни и пакостники, дотоле прячущие и нутро свое, и дела свои.

Раньше Ваня пытался да не мог разобраться в том: рождаются ли люди сразу жестокими, сеющими зло и мерзости, или становятся такими после. А сейчас ему тем более не разобраться. Война в нем многое искорежила и переломала. Так запах теплой крови перебивает тонкие ароматы горных трав.

В горах и среди своих встречал Ваня довоевавшихся до ручки. Тех, кто мог пристрелить любого встречного ни за понюх табаку. За неосторожно сказанное слово, за косой взгляд. Но это только непосвященному могло так показаться – ни за что. Шел, встретил, передернул затвор, вогнал в человека очередь. А на самом деле зверь, таившийся дотоле в человеке, опьянел от крови, и совладать с ним было уже нельзя.

Враги были не в счет – большинство тех, с кем они воевали, вообще существовали в отличном от русского разумения пространстве. Для них, казалось, само время застыло. Ваня не скоро перестал поражаться их первобытному коварству, жесткости и изуверству. Понимал, но так и не отучился удивляться и другому: как быстро поддавались злому наваждению иные соплеменники, как легко впитывали кровную месть, столь чуждую его народу.

Ваня их не осуждал. Потому что как знать, не выпрыгнет в следующую минуту из тебя или твоего боевого товарища осатанелая тварь. Да и у кого ум за разум не зайдет, когда истерзанным друзьям глаза закрываешь. После года боев он и сам стал путать где добро, а где зло. Психика не выдерживала стоять на пограничье. Но одно знал верно: те, кто прошел войну, забыть ее не могли. Покрепче духом, носили в себе, испепеляя сердце, те, кто послабже, вспыхивали порохом, сгорали. Об этом ему рассказывали многие, вернувшиеся в горы по своей воле. Ваня же инстинктивно боялся пропитаться ненавистью. Знал, что погибнет даже не от пули иль осколка, от одного ее злого дыхания, если совсем оставит его доброта.

Ваня оторвал взгляд от темного окна, приказывая себе не думать. Но это было равносильно отказу от той страшно тяжкой военной работы, которую не смог бы делать по принуждению. Из чего следовало, что выполнял он ее вполне сознательно и добровольно. Воевал как мог. Захваченный жуткой стихией, ввинченный внутрь смрадного вихря, среди гула, дыма да огня, не пропал, сумев остаться самим собой. И не он один уцелел, попав в самое горнило. В одиночку ему нипочем бы не выдержать эту войну. Но жестокая наука для него не прошла даром. Теперь Ване приходилось заново учиться любить людей, и русских прежде всего. Любовь к ним совсем не могла исчезнуть, но, представлялось, держалась на одной тонкой ниточке. И зависела теперь от каждого им встреченного по пути домой человека. Все могло быть по-иному, если б возвращался вместе с теми, с кем бок о бок провоевал два года.

В их десантном батальоне, среди солдат и офицеров, существовали особые отношения. Проще было бы назвать их фронтовым братством, но Ваня давно с подозрением относился ко всякому братанию. Главное, здесь жизнь для всех была устроена одинаково. И не было места слабым и ущербным, уставшим быть русскими.

«Так-так», – медленнее пересчитали стыки колеса, локомотив с ощутимым усилием потянул вагоны в гору. Ваня поднялся с полки. Болтовня попутчиков ему смертельно надоела – они без конца гоняли по кругу одно и то же – подсмотренную на станции смерть.

– Ты бы языком не трепал, накликаешь на свою голову, – тихо и отчетливо сказал Ваня мужику.

В купе воцарилась напряженная тишина.

– Чего? – недоуменно протянул мужик, привыкший к молчанию безответного парня.

– Думаешь, вот так просто уехать от смерти? Так знай, она еще долго витать будет над нами…

– Нет, он точно малахольный, – начал взвинчивать себя мужик, но с каждой секундой терял напористость, – учить меня будет, байки мне тут рассказывать…

– Как знаешь, я тебя предупредил, – уже безразлично произнес Ваня и вышел в коридор.

С пустомелями только время попусту терять – они слышат лишь себя, бросают почем зря слова на ветер, не в силах постичь их глубинный смысл. Такое знание им недоступно. Как не всякому дано перед боем разглядеть на лице товарища бледную печать смерти. Ваня умел видеть и знал, что уже ничего нельзя поделать. Ни прикрыть, ни уберечь, ни повернуть вспять. Будто кто уже вычеркнул товарища из списка живых и занес в список обреченных. И эту темную тайну никто еще не смог разгадать.

Медленно вышагивая из одного конца вагона в другой, Ваня всем израненным боком чувствовал в какой стороне горы. Оттуда холодом веяло.

В пустынном тесном коридоре легко отрывался Ваня от дольнего мира, уходя в мир горний. Внутренний взор уводил его глухими ущельями, поднимал над скалами к самым вершинам и вновь прижимал к земле, заглядывал в пещеры и расщелины. Горы были величавы, красивы и обагрены кровью его друзей. Страшно признаться, но сердце прикипело к диким местам, а что не давало оторваться – ненависть или любовь – разобрать не мог. Еще каждая клетка его тела хранила опасные звуки: шуршание осыпающегося под ногой камня, густой шелест зарослей кустарника, грохот горной реки, тревожные вскрики птиц. Но уже забывались, стирались в милосердной памяти и стылая грязь, и палящий зной, и едкие запахи солярки, сгоревшего пороха. Вытеснялись суровой красотой гор, которые надо бы ненавидеть, а хотелось полюбить. Он сопротивлялся этой влекущей силе и теперь лучше, чем когда-либо понимал, почему на войну возвращаются те, кто, уезжая домой, клялись, что никогда не вернутся в эти края. Ваня перестал мерить шагами коридор, уткнулся лбом в холодное стекло окна. Перед глазами вновь встали заснеженный перевал, обледенелые скалы, сиренево-розовый снег, искрящийся свет, льющийся с близкого неба. Вымотанный тяжелым переходом, он стоял на вершине, смотрел в прозрачную бесконечную высь, открывая для себя истину, что и на самой высокой горе до Бога не ближе.

Вагон спал, а у него еще вся бессонная ночь впереди была. Ваня вернулся в купе, достал из вещмешка пакет с бинтами и лекарствами, отправился на перевязку. В тусклом свете толком не рассмотреть – стягивались ли швы на ранах, холод поторапливал, пробирал до костей. Но, кажется, пошел на поправку: раны стали меньше кровянить. Перетянул напоследок тело крест-накрест свежим бинтом, как в чистое переоделся. Радоваться бы надо, да мучила его контуженую голову мысль, что порвал его тело не вражеский металл и не из чужеземного ствола выпущенный. Русскими мастеровыми руками выкованный и в горы доставленный. На войне он особо не задумывался над тем, а тут вроде как обидно стало. Но у самых дверей купе себя одернул – остатки разведгруппы огнем свои накрыли. Сами же и вызвали удар батареи на себя. Так и выхода не было, как вместе со всеми погибнуть, прихватив с собой еще десяток-другой осатаневших боевиков. В полной уверенности, что даже их мертвые тела извергам не достанутся. Чтоб им всем ни дна ни покрышки, хотя грешно так сказать – у них и так не по-христиански хоронят.

Убитым ребятам теперь уж все равно, как и что произошло. Ему же нет. Ваня теперь один на целом свете имел право оценивать этот их последний бой. По своей солдатской мерке – все ли они сделали для того, чтобы выжить.

 

Глава 11

В последний день своего пути Ваня светло проснулся. Долго лежал, не отнимая головы от подушки, один в опустевшем купе. Улыбался своему дивному настроению. Пытался вспомнить, что же ему такое хорошее снилось, да не смог. Наконец осторожно поднялся, не расплескивая нечаянной радости, уселся за столик и стал смотреть, как летит красное солнце над таежными хребтами, подвигая день к вечеру. Впервые за долгое время не обмирало огрубевшее сердце и будто ужались телесные боли-страдания. Стягивалось время, сжималось расстояние, считанные часы оставались до назначенного срока, когда, переступив порог родного дома, сможет сказать себе: выжил и вернулся.

Сравнить это чувство Ваня теперь мог разве что с ощущением удачно проведенного рейда – когда до базы всего один перевал и остается, да напролом не пойдешь, как бы усталость ни мутила голову. Средь скал, зеленки они бесплотными призраками просачивались. До последнего, пока у своих не оказывались, не позволяли себе расслабиться. Оттого и потерь почти не имели, разве что случайно кого зацепит осколок неприцельно пущенной мины или пуля достанет рикошетом. В своем батальоне же, доложив о выполненном задании, падали на окаменевшие от ожидания постели и засыпали мертвецким сном. Даже самые большие командиры не могли себе позволить поднять их без надобности – знали, как трудно двадцатилетним мужикам засыпать выполненную работу. О том, что она на совесть сделана, начальники зачастую задолго до появления разведывательно-поисковой группы узнавали: из радиоперехватов, а еще вернее, из очистившегося на беспокойной частоте эфира. Случалось, благим матом кричали ребята, воюя и во сне, а пробудиться не могли. Да и где ж им, намолчавшимся, нашептавшимся, было выкричаться, как не у себя в расположении?

Далеко-далече остались окаянные края, о которых Ваня без особой нужды вспоминать не желал, вот только воспоминания сами, не спросясь, в память вламывались. Лишали душевного покоя, не давали выздороветь. Мало кому из его сверстников достались подобные терзания, да и не дай Бог кому испытать, но и с ними, в конце концов, можно стерпеться. Другим и того не осталось.

Ваня осторожно вздохнул, прислушиваясь к себе, – нет, не пропало замытое войной чувство. Вызревала радость. Да вдруг горным обвалом обрушился на голову грохот. Замелькали рыжие фермы железнодорожного моста, нависшего над извилистой рекой. Поезд стишил ход. Скрип тормозных колодок оборвался у перрона станции, и тут же в тамбуре гулко хлопнула дверь. Свежий весенний воздух затопил коридор, заполнил все купе, и Ваня жадно втянул его в себя. Голову медленно вскружил терпкий запах оттаявшей земли, сладкой речной воды, тонкого печного дымка и еще чего-то невыразимо родного и теплого – как бы воробушкина гнезда, спрятанного за нагретым солнцем оконным наличником. Ваня, не отводя глаз, смотрел в окно на вовсе уже привычные места: по эту сторону вагона тянулась неширокая пойма, и на берегу неведомо как звавшейся реки некучно грудились старые избы, окруженные лиственницами и соснами. Обострившимся на войне взором Ваня рассмотрел сначала пышную крону кедра, нависшую над крышей крайнего дома, проблеск чистых оконных стекол по-над палисадом и тут же тоненькую фигурку девушки, распахнувшую калитку, и даже различил ее милое лицо, с которого, показалось, глянули на него большие темные глаза. И сильнее качнула сердце упругая волна узнавания своего и родного. Но тут поезд дернулся, смешал звуки и запахи, покатил, набирая ход, все быстрее отдаляя и уменьшая фигурку девушки, дома, широкий луг в редких белых проплешинах. Там, откуда он ехал, уже сады отцветали, а здесь, на родной сторонке, все еще снежком пробрасывало.

И еще некоторое время недвижно сидел Ваня на вагонной полке, охваченный забытыми чувствами, испытывая себя желаниями во всей полноте ощутить ушедшее. Но не мог, потому как не совсем еще вернулся со своей войны. На ней он не позволял себе впустить в сердце тоску, даже в малости связанную с прежней мирной жизнью. Знал, стоит поддаться сладкой слабости, настигнет неминуемая гибель. Потому в горах заставил себя забыть обо всем, что не касалось войны, даже о том, что один он у матери остался. Но, задавливая в себе нежные чувства, закручивая нервную пружину до отказа, всегда подсознательно понимал – именно потому он и обязан выжить. Никто, кроме его боевых товарищей, не смог бы осознать этого полного отказа от всего того, что невидимыми нитями притягивает к родному гнезду. Ваня же даже в письмах матери ни разу не обмолвился, что скучает по дому, – лгать не хотел ни ей, ни себе. Эта жестокая правда была только его, и ни с кем ею делиться он не собирался.

Да и теперь с трудом отходил от пережитого. Смотрел, облокотившись о столик, как подступает синий вечер, приглушая снежные натеки у берегов реки, и довольствовался малым – что слышит тишину, в которой купается пробудившаяся земля, не мешает даже перестук колес, что попутчики не докучают пустыми разговорами. За весь долгий путь в купе перебывало их немало, и редкий из них не досаждал любопытством, от которого Ваня не то чтобы раздражался, но сильно уставал. Отвык за годы войны от никчемного и суетного. А скорее, срабатывала привычка не высовываться, не болтать лишку, не привлекать неосторожным движением опасность. Там, в горах, казалось ему, самый слабый звук не таял и каждый в свое время достигал вражеского уха. Опыт этот Ваня привнес и в мирную жизнь, справедливо полагая, что расслабляться не гоже и после войны.

Всю дорогу Ваня настраивал себя на встречу с родным домом, до которого, было, потерял уж всякую надежду добраться. Но не мог избавиться от состояния безразличия, пустоты и равнодушия. Не покидало ощущение, что поезд везет не туда, где его ждут. Тем более удивительно и странно, что эта незнакомая девушка, которую он никогда больше не увидит, вдруг вызвала такую щемящую сердце тоску, пробуждая пережитые когда-то чувства. И во всей беспощадной наготе открылась ему правда, что вся прежняя довоенная жизнь, все, что с ней его так прочно связывало, безвозвратно утрачено. Но признать, что два с половиной года, прожитых на войне, потеряны навсегда, Ваня был не в силах. Ведь не помимо собственной воли вырвали его из своего и погрузили в другое, может быть, вовсе ему не предназначенное время. Твердо знал, куда и зачем шел, да и теперь не отказался бы. «Знать так было писано на роду», – сказал себе Ваня и отвернулся от окна. Нельзя было ему обо всем этом долго думать, как нельзя человеку без меры печалиться. Он это подсознательно знал и пытался потихоньку-полегоньку отдалять от себя войну, втискиваться в новую жизнь.

 

Глава 12

Вагон мелко подрагивал на быстром ходу, и дрожь эта пробудила в Ване неприятное беспокойство. Он вдруг спохватился, что нельзя в таком жалком виде появляться дома. За неделю пути его военная форма измялась, будто он не в купейном вагоне ехал, а день и ночь гонял по горам по долам на бронетранспортере. Ваня тяжко вздохнул – обмундирование не годилось для встречи, но иного не было. Какое выдали в госпитале при выписке, в том и возвращался, спасибо, что удалось разжиться двумя новыми тельняшками. В медсанбат его вообще только в окровавленных лохмотьях доставили, один лишь серебряный крестик чудом уцелел на шее.

По первости Ваня безотчетно обминал эту непривычную ему форму, будто новобранец после бани. Все казалось, с чужого плеча досталась, но после притерпелся. Теперь вот истек его долгий путь, надо было приводить себя в порядок. Снял с крючка камуфляжную куртку без всяких знаков различия, морщась, втиснул в рукава исхудавшие руки: когда-то крепкие, накаченные, способные одним ударом сокрушить живое и неживое. Вздохнул тяжко – что с руками стало! Сжал и разжал несколько раз кулаки. Будто подменили – вместо упругих жил сквозь бледную истончившуюся кожу просвечивали тоненькие голубенькие жилки – от шприцев да капельниц вены попрятались далеко вглубь. Куда только, ведь кажется, и плоти-то совсем не осталось – кости да кожа.

Посидел еще чуток, собираясь с силами, вздыхай не вздыхай, от тяжелых вздохов форма не расправится – выбрался из-за столика, стараясь не потревожить дремлющих попутчиков, и, приноравливаясь к качке вагона, неторопливо вышел из купе. Он совсем недавно научился этим бережным осторожным движениям и даже не пытался доказать, что раньше годился на большее. Прежде всего, самому себе, а какие впечатления от его шаткого передвижения испытывают остальные, Ваню мало трогало. Не до жиру – быть бы живу.

Шаркая растоптанными больничными тапочками, добрел до служебного помещения, коротко стукнул в запертую дверь. Дождался, когда дверное полотно бесшумно отъехало в сторону, и тихо сказал в теплую полутьму:

– Погладиться бы… – нимало не смущаясь, что опешившие проводницы враз отвели от него глаза. Давно уж свыкся с тем, что не по нраву людям его жалкий затрапезный вид. А и в ум взять не мог, что от взгляда серых прозрачных глазищ, обведенных темными полукружьями, у людей мурашки бегут по коже. Мало кто мог его выдержать. Какая-то недоступная человеческому пониманию сила, какое-то неведомое потустороннее знание таились в глубине этих глаз. Ему бы тоже научиться уводить их, пряча взор, да некому было подсказать, что добрые люди так не смотрят.

– Всего-то, а я думала, случилось что, – облегченно выдохнула старшая проводница, не поднимая глаз, зачастила утончившимся голоском: – Ты заходи, заходи к нам, присаживайся, в ногах правды нет, сейчас приведем тебя в порядок, – сбилась со скороговорки и неожиданно твердым баском скомандовала напарнице: – Люся, забирай одежду и бегом в штабной вагон! А я пока тут с солдатиком посижу, чаем его напою.

Ваня молча стянул с себя камуфляж, неторопливо завернулся в протянутую проводницей простыню. В госпитале належавшись, от многого отвыкаешь, к примеру, стесняться своей наготы. Осторожно принял обжигающий ладони стакан, вставил в подстаканник и мелкими глотками стал пить густой сладкий чай. Тихо было в купе. Лишь тонкое стекло постукивало о легкий металл да двоился перестук колес. Женщина, подперев ладонью подбородок, смотрела в окно, терпеливо дожидалась – заговорит, нет ли с ней Ваня. Знала, что первой разговор начинать, только попусту слова тратить. От самой Москвы парень неприметно ехал: ничего не просил, ни на что не жаловался, ни с кем сам не заговаривал. Каких попутчиков ни подселяла к нему в купе, со всеми одинаковые отношения устанавливал – никакие. И на этот раз, похоже, не дождаться ни словечка. Достала круглую пачку печенья, задумчиво надорвала заморскую упаковку, машинально и себе налила чаю. Как если бы, попивая чай, молчать было сподручнее.

А Ваню давно уже молчание не тяготило. Народ в его купе менялся часто. Не успеешь привыкнуть к одним, уж другие входят знакомиться. Но едва попутчики покидали вагон, память тут же стирала их имена и лица. Да и не мудрено, если знать, в каком состоянии его посадили в поезд, – тут не то что других, себя бы не забыть.

Не прошло и полчаса, вернулась Люся, внесла в купе тщательно вычищенную, пахнущую горячим утюгом форму. Ваня неторопливо облачился в едва ли не хрустящие одежды и лишь помотал головой в ответ на предложение:

– Может, тебе еще что надо, ботинки почистить? У нас обувной крем есть хороший, немецкий…

Новые ботинки, которые ему привычнее было называть по-военному – «берцы», простояли за ненадобностью под полкой всю дорогу. Из вагона Ваня не выходил, а для коротких прогулок по коридору хватало госпитальных тапочек, предусмотрительно сунутых в вещмешок товарищами по палате.

Темное зеркало окна отразило в призрачной глубине его бледное лицо, худые плечи в пятнистой форме. Ваня отвел глаза от затененного стекла – нечего себя пугать, и вышел из купе, провожаемый благодарными женскими взглядами, будто он им тут все белье перегладил и платы не взял. Но Ваня давно сполна заплатил за такое необычное к нему отношение и принимал его как должное. Недолго уже оставалось ему ехать в опостылевшем вагоне – докоротать вечер да прихватить чуток ночи. Поезд, вызнал он, прибывал на нужную ему станцию по прежнему расписанию – за полночь. И это его устраивало – хоть в такой малости, да сохранялся порядок, устоявшийся в исчезнувшей мирной жизни.

Ваня аккуратно разложил выглаженную форму на свободной верхней полке и вновь забрался под одеяло. Теперь уже совсем ничего осталось потерпеть.

 

Глава 13

Вечерело. Окно без света превращалось в обычную деревянную раму со стеклом. На короткий миг сдвинулось, поплыло, неуловимо исказилось пространство. Преображался окружающий мир. Ранние размытые огни потерянно мелькали в синей мгле, и нельзя было определить, далеко ли до них, близко. Щемящая тоска наполняла грудь. Стоило дать потачку печали, как тут же будто кто припадал к окну. Жадно всматривался бездонными темными очами и, отпрянув, растворялся, чтобы вскоре глянуть опять.

Ваня поежился, ощутив безысходное чувство потерянности и сиротства. В вагоне включили освещение. Но ночная тьма уже проникла в купе и легла по углам. В проем открытых дверей он видел, как пассажиры ходят по коридору, готовятся к ночлегу, а некоторые к выходу на своей станции. Ваня наблюдал за их хлопотами и неторопливо думал о том, что нет ничего на свете, что могло бы заменить любовь. Что, в конце концов, все в этом мире держится на любви. Но поведать об этом было некому. Да и зачем, какие еще нужны слова. Все уже давно сказано. Раскрой свое сердце да познай радостную спасительную силу.

Утомительно было размышлять обо всем этом в одиночку. А высказать было некому. Не начнешь же разговор с первым встречным, и так народ косится. И чем ближе был дом, тем дольше казался путь. К концу пути Ваня не то чтобы стал изнывать от одиночества, но испытывать нужду в собеседнике. Устал от скучных попутчиков, которые лишь удлиняли дорогу. И уже не терзался мыслями, что не может, как раньше, раскрывать свое сердце людям. Была и разница: после войны он о многом не готов был говорить безоглядно, о чем раньше рассуждал, не задумываясь. Лишь от одной щедрой жизненной радости.

Ваня теперь всех невольно сравнивал с ребятами, погибшими на высоте. Возвращая их памятью из немыслимых далей. Ни один из этих парней при жизни не был ангелом, но никто не мог поколебать его твердой уверенности, что каждый из них был достойнее оставшихся в живых. Как тут было не кручиниться: лучшие уходили из жизни.

На войне жизнь Ване спасло то обстоятельство, что он был рожден воином. И его не надо было учить тому, как обратить свой страх на врага. Но в батальоне похрабрее его бойцы гибли. Не каждому неопытному сердцу открывалось, что враг имеет свои, отличные от их, представления о добре и зле. А потому сражаться с ним надо без пощады и без раскаянья. Это жестокое для мирных людей знание было омыто своей и чужой кровью и не подлежало сомнению. Но и его не хватило бы, чтобы выжить. Победить злобного врага было можно, но гораздо труднее – сохранить при этом русское извечное понятие добра.

После Нижнеудинска в очередной раз опустело купе. «Вот и хорошо, вот и ладно», – сказал себе Ваня, плотнее укутываясь одеялом. Необыкновенно сладкая дрема взяла его. Да и то понятно – до дома рукой подать. Пробудил его резкий толчок. Поезд на минуту притормозил на какой-то малой станции и рывком сдвинулся с места. Набрал вскоре привычный плавный ход и вновь укачал Ваню. Но ненадолго. Он вдруг почувствовал себя неуютно и, не открывая глаз, понял – опять не один. И лишь затем неприятно удивился – как он мог пропустить новоявленного попутчика? Такого с ним давно уже не случалось. Он и во сне отслеживал передвижение любого пассажира. Этот же как сквозь стену просочился.

Напротив за столиком сидел ладный крутолобый мужик и увлеченно читал книгу в глянцевом переплете. Ваня глянул на его твердо вылепленное обветренное лицо и наткнулся на цепкий взгляд серых глаз. И точно невидимая нить тотчас же соединила их. Как если бы неизвестный был одним из тех, с кем он прошел эту войну. Одно только беспокоило – ощущение, что мужик будто уже знал, кто перед ним, а Ваня – нет. И ввел тем самым Ваню в замешательство. Неподвижно лежал, не желая подниматься, сохраняя тепло под тонким одеялом. Попутчик молчал и не сводил с него внимательных глаз.

Дождался, когда Ваня вновь ответит сердитым взглядом, отложил книгу, улыбнулся уголками губ и сказал так, будто продолжил только что прерванную сном беседу:

– Поднимайся, служивый. Проспишь все царство небесное. Обедать пора.

И встал, потянулся всем своим гибким сильным телом. Но глаза его по-прежнему смотрели серьезно и испытующе.

Ваня не шелохнулся. Равнодушно отвел глаза, не выказывая досады. Тоже командир нашелся. Все Ванины командиры уже в земле лежат. Мужик терпеливо выждал минуту, как ни в чем не бывало продолжил:

– Тебе шевелиться больше надо, а для того, чтобы двигаться, необходимо хорошее питание. А то лежишь тут, мерзнешь, голодный, поди. Можно подумать, уморить себя решил. Вставай, вставай…

Ваня ошалел от такой дерзости и не нашел ничего лучше, как ответить:

– Ну что за люди, умереть не дадут спокойно, – и отвернулся к стенке.

– Все потом: жить, помирать. А прежде я тебя накормить должен, – сказал незнакомец и поинтересовался: – Так не хочу или не могу?

– Не хочу, – глухо ответил Ваня.

И замкнулся, не в его правилах было питаться за чужой счет. Про запас у него оставалась еще целая банка тушенки, полбуханки черствого хлеба. И денег хватало на чай с сахаром.

– Хотеть не вредно, вредно не хотеть.

– Лучше отстань, – вежливо посоветовал Ваня и посмотрел своим кротким взглядом, от которого мурашки ползут по коже. Но мужик оказался крепкой породы.

– Я тебя понимаю, со мной поначалу тоже случалось. Когда меня сильно доставали, испытывал горячее желание встать и отметелить от души. Теперь прошло. И у тебя пройдет, дай только срок.

И пробудил в Ване веселую злость.

– Как же, тебя отметелишь. О твой лоб поросят бить можно. Полгода назад я бы тебя заломал…

– …но сейчас мы с тобой в разных весовых категориях, – продолжил незнакомец, приглаживая тронутые ранней сединой волосы, – а потому, давай поедим, я сутки уже одним чаем пробавляюсь.

Привезли меня худого к знаменитому врачу и спросили: «Чем ты болен?» Я заплакал: «Есть хочу!» —

вдруг пропел он и добавил:

– Это про всех нас, – наклонился и, глядя в упор, неожиданно спросил:

– Жить-то есть чем?

– Да уж как-нибудь до дома дотяну, – сухо ответил Ваня и запнулся, оценив смысл вопрошаемого.

– Тогда держись. Худо, когда жить нечем. Заруби себе раз и навсегда, что русский человек должен не только уметь давать, но и с благодарностью принимать. Кто сказал, не помню, но верно на все времена. Василием меня зовут, – и протянул ему руку.

– Иван, – назвался Ваня, понимая, что теперь отказаться от его предложения он не сможет. Василий оказался сильнее духом, а против такой внутренней силы другой не найти. Подкупала его манера говорить и действовать. Он еще не выяснил, кого встретил на своем пути, но уже испытывал необъяснимую симпатию к человеку, неуловимо напоминавшего ему погибших друзей и его самого.

– Ну вот, совсем другое дело. Быстренько собирайся и идем в ресторан. Там, я узнал, не готовят разносолов, но кормят сытно, обслуживают вежливо, встретят как дорогих гостей. В общем, ныне не то, что ране.

Ваня с трудом поднялся, скованный подсохшей повязкой, снял с крючка куртку. Василий придержал его за плечо, пробежал легкими пальцами по спрятанным под тельняшкой бинтам и профессионально на ощупь определил характер ранений.

– Ничего себе отметины! То-то, думаю, ты квелый такой. Где штопали? Во Владикавказе или Ростове? А, везде едино, подлатали и выписали!

– Не отпускали, еле вырвался, – вяло ответил Ваня, теряя интерес к разговору.

– Ну-ну, не угасай! – почти приказал Василий. – Ты мне еще сегодня пригодишься, а там, глядишь, и я тебе сгожусь.

И они отправились в вагон-ресторан, благо идти недалеко было – всего два перехода. Ваня равнодушно оглядел полупустое помещение и, не выбирая, занял ближайший к входу столик. С непривычки неуютно чувствовал себя в таких веселых заведениях. Василий же уверенно прошел к стойке и за минуту управился с заказом. Официантка в белом передничке только успевала чиркать карандашом.

– Водки выпьешь? – поставил Василий на стол графинчик и энергично потер крепкие сухие ладони.

– Самую малость, душа не принимает, – машинально ответил Ваня, раздумывая над тем, отчего ему кажется, что он уже где-то слышал раньше его голос. И внезапно сообразил – такие хриплые интонации можно приобрести лишь там, на войне. И отличить их мог лишь тот, кто сам воевал.

– Ух, и голоден я! Да и всякая живая душа калачика хочет, – наполнил Василий рюмки.

– В горах был? – утвердительно спросил Ваня.

– И они меня не забудут, – рассеянно ответил Василий, изучая рюмку с ее содержимым на просвет. Но тут же будто очнулся и добавил: – Не там, где ты. И так давно, что все кажется химерой, и это помогает жить. Ну, будь здоров!

И, не чокаясь, одним глотком выпил холодную водку. Официантка споро накрывала стол. Ваня терпеливо дождался, пока она уйдет. Пододвинул к себе чашку с аккуратно выложенной горкой салата и начал есть. Давно он не ел так вкусно. Да и немудрено – он теперь на весь мир без всякого аппетита смотрел. Не до еды ему было. Рюмка холодной водки ожгла горло, приятной теплотой растеклась по телу.

– Человек пьет с голоду. Накорми его, он и пить перестанет, – задумчиво сказал Василий, отодвигая пустой салатник. – Ты на меня внимания не обращай, если что невпопад скажу. Читаю в последнее время взахлеб, наверстываю. Узнаю то, о чем раньше мог только догадываться. Чего молчишь?

– Я думаю…

– Согласен, есть разница, – не дослушав, сказал Василий и принялся за борщ. – Не увлекайся только, многое из того, над чем голову ломаешь, давным-давно сказано. Жил бы человек по Божьим законам, а следовательно, по совести и по правде, не испытал бы столько бед и мучений. Ведь все уже произнесено и растолковано как малым детям в Священном Писании. Но наш расхристанный мир не чтит заповеди и получает наказание. С завидным, между прочим, постоянством. Ту же войну.

– Всех не накормишь. Сытый голодного не разумеет, – вставил, наконец, Ваня. Он хорошо понял, о чем хотел сказать Василий, но не хотел перебивать.

– Голодный сытого тоже, отсюда раздоры и бесчинства.

Василий ел быстро, как ест человек, ожидающий команды: подъем, выходи строиться! Но ни на минуту не упускал нить разговора. Легко с ним не было. К тому же взгляд его все время как бы сторожил Ваню, испытывая, на что годен раненый солдат. Или это только так ему казалось? Но уж тут ничего не поделать – сам ощущал, что вид у него еще тот: жалкий и болезненный.

– Слушай, Василий, – не выдержал Ваня, – ты честно скажи, я со стороны совсем доходягой смотрюсь? Надоело ловить на себе жалостливые взгляды.

– Как тебе сказать, чтобы не обидеть. Выглядишь ты не ахти, но что-то в тебе есть такое, никак не пойму, в общем, жалеть тебя себе дороже. Я бы поостерегся.

– Одыбал, значит. Ничего, я еще всем им станцую, с выходом из-за печки.

– Кому всем? – с неподдельным интересом спросил Василий.

– А тем, кто на нас смотрит искоса, шипит с подковырочкой: знаю, знаю, чем вы там на войне занимались. Я им теперь быстро растолкую, что не убивают они сами только потому, что за них это делаем мы.

– Мой тебе совет – не горячись, Ваня. Это цветочки, а ягодки нам достались, когда мы из-за бугра вернулись. Бог им судья. Да еще какой судья. Но ты меня удивил. Суп не съел, а уж за стяжок взялся.

– Я и не собираюсь открывать против них боевые действия. Просто раньше сглотнул обиду и пошел, а теперь знаю что ответить.

– А все оттого, что у нас виноватых нет. Вроде, война сама по себе пришла и отчего-то никак не кончается. Жили себе не тужили, и вот тебе на, накатила! И каждый, а особенно пороху не нюхавший, виноватит кого угодно: врага – он начал первый задираться, правителей – поддались, сил не рассчитали. А ведь еще задолго до первой стычки по пылинке, по щепотке эта война собиралась. Может быть, да что может быть, так и есть – сами и поспособствовали. И те, кто стрелял, и те, кто жмурился. Не мне судить, я ж из стрелков, но что-то не так устроено в нашей жизни, раз за отчизну воевать стало зазорно.

Круто складывался разговор. Но Ваня такого собеседника давно искал, и Василий ему на пути не случайно встретился.

– В душу же к нам не заглянешь, верно, Ваня? – помолчав, добавил Василий.

– Да и всякого не пущу.

– Я, брат, не сразу понял, что эта кавказская война для нас, русских, вовсе не наступательная, а оборонительная. А как сообразил, терзаться перестал. А до того телевизор перестал смотреть, газеты не читал – никаких нервов не хватало.

– Мы там не в окопах отсиживались, – раздельно и твердо сказал Ваня. – И я «духов» в горах бил, а не ждал, когда они по мою душу явятся.

Василий посмотрел на него долгим испытующим взглядом.

– Чего не знаешь, о том не горюешь. Ты вот сейчас так сказал, что у меня аж холодок пополз по коже. Я уж, грешным делом, начал думать, что в нас, русских, одно терпение и осталось. Ан нет, в тебе еще что-то есть.

– Смирение, – подсказал Ваня.

– Долго думал? Тоже мне смирняга выискался. А как же с выходом из-за печки?

– Одно другому не мешает. А без смирения в человеке нет и достоинства, – добавил Ваня, и Василий удивленно замолчал.

– Тогда выходит, что тебя и унизить невозможно? – соображал он быстро.

– Пробовали некоторые.

– Ну, это мне уже больше нравится.

Ваня осторожно поднес ко рту ложку. Ел он медленно. Вагон раскачивало из стороны в сторону, и он перетерпливал ноющую боль в боку.

– Ты ешь, ешь, а я тебя пытать буду. Мне понять важно – ты тоже одиноким волком оттуда вернулся, как я в свое время, или нет. У каждого ведь своя война. У меня была одна, у тебя – совсем другая.

– Чего ж мы тогда такие похожие? – ввернул Ваня.

Странный был разговор, будто они его когда-то давно, где-то в горах, начали, а закончить не могли. И Ваня вдруг отчетливо понял эту странность, – в разговоре они даже не упоминали, кто где воевал. И это само по себе было удивительно – те, кто прошел горячие точки, встречаясь, не могли избавиться от воспоминаний, кружили одними и теми же тропами. Подтверждалась его догадка – шла одна нескончаемая война, в которой и он, и Василий, и другие попеременно принимали участие.

– Ты не уводи меня от главного. Я тебе про оборону, ты мне про наступление. На этой войне мы крепим, не даем окончательно порушить свой ослабевший дух. Кто только не пытался выбить его из нас. В этом вот смысле и держим оборону. Наступать время не пришло.

– Да воюем мы плохо, иначе давно бы «духов» дожали, – отвечал Ваня.

– Воюем как можем. Вернее, как живем, так и воюем. И долго еще в себя не придем. Преуспели господа-товарищи – выпустили из народа кровушки.

– Что ж тогда полнокровные абреки так хреново воюют?

– А они и не могут, у них долготерпения нет нашего. Им нас никак не победить, потому что они нас и презирают и боятся одновременно. Это их и губит. Нельзя воевать за деньги, воровать, продавать людей, резать пленных и называть себя гордым воином Аллаха.

– В горах с кем только не сталкивались: арабы само собой, хохлы, прибалты, китайцы, даже негры. Продажные наемники. А до рукопашки дело дойдет, не могут они с нами на равных. В коленках слабы. Визжат, шеи выворачивают, глаза закатывают. Вот из-за угла ударить, это они могут, и в кусты. Вояки хреновы! Мы, пацаны, делали их, – помотал головой Ваня.

– Знаю, Ваня, но не выбираем мы себе врагов. Как говорится, на смирного Бог нанесет, а резвый сам набежит. Я после Афгана недолго мирной жизнью пожил. Навоевался досыта.

Свое выстраданное знание Ваня и передоверить-то мог лишь таким, как Василий. Он лишь на зубок войну попробовал и перестал слушать тех, кто без удержу оправдывал ее, и тех, кто поносил безоглядно. А тем более тех, кто тихонько подвывал и вашим, и нашим. Нутром понял, все, подошел край русскому долготерпению. И лопнуло оно не случайно на земле, ставшей теперь для многих хуже горькой чужбины.

Но сколько людей не могли и не хотели принять этого. Им проще было и дальше безропотно и униженно сносить лишения, гнуться перед теми, кто беспощадно лжив, нагл и коварен. Из них лишь немногие по своей природной немощи. Большинство из-за ленивого равнодушия и душевной пустоты. Его народу предстояло еще долго выбираться из навеянного дурмана о всеобщем братстве народов. Какого никогда не было и не будет. Ведь нельзя же любить всех подряд и без разбора. Не различая достойных и недостойных твоей любви.

– И родные братья друг другу кровь пускают, – услышал Ваня голос Василия и вынырнул из забытья. – Ты, брат, говори да не заговаривайся. Я ошалел, когда понял, что ты сам с собой беседовать начал.

– Бывает, – пожал плечами Ваня, – наверное, от контузии меня замыкает.

– Я не из пугливых, но иногда и меня оторопь берет. Если и дальше так жить будем, сами станем безродными, изведемся по корень.

– Я только на войне осознал, как трудно быть русским, – ровно говорил Ваня, зная, что, может быть, более никто и никогда не станет так его слушать. – Истовым русским. У меня поначалу сердце обрывалось, когда видел, сколько кругом затурканных, униженных, пригибающих голову от каждого окрика, ожидающих милостыни. Сколько потерявших себя. Потом охладел и ожесточился. В силу вошел и с сильными только дело имел. А ведь слабые и падшие – это тоже наши люди. Вот и стало меня ломать: я такой, какой мой народ.

– Или народ такой, потому что ты такой? – переиначил Василий, и ответить ему было нечем.

– Вот потому и задумался, что такое смирение.

Ваня не мог сказать, когда оно проявилось в нем и переплавилось в достоинство. Знал лишь, что унизить его теперь невозможно, как нельзя на этом свете подвергнуть страданиям убитых друзей. Василий это верно определил, и сердце подсказало Ване, что он до него уже прошел этот путь.

Он ненавидел врага, но никогда не ставил себя выше тех, с кем воевал. Всех этих самолюбивых и гордых, уверенных в своем превосходстве над ним горцев. Не признающих его, русский склад ума и характера. Принимавших за слабость то, что на самом деле было силой его народа. Растолковать, что это за сила, он никому не пытался, не было у него таких слов. Для этого нужно было родиться русским, окунуться и постоянно обитать в этом невообразимо тонком и сложном эфире. Жить, невзирая на все перенесенные страдания, выпавшие на его долю. Сохраняя в душе тихую радость простого бытия.

Василий молча слушал, откинувшись на спинку стула. А Ваня все говорил и говорил. Он вдруг явственно ощутил тепло нагретой за день брони и неистребимый запах солярки. Услышал хруст шагов на каменистой обочине дороги на краю горного селения. И как бы вновь увидел, как невысокий, крепко сложенный чеченец неторопко идет к ним от ворот своего дома. Ваня настороженно следил за ним – мало ли что говорят, метнет такой мирный гранату – и поминай как звали. Через несколько месяцев войны он каждого встречного в горах предпочитал рассматривать сквозь прицел.

Чеченец, поздоровавшись, присел на корточки, спросил, не попадалась ли по дороге машина брата. Ваня скупо ответил, что видел похожую «Ниву» на блокпосту. Парень успокоился, сказал, что у них здесь тихо: ни федералов, ни боевиков. Постепенно, слово за слово, разговорились. И не запомнилась бы ему недолгая встреча. Но, собираясь уходить, тот посетовал, что жить из-за войны всем стало трудно, а кто-то из ребят в сердцах обронил, что сами, мол, во всем виноваты. Сухо щелкнул затвором автомата. У парня отвердели скулы, и он отчеканил: «Я горжусь, что я чечен!» Вокруг разом стихли разговоры. И в этой тишине ответ Вани прозвучал с неменьшим достоинством: «А я тем, что русский». Обменялись уважительными взглядами, попрощались и разошлись.

Позже он поверит в неслучайность этой встречи и осмыслит свои слова. Никогда прежде не осмеливался он высказывать то, что принадлежало лишь его сердцу. И все они там стыдились своей доброты и не стыдились своей злобы. Но сказал и начал задумываться, что мирно сосуществовать люди начнут лишь тогда, когда научатся через «не могу» понимать других. Что ненасытную войну нельзя обуздать диким бесцельным истреблением друг друга. Иначе на развод останутся одни слабые духом, немощные умом и хилые телом.

И за это тоже они, безусые мужики, сражались в проклятых горах. Воевали так, как умеет воевать лишь один русский солдат. Познать, почему и за что они бьются не на жизнь, а на смерть, было можно. Если хоть раз испытать, как кожу на затылке стягивает от ненависти к врагу. Как сохнут виски, немеет лицо после боя. Как невыносимо тяжко одному отвечать за всех ребят, полегших на высоте, означенной на армейских картах, но не в памяти, мелкими цифрами.

Плавно, в такт движению, колыхались белые занавески. Василий их задернул, едва сели за столик. Словно проплывающий за окном вечерний пейзаж мог помешать разговору. Теперь он говорил, а Ваня слушал. И думал, как же ему не хватало всю эту долгую мытарную дорогу такого вот попутчика. Всей своей истончившейся кожей ощущал исходящую от него спокойную могучую родную силу. И уже как само собой разумеющееся принимал то, что Василий высказывает его мысли, порождаемые долгими бессонными ночами.

– Войну полюбишь – жизнь погубишь. Хорошо, что успел понять это вовремя. Пропал бы на чужих войнах, – Василий говорил спокойно, как о вещах обыденных. – Я, брат, как завязал с войной, чем только не занимался. Все искал, к какому подходящему делу приткнуться. Ведь одно умел хорошо делать – воевать. С городом не ужился, не по мне в лакеях ходить. Вернулся в родное село. Стал хозяином. Но это отдельная история, как строился, как отбивался от дармоедов, как, наконец-то, зажил по-человечески. И теперь у меня, брат, на берегу Ангары целая усадьба. А то как же: трех женщин прокормить надо. Размахнулся куда с добром. Живности разной развел – от коней до пчел. Все от тоски по настоящей жизни. Теперь на поденку приходят ко мне наниматься те, кто вчера сжечь пытался.

– По тебе не скажешь, – удивленно протянул Ваня, – скорее решишь, что ты какой-то фирмой заправляешь.

– По мне так лучше фермой, – улыбнулся Василий, – а то у нас все деньги делают, а не дело. Я, Ваня, прежде остановился и перестал хлопотать. Избавился от внушения, что скоро все переменится к лучшему, что все мы вот-вот заживем достойной жизнью. Что грязь, холод, бардак – все это преходяще и исчезнет само собой, как загаженный снег по весне. Мне тревожно стало, что вся моя жизнь разменяется на пустяки. Сосредоточился и начал делать. С малого начал – пасеку развел. И как пчела, начал жить не одним днем, но каждым. Уловил разницу. И потянул, потянул лямку. Одно за другое цепляется. И то охота попробовать, и это. И там получается, и здесь выходит. Деньги пошли, но сначала пришла уверенность в своей могутности. Вот тебе и весь мой сегодняшний здравый смысл.

– Мир прост для дураков, для них закон не писан. Я вот тебя слушаю и понять хочу. Почему жизнь так несправедливо устроена. Одним, не успели родиться, – и любящие родители, и дом – полная чаша, и удача со счастьем пополам. Другим – ни мамы кормящей, ни отца негулящего, восемь классов захудалой школы. Мат-перемат, бери в руки автомат. Иди воюй, может, человеком станешь. И воюет, хоть его от разных слабостей в стороны шатает. И вот из такого всем обделенного вдруг через пару месяцев толковый солдат получается. Будто и не испытал всех мерзостей домашнего замеса. Из благополучных мало кого в горах встречал, но на гражданке насмотрелся на таких фортунистых. Сколько их, ни за понюх табаку спустивших все, что им на блюдечке родители поднесли.

– А что легко дается, то легко и отнимается, – вставил Василий. – Ты сам-то себя к каким причисляешь? К обнесенным справедливостью?

– Ты меня лучше понимаешь, сам отец, как важно ребенка еще до его появления на этот свет любить, – словно не слышал его Ваня. – Ведь кто в любви родился, тот оберег имеет. И немало нас таких. В моем госпитале, в соседней палате, лейтенант лежал. Своими глазами не видел бы, ни за что не поверил бы. Пуля – дура, где ударит – там дыра. А тут угодила точнехонько в образок, который ему мать, провожая на войну, надела на шею. Обычный образок, из мягкого металла. Пуля его пробить-то пробила, и застряла. А насчет справедливости, извини, не по адресу. Я в армию с третьего курса университета ушел, можно сказать, вполне благополучный.

– По тебе не скажешь. Подзадержался ты на войне.

– Не скажи, ровно столько, сколько было отпущено. Отбыл и отбыл. А иначе убили бы, – мягко улыбнулся Ваня. – Знаешь, я на гражданке завидным человеком был. Таких, наверное, теперь уже нет. Верил, как дурачок, что если с добром даже к самому отпетому подойти, он отступится. Хотя на деле получалось совсем наоборот – он тебе в ответ на твое добро меж глаз норовит заехать или так оскорбить, что потом хоть вешайся.

– Ну, тебя теперь тронь, себе дороже. А так все верно, я тебя понимаю. И меня тянет на подвиги, не пропала охота добро делать. Вот только выскажу одно наблюдение из личного опыта: тот, ради кого ты старался, дней-ночей не досыпал, вытягивался в ниточку, вдруг сторониться начинает тебя. Сначала благодарность теряет, после уж вовсе начинает тебя недолюбливать. Если не успел это понять и поправить – потерял человека. Хоть никому не помогай. Отсюда вывод: прежде чем пытаться улучшать чью-то жизнь, исправь себя.

– Впасть в зависть легко, проще разве что в злобу. Никто же не хочет признавать свою никчемность и твою силу. Тем более, если недавно было наоборот. Куда ни кинь, везде клин. И я не знаю, что делать.

– Так ты уже все сказал: изо всех сил стараться жить достойно. И будь благодарным, благодарность очищает душу от всякой скверны. Знаешь, что помогло мне выкарабкаться, когда с войны вернулся и оказался никому не нужным. Когда уже, было, крест на себе поставил. Случай, – Василий помолчал секунду.

– Тот день я на всю жизнь запомнил. Сидел на лавке, водку пил, смотрел злыми глазами на весь этот мир, который не для меня цветет. Мимо священник проходил, остановился и мягко сказал: «Не ищи врага, он внутри тебя». И пошел себе дальше, а во мне все будто перевернулось. Так, благодаря ему, я и в церковь пришел, и к вере подвинулся, – мягко и светло улыбнулся Василий. – Но это давно было. Уже успел в своем селе церковь поставить. Не один, конечно, всем расхристанным миром помогали. Кто чем мог: кто хулой, кто радостью. Кто и последней копеечкой. Вот где и вызнал я свой народ. Стоит теперь на пригорке, издали подсвечивает небо куполком.

– Война все перемешала, где зло, где добро? Знаю лишь, что через страдания приходим к вере. Только мы все сейчас, как заспанные, протираем глаза, начинаем соображать – что проспали. И чего нас пытались лишить – веры в бессмертие души. А без этой веры нам не одолеть нашу разобщенность. Нас ведь так по кускам разберут.

– Уже не разберут. Не мы с тобой одни такие умные. Поверь, нас немало. Но при всем трагизме нашего положения, – неожиданно твердо сказал Василий, – нам уже сейчас надо опасаться не столь удара с чужой стороны, сколь изнутри, откуда его вовсе и не ждешь. Как бы тебе это объяснить. Ну, как если бы твой друг-товарищ, с кем ты на войне последним делился, взял да и пырнул тебя ножом в спину.

– Если только до белой горячки довоевался, – вставил Ваня.

– Согласен, пример неудачен, но я вот о чем. Боюсь, что когда мы, наконец, досыта накормим, напоим, обуем и оденем всех и каждого, тогда и грянет настоящая беда. Общество наше даже не взорвется, а тихо и пыльно рассыплется, как истлевший гриб-дождевик. Потому что некому станет крепить подорванный дух. Ты ж сам только что сказал: сытый голодного не разумеет. Нам и сейчас-то не дают опомниться, сосредоточиться в помыслах. Каких только чужеземных затей не подбрасывают. Весь хлам мира хлынул к нам.

– Да у нас и своих затейников хватает. Я одного такого, неизвестных кровей, послушал и за голову схватился, а лучше бы за автомат. Мы и такие, и сякие. Все беды от нас. И тут же с улыбочкой – извини, ничего личного.

– Не горячись, Ваня. И не злись на всех этих… господ. Они от бессилия своего талдычат про русский великодержавный шовинизм. У меня самого чуть сердце не поседело, пока сообразил, что к чему. И запомни: если в нас что и есть, так это – великодержавное терпение, смирение и стойкость во всех лишениях. Ты вот тоже пострадал за Отечество.

– Страдать не мучиться, – устало сказал Ваня.

Протянул руку и раздвинул легкие занавески. Окно выказало серебряный шар луны. Василий глянул на часы и покачал головой:

– Заговорились мы с тобой. Не заметил, как время пролетело. К Иркутску подъезжаем. Но что хотел сказать, сказал, что услышать – услышал. Закругляемся, Ваня.

Уже в купе, вскинув на плечо дорожную сумку, спросил:

– Да, Ваня, ты сам-то куда едешь?

– К маме, – осветилось Ванино обескровленное лицо слабой улыбкой.

– Счастливый человек. Лучше всего ехать к маме, – вздохнул Василий. – Ну, бывай.

На том и расстались. И встретятся ли когда – Бог весть. Россия большая, в ней у каждого свой уголок.

 

Глава 14

Все время, пока поезд дальнего следования стоял в Иркутске, Ваня, не отрываясь, смотрел из окна на оживленный перрон. Теплилась в груди тихая радость, и не проходило щемящее чувство родства. Будто брата повидал и расстался с ним ненадолго. Василий помахал ему на прощанье рукой, прежде чем смешаться с пассажирами у входа в подземный переход. А Ваня теперь верно знал, что отныне ему всегда будет душевная подмога, всякий раз, как останется один на один с темной звенящей пустотой.

Яркая луна плыла над неровной грядой чернеющего леса. Тонкий серебристый свет лежал на откосах пути, дрожал в ночном воздухе. За окном расступилась и тут же вновь стеснила железную дорогу тайга. Промелькнул знакомый железнодорожный переезд, проплыли пристанционные дома, высветилась вывеска «Подкаменная». И тотчас радостное нетерпение стеснило сердце. Ваня вспомнил, какой здесь свежий и пахучий ветер – по левую сторону за таежным хребтом скрывался Байкал и вскоре выкажет свой голубой окоем. Вот-вот покажутся огни Ангасолки, а там рукой подать до Чертовой горы. И все – поезд дальше проследует без него. Ваня улыбался – да, то и мило, что защемило. Чем ближе к дому, тем быстрее возвращался он к себе прежнему.

И в этом быстром могучем ночном движении вновь пронзила его простая и ясная мысль: как счастливо могли бы жить все люди, если б хранили в себе любовь. Понимали простодушно, что спасаются и спасены будут одной неизбывной любовью: матери, отца, жены или детей. И своей любовью ответной. Что весь мир стоит на ней, ею только и крепится.

«Пора», – сказал себе Ваня, поднял полку, достал из багажного отделения свой тощий вещмешок. Вынул из него небольшой сверток из куска прорезиненной ткани, в котором хранились документы и награды. Аккуратно расстелив на полке выглаженную куртку, неторопливо разместил на ней ордена и медали. Он вовсе не собирался этого делать, и днем раньше сильно бы удивился своему неожиданному решению – заявиться домой при полном параде. На войне надевал Ваня боевые награды только по большим праздникам, а они там редко случались. В госпитале же, куда их переправили вместе с документами из штаба части, и вовсе вернули лишь перед самым отъездом. Облачаясь в форму, он ощутил, как непривычно тяжело колыхнулось серебро крестов и медалей на муаровых красных и серых лентах. И весомее других, показалось, орден, полученный за последний бой. Рубиновый крест с позолоченными мечами вручил ему командующий округом уже перед самой выпиской из госпиталя.

Напоследок оглядел себя Ваня в темном зеркале окна, пригладил ладошкой отросшие волосы и вышел из купе. На звук закрываемой двери из служебки выглянула дежурная проводница.

– Собрался, Ваня, сейчас твоя станции будет, – и осеклась. Подошла ближе, недоверчиво коснулась тонко звякнувших наград, тихонько охнула: – Да ты, Ваня, взаправду у нас герой! Вот матери-то радость будет!

Ваня не ответил. Правда хорошо, а счастье лучше. Стоял у окна, нетерпеливо вглядывался в темноту, дожидался, когда покажутся огоньки родного поселка. Да и что тут скажешь: и в самом деле, для мамы старался. Все герои остались там, на высоте, и Ваня знал, что ни одного из них посмертно не представили к самому высокому званию. Ни капитана Соломатина, ни друга Лешку, никого из погибших смертью храбрых. Давно перегорела горькая обида, но холодный пепел не разнесет ветер. Одному ему было известно, как они сражались и умирали. И каждого, будь его воля, он удостоил бы звания Героя. Живым тоже редко доставалась по заслугам такая награда, разве что высоким командирам. Ничего не поделать, так было всегда – на войне и без нее, – будет так и после. Чего ж попусту сердце тратить.

Замелькали, потянулись вдоль железной дороги освещенные окна домов, редкие уличные фонари. Ваня по ним легко угадывал приметы до сердечной боли знакомых улиц и переулков. Поезд проскрипел тормозными колодками, хлопнули откидные площадки в тамбуре, и установилась тишина.

Ваня попрощался с проводницей, осторожно спустился по ступенькам на хрустнувший под ногами сыпучий гравий. Больше никто из пассажиров из его вагона не вышел. В одиночестве стоял он на родной земле, полной грудью дышал сладостным байкальским воздухом. Густое, не разбавленное скрывшейся за горами луной, звездное небо куполом накрывало поселок, и он всей макушкой ощущал льющуюся с него благодать. Порывистый ветер доносил ровное сильное дыхание моря. Ваня уже предвкушал встречу с ним. Представлял, как уже завтра утром сбежит с горы, где стоит его дом, на пологий берег. Окунет ладони в ледяную обжигающую прозрачную воду и смоет с лица всю дорожную усталость, всю грязь и всю муку войны.

От пахучего воздуха голова с отвычки закружилась. Ваня запахнул бушлат плотнее, закинул за плечо вещмешок и, нетвердо ступая, побрел вдоль состава. Не доходя до ярко освещенного вокзала, свернул в пустынный переулок, поначалу спотыкаясь во тьме о вымытые из земли камни. А на перекрестке, от которого начиналась его улица, не раздумывая, перепрыгнул каждый год пробиваемую талой водой канаву и счастливо улыбнулся – не забыл. Так и шагал в ночи, переполненный неразделенной мальчишеской радостью. Издалека сияло в его доме кухонное окно, как всегда, если он задерживался допоздна. Мама не ложилась спать, не дождавшись его возвращения.

У самой калитки вдруг сбавил шаг, борясь с непреодолимым желанием обернуться. И тут будто кто зло и зябко дохнул ему в затылок. Застигнутый врасплох, Ваня замер, обвел пристальным взглядом такие знакомые с детства очертания байкальских хребтов. Холодом несло от черных каменных громад, снежными натеками, выказавшими себя на небесном полотнище. Постоял чуток, переводя дух. Нет, все же это были его горы, совсем не похожие на те, где он воевал два года. Сходными были лишь холодные тени, отлетающие от их вершин, одинаково бесплотно витающие над землей там и здесь. Но тени эти не могли остудить его радость. Ведь они были всего лишь отражением гор. Повернулся лицом к дому и увидел, что по двору, судорожно комкая на груди платок, к нему медленно идет мама.

 

Кара небесная

 

Глава 1

Столько чужих смертей отвел Павел Иванович Листов, что едва не забыл про свою. Примирившись со старостью и свыкшись с одиночеством, он давно уже жил будто посреди пустыни, сухое мертвое пространство которой неотвратимо разрасталось. Казалось, с каждым днем все теснее, все туже окружали его холодные пески, оставляя для существования пространство вовсе уж малой величины. Студеное дыхание небытия неукротимо перетекало в крохотный обжитой уголок, выжимая остатки тепла и света. Он давно это ощущал, но не тревожился, не паниковал, как раньше. Медленно думал и тихо двигался, на все теперь взирая пустым равнодушным взором. Нет, не то чтобы смирился он со своим исчезновением с этого света, а вроде перестал о том беспокоиться. Устал, наверное.

Сон Павла Ивановича в эту ночь оборвало неприятное чувство – будто кто мимолетно провел по лицу холодными пальцами, оставив стылые отпечатки, и исчез. Быть того не могло, в чем он, пробудившись, тут же удостоверился. Вслушался в застоялую тишину и стал было успокаиваться. Но не успела улетучиться досада на внезапное пробуждение, как пришло понимание, что во сне он плакал. Не доверяя своим ощущениям, коснулся кончиками пальцев настывших век, ощутил на них влажный холодок, и внезапно колкий озноб пробрал все тело. Тревожное удивление сжало сердце – слезу из него раньше было не выжать. Да, видать, время и эту крепость источило.

Тогда он попытался вспомнить, что же ему такое снилось, но старческие сны давно уже повторялись и свились в такой клубок, что не распутать, когда какие являлись. Так, впустую, перебирал их нити, пока неясная спросонья тревога на время не отодвинулась в сторонку. Павел Иванович осторожно вздохнул, все еще прислушиваясь к себе, ничего не расслышал и ровно задышал. Дыхание вскоре слабо обогрело лицо. Ночи в первый весенний месяц стояли студеные – прежде чем заснуть, обычно долго ворочался, согревая постель. А тут, удивительное дело, разом проснулся и уже засыпал. Уютное тепло баюкало, качало, и сновидение вдруг удивительно повторилось в нем. Чудно было заново переживать этот сон во всей полноте забытых чувств и ощущений.

…Содрогнулась под ногами твердь, и вмиг все вокруг пришло в плавное движение. Белое волнистое полотно медленно потекло за размытый белесой дымкой горизонт. Будто там, за небесной кромкой, бесшумно сматывал на себя бесконечное пространство невиданный барабан. Так неотвратимо, так неостановимо, что невозможно устоять на зыбкой поверхности. Павла Ивановича сначала стронула с места, повлекла, затем стремительно поволокла неукротимая сила. Туда, где, как ему представлялось, было начало всех начал. Но он вполне мог заблуждаться и нестись в обратную сторону. Все смешалось в этом странном мире. Вскоре усталость замутила взор, высушила горло, отчаяние захлестнуло сердце, а он все мчался и мчался, послушный чужой и страшной воле. Но когда вот он, край сил, край терпения, отпустило помраченный ум, и будто прошептал кто: «Не бойся, упасть есть милость».

Тут же обмякло под ногами тугое звенящее полотно, и на нем размытой тушью стали проступать темные пятна, серые полосы, на глазах приобретая полузабытые очертания. Узнавать их было приятно. Не чуя под собой ног, он сделал последний шаг, и застыла неровно выбеленная ткань, несшая его на себе. Разом обернулась привольной заснеженной степью, распахнутой во все стороны. Не успел Павел Иванович подивиться чудесному превращению, как картина стремительно надвинулась на него, и он увидел одинокого мальчишку, скользившего на лыжах по белой целине. Мысленно проложив его путь до ближайшего березового колка, он уже знал куда тот торопится и что случится после. Давно пережитая радость опахнула грудь. Все, сразу все вспомнилось и узналось. И он ринулся к парнишке из своего немыслимого ниоткуда. Но прежде чем слиться с ним, напрочь стер в памяти то, что стар, что срок его давно истек и что жив он лишь потому, что все это время добирал жизнь за других, умерших не своей смертью.

…Пашка оглянулся и не обнаружил за спиной деревни. Лишь кончики распушенных к верху дымов выказывали где она есть. Туда же меж белых сопок брели внаклонку придорожные столбы. Сухой выветренный наст хорошо держал лыжи и щемяще поскрипывал: чем дальше от дома, тем громче. Взвизги снега в морозной тишине будили боязливые мысли. «Может, вернуться?» – зябко поежился Пашка, изо всех силенок пересиливая слабость. Неделю назад он уже прошел этот путь в одиночку до далекого березового колка, где расставил на плотно утоптанных заячьих тропах десятка полтора петель. Нескончаемо долго тянулись последующие дни, и Пашка истомился, воображая добычу. Оттого и поднялся еще до свету, наскоро перекусил под ворчание бабки и поначалу ходко побежал на лыжах за околицу. Да вот незадача, стал спотыкаться – сыромятные ремешки креплений заскорузли на морозе, то и дело съезжали с задников растоптанных валенок. Не эта бы закавыка, давно был бы на месте.

Поднявшись на скользкий увал, Пашка поправил крепления и было собрался скатиться вниз. С вершинки длинный пологий спуск тянулся аж до самого оврага – последнего препятствия к березовому леску. Оперся на палки да замер – что-то стронулось в сереньких промороженных небесах. Студено дохнуло. Медленно потек густой обжигающий лицо воздух. Пашка прикрыл мохнатой варежкой рот и уставился на далекую громадину хребта, за которой, знал он, начинается настоящая тайга. С его черных вершин летел прозрачный искрящийся дым. Легкие жемчужные размывы тут же таяли в просиневшем небе, подбитом снизу розовой каймой.

Там, на обратных склонах, солнце неторопливо карабкалось в гору. Но дожидаться его появления Пашке было недосуг. Он сморгнул заиндевевшими ресницами солнечное наваждение, толкнулся палками и покатил к леску. Но на середине склона снег брызнул в глаза колкими разноцветными искрами и сразу же потекли, скапливаясь в ложбинках, чернильные тени. Зажмурившись, он резко затормозил, сводя кончики лыж, а когда вновь вгляделся в снежную целину, обнаружил на своем пути свору собак. «Вот те раз, – огорчился он, – их мне только не хватало!» Ясно было, что если увяжутся за ним лохматые, после не отвадить, начнут промышлять на его законных тропах, и пропала вся охота. Собаки кружили у занесенных снегом темных проплешин – следов летней чабанской стоянки, казалось, не замечая Пашку. Поджарые, верткие, они как заведенные крутились на одном месте. Слезящимися на морозе глазами он попытался рассмотреть, с чьих дворов псы вытанцовывают так далеко от деревни. Не признал, прибавил ходу. Пуще зашипел под лыжами снег.

Накатывая на свору, Пашка помахал палкой – прочь с дороги! И, странное дело, собаки враз закончили свое слепое кружение, потрусили прочь, на ходу выстраиваясь в неровную цепочку. Оторопь взяла Пашку – сроду не встречал таких безропотных собак в деревне. Всегда и везде собаки бежали к нему: за штанину ли рвануть, приласкаться ли. Но так еще не бывало – стая прямиком уходила от него в сквозившую над оврагом березовую рощу. «Восемь штук! – быстро посчитал Пашка и еще наддал ходу. – Как пить дать наткнутся на дармовщинку, пропадай жареха!» Но где там, лохматые псы уже мелькнули средь зарослей волчьей ягоды, один за другим они размашисто взлетели по крутому склону. И вот уже выскочили к самым березам. Пашка чуть было не ринулся вслед, в зияющий меж густых кустов прогал, да что-то заставило поднять глаза и глянуть. Замыкавший цепочку крупный серый пес обернулся всем туловищем сразу, упер толстые лапы в камень и полоснул леденящим взглядом, обнажив клыки. Лыжи так и примерзли к насту. Волки! Окоченев от страха, Пашка смотрел на его оскаленную пасть…

…Расставаясь с собой, десятилетним мальчишкой, Павел Иванович слабо улыбнулся. Таким смешным, таким милым показался ему давнишний детский страх, неведомо почему посетивший его этой ночью. В душной темноте он попытался мысленно повторить неровный бег сновидения, но из этого ничего не вышло. Зато явственно вспомнился обратный путь домой, который он пролетел вдвое быстрее. И будто почувствовал студеный ветерок, вышибавший слезу, и ощутил колкую шерсть стянутой наполовину варежки – на бегу вытирал щеки назябшей ладошкой.

– Надо же, такой хороший сон снился, – прошептал он онемелыми губами. А и в голову не взял, что то знак был. До того славно, до того приятно было ощутить себя чистым, цельным, не порченным жизнью.

Посмеявшись над забытыми страхами, Павел Иванович наконец сообразил, отчего так, терпеть нет мочи, настыло запястье. Все это время во сне он судорожно цеплялся за подоконник, и холод, острой струйкой стекавший из-под наспех заделанной на зиму рамы, настудил руку. Теперь отогревал ее под одеялом, и постепенно отпускало сердце, комом сжавшееся в груди. В прикрытых веками глазах напоследок скользнула и пропала залитая хрустальным светом бездна, на краю которой он покачался, как над бездонным оврагом, да чудом удержался. Память заботливо упрятала в своих глубинах прошлое. Постепенно отогрелось запястье, а вместе с тем окончательно полегчало. Освобожденный от страхов, Павел Иванович вновь тихонько посмеялся про себя. А на самом деле смеялся в нем, зажмурившись от снежно-чистого света, малец Пашка.

И еще несколько томительных и сладких мгновений таял в нем этот, принесший радостный испуг, свет, прежде чем погас. Поманив призрачной близостью прожитого. А когда вовсе исчез, нахлынула тоскливая пустота. И тут же в расколотом сознании стал медленно всплывать застарелый страх. Привычный и легко узнаваемый, с которым он, казалось, давно уже свыкся, как свыкается человек с горбом. Сердце уколола болезненная игла. А думал, что иступилась давно. Чего-чего, а страхов за свою жизнь Павел Иванович натерпелся без меры: поделился бы с кем, да кто ж согласится? Своих, поди, предостаточно. Изношенное сердце сорвалось, застучало вперебой, пытаясь высвободиться. Не тут-то было, этот страх намертво прикипел. И бухало в груди так, что жутко становилось за свое немощное тело.

Павел Иванович собрался с силами, нашарил дрожащей рукой на тумбочке упаковку валидола, сунул мятную таблетку под язык. «По всему выходило, – тоскливо подумал он, – что спасением были завораживающие сновидения, где прошлое и настоящее путалось, как заячьи тропки». Лекарство вскоре помогло, дышать стало легче, и не так давило грудь. Но теперь привязалась бессонница, высасывала из него последние силы, помогая липкому навязчивому страху расползаться по всему телу. «Бороться с этой напастью я раньше умел, учителя хорошие были…» И едва он так подумал, как изощренный ум услужливо вытолкнул спасительную мысль: страх приносит не беда, а ее ожидание, а если так, чего ж терзать себя летучими призраками? Не упомнить, когда открыл он ее для себя в трудах древнего мыслителя и с радостью взял на вооружение. А вот когда и у кого, напрочь забыл. Лежал в темноте с открытыми глазами, сердился на свою ослабевшую голову, еще недавно умеющую связывать мысли в тугие узелки, а заодно и избавляться от страха. Никакие ухищрения не помогали сегодня.

Наискосок по стене скользнула бледная тень. На мгновение вспыхнул росчерк света – ослепительно-быстрый, как волчий оскал. Донесся гул проезжающего автомобиля. Свет ярких фар сбил с толку, и пока таяли в глазах высверки, страх поднял голову. «Чего мне бояться? Нечего, отбоялся свое», – прошептал Павел Иванович во тьме и не поверил себе. Страх, спрессованный из множество пережитых, успел превратиться из собаки в волка. Оборотень этот стремительно разрастался, втискивался в каждую клеточку старческого тела. Сопротивляться не было сил. Самые спасительные мысли глохли под его напором. И тогда он, прижимая к груди онемевшие руки, тихо простонал: – За что мне выпала такая мука?

Легче Павлу Ивановичу не стало, но звук собственного хриплого голоса чуток ободрил. «Мистика все это и дурь!» – попытался сказать он себе как можно тверже. С мистическими страхами, как ему казалось, он покончил еще в далекой юности, легко поборов религиозный дурман. Лихих людей давно перестал страшиться – что взять с одинокого пенсионера? Никто и ничто в таком преклонном возрасте не могло его напугать до сердечных колик. Теперь даже тюрьма, которой он так панически боялся. Не за что его теперь было посадить, а за просто так – дудки! – времена не те. Родные и близкие же, за кого когда-то стоило беспокоиться, умерли или затерялись насовсем. Так что по всему выходило, коли остался один на один с собой, то страшиться ему на белом свете было нечего и некого. Ни сума, ни тюрьма не грозили. А страх глодал. «Неужто смерти боюсь?» – мелькнула мысль, и он тут же отставил ее – это был страх другого порядка. В приход смерти он верил и не верил, втайне все же надеясь, несмотря на атеистические убеждения, что не может исчезнуть просто так. «Нет, не обойдет, – неожиданно твердо сказал он себе, – срежет. Скольких за мой век скосила, никого не оставила и меня не пощадит. Такую уйму годов прожил, а еще маленько пожить хочется». И от этого решительного признания страх вроде как заскулил, ослабнув.

«Ладно, когда еще смерть до меня доберется, неизвестно, глупо бояться загодя. Пока я жив, смерти нет. Значит, страх меня достает из прошлого», – внезапно заключил он, и не без некоторого удовольствия, что вот, не совсем утерял способность четко мыслить. И уже привычно пошел в своих умозаключениях дальше. «Сам по себе пережитый страх глодать человека не может. А иногда, как во сне, может даже доставить мимолетное удовольствие. Так что же тогда не дает покоя, мытарит душу?»

По белой стене вновь побежали световые полосы, мешая соединить далеко отстоящие друг от друга события. И страх тут как тут – плеснулся в сердце ртутным озерцом. Отозвался тягучей ломотой в онемевших руках. И будто кто иезуитски услужливо подсказал – страх твой тесно переплетен со стыдом. От понимания этого, сердце еще на чуток отпустило, а всего-то – нащупал причину. «Да-да, – медленно прошептал он, еще не подозревая, какое мучительное прозрение принесет эта догадка, – то и страшит, что постыдно».

И зябко поежился под толстым тяжелым одеялом. Страх с готовностью уступал место стыду. Лоб покрылся холодной испариной. «Да что же это со мной такое творится? Из огня да в полымя… Да чего это я – стыд не дым, глаза не выест», – пугливо заметались мысли. Но память уже против воли неотвратимо возвращала его в душный вечер, в пивную со странным названием «Винница» и к людям, которых он не хотел вспоминать.

Вдруг явственно, во всех деталях возникла аляпистая вывеска над входом в забегаловку. Скользнули и растаяли размытые временем лица давно ушедших приятелей… И как-то сразу крупно надвинулись из душного полумрака смеющиеся глаза друга. И будто вчера увидел, как скользит скомканный платок по его влажному лбу, как немо шевелятся губы, выговаривая слова… Вот только какие? Не вспомнить, полвека минуло с того дня. И все же Павел Иванович попытался зацепиться за эти никчемные, хоть и приятные воспоминания молодости, но накатывали свинцовые волны страха и стыда, мешали думать.

Товарищ его, старательно упрятанный в глубинах памяти, вынырнул из прошлого, а следом всплыли из темного колодца небытия: окно розового света, синие слоистые полосы табачного дыма, заставленный пивными кружками и бутылками стол, знакомые и незнакомые лица. И даже кислый прогорклый запах питейного заведения. Над всем этим гомонящим на разные голоса застольем уже нависала, клубилась зловещая тревога, была разлита неуловимая опасность, но ощутить ее мало кто из них тогда мог. Или мог, а потому, как в последний раз, развлекался бесшабашно, хмельно и бездумно. «А ведь с того дня для меня началось самое страшное», – подумал Павел Иванович. Знать бы, что уже был включен невидимый черный метроном и неслышно отстукивал ему и его другу свой срок.

Сквозь немыслимую толщу лет прорвалось придушенное: «Нет опаснее врага, чем бывший друг». Вот что сказал со смешком его товарищ, а кому и зачем, уж не упомнить. Чувство не прощенной вины, которое, казалось, он давно задавил в себе, проступило также отчетливо, как возникло из вечной темноты времени лицо друга. Таилось, значит, столько лет. Павел Иванович осторожно сцепил зубы, оберегая расшатанный в нижней челюсти мост. Опять попытался погрузиться в спасительное забытье. Но прожитое медленно и неотвратимо всплывало в памяти, будто поднималась из темных морских глубин страшная рогатая мина, угрожая в одно мгновение разнести на куски его уютное существование.

 

Глава 2

В пивной «Винница» Павел и Александр очутились на исходе по-осеннему умиротворенного дня. А до того неторопливо бродили по набережной Ангары. Как-то по-особому хорошо думалось и говорилось им в предвечерней тиши у пронзительно ясной холодной реки, плавно обегающей город. Мешало лишь какое-то душевное томление, какое-то тревожное предчувствие перемен. Может, виной тому была неуловимая грусть, разлитая вокруг в увядающей природе иль в них самих. Александр был старше, опытнее Павла, и оттого, казалось ему, умнее и тоньше понимал эту жизнь, крутившуюся мутным водоворотом в новых берегах. Вот и сейчас, рассуждая о ней, он вдруг открывался Павлу с другой, неведомой ранее стороны. И он все больше убеждался, что нет, не мог Балин, как ни старался показать обратное, смириться с переменами, забыть ту прежнюю жизнь, навсегда канувшую в небытие, в которой ему было проще, уютнее, да и достойнее обитать. Но где она, та прежняя жизнь, сломанная теперь под самый корень, которую продолжали выкорчевывать из всех сил, не оставляя ни грана надежды для тех, кто не желал с ней расставаться.

Так, неторопливо, дошагали они до чудом уцелевших церквей, ободранные купола которых все еще горделиво красовались рядом с разнесенным взрывом кафедральным собором на Тихвинской площади. Но была еще причина, по которой Павел всю прогулку нервничал, не мог собраться – готовился к разговору о своей только что вышедшей в иркутском издательстве первой книжке. Но никак не мог найти предлога повернуть разговор в нужное русло. А когда насмелился и вроде ненароком спросил товарища, взялся ли тот за чтение его повестей, было поздно. Александр внезапно оборвал разговор на полуслове и замолчал. Павел не раз сталкивался с этой его странной привычкой внезапно уходить в себя – вот только что был с тобой, и тут же далече. Он бережно и осторожно, будто по кладбищу, шагал меж вывороченных глыб, мимоходом касаясь ладонью изломанного взрывом пахнущего порохом узорчатого камня. Что пытался выискать, что разглядеть в этом крошеве? Ничего нельзя было прочесть на его застывшем отрешенном лице. Павел же ни о чем не мог думать в эти минуты и ничего примечательного не видел в каменных развалах. Истомился от нетерпения узнать наконец мнение старшего товарища о своей книжке. А Балин молчал, в рассеянной забывчивости обходя это расхристанное место. И оттого Павла начало забирать раздражение. Ради чего, спрашивается, весь этот чудесный день и прогулки, и откровенные разговоры о жизни, если о главном так и не сказано ни слова?

«Вот, рванули и поминай как звали, – произнес Александр, и глаза его сделались больными и печальными. – Да что собор. Целую империю порушили, народ перемешали, не разобраться, где кого искать, да и найдешь ли? Себя не найти в этом скопище». Павел в ответ лишь пожал плечами – нашел о чем печалиться, кругом кипит новая жизнь, и она ему нравится уже тем, что другой не будет. А раз так, живи и радуйся, надейся на лучшее. Настроение было напрочь испорчено, их занимательная литературная беседа для него прошла впустую. А жаль. Тогда-то он предложил, а Балин принял это, как потом оказалось, опрометчивое решение – отправиться в пивную.

Питейное заведение «Винница» в последние годы стало излюбленным местом сбора всей их свободной братии. Сюда стекались со всего города писатели, художники, артисты, прочие люди неопределенных творческих наклонностей. Здесь и только здесь можно было еще всласть, как в старые времена, пообщаться с друзьями и знакомыми, пооткровенничать за кружкой пива или стопкой водки, хотя надо было бы построже к себе относиться – время такое, не приведи Господь. Да разве удержишься, дорвавшись до когда-то обычной, а теперь вдруг ставшей призрачной, атмосферы душевной раскованности и личной значимости. Пусть даже мнимой, на короткое время вздернутой спиртным. Александра, да и не только его одного, многих завсегдатаев пивной, Павел для себя давно причислил к когорте ветеранов, которым ничего не оставалось, как вспоминать былое. Так оно было в действительности – хлебом не корми, пусти в прошлое, мало чем напоминавшее сегодняшнюю жизнь. Кончились их прежние благословенные времена, когда жилось вольно, говорилось сладко, философствовалось без оглядки. Нет, с их умом и жизненным опытом нетрудно было понять, что не вернуть целую эпоху. Но так важно было им выговорить друг другу накопленное, выношенное в уме и сердце за годы, а знали они не в пример обновленному поколению много, что поневоле догадаешься – оттого торопятся выплеснуть себя в словах, не довериться бумаге, что в глубине души уже ни на что не надеются. И все их знания и умения уйдут бесследно, как вода в песок. А сегодня, похоже, вовсе в том уверились. Новые хозяева жизни объявили хламом и мусором всю многовековую культуру, вот только вымести ее из этих людей не могли. Поразительно, но это поколение никак не могло примириться с очевидным: в те, прежние времена, их вольнодумство, их революционная смелость дозволялась, а теперь не то что говорить, думать о власти плохо стало смертельно опасным. В том-то и была жуткая правда, что всех их обвели вокруг пальца, да так ловко, что никто и опомниться не успел. Вымарался в крови и грязи. Новое шло под речевки, с песнями, в которых бедные слова были впопыхах положены на заимствованную у старого режима музыку. Наверное, ему, этому новому поколению, необыкновенно хорошо было шагать под размеренный гул барабана и фальшивую медь. Павел не очень понимал тех и других, оказавшись как бы посередине, но не сильно о том тужил – он одинаково любопытствовал изящному складу старших товарищей и неотесанному энтузиазму. Верил, что пройдет время, и сольется славное прошлое и славное настоящее. Балин скорее его потерял надежду и оптимизм, а может, всегда скептически относился к новой власти, а еще вернее – не имел желания терпеливо дожидаться лучших времен. Да и то правда, жизненный срок на то у него был меньше, чем, скажем, у Павла.

По привычке они еще забегали в гости друг к другу, но все реже. И встречи эти теперь больше смахивали на домашние посиделки, где пьешь чай да говоришь о погоде, а о политике лучше не заговаривать – разве что с оглядкой на домочадцев и соседей по коммуналкам. Тревога прохватывала сердце осенним холодком и будто выметала улицы города. Молчаливее становился народ, опасливее. Не весь, правда, но те, кто поумнее или поближе к власти, больше других. Одна «Винница» же казалась подходящим местом для искренних встреч, кабы знать, что каждое слово, сказанное в этих стенах, тут же растекалось по городу и незнамо как находило чужие уши.

Как бы там ни случилось, в этот день им все равно было не миновать пивной. На то был приятный и особый повод – накануне Саша получил гонорар за подборку стихов, наконец-то помещенных в журнале «Прибайкалье». Печатали его редко, и это было не удивительно. Человек не от мира сего, ну, никак не вписывался он своим сентиментальным романтизмом в героические будни страны, а вернее – не от этого нового порядка, установленного в бывшей империи. Павел иногда испытывал к нему жалостливое чувство, но не в силах был помочь. Александр был человеком редкой породы, талант в нем сочетался с таким особым виденьем жизни, какое ему, Павлу, и не снилось. Это он осознавал, но не особо завидовал – ни к чему дар, от которого одни страдания. Не в то время попал, считай пропал. Для себя он давно уже вывел еще более простую истину: жизнь одна и прожить ее надо.

Саша же продолжал витать в своих недоступных простому смертному высях и писать странные стихи, такие как «Астраль 2010 года». О никому неведомых космических полетах, о возвращении людей из невиданных далей и не узнающих свою землю. Как это могло быть, когда в Иркутске и самолет – диковина? У Павла не шла из головы статья, недавно опубликованная в Москве одним заезжим рецензентом, после которой Александру вовсе стало туго печататься. «Такая оторванность от земли, на которой товарищи делают революцию, опасна и народу не нужна», – с пафосом заключил он после обильного словоизлияния и обличения Балина в пустой мечтательности и забвении пролетарских интересов.

А в нем так естественно сочетались одержимость поэзией и полнейшее житейское бескорыстие. Деньги для него значили мало. Вот и сегодня он благополучно пропивал с ним свой гонорар, нимало не заботясь, что завтра, может быть, не на что будет купить хлеба. Сегодня был праздник, и он диктовал все его поступки и решения.

«Фантазер, мечтатель! Дон Кихот!», – разомлел от выпитого Павел, забыв на время о всех огорчениях, невольно причиненных ему другом. Он поглядывал на повеселевшего Александра, чувствовавшего себя в этом заведении как за каменной стеной, хоть на время да отгородившей от бед и опасностей. Еще не пришло время Павла вступить в беседу с их молоденькими спутницами, и пока он не без ревности наблюдал, как они не сводят очарованных глаз с товарища. Где и когда познакомился Александр со студентками Катей и Валей, ему было неизвестно, да, впрочем, знал ли он их вообще? Девушек повстречали они на пути в пивную, а уж пригласить их разделить компанию для Балина было делом одной минуты. Те же и не подумали отказаться. Талантливый человек чаще всего талантлив разносторонне. Постулат Александра, что без женщин происходит обычная пьянка, а с ними – приятное времяпрепровождение – Павел разделял безоговорочно. В обхождении с дамами его приятель знал толк, и сейчас, как всегда, утонченно и изысканно, вел разговор, обворожительно смеялся, шутил, излучая редкое мужское обаяние, так ценимое женщинами. Павел одно время пытался перенять его манеры, да тщетно, все-то выходило неуклюжее, глупее, вредило беседе и не способствовало ухаживанию. Но кое-чему все же научился, прежде всего умению слушать и вовремя вставлять умное словечко. Женщины, они, как верно сказано, любят ушами.

Что правда, то правда, – Саша был на редкость обаятельным человеком. Высокий худощавый с бледным одухотворенным лицом, окаймленным бородкой, он резко выделялся среди всех. В последнее время в моду вошел некий усредненный тип, одинаково выглядевший, одинаково мыслящий, одинаково поступающий. Мимикрия какая-то. Все будто натягивали на себя защитный слой, маскируясь под общий серый фон жизни. И кумач по праздникам не расцвечивал толпу. Балин же наперекор времени был не как все, наружность выдавала: я из той, прежней и милой мне жизни. Павлу нравилось его лицо. В его голубых глазах светилась доброта и доверие, но складки у губ, четко очерченный нос с горбинкой выказывали твердый характер. Вот и сейчас, вполуха слушая оживленный разговор, пытался понять, чем все же его приятель так разительно отличается от него, от окружающих их сейчас людей. И внезапно осознал – врожденным достоинством. Редким даже в старые времена, а в нынешние волчьи растоптанным, сведенным до уровня первобытного инстинкта. Павел против воли оглянулся по сторонам, сверяя свои мысли с действительностью – да, не лучшая половина отчизны окружала их, но и не худшая. Обыкновенность. От смотрин публики в нем укреплялось подозрение, что человечество только тем и занималось в веках, что изживало в себе достоинство. Не минула сия горькая чаша и Россию. Но что за неистребимая сила сокрыта в нем, если после стольких веков изощренного его истребления, живо оно в человеке и проявляется в его лучших представителях.

Балин был лучшим среди них – с этим Павел долго не хотел соглашаться, даже пытался соперничать, но бросил, когда понял, что никогда не дотянуться ему до взятых тем высот. Ну, если не в литературе, то в жизни уж точно. Дал Бог человеку таланта быть цельным во всем. Вот он тряхнул гривой светлых волос, засмеялся, и Катенька с гладким личиком, впавшая было в задумчивость, послушно рассыпала дробный хохоток и сделала ему кукольные глазки. Павел повел головой, избавляясь от наваждения, навеянного плавным голосом друга.

– В молодости я думал, что вот-вот кончатся все мои несчастья, неудачи… Плохое перемелется, забудется… И завтра, вот утром завтра, настанет эта нескончаемо светлая жизнь, к которой все так стремятся, – голос его теперь зазвучал глухо с какой-то тоскливой нотой. Тембр его голоса менялся также внезапно, как и тема разговора. А ведь только что смеялся и забавлял девушек. – Но приходил день, и новые беды обрушивались на мою бедную голову, пока, наконец, я не понял, что нет счастья без несчастья. Иначе как остро почувствуешь их редкие проявления? Верно? И еще – что даже коммунизм не есть избавление от горя и несчастий.

Девушки быстро переглянулись, но промолчали, лишь легкая тень неудовольствия промелькнула на лицах. «Сказывается пролетарская выучка», – усмехнулся Павел. Саша глянул острым глазком на друга и понимающе подмигнул, тут же уводя разговор на другое. Любил он плавать рваными галсами. Пиво еще не допили, а хмель уже туманил головы. Тяжелый, дурной – сказывалась дешевая водка, выпитая перед тем, как заказали пива.

– Точно знаю – до сорока живешь ожиданием счастья, а после сорока ожиданием несчастья. Для мужчины возраст – драгоценное приобретение, я только сейчас это понял, достаточно пожив на белом свете. Все-то в моей молодости было не так, неуверенно и шатко – кто ты будешь, зачем, с кем. Какие-то сердечные боли, страсти, желания, и все это мучительно и бесполезно. Не знаю, понимаете ли вы меня, любезные мои барышни…

– Понимаем, понимаем, еще как понимаем, – хохотнула Валентина, подруга Кати, показывая ровненькие, но уже порченные плохим табаком зубки.

Ох, уж эти революционного воспитания барышни с папиросками. Кажется, они учатся на биофаке или в медицинском? А впрочем, какая разница, – мелькнула мысль. Саша, которому исполнилось аж 47 лет, мог как-то не замечать свой возраст и выглядеть соответственно компании. Вот сейчас он – умудренный жизнью, философствующий поэт, а через минуту – опять веселый, милый малый, если и смотрится разбитным, то так, самую малость. Почти ровесник, но гораздо интереснее. Девицы здорово покупались на это.

– Остаться бы сейчас в этом возрасте, когда могу, многое умею и хотения не занимать. Вот только бы обстановочку полегче, как славно можно было бы зажить! – хитро покосился он на Павла.

– Ну, бедность теперь у нас не порок, к счастью, – серьезно сказала Катя и не выдержала, прыснула в ладошку.

– Ну, не такой уж вы пожилой мужчина, как представляетесь, – медленно и загадочно проговорила Валентина.

Саша задорно повел головой, плавно колыхнулась грива волнистых волос, и с чувством продекламировал:

«Вам сколько лет?» — Спросили вы меня… Сказал в ответ Я, овладев собою: – Хотя, как в песне, в сердце перебои, Мне 18, милые друзья…

И такое обаяние в эти минуты излучали глаза, такую теплоту источала улыбка, что нельзя было не поддаться его чарам. «Вот чертяка, да как же ему это удается!» – воскликнул про себя Павел. И тут девушки, не сводя с него восхищенных глаз, стали просить почитать что-нибудь о любви. Он минуту помолчал, собираясь с мыслями, и рассыпал строфы Сапфо и Гейне, вспомнил Верхарна и тут же перешел к Гумилеву, Блоку. Но, странное дело, чем больше читал, восхищенно выговаривая чудесные строки, тем сильнее вводил девиц в уныние.

– Несовременно это, запутанно и сложно, попроще нельзя? – не выдержала и прервала его Валентина. – Ну, как пишут лучшие современные поэты, так, чтобы сразу все ясно и понятно.

– Ну, право, не знаю, кого и выбрать… из современных. Случаем, не подскажете? – лениво переспросил Александр.

– Ну, Демьян Бедный например…

– Бедных Демьянов не знаю, знать не хочу и вам не советую, – сухо и четко ответил Александр.

И замкнулся, сник, уткнулся взглядом в пивную кружку – поразительно быстро уходил он в себя, если неожиданная мысль приходила ему в голову. Девицы поняли это по-своему, пожали плечиками и перенесли внимание на Павла. Несмотря на некоторые излишества, им явно нравилось такое культурное общение, вот разве что гармошки не хватало.

– А не могли бы вот вы, Павел, описать в романе всю мою жизнь, как она есть? – томно сказала Катя, пригубив из тяжелой кружки янтарного напитка.

И он, глядя в ее темные блестящие глаза, прежде чем ответить, быстро подумал, что еще недавно помыслить не мог, чтобы его круга девушка могла о том спросить. Правда, и девушки были другие, и жизнь другая, и пиво вкуснее. Все то кануло безвозвратно, и теперь оставалось сидеть в темной пивной, куда интеллигентному человеку когда-то считалось зайти зазорным. По меткому выражению его друга: жизнь опростилась до безобразия. Творческих людей, которыми всегда славен был Иркутск, все убывало – что-то будет далее. Наступили такие времена, что лучше было не высовываться из своего уголка, заниматься делом по душе, не допуская до себя незнакомых людей. И пока он так думал, поглядывала на него девица хитро, с прищуром, как если бы торговала ему семечки в калашном ряду. Портили ее личико грубо накрашенные губы уголками вниз, таилось в их припухлостях что-то брезгливо-порочное и хищное одновременно. Он невольно попытался дорисовать ее лицо таким, каким хотел бы видеть, – чуть-чуть поправить бы здесь, подвести тут, убрать наносное там – вполне славная барышня могла получиться. Пустая затея, уже не получится.

– Ну что же вы молчите, Павел? Э-эй! – помахала она ладонью, словно разгоняла тяжелый табачный дым дешевой папиросы. – Я здесь…

– Видите ли, любезная Катерина, – ответил он, глядя в ее зардевшееся лицо, – очень скучная получится книга.

– Вы прямо меня не уважаете, – возмущенно воскликнула она, не успев стереть с лица улыбку.

– Да при чем здесь вы? – нехотя процедил Павел. – Вот еще была причина ввязываться в литературную дискуссию. – Я вовсе не вас имею в виду, а то, что описание жизни отдельного человека, как она есть, не представляет интереса ни для писателя, ни для читателя.

– Ну уж нет, – раздраженно отвечала она, – я вам могу привести кучу примеров. Взять хотя бы книгу Островского «Как закалялась сталь» или Гольдберга – «Поэма о фарфоровой чашке».

– Вот именно – кучу… – процедил Павел сквозь зубы, нелегкий хмель бродил в голове. И тут его завело, как на литературном диспуте, когда кто-то вбрасывал в спор заведомо провокационную мысль.

– Милая Катя, – начал он, заметив, как возмущенно дрогнула ее бровь – н-да, нервная дамочка, – в книгах, тобою названных, рассматривая сугубо фактическую сторону, если и наберется процентов десять правды, и то хорошо. Не дело художника отображать жизнь, как я бы выразился, в летописном плане. А преобразить ее так, чтобы наиболее полно и ярче была выражена идея автора и дух эпохи.

Александр, дотоле молчавший, поморщился от таких оборотов, но стерпел. И даже заинтересованно скосил глаза, всем видом, однако, показывая, что больше увлечен соседкой. Но Павел хорошо знал его неуемный характер и способность ввязываться в подобную схоластику. Как говорится, начнет, так на двоих выпросит.

– Вот поэтому художник обязан уметь фантазировать так, чтобы эта фантазия являлась полным отображением реальной жизни. А иначе получится голый натурализм. Его святое дело многие мелочи обобщить, свести в одно и создать произведение, которое звало бы на борьбу или хотя бы было оружием в этой борьбе, – добавил Павел на всякий случай, понимая, как безвозвратно ушло время свободного полета мысли, и вместе с тем удивляясь как быстро это произошло. Каких-то двадцать лет после революции, и нате вам, все послушно шагают под барабан и сдают политграмоту, будучи неграмотными. Но надо было дожимать, и он продолжил:

– Согласен с тобой лишь в том, что книга Островского является его автобиографией, но это не значит, что он в ней не фантазировал. Мне кажется, что ценность этой книги в том и есть, что он свою замечательную революционную биографию дал на фоне исключительно яркой и умной фантазии.

– Так, значит, он врал? – в своем духе заявила Катя.

И тут Павел заметил, что Александр сидит, откинувшись на спинку стула и сосредоточенно смотрит куда-то поверх голов. Верный признак, что ввяжется в неожиданно усложнившийся разговор. А этого не хотелось, Балин в последнее время стал слишком нервным, слишком неосторожным, в любой миг мог сорваться и наговорить такого, что хоть «святых выноси», если подразумевать под ними представителей новой власти. Издержки бурной молодости! В свое время увлекался идеями анархизма, которые многие теперь не то чтобы не разделяли, а даже не понимали и понять не могли. Все-таки поколение Павла шло вслед и многого просто не успело освоить. Мысли перескочили, и он затянул с ответом, вспоминая Сашины слова, сказанные в запальчивости на одном из последних писательских собраний: «Высший идеал человечества – это свободное общество, это анархическое общество, где совесть свободна, как и поступки каждой личности», – отчеканил Александр, когда его попробовали укорить в давнишней привязанности к бакунизму. Он и раньше много оригинальничал, импровизировал, чего при нынешней власти делать было ни к чему и пока все эти вольности как-то сходили ему с рук. Впрочем, Павлу было вполне понятно, отчего Балин так себя вел – когда столько знаешь и столько понимаешь в окружающей тебя жизни, но изменить ничего не в силах, только и остается, что разглагольствовать о том в пивной с симпатичными подружками. «И кружками», – скаламбурил Павел. Но на том собрании это было совсем не смешно, – вспомнил он и зябко поежился. И попытался разрядить обстановку, миролюбиво согласившись:

– Выходит, так. Врал, как выражаетесь. На то он и художник…

– Ну а Гольдберг? Вы ведь, поди, лично его знаете, раз числитесь писателем. Чаи, поди, распиваете вместе? Из фарфоровых чашек, – довольно развязно пошутила она и окончательно убедила в своей непробиваемой глупости.

– То же самое, – сорвалось с губ Павла, прежде чем он подумал. – В его поэме взят фон Хайтинской фабрики, а на этом фоне вымышленные люди, вымышленные события и не совсем удачный сюжет.

С Исааком они и впрямь неоднократно распивали чаи в его квартире по улице Марата, беседовали на разные темы. Там и возникла у Павла эта мысль, но высказать ее Гольдбергу было бы неуместно, невежливо и нахально. А вот сейчас выпалил и пожалел – вроде, за глаза такого почтенного человека обидел, одного из начальников писательской организации. Да не о том бы заботиться. Едва потянулся за бутылкой, чтобы наполнить стакан и заполнить паузу, как раздался непривычно вкрадчивый, какой-то шелестящий голос Александра:

– Теперь лишь за границей о нашей жизни могут писать горькую правду, без всяких фантазий. Жид, например. Он гуманист. Лжи о России не напишет…

– Ой, только не надо тут о национальном вопросе, – поджав губы, сухо сказала молчавшая до сей поры Валентина.

– Не понял, – повернул к ней лобастую голову Александр, – причем здесь национальности? Читать надо не только классиков марксизма-ленинизма. Всегда считал, что политика чужда тематике настоящей поэзии, политика – это насильная перестройка поэтического голоса. Стихи, написанные вождям – не стихи, а бездарный лепет пройдох. Возьмите хотя бы стих Суркова вождю в «Правде». Это же чистейшей воды подхалимство, низкопоклонство и ложь!

Все ошеломлено замолчали. Валентина одними губами прошептала:

– Вы бы, Александр Иванович, потише тут…

У Павла кожу на затылке стянуло – упустил все же Александра, недосмотрел.

– Жить честно и морально – это не только естественно, но и выгодно! Когда же все поймут, что не случайно у всех преступников одни и те же болезни, – понесло его.

Тут стали умолкать и за соседними столиками. Катерина резко встала, потянула за рукав Валентину, и, не попрощавшись, они пошли к выходу, унося на лицах оскорбленное самолюбие и толику сожаления, что вот, недопили и недоели по вине политически невоспитанных ухажеров. Павел было дернулся вслед. Но Александр раздраженно махнул рукой – пусть идут восвояси.

– Ну и зачем? Чего добился? – с досадой сказал Павел. – Донесут куда надо, задергают, им же не объяснишь, что все это ты говорил из-за любви к чистому искусству…

– Надоело молчать, надоело писать в стол и радоваться каждому опубликованному четверостишию. Благодетели, мать их, – неожиданно ругнулся он. – Пошли отсюда, тошно на все это глядеть, запах духов от этих дамочек перебивает даже сей аромат благородного напитка… Ты не знаешь, чем они пользуются?

За спиной хлопнула дверь, отрезав от призрачного тепла и света. И они окунулись в тьму городских улиц. Осенним острым холодком несло от близкой реки. На свежем воздухе хмель сильнее ударил в голову и обострил запахи. Медленно шагая вниз по Большой, к осиротевшему гранитному пьедесталу – все, что осталось от снесенного в приступе оголтелого самосознания памятника императору. Странные мысли одолевали Павла в тот вечер.

Он шел и думал, что полюбил этот город сразу, и тот его принял без всякого сопротивления. Как только переехал он сюда из Томска, где так неудачно, так бестолково мыкался несколько лет. Заносило его и в Москву, и в Питер, но нигде не смог прижиться, стать своим или приближенным, как ни старался. Даже в партию вступил, да в ней не удержался. А здесь прибавилось сил и мыслей, да так, что не заметил, как перескочил разом от журналистики к прозе, начал печататься, и вот, выпустил книгу повестей. И понимал, что еще слабо пишет, слабо мыслит, и нечего лукавить, пытается подладиться под революционные нововведения. Но что поделать, не поклонишься – не впустят. Вот Балин, тот все делал хорошо, а не печатали, не понимали. Не кланялся. Не тот коленкор – говорили товарищи-писатели, из тех, кто пришел в литературу вовсе не по призванию, а по велению сурового революционного сердца. А что можно написать по партийному приказу? Но и это не беда, повторял Балин, перемелется, мука будет. Это же сколько надо перелопатить пустой породы, чтобы сверкнул хоть один махонький самородок? В бурное время нередко выносит на поверхность истинный талант. Но весь вопрос в том, на какую службу он себя определит? Сегодня вроде бы все как один служат трудовому народу, для него стараются, ночей не спят. А как быть с теми, кто не хочет расставаться с прошлым, заклейменным ныне новыми властителями дум? Ведь столько веков закладывались традиции в народе, крепились устои и порядок, попробуй измени себя на потребу советских властителей. И главное – не было мытарящего душу и тело страха. С каких пор это тревожное, гнетущее чувство вошло в Павла, да и не только в него, уже и не упомнить. И не очень задумывался – тут не до раздумий, когда столько достойных людей пропало не за понюх табака.

На перекрестке Большой и Амурской стылый ветер прохватил до самых костей так, что отпала охота идти на набережную, свернули на улицу, недавно названную в честь француза Марата. Новая власть переиначила город под свой лад, торопилась утвердиться на века, застолбить свои и чужеземные имена на российской земле, разбрасывая их густо по городам и весям. Однако до сих пор переименованные улицы и переулки народ привычно называл Ланинской, Арсенальской или Баснинской. И это было справедливо. Не принято у русского народа менять имена даже на более благозвучные.

– Павлуша, я вижу или мне так кажется, что ты кривой, как турецкая сабля? – голос Александра сбил его с мыслей. – А я вот слегка трезв, – добавил он мрачно и внезапно спросил, словно бы прислушиваясь к шороху листьев: – Ты не задумывался, отчего мы столь много пьем? Мы и раньше пили немало, но никогда так, как сейчас, гуляем, будто в последний раз… И знаешь, что мне пришло в голову – все живем в ощущении какого-то нескончаемого ужаса. Вот только никак не могу взять в толк – или никто этого не понимает, или не хочет понимать? Мы этими несчастьями переполнены под завязку, а газеты, радио и ораторы все талдычат нам о казнях, о тысячах казней. А ведь не война. Почему же никто не возмутится, что нельзя столько творить несчастий и горя, их попросту нельзя уже вынести. Еще раны гражданской не зализали, а тут новая напасть.

– Слушай, давай передохнем, никто же не гонит нас по ночи, – откликнулся Павел, не желая продолжать этот разговор. Его неприятно поразило, что Балин, дотоле шагавший молча, все это время будто читал его мысли, а после взял, сгустил их до состояния вязкости и выдал за свои. Или все они сегодня только об одном и том же думают? Александр словно его и не слышал, размышлял вслух, вроде обращаясь в Павлу и в то же время беседуя с самим собой.

– Да ужас этот никогда и не прекращался, с того самого красного октября. Я вот тут паренька одного из Хомутово вспоминал, невинно убиенного. Никак не идет у меня из головы эта история. Где-то в начале, припоминаю, зимы 29-го приехал в деревню уполномоченный Союзхлеба по фамилии Кислов. Поздним вечером шел на постой и на мостике через речку, по его словам, уронил спички. Нагнулся поднять коробок, в этот момент выстрел. Пуля пробила плечо. Добрался до сельских активистов, те перевязали и отдыхать уложили. Ну, дальше интересней. Какой-то Тряпкин, заведующий избой-читальней, зажег фонарь и отправился осматривать место происшествия. Нашел со товарищи у моста след, который привел их к дому Леонтьева. А тот числился у них в кулаках-единоличниках, потому как робил от зари до зари и семью кормил. Вломились в избу, подняли заспанного парня – сына его, потребовали показать ичиги, сличили и решили, что след, оставленный на месте преступления, от его обуток. Тут же порешили, что раз он и его отец – кулаки, то это их подлых рук дело. Посчитались с уполномоченным по хлебозаготовкам, который очень уж жестко зерно выгребал. А у Леонтьевых всего-то богатства было, что свой дом, из скота две лошади, три коровы, пять десятин посевов, да пара десятин пашни. Но и за то их к тому времени лишили избирательных прав. Забрали парня. Газета «Власть труда» тут же заметку о нападении начирикала и в прокуратуру переправила, как сейчас помню, называлась она – «Классовый враг не дремлет». В январе – приговор по 58-й статье УК: «Приговорить к высшей мере социальной защиты расстрелу, с конфискацией всего принадлежащего обвиняемому имущества, в чем бы оно не выражалось. Приговор окончательный и может быть обжалован в течение 72 часов». Телеграмма из Москвы, что ВЦИК отклонил ходатайство по делу и приговор оставлен в силе, тоже не заставила себя ждать. Граждане села челом били, просили за паренька, доказывали, что никаких следов возле дома и моста рассмотреть невозможно, все изъезжено и утоптано, что он примерный в жизни человек – все бесполезно. Вот так, без суда и следствия. Убивали тогда и убивают нынче легко – от одного лишь пролетарского осознания своей безнаказанности. Вот тогда у меня совсем глаза открылись. Я, даже пережив мясорубку Гражданской, так остро не ощущал весь ужас с нами происходящего. Как озарение нашло, спала мутная пелена, прошла эйфория перемен, и вспомнилась мне статья Пуришкевича, обращенная к господам большевикам в 1917 году. Порылся в своих архивах и нашел. Прелюбопытный документ, за одну его копию сегодня точно голову снимут и не спросят, чьих кровей. Я тебе потом зачитаю кой-какие выдержки…

Павел поморщился, ответил осторожно, к месту припомнив строку из Священного Писания – «многие знания умножают печали». Мало ли кто и чего говорил, зачем ворошить прошлое, которое нынче так опасно для настоящего.

– Ты еще скажи, что с волками жить, по-волчьи выть, – с усмешкой сказал Александр и продолжил как ни в чем ни бывало, будто мнение Павла для него сей секунд ни имело ровно никакого значения: – Не потому ли еще и стала революция в России возможна, что народ пропитался идеями мессианства и уверовал в исключительность своей судьбы. Или вернее, этим он всегда жил, пропитавшись с незапамятных времен. И взбунтовался, как только ему подкинули идейку, с помощью которой пообещали уже завтра устроить счастливое будущее. Которое выражается всего в нескольких действиях: сладко есть, вдосталь спать, а работать когда захочется. Рай для трутней, в общем… А весь этот трудовой энтузиазм, который мы сегодня наблюдаем, организуется против самой природы человека, который вовсе не хочет работать за так, под палкой, а делать нечего, деться некуда – прокормиться надо как-то, пережить еще одну напасть…

– С тобой точно догуляешься до кутузки, – не выдержал Павел, взбудораженный разговором, так невинно начатым в пивной. – Я тебя моложе, но тоже кое-что повидал и понимаю, какой опасный политический момент переживаем. Ты ведь к этому клонишь. Ты вот 29-й год упоминал, а я в то время взял да вышел из партии, и теперь мне это может так аукнуться, что мало не покажется.

– Дурак ты, братец, нашел о чем жалеть. Сейчас чем тише и незаметнее живешь, тем спокойнее. Глянь, каких тузов вышибают, ленинцев-сталинцев, всю эту распрекрасную жизнь построивших. Кому мы с тобой нужны? У них работы и без нас по-за глаза. Кончилась диктатура партии, на смену пришла диктатура одного человека. И власть у него пострашнее и помощнее, чем у любого императора.

Ни к чему не обязывал Павла этот пьяный разговор, от которого он хотел, но никак не мог отделаться. А разбередил, задел его за живое товарищ. Запросились ли наружу давние обиды, вызванные то ли творческим малосилием, непризнанностью, а скорее тем и другим, да только разоткровенничался он:

– Нет, ты послушай, как это было. Я еще в Томске работал, в газете, а там троцкисты, уклонисты, голова кругом. Приняли меня за ставленника отдела печати крайкома. А уже тогда в разгаре была борьба с разного рода уклонистами – истрепали нервы так, что запил по-черному.

Работа тяжелая, я быстро потерял работоспособность. И начал усиленно потреблять пиво. Не поверишь – после работы выдувал по полведра, кое-как до дома добирался. А утром вставал и все по новой. Да что говорить, невзлюбили меня там… Они на одной платформе, я на другой… Одной выпивкой спасался.

– Ну, это знакомое дело, – ухмыльнулся Александр, – с утра выпил и свободен.

– Вечно ты все перевернешь, не в том дело, не подходил я им по идейным соображениям. Сумасшедший дом, кто-то выдумает на бумаге свою линию, а кто не с ними, тех записывают в противники. Видели они во мне политического противника и всячески зажимали меня. Тогда-то стали меня посещать мысли о своей неполноценности, о моральной инвалидности. В конце концов от сознания своего одиночества я пришел к выводу, что надо кончать жизнь вообще. Особенно угнетала меня мысль, что в партии я оказался лишний…

– Ты еще дурнее, чем я подозревал, – зло сказал Александр, – и вновь в самое сердце поразила его демоническая способность мгновенно менять настроение, ведь только что ерничал.

– Да я это чувствовал на каждом шагу. Никому никогда не говорил и тебе не знаю, почему рассказываю. Но как на духу – однажды вечером, закончив работу, написал предсмертные письма жене и редактору. Поздно уже было, когда разыскал секретаря партбюро Кацнельсона и отдал ему партбилет с коротеньким заявлением «…прошу исключить». Пришел домой… и дома в последнюю минуту струсил. Вместо того чтобы покончить с собой, подался в ресторан и напился там до потери сознания. А когда вернулся домой, и мысли о физическом самоубийстве как ни бывало. Я решил, что достаточно политического самоубийства. Оно и свершилось.

– Перестань ныть, – оборвал Александр, – ты что, совсем мозги пропил? Ты хоть соображаешь, что несешь? Если из-за этой дури люди станут кончать счеты с жизнью, в России веревок не хватит. Как мне вся эта мышиная возня партийцев обрыдла, кто бы знал. Но и ее можно было бы вытерпеть, не пролей они столько кровушки. Так им борьба требуется не только на бумаге, они свои циркуляры в жизнь претворяют, а кровь рекой льется и, заметь, невинных людей. Да как подлецы обнаглели. Меня вот на Алтае в 20-м прихватила губчека якобы за связь с эсерами, да выпустили через две недели, хотя свободно могли в расход пустить. Сидит такой «кто был никем, тот станет всем», морду кривит, спрашивает: «Каково твое отношение к нашенской советской власти?» Отвечаю: «Ненавижу…» У него аж глаза на лоб полезли, а рука к револьверу. Пришлось добавить – «… как всякую другую». Сейчас бы этот номер не прошел. А тогда товарищ лишь гаркнул: «Анархист, что ли?!» И отпустил.

– Я лишь потом, месяца через три, уже в Москве понял, что просто заболел, – прервал его Павел, торопясь высказать то, что еще никому никогда не рассказывал, понимая всю болезненность и неправильность своей истеричной откровенности. – Психостения в тяжелой форме, определил врач, когда я ему поведал, что по ночам хожу по улицам и считаю окна в домах. Жил я, Александр, в то время нелепой, почти дикой жизнью…

Но он, казалось уже не слушал его, и получалось, оба они думали и говорили об одном, наболевшем, а каждый гнул в свою сторону.

– Больно, но приходится соглашаться с тем, что мало меняется человек и как легко вызвать черные силы, пролить кровь, – опять повернул Балин разговор в свое русло. – Даже у нашего многострадального народа. Ничему не учат нас страдания, разве что одно-два поколения, пережившие очередные ужасы. Доколе ж так будет?

– Живем как можем, – бездумно бросил Павел.

– Не можем и не живем, – сказал как обрезал Александр и неожиданно предложил. – Может, к партизану зайдем, водочки выпить?

Дом на Марата, где писатель Петров недавно получил квартиру, был только что выстроен и выгодно отличался от старых деревянных домов в округе. Высилась невдалеке каменная громада, подавляя старые купеческие особнячки с затейливой вязью кружевных наличников.

– Могут же, если захотят, – кивнул Павел на дом и тут же пожалел о своих словах.

– Не пришли бы большевики к власти, тут уж бы все было застроено и еще лучше. Сколько времени и сил растратили мы в этой смуте. Не кажется ли тебе, что большевикам потому и удалось увлечь за собой народ и столько долго править его в свою сторону, что он от них ждал осуществления высших идей. Подобных тем, что давала религия. А они заменили их на эрзац. Но вера в Бога – вера трудная, многим не по силам. Нет сил ждать царства небесного, хочется его устроить здесь, на земле. Большевики же обещали его уже завтра, ну, послезавтра, на худой конец. А вышло – после дождичка в четверг. Увлекли, заманили, позволили безнаказничать и еще бы позволяли, если бы те не только заботились о животе, да больше о своем, чем народном. И не свели свою веру на нет. И еще – сами-то они меньше простого люда веруют в то, что провозгласили, но мудрят и домудрятся. Правда, их сейчас все меньше и меньше остается. Ты окинь умственным взором, что творится вокруг. Каких тузов вышибают!

– Нет, ты и впрямь готовый контрреволюционер, замашки у тебя еще те, старорежимные… – протянул Павел.

– Перестань, политграмоты, что ли, обкушался, – раздраженно махнул он рукой и добавил, – с тобой лишь водку пить хорошо и пиво тоже.

 

Глава 3

И все это так явственно, так живо припомнилось ему, что Павел Иванович глухо простонал – надо же, до глубокой старости дожил, а не научился избавляться от ненавистных воспоминаний. «Да успокойся ты, никто оттуда тебя уже не достанет, не учинит спроса», – приказал он себе. И, растирая холодными пальцами виски, добавил: «И отсюда тоже».

Сон не шел. А ему так хотелось заспать страх и стыд, всколыхнувшиеся в нем этой волчьей ночью. Отгоняя воспоминания, он привычно попробовал сосредоточиться на других мыслях. Продумать то, что его давно уже волновало: для чего выпало жить на этой земле, мало радуясь и много мучаясь, и что с ним станет после? Странное дело – пока не остарел, был молод и полон сил что-то изменить и поправить, такие мысли в голову не приходили.

«Все мы крепки задним умом, – мрачно подумал Павел Иванович. – Поневоле позавидуешь тем, кто умеет гнать прочь тоску-печаль, скользом мимо себя, в никуда». Ни к чему было это самокопание, от которого в таком возрасте один вред здоровью, но помимо его воли возникала потребность разобраться с собой. Словно кто-то извне и свыше спрашивал с него за прожитую жизнь. Смутные тревоги терзали усталую душу. «Да что же это такое? – сжал он бескровные губы. – Может, этот странный сон есть какой знак?» И в какой раз пожалел, что рядом нет жены, единственного человека, сумевшего бы отвлечь его от рвущих сердце воспоминаний.

До ее последнего дня Павел Иванович и не подозревал, каким тоскливым, каким беспросветным может быть его существование. Все-то ему казалось, что она будет с ним до скончания века. Смерть жены застала его врасплох – вечером легла спать, а утром не проснулась. Отошла в мир иной тихо, незаметно, так же, как и жила. Но с той поры в доме тишина стала тягостной. Никто не брякнет посудой на кухне, тихонько не прошелестит тапочками за спиной – не помешать бы, муж работает. И некому в досаде, что труд не движется, выразить недовольство. Вот только сейчас Павел Иванович осознал, что свою значимость он ощущал через жену. Никто, кроме Тоси, не мог оценить его полной мерой. Да никому из них, друзьям и недругам, он и не верил, что бы ни говорили. Не поддавался ни хуле, ни похвале. Знал им всем цену. Да и не было уже давно ни настоящих товарищей, ни настоящих врагов, будто остались все они в далеком 37-м году. Так давно, что уже и не верится, что были когда-то эти жуткие времена, которые вовсе так трагедийно тогда не ощущались. Ибо в мгновение бытия не можешь оценить всю полноту несчастья или счастья. И только отдалившись, сможешь окинуть жизнь одним взором, оценить и определить свое место в ней, если на то ума хватит. Чего Павел Иванович упорно делать не желал: прожитой отрезок несчастной жизни хотелось вычеркнуть из памяти. Изучая по документам и публикациям историю тех лет, он давно разобрался, кто палачи, а кто жертвы, а вот поставить себя в один ряд с пострадавшими или убиенными не мог. А может, и стоило записать себя в жертвы? И вовсе не потому, что живой остался, невредимый. И дожил до конца советской власти – что уж вовсе ни в какие рамки не укладывалось. Оттого, наверное, что страх пополам со стыдом ледяной змейкой чутко дремал в груди все это время.

Ах, какие счастливые вечера бывали у них! – вспоминал Павел Иванович. Когда он, уютно расположившись в кресле в своем рабочем кабинете, делился с женой своими замыслами. Теперь-то он хорошо понимал, чего стоили все эти прожекты… Да, прожекты, но тогда… Ласково сияли ее глаза, в которых он читал ее немое обожание, восхищение его талантами и благодарность просто за то, что он у нее есть. «Бедная моя», – всхлипнул Павел Иванович и вдруг подумал, что смерть жены все же помрачила его доселе крепкий ясный ум. Иначе разве допустил бы он эти невыносимо тоскливые ночные страхи?

Образ жены расплывался, растворяясь в немыслимых далях. И думал он о ней сейчас с особой нежностью и обнаженностью чувств, доселе неизведанных. Мысли были высоки и бесплотны. Умиляясь, воображая и додумывая ее, в сущности он мало знал эту единственную женщину, любившую его без памяти и которую, кажется, выпало счастье любить ему. И тут же с удовлетворением отметил что нашел верное средство отодвигать страхи – с помощью приятных воспоминаний. Только нет-нет да примешивалась некая досада. И не досада даже, а так, легкая тень ее. Будто взяла верх над ним, ушла, не спросясь, заставив страдать. Несправедливо как-то, лучше бы наоборот. Он зябко поежился под одеялом и повернул лицо к окну. Небрежно заклеенное неумелой рукой, оно опахнуло его холодом. Да не переклеивать же, март стоит на дворе.

Утром прошлого дня, сбривая трехдневную сизую щетину, рассматривая в зеркале свое лицо, внешне заметных перемен не приметил. А вот глянуть в глаза отчего-то не решился. Будто чувствовал, что в самой глуби их плещется мутный страх. Но еще утром было бы по меньшей мере странно признаться себе, что он, старый, умудренный жизнью человек, как ребенок боится сам не зная чего! «Так ли уж не зная?» – споткнулся он в мыслях.

Снять страхи можно было, поделившись с кем-нибудь этими мыслями. Да откровенничать его давно отучили. Таких, как он, стариков, осталось по пальцам перечесть, и не с каждым заикнешься о прошлом… У каждого найдется своя причина умолчать о том времени. Ну, а те, кто помоложе, что они знают о случившемся? Молодые хоть и жили с Павлом Ивановичем в одном времени, а несло их по нему порознь. Эту непонятную сегодняшнюю жизнь Павел Иванович не принимал. И, глядя на уверенных, раскованных, хорошо одетых людей, втайне подозревал, что и в них существует этот липкий страх. Да и как ему в них не быть, если он селится во всех без исключения людях, даже тех, кто никак не изведал выпавшего на долю стариков. Не мог страх не вползти, не передаться по наследству, если так густо затопил землю. Нет, его правда, люди лишь вид делают, что живут весело и вольно. А у самих, поди, поджилки трясутся. Ведь и с отчаяния в буйное веселье впадают. Но стоит страху лишь поднять плоскую голову, задрожит, затрепещет, возопит всякая душа: большая и маленькая.

Солнечный умиротворенный денек стоял вчера, но к вечеру сладился ветер и ночью разошелся в полную силу. Слышно было, как летает он за окнами по обледенелым улицам, громыхает жестяными крышами. «Стужу нагоняет», – решил Павел Иванович, поджал коченеющие ноги – и теплые носки, еще женой связанные, от холода не спасают. Кровь остывает, не только чувства.

Была молодость – и нет ее. Осталось от нее только легкое, как дуновение ветерка, ощущение безграничного счастья. Развевающееся невестино белое платье Тоси. Качели в городском саду. Вот приближается ее лицо и отдаляется тут же – и нет сил удержать его в бесконечном полете. Туманная пелена застит умственный взор, и вновь наползает страх, оковывая грудь. Отзывается спазмами и болит. А чему там болеть? Душе? В нее Павел Иванович не верил, избавился от предрассудков еще в молодые годы – революция помогла раскрепоститься. Многие из его окружения еще и до оной с неизъяснимой страстью расставались с крестом. «Будто кто за руку водил, – подумал Павел Иванович, растирая онемелую грудь, – одним махом же обратил в новую веру». С одной лишь разницей – в Бога можно было не верить, а в марксистско-ленинское учение нельзя.

«Но как ни водил лукавый, а ведь я верил, втайне от всех, даже от себя», – мелькнула ошеломляющая догадка, и Павлу Ивановичу полегчало. «Конечно же, есть душа, обязательно должна быть, сколько умных людей, не чета нам, знали это, не сомневались даже», – прошептал он, озаренный счастливой мыслью. Но ум противился сердцу, поворачивал мысли вспять. Вот что умел Павел Иванович делать хорошо, так это подбирать доводы против. Как говорится, доверяй, но проверяй. Не мог отказать себе в невинном удовольствии попытаться возразить очевидному – так, поиграться да рассыпать, как карточный домик. Было совсем убаюкал он свой страх и стыд, и заснул бы скоро, да тронуло воспоминание, связанное с похоронами жены.

…Под вечер уже Павел Иванович обнаружил у гроба ветхую старушку. Глянул на нее мимоходом и забыл бы, но кто-то шепнул, что это дальняя родственница жены. И он с трудом припомнил давний ненастный день, поездку в предместье за картошкой. И как измучился тащить на себе тяжеленный мокрый куль. Да теперь он вспомнил ее, тогда еще энергичную и веселую хозяйку. Сейчас же она, в чем только душа держится, осторожно несла на вытянутых руках блюдечко с водой, боясь споткнуться. Поджав синюшные губы, робко поставила его на табурет. И отошла в сторонку. Павел Иванович, убитый горем, казалось, ничему уже не мог удивиться, а тут спросил:

– Зачем блюдце?

– А то как, касатик? Душа усопшей, прежде чем проститься с белым светом и отлететь, напиться захочет перед дальней дорогой…

Дальше он себя плохо помнил. В голове помутилось, и с ним сделалась истерика. Он кричал, топал ногами на эту безвинную старушку. А когда она замахала на него иссохшей рукой, умоляя: «Тише, тише, нельзя…», вытолкал ее из комнаты. Помрачение нашло.

Столь нелеп, ужасен показался ему сейчас тот поступок, что Павел Иванович лихорадочно принялся вспоминать, какое же он нашел тогда оправдание себе. И в самом деле, не мудрено такому случиться, этакое горе свалилось. Да и старуха, тоже хороша, без спроса с глупыми суевериями сунулась в дом. Тоже выдумала – блюдечко, душа… Еще бы попа пригласила. Скользили пустые мысли, а оправдания не было. Перед глазами стояло ее испуганно недоуменное лицо. Досада занозой уколола сердце – надо же, только наладился на сон, а в груди опять холодно, пусто и сиро. И стыд тут как тут – зачем прогнал, кому она мешала со своими пережитками, только ославился? Чего тогда испугался?

Но вспомнил, что вину пытался загладить разговором после похорон. Переломил себя и отозвал ее в сторонку на поминках. Долгий неловкий разговор тот стерся. Осталась лишь его малая толика.

– Да ты никак и смерти не боишься?

– А чего ее бояться, батюшка?..

– Неужто прямым ходом в рай небесный собралась, а там примут и не спросят – не нагрешила ли в чем? – сказал ей с какой-то злой завистью.

– Окстись, как же не грешила, по молодости бывало. Да только вот как думаю: зачтутся мои грехи. Может, какое малое дело, о котором и думать забыла, перевесит все их, зачтется мне на Божьем суде.

Павел Иванович всю свою жизнь считал, что знает многое, а до этого додуматься не мог. Может, оттого, что не относил себя к простым, темным до наук людям, которые у одного Бога защиты пытаются искать.

– Да ты, касатик, поди и Святого Писания в руках не держал, – поняла она его состояние, – оттого и мучаешься…

Павел Ивановича покоробило, и он лишь буркнул в ответ:

– Держал, не держал, какое кому дело…

К тому времени он уже с десяток лет читал студентам курс атеизма. И по-хорошему, конечно, надо было бы почитать первоисточник. Но сколько ни брал в редком фонде библиотеки Библию, ни скользил глазами по строкам, пытаясь уловить смысл, но не давалось откровение. А для лекций хватало и вырванных из чужих текстов отдельных изречений, фраз, которые труда не составляло столкнуть, перевернуть, подвести под смешное или забавное. Что-что, а это он научился делать мастерски. Порою даже сравнивал свою деятельность с работой огранщика алмазов, который мог заставить чистой воды камень вспыхнуть красным цветом, а мог оставить его тусклым и погасшим.

Стыд было вытеснил почти осязаемый страх, одолевавший его этой ночью. Теперь Павел Иванович уверился, что его можно держать на почтительном расстоянии. И принялся усиленно вспоминать свои старые записи, из которых собирался когда-то составить научно-популярный сборник. В молодости, в первые годы после революции, когда в обществе еще витали самые разнообразные идеи, пока еще он любил пофилософствовать на отвлеченные мысли. Оттого, видать, и в писательство потянуло. И если бы не злой рок, знал твердо, со временем выбился бы в известные. Да не повезло, хотя некоторые другие, кто слова с трудом связывал, удержались, расписались, чутко улавливая новые веяния. Да что писательство, все рухнуло тогда, всю жизнь заново переиначил. Но только и хватило сил потихоньку выкарабкаться в скромные преподаватели, как на грех марксистско-ленинской философии. Дальше было опасно идти, не та биография. Где-то хранили тайну до поры до времени документы, которых он всегда боялся.

«А что, если весь окружающий нас мир, вся Вселенная – всего лишь малый сгусток атомов в неизмеримом организме, которому и имени-то нет? Или того мельче? Кому-то там, за недоступными пределами, вдруг вздумается прооперировать это невообразимое тело. Рассечет плоть сверкающий луч скальпеля, покажется людям, что дунул солнечный ветер, и нет их, – вспомнил свои писания Павел Иванович. – А мы даже не успеем осознать ужас происходящего. Слишком быстро, слишком коротко пройдет невообразимый инструмент космического хирурга, сам слитый из множества микромиров».

«Но где здесь место для души?» – вернулся он к тому, с чего начал этот мысленный диалог. Не было ни сил, ни желания на пустые мечтания. Но и лежать неподвижно, ожидая приступа страха, было невмоготу. Повернувшись на бок, он попытался было рассмотреть циферблат электронных часов, стоящих рядом на тумбочке. Часы были подарены на последний юбилей, но уже успели постареть. Тусклые зеленоватые цифры показывали черт знает какое время – 67 часов 93 минуты.

Со смертью жены в доме исчез уют и порядок. По углам, особенно в кухне, будто сам собой накапливался мусор, а вместе с ним завелись пауки и тараканы. А их нельзя было вымести веником. Вскоре проклятые прусаки облюбовали деревянный корпус часов, одним им известно почему. И теперь беспрестанно шебаршили внутри, постоянно что-то нарушая в хитромудром механизме. Всякий раз перестраивая время на свой лад. Павел Иванович боролся с ними как мог. Даже брызгал внутрь всякой дрянью, каждый раз переживая, что механизм выйдет из строя. Живность исчезала, время ненадолго восстанавливалось, но едва выветривался тяжелый керосиновый дух, живучие таракашки заселяли часовой корпус вновь.

«Слышь, Паша, – вздрогнул Павел Иванович, – так явственно раздался голос Балина, – а время-то имеет свою силу. И если живешь с ним в согласии, ты удачлив и счастлив. Идешь против его хода, будет все хуже и хуже жить». Павел Иванович робко посмотрел по углам – бред какой-то, никого вокруг. Нехорошая тишина стояла в комнате. Даже часы не тикали, не умели. Страх оказался куда как ближе, чем он думал. Навис душной пеленой. Но ведь ему было известно, как с ним разделаться – стоило лишь найти какое-нибудь подходящее объяснение и не обязательно доискиваться причины. А уж после заключить в подходящую формулировку, откуда страх не вырвется. Преподавая марксистско-ленинскую философию, Павел Иванович научился это мастерски делать.

Но как ни пытался сегодня подыскать подходящее понятие, не получалось – остарел ум. Или страх страху рознь? Ну, никак не отыскивалась искомая точка, от которой можно было полегоньку двинуться в нужном направлении. Куда ни кинь, получалось, вся его жизнь напичкана разными страхами. Как же глубоко надо забираться в своих поисках? И мыслимо ли это сделать без ущерба для здоровья? Павел Иванович облизал сохлые губы и понял, что до какого-то момента это были не страхи, а страхишки. Где, когда превратились они в одно жуткое омерзительное чудовище, пожирающее душу и плоть? Не было ему ответа.

«А хочешь, я тебе расскажу японскую притчу о времени? Японцы по-своему мудрый народ, хотя их мудрость не всем годится. Однако ты лучше послушай. Поначалу время тихо шепчет у двери жилища человека, и если он его не слышит, звякает в колокольчик. Потом сильно стучит в дверь. И если человек не открывает ее – сбрасывает дверь с петель, человека с кровати и разрушает его дом до основания. Мудро, но верно. Не кажется ли тебе, что мы прослушали свое время?» – вновь возник в нем голос Александра, такой мучительно узнаваемый, что Павел Иванович зажмурился от сердечной боли.

Не выдержав, громко сказал: «Отстань, не мучай». Слова растворились в ночной ватной тишине. И еще тоскливее, поганее стало на душе.

Все они были начитаны, все были умны, все хорошо знали знаменитое чеховское, что раба надо выдавливать из себя по капле. Да мало кто подозревал, что это такое и как это сделать в будущем. Попробуй-ка, если ты не лицедей, выдави из себя слезу или стон, когда этого совсем не хочется? Или так это больно делать, что впору ором реветь. Не случайно же писатель нашел такое мощное слово: не избавиться, не оставить и так далее, выдавливать с тугой мукой, а иначе жить невозможно.

Нет, революция, на которую мы возлагали столько надежд не помогла человеку избавиться от рабства. А почему? Да потому, что оно в нем сидит глубоко и вовсе не монгольско-татарского ига. Другое рабство переполняет нас. А на поверхности: это трусость и страх, подлость и подличание, ложь и зло, всемирное зло. В известном смысле последние десятилетия не убавили, а прибавили нам рабства, причем в таких уродливых формах, что сразу и не рассмотришь это чудовищное искажение всей жизни.

Но и в самой душной атмосфере страдания и обмана существует и прорезывается окно, сквозь которое является призрачный и еще слабый свет. И пока оно есть, сохраняется надежда, что свет этот выжигает опухоль рабства. Но нельзя думать, что произойдет без всякого вмешательства, само собой. Труднее всего бороться не с врагами народа, а с самим собой, со своим существом, изуродованным жизнью. Вырывать его из цепких лап рабства, в которых многим, представь себе, как ни странно, ощущать себя легче и уютнее. А делать то можно лишь высокими поступками ума и сердца.

Так и брел Павел Иванович по своей памяти одному ему известными тропками, и не кончалась ночь. Много чего было в его долгой жизни, есть что вспомнить, но странно мешались в памяти события, происходившие то в Москве, то в Томске, где он когда-то жил, то в Иркутске. Все это было так давно, так замыто, занесено песком времени, что уже мало походило на явь. И он плохо отличал правду от вымысла, и что в самом деле происходило с ним, а что с близкими ему людьми. Он столько правил свои воспоминания, засовывая поглубже неприятное и постыдное, оставляя лишь благопристойные страницы, что утвердился – так оно все и было. Но что-то случилось этой ночью – все воспоминания вели его к провалу, которого он так страшился и куда разом окунулся. Будто с головой погрузился в черную ледяную воду, удушливо хватая ртом воздух, тщетно пытаясь сбросить груз липких и ужасных воспоминаний. И понимал, беспомощный, что сделать это ему никогда не удастся.

 

Глава 4

…Из ночной темноты его втолкнули в залитый мертвым светом коридор.

– Руки на стену! – рявкнул молоденький лейтенант госбезопасности, вежливо молчавший весь обыск и разом перевоплотившийся в своем учреждении.

Павел, оглушенный арестом, медленно переставлял ватные ноги и никак не мог взять в толк – он-то почему здесь, и что им всем от него надо? Но злая воля людей в петлицах давила, заставляла беспрекословно подчиняться. И он послушно встал рядом с двумя горемыками, взятыми в эту ночь, и так же покорно вжал ладони в холодную склизкость крашеной стены.

– Стоять, смир-рна! – рыкнул не своим голосом лейтенант уже над самым ухом, хотя Павел и так стоял, не шелохнувшись.

Скоро он потерял счет времени. Спина онемела, ноги подрагивали в коленях, и он вдруг понял – не от усталости, от страха, растекшегося по всему телу. Наконец сзади раздались звонкие щелчки хромовых сапог. Так четко и уверенно шагать по каменному полу мог только кто-то из больших начальников – понял Павел, и слепая вера в свое спасение всколыхнулась в нем. Он еще несколько секунд жил ею – что вот, тронут его сейчас за рукав, извинятся, скажут: вышла ошибка, и отпустят. Шаги приближались, а вместе с ними и избавление от незаслуженных мук. Он весь напрягся, готовый по первому зову обернуться к спасителю, но тут увесистый пинок бросил его лицом на стену. «За что?» – вскричало все его оскорбленное существо и униженно умерло. Павел в отупении видел краем глаза, как блестящий командирский сапог вонзился в зад соседа, как тот покачнулся и только выдохнул мучительно сжатыми губами. Но тут же завопил во все горло стоящий за ним парень:

– Ты-ы… За кого меня держишь, гражданин-начальник-падла!

На этот истошный крик рванулись люди в форме, смяли, повалили на пол парня. Несколько минут слышались глухие удары, сопение, вскрики. Павел закрыл глаза. Екало, сжималось в груди от каждого удара, будто били его самого: молодого, талантливого, месяц назад въехавшего в новую квартиру с красавицей женой и маленьким ребенком. Эти черные лакированные сапоги прочно вколачивали в него страх, страх, страх! А он лишь покорно втягивал в плечи голову, моля об одном – только бы не меня, не меня, не меня! И если бы мог, слился бы с этой холодной, словно намыленной стеной, лишь бы не корчиться на грязном полу, выстанывая пощаду.

Избитого парня, оставляя кровавую дорожку, уволокли, а он еще бесконечно долго, до ломоты в ногах, стоял в коридоре. Ужас произошедшего не укладывался в голове, но животный страх за свою жизнь уже гасил все другие чувства. Вскоре он потерял счет времени и не знал, длится ли ночь, или уже настал день. Потом его долго куда-то вели, пока не втолкнули в кабинет, где за казенным столом сидел плосколицый с неподвижными припухшими глазами сотрудник.

– Садитесь, – не разжимая тонких губ, вежливо велел он, и леденящим холодом повеяло от его равнодушно-усталого лица. – Я, особоуполномоченный 4-го отдела управления младший лейтенант госбезопасности Жезлов.

Павел поежился и опустился на табуретку, не чувствуя онемевших ног. «Это конец, отсюда я уже не выйду, – панически подумал он, пряча глаза, – никто еще не вышел, кого забирали до меня». И, видимо, страдальческая гримаса исказила его лицо, потому что сотрудник тут же искривил тонкогубый рот, будто передразнивал.

– Так, Листов, литератор хренов, сам признаешься или надо с тобой работать? – сказал он в сторону и налил из мутного графина в стакан воды.

– В чем признаваться? – беспомощно пролепетал Павел.

– Так, ясно, – тяжело вздохнул сотрудник, – будем писать под протокол. Но учти, я вежливый, пока меня не сердят. – И медленно забубнил, поскрипывая пером ручки: – Вы арестованы по обвинению в принадлежности к контрреволюционной организации. Дайте показания о проделанной вами вредительской работе.

– Поверьте, ни в какой организации, кроме писательской, я не состоял, никакой работы не вел, – залепетал Павел.

– Не юли, Листов, следствие располагает материалами, уличающими тебя как контрреволюционера. Так что прекращай запираться и откровенно показывай: с кем, когда и как, – равнодушно произнес уполномоченный и без всякого перехода оглушил хриплым рыком: – Ты что, еще не понял, где находишься?!

– Да нет же, это ошибка, никакой работы во вред советской власти я вести не мог, я наоборот, – выдавил через силу Павел. Панически понимая, что не может доказать всю абсурдность обвинений.

– Следствию известно, что ты, имея контрреволюционные убеждения, систематически вел вредительские разговоры и агитацию.

Павел с тоской посмотрел на следователя. Перед ним сидел человек новой формации, переполненный грубой силой, тупой уверенностью, вооруженный несколькими постулатами, внушенными ему советской властью. Основанных на нетерпимости и ненависти ко всему, что противоречило их пролетарскому пониманию жизни. И злоба эта развернулась во всю свою мощь, как только породившие ее люди дали ей волю. Такие готовые на все уполномоченные всегда есть в народе, особо проявляясь в неожиданных, абсурдных с точки зрения здравомыслящего человека, преступлениях. В России, как говорил Балин, внизу власть тьмы, а вверху тьма власти.

Следователь понял его молчание по-своему, глянул каким-то бычьим тяжелым замутненным глазом, вынул из обшарпанного, испачканного инвентарными номерами стола несколько листов, размашисто исписанных грязно-синими чернилами.

– А вот твой приятель с нами более откровенен.

– Какой приятель? – сжалось сердце у Павла, он хорошо знал, что сегодня пишут на многих и многие, добровольно или по принуждению, спасая свою шкуру, и все же чаще из-за боязни, страха, который, он это чувствовал всей кожей, был разлит над ними. Он и сам в последнее время, вспомнил Павел, писал по настоянию одного партийного начальника несколько бумаг, которые при желании можно было истолковать как подметные письма. Хотя как мог старался не подставить под удар близких ему по духу и по жизни людей, лукавил, изворачивался, характеризуя и оценивая их разговоры и поступки.

– Подельник твой, Александр Балин! – не смог сдержать кривую ухмылку оперуполномоченный.

– Известен, – покорно произнес Павел. Саша находился в этой тюрьме вот уже несколько месяцев.

– Тогда зачитываю: «К числу контрреволюционно настроенных людей я отношу Павла Листова, который в разговорах со мной неоднократно высказывал: “Я ненавижу советскую власть…” Как-то в 1936 году, встретившись с Листовым на улице, мы разговорились о строительстве. В частности, о жилищном. Павел Листов заявил, что если бы не было советской власти, мы построили еще больше и краше. Строительство начато не потому, что советская власть радеет за народ, а потому, что есть экономические законы, общие для всех строев. Когда-то же надо было начинать создавать, а не разрушать. И это не зависит ни от каких партийных указаний. Ведь мы шестнадцать лет живем мирно. Наш разговор на этом был прерван…» Ну и что скажешь теперь?

– Не было с Балиным подобных разговоров, – растерянно ответил Павел, внутренне сжимаясь от тяжкого предчувствия. Осенний разговор возле дома Петрова он вспомнил сразу, но ничего в нем не было такого, что бы указывало на неправильное понимание политики партии. Что-то они сделали с Сашей, который никогда не поступался своими принципами и не мог пойти на предательство. Да и слова эти были не его, не мог он так выражаться. А больше всего насторожила фраза о ненависти к советской власти. Павел хорошо помнил историю, как на допросе в Алтайском ЧК человек в кожанке спросил его об отношении к советской власти, на что Балин ответил коротко и емко: «Ненавижу! Впрочем, как любую другую». Судя по всему, тому, кто его допрашивал, было известно и о том случае. И он после вставил его в протокол допроса. А это значило, что бы он ни говорил, все равно припишут то, что надо им. Если не так, то Саша уже сошел с ума в этих страшных застенках.

– Мог, мог, я сам его допрашивал, нелегко пришлось, зато результат есть, – оживился следователь, и нехороший плотоядный блеск его глаз подтвердил догадку Павла. – Ты не трепыхайся, я многое знаю, о чем ты даже не подозреваешь. Я вас таких пачками раскалывал, не такие орлы слюни пускали и каялись во всех смертных грехах против советской власти. Ты дальше послушай, – и начал монотонно читать, проглатывая окончания, с грамотой, судя по его чтению, он был явно не в ладах: – «Павел Листов, говоря о литературе, часто упоминал, что писатели в своих произведениях не отражают действительность такой, какая она есть. А приукрашивают ее и врут лишь для того, чтобы их печатали. В прошлом Листов был коммунистом и вышел из ВКП(б) как несогласный с решением ЦК партии по вопросам отношения к оппозиции, считая политику партии неверной. Какие контрреволюционные взгляды высказывал Листов, я припомню в следующий раз». Ну и как теперь? Я его за язык не тянул.

Ответить Павел не успел, в кабинет стремительно вошел человек и молча махнул оперуполномоченному рукой – за мной! Тот было заикнулся: «А этот?» Но уже из-за двери долетело:

– Пулей! Лупекин вызывает! Бросай все и лети!

– Сидеть! Не вставать, не шевелиться! – выдавил Жезлов, вскакивая со стула и, выбегая, прикрикнул на выводного, топтавшегося за порогом: – Смотри в оба!

Павел знал, что Лупекин возглавлял управление НКВД, и не удивился исчезновению оперуполномоченного – крут без меры был начальник. Получив передышку, Павел смог собраться с мыслями, но и минуты не просидел спокойно – на столе вразброс лежали листы протокола. Оглянулся, двери были плотно прикрыты. Вслушиваясь в каждый шорох, Павел привстал, склонился над столом. Глаза заскользили по корявым строчкам. «Протокол допроса Балина Александра Ивановича, 1890 года рождения, литератора-поэта, 4 мая 1937 года, особоуполномоченным 4 отдела УГБ мл. лейтенантом Г. Б. Жезловым». Листы лежали вразброс, и он читал, перепрыгивая с пятое на десятое. Важно было узнать, предал или нет его Балин, и сообразить, что ему самому грозит.

«У меня были колебания в правильности политики, проводимой советской властью. Я считал, что политика компартии по коллективизации не верна. Эта политика повторяет реформу Петра своей резкостью. Я считал, что раскулачиванием крестьянству наносят обиду. Давая оценку политики Сталина, я неоднократно говорил, что его политика резкая – усилила ряды оппозиции, реакцию с ее стороны. И если бы был жив Ленин, то он не довел бы партию до раскола, как это сделал Сталин.

…На современном этапе очень многих безвинных людей делают троцкистами, а затем арестовывают… По вопросу вынесения смертных казней в последнее время: если в будущем будут продолжаться такие действия советской власти, как вынесение расстрельных приговоров, то это вызовет у населения сочувствие к осужденным и они получат ореол мученичества.

…Я пришел к выводу, что в данный период нет свободы для творчества. Литераторы пишут по определенному заказу – штампу. В первые годы существования советской власти литераторам еще можно было жить и творить, а теперь создана такая обстановка, при которой пишешь не то, что думаешь, а то, что велят. В разговорах с писателями я говорил, что нам нужно писать для будущего и что будущий строй в конечном итоге должен быть анархическим, он и придет на смену коммунистическому».

«Зря он так», – подумал Павел, с трудом отрываясь от протокола. Перевел дух, пугливо посматривая на дверь, за которой скрипели рассохшиеся половицы под ногами часового. Смешанное чувство: издевки, бесшабашности, неуместного ухарства на мгновение охватило его – дурачье какое, работать не умеют, а только бороться с ненастоящими врагами. Итут же впился глазами в жесткие листы серой бумаги. Строчки впечатывались в память.

«…Так как такие антисоветские разговоры были неоднократно, то я по существу проводил контрреволюционную агитацию. В этом я себя признаю виновным».

В своем уме Балин такого сказать не мог – вовсе уверился в правоте своей догадки Павел – значит из него выбили эти показания. Тот уголовник в ночном коридоре, конечно, сам виноват, но что если они поступают так и с политическими? Ведь что-то ужасное надо было сделать с ним, чтобы он так чудовищно оговорил себя? Уж он-то знал, характер Балина – кремень, через свои идеалы не переступит.

«Следствию известно, что Андреев является убежденным фашистом, подтверждаете ли Вы это?» – споткнулся Павел на очередном вопросе следователя.

С Николаем Андреевым был дружен Александр. Вместе с ним Павел часто захаживал к художнику домой и в мастерскую. Оба они принадлежали к той редкой породе людей, в ком ум, независимость и внутренняя свобода так естественно сочетались с великодушием и добротой. К тому же их взаимная привязанность подкреплялась еще и приверженностью анархическим идеям. Признаться честно, Павел всегда неизъяснимо робел и терялся в присутствии Андреева, он его как бы подавлял. Его как бы всегда было много, и он сразу заполнял собой, звучным голосом, движением любого размера помещение.

Прошлой зимой они столкнулись с ним на пустынной заснеженной улице. Высокий, в длиннополой волчьей шубе Андреев остановился, поздоровался, неторопливо раскурил неизменную трубку, пыхнул облачком душистого дыма и, обратив к ним красивое породистое лицо, заявил:

– Бражничать будем сегодня, братцы-литераторы. Желание имею выставить себя в лучшем свете. Считаю, достоин. Так что милости прошу проследовать в мою мастерскую.

И уже там, сбросив с плеч шубу и оказавшись в элегантном, безукоризненно пошитом костюме, показал им только что законченную, не снятую еще с подрамника, картину. С полотна смотрел мудрыми, все понимающими глазами северный человек. В одеждах, пошитых из шкур, опершись о посох, стоял он у необычайной красоты гор. Над скалистыми вершинами висли густые свинцовые тучи. И лишь теплый огонек непотухающего очага в чуме скрашивал его одиночество. И такая первобытная сила, неиссякаемое терпение исходили от этого отшельника, что поневоле пришли мысли о тщетности и мелкости всех их городских дел и забот. И как сумел художник выказать сирость и убогость всей современной жизни одним портретом – для Павла оставалось загадкой.

А Николай, довольный произведенным впечатлением, оживленно рассказывал:

«Еще в начале двадцатых годов пофартило мне побывать с одной гидрографической экспедицией за Полярным кругом… И занесло нас однажды на необитаемый остров, называемый “Остров Мамонтовых могил”. Это неподалеку от бухты Тикси. Места там дикие, красоты фантастические, не будь я человеком, избалованным цивилизацией, остался бы там жить навсегда. Но большее потрясение испытал я от встречи с этим вот робинзоном. Представляете, года за два до нашей встречи охотник-томаксит попал сюда на льдине, оторвавшейся от материка, и с тех пор жил в полном одиночестве, с одними собаками все это время. Как он выжил, что пережил – разговор отдельный, да и не в том суть. Я пока лихорадочно делал эскизы с натуры, об одном только и думал: что вот этот счастливый человек и не подозревал, какие бури бушуют над нашей землей. Пронесется снежный буран, засыплет его чум, он откопается заново, зверя добудет и вновь живет в труде и спокойствии. Потому что иначе нельзя, пропадешь. Смогли бы мы столько продержаться и не погибнуть, не знаю. Вряд ли. После я часто думал, что ведь таких благословенных мест в мире не так уж мало, где люди живут, а не выживают, не режут друг друга на куски. И почему нам выпала такая жестокая доля, чем мы прогневили Всевышнего. Ну да ладно, что теперь, одна буря пронеслась, будем надеяться, что минет нас и другая. Лучше я вам покажу моего дорогого чалдона».

И поставил напротив окна другую картину. Мягкий снежный свет высветил до малейшей морщинки выразительное сибирское лицо.

– Товарищ мой, Василий Егорович Галкин. В Пивоварихе проживал. Ух и крепкий хозяин был, настоящей мужицкой породы. Крепко на ногах стоял, деньги в коммерческом банке держал. Да лопнул тот банк, началась круговерть революционная. Город сыновей утянул. Добили его все эти передряги окончательно, себя потерял, смысл всей жизни. И ослаб духом… А после покончил с собой, застрелился. Вот и сравните теперь его с тем отшельником на острове…

Потом они долго сидели за столом, выпивали и говорили, но будто тени двух людей, навеки запечатленных на холсте, витали над ними в мастерской – непривычно печальный был разговор. Оттого, наверное, остался в памяти Павла полуистертым.

– Я, братцы-литераторы, многих знавал, с самими Маяковским и Хлебниковым общался, хотя теперь фигуры разного масштаба, но это временно, и еще неизвестно, кто в веках останется, – рассказывал Николай. – В те времена я в Киеве учился, в художественном училище. Жил у дяди. Он у меня банкиром был. Ну и обстановка, и люди, соответствующие положению. Со знаменитостями меня знакомил все тот же Давид Бурлюк, отец русского футуризма. Вот были времена. А теперь… Нет, представьте только себе, вызывают меня летом в обком вэкапэбэ, и мне – анархисту! – дают задание: за месяц нарисовать картину полтора на метр с лишним. Ну и это не беда, я быстрее могу исполнить полотно. Партийцы мне тему диктуют: стахановец и стахановка в условиях трудового процесса. И ведь знают, что я к международной выставке в Париже, между прочим, готовлюсь, приглашение получил. Я им от ворот поворот, пусть злятся, ну не могу я по заказу пролетариев рисовать. Вот «Томаксита» повезу в Париж, «На севере дальнем», «Партизан». «Плотогонов» начал, да боюсь не успею.

Не успел и не съездил никуда. 29 апреля 37-го был арестован, следствие длилось год. Покалеченный, с выбитыми зубами и сломанными ребрами Андреев твердо стоял на своем, утверждая, что будущее за «советами, но без коммунистов».

Павел вспомнил, как однажды застал его за странной работой. Николай быстро и уверенно клал мазки на полотно, насвистывая веселый мотивчик. А он долго не мог прийти в себя от изумления – очень уж любопытная получалась картина. Андреев рисовал беседку в Ялте, на фоне моря сидел он сам, но со Сталиным в обнимку, маленький и плюгавенький Ежов подливал в их бокалы рубинового вина.

– А ну как узнают, упекут… – ахнул тогда Павел.

– Не дрейфь, зато весело. Правда ведь не может быть равной для всех. Как и хорошая картина. Если даже двое одновременно и с одного ракурса смотрят на полотно и видят на нем небо, воздух, улицу, солнце, воспринимают изображенное по-разному… Тут одному может быть холодно, а другому – жарко. Правда, она у каждого своя, истина одна. Но ее до конца не постичь… Это все равно что задаваться детским вопросом: «А вперед какая была вода: грязная или чистая?» А в самом деле, какая?..

Но все это было в прошлом, а сейчас Павел вчитывался в строки протокола, торопясь успеть прочесть как можно больше из аккуратно разложенных на столе листов. И одновременно успевал очень многое: запоминать протокол допроса, подумать об Андрееве, прислушиваться к шагам за дверью, отмечать, что в протоколе везде обращаются на «вы», а в разговоре тыкают, как бродяжке на улице.

«Андреев является носителем фашистской идеологии, заявляя, что славянская раса по праву должна занять главенствующую роль в Европе. Давая оценку германскому фашизму, Андреев восхищался Гитлером, говоря, что с приходом фашистов к власти Германия вновь превратилась в могучее государство. Андреев говорил, что фашизм – это созидающая сила». Ну не мог Балин так выражаться, не мог, мало кто даже из литераторов умел говорить так образно и точно, как Саша, а тут будто с политагитки списано. Верно, оперуполномоченный руку приложил, наштамповал фразы для удобства понимания.

Но раздумывать было некогда, и Павел жадно поглощал крупно и косо написанные строчки.

«– В чем выражалась связь Павла Листова с Андреевым?

– До прошлого года они были в очень тесных отношениях, бывали друг у друга. Андреев как художник оформлял книги, написанные Листовым.

– Следствию известно, что связь между ними имелась на политической почве, то есть путем разделения ими контрреволюционных взглядов. Почему Вы об этом умалчиваете?

– Никогда не слышал, чтобы они говорили о политике».

Еще бы, улыбнулся Павел, мы вместе водку пили и о творчестве говорили, а еще о паскудстве жизни. И продолжил читать.

«– Вы сами себе противоречите. Утверждаете, что Андреев и Листов являются людьми контрреволюционно настроенными и в то же время отрицаете их связь на политической почве.

– Андреев считал Листова несерьезным человеком и своими политическими убеждениями с ним не делился. По крайней мере при мне у них разговоров на эти темы не было».

И Павел понял, что Саша пытается обезопасить его. И мысленно поблагодарил за то.

«– А Вам Андреев политически доверял?

– Я считаю, что при мне он говорил откровенно…

– Зная Андреева, как контрреволюционно настроенного человека, который Вам доверяет, Вы были в курсе всей контрреволюционной работы, проводимой им. Почему об этом умалчиваете на следствии?

– Ни о какой такой работе я не знаю. А знаю его лишь как человека контрреволюционно настроенного и с которым неоднократно вел контрреволюционные разговоры».

С ума можно сдвинуться от таких оборотов. Да это же полная подтасовка.

«– Вы лжете. Вы являетесь участником контрреволюционной организации, той самой, участником которой является и Андреев. Не знать о проводимой им работе вы не могли. Прекратите запирательство и дайте чистосердечные показания.

– Никогда участия в контрреволюционной организации не принимал. О существовании таковой не знаю и не знаю, что Андреев состоял в ней.

– Расскажите, кого из знакомых Андреева знаете?

– Поэта Константина Седых. Живет с ним в одном доме. Писатель Павел Листов. Поэт Ольхон. Рабочий типографии Басов. Птицеловы, фамилии их не знаю».

Павел дочитал последний лист протокола и перевел дух, окончательно уверившись, что сломить Балина им не удалось. Что бы они не писали в своих протоколах, все обнаруживало явную ложь. Ничего у них не выйдет, ничего им не доказать. Он еще не знал тогда, что никакие особые доказательства и не потребуются. А все необходимые бумаги будут изготовлены для оформления уже принятого решения. Как не мог знать, что через месяц после смерти товарища страшная бюрократическая машина все еще будет проворачивать свои ржавые колеса. Следователь принесет на продление уголовное дело Балина, а начальник красным карандашом наложит резолюцию: «Знать бы надо, что подследственный уже умер».

Павел отпрянул от стола, сел на табуретку и холодно подумал, что уж его-то им не посадить, хотя догадывался, что при желании здесь могут пришить любое политическое обвинение. Из всего этого следовало, что вести себя с ними надо как можно спокойнее и увереннее. Лишнего не наговаривая на себя и товарищей. Тут, похоже, услужливость привечают, но не очень ценят. Дальнейшие события опрокинули последние надежды на порядочность людей из этого ведомства, едва вернулся оперуполномоченный Жезлов.

Весь какой-то всклокоченный, еще более помятый, он мельком глянул на стол, покачал головой – надо понимать, своему головотяпству. Усмехнулся и вперил неподвижный взгляд в Павла, поверить не мог, что этот сломленный еще в коридоре жалкий человечишко способен на поступок.

– В камере продумаешь и завтра во всем признаешься. Если нет, изувечу, – пообещал он ровным голосом, каким приглашают выпить чашку чая. И так это зловеще прозвучало, что улетучились остатки мужества, напряглась в страхе каждая жилочка. И Павел впервые физически ощутил смертный ужас.

Последнее, что запомнил Павел Иванович, прежде чем провалился в тяжкий, но спасительный сон, чей-то участливый голос, раздавшийся с верхних нар: «Бумаги подписывал? Нет еще? Ну и дурак будешь, если подпишешься!»

 

Глава 5

– Стыдно-то как, – выдавил из себя Павел Иванович и тут же поправился – это теперь, когда все позади, стало стыдно, а тогда один страх, только страх. Слово против, и измесили бы сапоги, как того уголовника…

Тут же в памяти всплыло страшное лицо избитого парня – один сплошной кровоподтек. Старческая память, казалось, давно должна была бы стереть такой давности воспоминания. Но будто кто услужливо выталкивал на поверхность лица, фамилии, события. С тем парнем он оказался в одной камере, и там он узнал, что парень попал под политическую статью по недоразумению. Взял на гоп-стоп подвыпившего гражданина той ночью, а он возьми да окажись высокопоставленным совслужащим. Обыкновенный грабеж превращен был в теракт и потянул на все «пятнадцать». В следственной тюрьме управления НКВД уголовник не задержался, быстрее всех ушел по этапу.

Павел Иванович с трудом втянул в себя воздух – показалось, что временами он перестает дышать и только сбив сердечной мышцы возвращает дыхание. «Теперь знаю, когда вполз в меня этот змееныш-страх. В ту судорожную ночь. И с тех пор обитал во мне, разрастался».

Первое время только и делал, что глушил его в себе как мог. Пока не притерпелся к нему, не запрятал глубоко в себе, но всегда где-то на подсознании понимал, что страх помог ему выжить. Да, перевернул всю его жизнь, погнал из этого города, заставил бросить писательство и навсегда забыть псевдоним, под которым печатался. Преподавать марксистско-ленинскую философию оказалось безопаснее, сытнее, а жить спокойнее. И по всему выходило, что тюрьма научила его уму-разуму. И следовало успокоиться, а уж сейчас, когда осталось совсем ничего, напрочь избавиться от тяжких воспоминаний. Непросто было вычеркнуть из жизни полгода, проведенные в следственной тюрьме, но смог же в свое время. Помнить это – себе дороже. И до сей ночи Павел Иванович прочно держал те тяжкие события на расстоянии, выработав умение представлять, что все они произошли как бы не с ним, а с кем-то другим, чужим ему человеком. С тем и прожил, не случись эта окаянная мартовская ночь.

Павел Иванович откуда-то знал, что никто из бывших сокамерников не выжил, больно уж статьи для спасения были неподходящи. И не понимал, для чего ему это знание было дадено. Но сейчас все они чередой проходили в его памяти, и удивительно четко всплывали лица, жесты, даже говор. «Зачем мне это?» – вяло сопротивлялся он, но поделать с собой ничего не мог, погружаясь в темные глубины памяти.

…Илюша Метляев, русоволосый, скуластый, улыбчивый парень из глухой деревеньки, ерошит коротко стриженные волосы и виновато улыбается: «Я ж ему талдычу – мол, ошибка вышла. Нас, Метляевых, целая улица проживает, да и отчество не мое указано. А он заладил одно и то ж – раз привезли, значит, виноват. Ночь простоял у стены, вторую, опух весь, да и признался в том, что мост в деревне сжег. Вот одурачил его, так одурачил. Мост-то до сих пор целый стоит, кому он нужен. Проверят и отпустят, ну, пожурят, штраф выпишут за вранье…» Откуда ему было знать, что никто и проверять не станет его показания. Затвердят на бумаге и отправят по этапу вместе с Николаем, студентом пединститута. Тому приписали участие в бухарско-троцкистской группировке. А все обвинение выстроили на показаниях сокурсников, которым он запальчиво ответил, что не пойдет на политзанятия, потому как и без того убежденный марксист. В это и сейчас трудно поверить, а тогда и вовсе было невозможно.

За полгода в камере перебывало немало разного народа, но эти двое вспоминались ярче других – тревожили Павла Ивановича с того света. Может, потому, что тогда они более других поддерживали его веру в то, что он также взят по нелепому недоразумению. Только вот кривая судьбы вынесла его из подвала на свет, и была ему одному явлена милость. Что указывает на справедливость.

Нет, определенно что-то неладное творилось с ним в эту ночь. Образы сокамерников пропали, и вновь зазвучал в нем голос Балина: «В сущности, писателю немного надо. Комнату за толстыми стенами, стол да стул, кровать, крепкую дверь с окошком для подачи пищи. Получается – камеру и пожизненный срок добровольного заключения! Да, забыл – форточку, чтобы иногда слышать детские голоса». Пошутил, называется, как накаркал себе все это, и получил сполна, кроме детских голосов.

Павла Ивановича взяли последним из писателей. Только в камере он сообразил, как был неосторожен, неоправданно самоуверен. Как все они были беспечны и наивны, а ведь прекрасно понимали, в каком живоглотном времени живут. Прятали голову как мокрая курица под крыло. Глупо соглашались, что забирают лишь врагов народа, и сколько Балин их ни разубеждал – не верили. Каждый думал, что уж его-то обнесет злая доля. Да и впрямь, не было за ними никакой такой вины, чтобы хватать и тащить в кутузку. Но это в страшном ведомстве в расчет не принималось. Уже на втором допросе он сообразил, что взят лишь в довесок к раскрученному писательскому делу. И без него на Гольдберга, Петрова и Балина насобирали столько всяческого материала, что хватило бы подвести под расстрел десятерых. И поняв это, правильно повел себя, скупо и осторожно, не подставляясь, стал выдавать требуемую следователю информацию, выставляя себя как случайного свидетеля чужих поступков и опасных разговоров. При случае ссылаясь на письма, в которых он сообщал партийным органам о неправильном поведении его товарищей.

– Хорошие были люди, – с искренним раскаянием думал Павел Иванович, лежа в темноте, – и счастье мое, что никто из них не показал на меня, а языком тогда я тоже как помелом мел, особенно в подпитии.

«Зато и выложил все, что знал или узнал по первой подсказке следователя», – произнес все тот же отстраненный холодный голос, и вызвал острое желание возразить.

– Я говорил чистую правду, не мог же я лгать следствию! Да ничего крамольного и не совершили мои товарищи. Откуда ж мне было знать, что любую фразу там переворачивали по-своему и делали контрреволюционной. Они только и ждали, чтобы я начал врать, путаться, моргнуть бы не успел, как уличили во лжи и отправили на дачу Лунного короля. Так необычайно красиво прозывали место за городом, где по слухам и расстреливали врагов народа.

«Страх перед сапогом гнал тебя, поторапливал. Следователь едва успевал записывать. Нечего мученика из себя строить, – прозвучала страшная и постыдная правда. – Вспомни его довольную рожу, когда он объявлял тебе об освобождении, и еще извинялся за ошибку. Как взяли, так отпускали тебя ночью, значит, хотели, чтобы никто тебя не увидел. Не понял, что отпущен не просто так».

– А ведь Балин уж умер тогда в тюрьме, как сообщили от сердечной недостаточности. Андреев чуть позже – якобы от чахотки. Забили их обоих сапогами, изуродовали, сломали, а я живу. А лучше было бы, если и я сгнил бы во рву? – Павел Иванович, поняв, что говорит в полный голос, умолк, а в памяти воскресла случайная встреча с женой Андреева, как она украдкой показывала ему портрет сокамерника Николая, учителя Сергея Ивановича Полухина, выполненного карандашом на лоскуте материи. Как со слезами на глазах рассказывала, что получила полотняный мешочек, в котором носила передачи, после смерти мужа и не сразу обнаружила внутри его пришитый лоскут. Картины Андреева тогда уничтожались и спасти ей удалось очень мало. Чудом сохранила на чердаке у соседей «Томаксита», «Собак Севера» да незаконченное полотно «Партизаны».

Внезапно нахлынул запах клейких тополей, теплого, не остывшего за ночь асфальта, прибитой дождем пыли. Тревожно и вместе с тем сладко сжалось сердце – он вспомнил, как его шатало от этих пряных запахов. Как, как он ухватился за шершавый ствол старого дерева руками и долго так стоял, не в силах передвигать ногами, ослабшими в камере. Сумел отойти лишь полсотни шагов от тюрьмы. Тогда как надо было опрометью бежать домой. До его дома, в котором он незадолго до ареста получил квартиру, скорым шагом идти было десять минут. От пахучего воздуха кружилась голова или от счастья – он не знал. Шаркая валенками, едва передвигая ноги, добрел до угла улиц и опустился на широкие влажные от ночного дождя ступеньки крыльца магазина. И принялся жадно всматриваться в редких прохожих, с оглядкой проходивших мимо. И впитывал, впитывал в себя утреннюю свежесть и сладкую живую тишину. Пожалуй, он мог бы бесконечно долго так сидеть, но все время чудилось, что неподалеку неслышно расхаживает конвоир. Всего за полгода потерял он свою быструю летучую походку и так уж никогда не приобрел вновь. Из камеры Павел выбрался старым, если и не телом, то душой. Так и прошаркал всю жизнь.

Но мог ли тогда думать о том? Жив, свободен, счастлив! И с каждым шагом восстанавливал утраченную было в каземате веру в справедливость. Не лучшее ли тому подтверждение – его чудодейственное освобождение. Только вот никак не укладывалось в голове, что все это безразмерное счастье зависело от крючковатого росчерка следователя на серой бумаге. Так просто, такая малость – не успели высохнуть чернила от росчерка пера, как ты жив, свободен, как все эти граждане, с опасливым любопытством поглядывающие на его бледное лицо. Павел готов был каждому улыбаться и, кажется, пробовал это делать, но будто шарахались от него люди. Долго ему пришлось после избавляться от этой угодливой улыбочки, прилепившейся в кабинетах следователей.

Павел Иванович вздрогнул – так явственно, так ярко всплыло в памяти его возвращение к жизни. Усилием воли он попытался оборвать воспоминания, от которых тупой болью ныло сердце, и не мог, будто кто внушал сверху – помни и знай.

…Робкий рассвет сменился бликующим в лужах солнцем, когда он, устав переставлять ноги, обутые в валенки – в чем забрали, в том и вышел – добрел до дома и стукнулся в двери своей квартиры. И кажется, не удивился, что открыл ему небритый, опухший мужик. И тому, что в коридоре перешагнул через другого, спавшего на вытертом тулупе, и еще через нескольких, провонявших овчиной, лошадьми и махоркой. Везде: в кухне, в горнице спали чужие люди, но ему было не до них. Он напрямки шагал в спальню, к жене и ребенку, еще не ведающим, что он не враг народа.

Такого счастья у него никогда не было. Он обнимал плачущую от радости жену, тискал сынишку. Ничто не могло в это утро омрачить его настроение. Помнилось, выпроваживал мужиков, как оказалось, работавших по найму на заводе и подселенных сразу после его ареста – молча, настойчиво, как и положено хозяину выставлять непрошеных гостей. После, все еще маленько не в себе, кипятил воду и поливал каждую щель в полу, ошпаривал мебель и детским горшком выносил клопов. Пока не изничтожил всех до единого. Все радовало его в это солнечное утро: и милый говор жены, и лепет сына, и каждый живой звук за окном, и даже, казалось, чайная ложка в стакане тоненько позвякивала – сво-бо-ден!

Зачем все это было со мной? – недоуменно спросил себя Павел Иванович, оглаживая грудь костлявой рукой. – К чему вновь эти мучения, липкий страх? Что я такого сделал, чтобы меня сначала превратили в ничто, а потом вернули к жизни? Я ведь столько мог сделать, я ведь так начинал, я мог написать такую книгу. А так и не поднялся выше рядового преподавателя. Какое изощренное издевательство совершил я над собой, став проводником марксистско-ленинской философии. Еще и радовался, что так удачно все обернулось. Все-то мы крепки задним умом. А все дело в том, что никому я уже не был нужен: ни тем, кто держал в неволе, ни тем, кто правил на воле. Использовали, сломали и выбросили. Никому, кроме жены и сына. Оттого и бежал из города в город, хотя никто и не гнал. Но все казалось, вспомнят, привлекут. Хотя, может быть, только тем и спасся, что вовремя исчез из-под бдительного ока, едва представилась возможность исправить документы. Пришлось покрутиться, прежде чем переписал себя на фамилию жены.

Много лет спустя, почувствовав себя в безопасности, Павел Иванович осторожно навел справки о судьбе своих мучители. Долго ничего не удавалось узнать, но и тут помог счастливый случай – встретил выжившего политзаключенного, осужденного в Иркутске. Он раньше его взялся разыскивать документы тех лет и сумел добыть выписку из определения военной коллегии Верховного суда, которая провела дополнительное расследование по делам, вершимым в управлении НКВД. Так страстно все эти годы он желал услышать о справедливом возмездии, а прочел документ со странным равнодушием. Лишь в первую минуту перехватило дыхание. Словно заранее все знал, но вот только сейчас получил письменное удостоверение случившегося. О том, что следствие работниками проводилось с грубейшими нарушениями законности, к арестованным в массовом порядке применялись меры физического воздействия, что в тюрьме НКВД содержалось несколько провокаторов. А допрошенные в 39-м году бывшие работники УНКВД Котин и Рогожин показывали, что во время допросов арестованных постоянно избивали. Сам бывший начальник УНКВД Лупекин сознался, что, когда на одном из допросов Коршунов, второй секретарь обкома партии, категорически отказался от всех своих показаний, из него выбили признание. Лупекин и Рогожин были приговорены к высшей мере наказания «за фальсификацию уголовных дел и необоснованные аресты». Узнал, что в начале 40-х годов осудили и других его мучителей, выполнявших преступные приказы начальников. Перечитав документ, Павел Иванович не испытал чувства облегчения. Слишком много времени прошло, слишком старательно затер он в памяти те горькие годы.

Но эти воспоминания уже вытесняли другие, отбрасывая назад по времени. Вдруг пробудились звуки духового оркестра, веселые выкрики и нестройное пение. Первомайским утром люди шли на демонстрацию, и колонны проходили совсем рядом с внутренней тюрьмой, во дворе которой день и ночь стучал двигатель трактора. И вновь, будто тогда, ужалила его безысходная тоска – оказывается, там, на воле, мир не перевернулся, и праздники не кончились, и так же веселились и дышали полной грудью люди. Но без него, без всех них, кто томился вместе с ним в камере. А те, кто шагал мимо мрачных стен, знать не знали, что параллельно протекает совсем другая жизнь: безысходная и жуткая. Сокамерники, почти все люди партийные, по очереди дотягивались до оконца, забранного решеткой и, хотя кроме клочка неба ничего увидеть не могли, тоже хотели приобщиться празднику. Святая наивность! Полагали, что еще все обойдется, и если не Первомай, то уж ноябрьские праздники точно встретят со своими товарищами. Так и стояли, по стойке смирно, будто перед трибуной, пока с верхних нар не раздался густой бас попа Филарета: «К Сатане тянетесь! Демоны гонят на демонстрацию чад божьих!» Шикнули на него разом, заставили замолчать. Да и то, что с него взять: служитель культа, непримиримый враг народа и власти. Уверен был тогда Павел, что из всех арестантов этот сельский священник был посажен в тюрьму уж точно за дело. Но вот именно его слова запомнились: «Отринули Бога и затопила землю бесовщина…».

Вспомнил и другое, как подслушанная демонстрация придала партийцам силу духа, породила новые надежды. И тогда старый большевик Федор Матвеевич Тиунов, вспомнив свое каторжное прошлое, предложил написать письмо самому Сталину. Всколыхнулась вся камера. Писали кровью на лоскуте исподнего, волнуясь, подгоняя слово к слову – честно, правдиво и без обиды на советскую власть. Готовое письмо закатали в кусок вязкого хлеба и на прогулке перекинули за стену. И долго еще верили, что кто-то обнаружил его, передал адресату, а уж тот, самый-самый, защитит и восстановит справедливость.

– Дурачье, – прошипел сквозь зубы Павел Иванович, – безмозглое дурачье, вообразившее себя хозяевами жизни. Сожрала этот ком бродячая собака и не подавилась, а если и нет, все равно не дошло бы письмо до властителя. Кто был ничем, тот станет всем, – искривил он губы. И с запозданием в полвека понял, что прав был Балин, а не он, самодовольно уверенный, что правда на его стороне. Ведь сколько раз подсмеивался над Александром, полагая, что тот отсебятину порет, так, для красного словца.

– Можно обманывать какое-то время весь народ, можно все время обманывать одного человека, но нельзя всегда обманывать всех, – как-то мучительно трудно повторил Александр эту фразу.

 

Глава 6

…И вновь шелестел ветер жесткими опавшими листьями по ночной улице. И будто опять прохватило его ледяным ветерком.

– Смотрю я на тебя, Паша, и все думаю: чего-то ты боишься? – потирая озябшие руки, сказал Александр и незнамо как заглянул в самую душу.

– С чего ты взял? – опешил Павел. – Ничего я не боюсь.

Но, помолчав добавил:

– Время какое неуютное, ты разве не чувствуешь, что происходит что-то страшное, темное, и, вроде, безотносительно ко мне или тебе, а задевает…

– А ты так и не понял, что вместе с партбилетом тебе вручили страх, и даже когда ты его вернул, этот страх в тебе остался… Ленина любили без тени страха, Сталина боятся без тени любви, – и добавил вовсе загадочную фразу: – Грузин одолел Палестину!

И вновь шуршали под ногами листья, и промозглая тьма гуще охватывала их две одинокие фигуры. Павлу после выпитого лень было говорить, лень думать. Пытался было отмолчаться, как не раз было, зная, что Александра в таком состоянии лучше не подначивать, но тот своими откровенными не в меру мыслями заставлял отвечать. Видно, крепко задел его разговор в «Виннице», и зачем только он его так неловко затеял?

– Нет, ты вдумайся в их утверждение, что у нас появилась великая советская литература. Ни с того ни с сего, из ничего, можно сказать. Решили – постановили, начертали резолюцию и нате вам – создали! А как прикажете быть со всей великой русской литературой? Нельзя же вот так с бухты-барахты выдумать какую-то особенную. Пусть она хуже, гаже и, что самое страшное – насквозь лживая, но своя! И невдомек неучам, что для того, чтобы хоть приблизиться к уже достигнутому до них, мало просто выбраться из своей пролетарской шкуры и овладеть всеми знаниями человечества, – похоже передразнил он вождя революции.

У Павла от таких его шуточек внутри все съеживалось, хотя и вида не подавал, что не по нутру ему такие заявления. Не хотелось лишних неприятностей. И без того понимал, много лишнего говорят они в своих застольных разговорах. Нет чтобы поостеречься – и за меньшее людей тягают в кутузки, пострашнее царских. Но и трусом боялся выставиться, не хотел потерять расположение Балина, и волей-неволей приходилось подыгрывать товарищу.

– Да ладно тебе, развоевался, ничего ни от тебя, ни от меня не зависит. Сказано же – партия так решила, у нее своя политика. Не чета нам люди на самом наверху принимают решения…

– Да какая к черту политика, – завелся Александр. – Что ты понимаешь! Мне до всей вашей политики… Вот ты, Паша, и писатель пока вовсе никакой и станешь им когда неизвестно…

– Да уж поболее тебя написал и напечатал, – обиженно прервал его Павел, хотя давно уже дал зарок не обижаться на приятеля – тот всегда так – пошумит, наговорит кучу гадостей, а после покается да еще бутылку поставит.

– Сдается мне, что и ты решил сделаться писателем, как другие, по приказу партии. А я поначалу думал – родственная душа. И таких, как ты, наберется целая артель. А литература, она приголубит того, у кого душа есть и сердце болит. Но как за нас взялись круто, как крепко ухватили. Сдается мне, надолго это, мне уж точно не выкрутиться из цепких лап. В общем, мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Да, не былью – болью! Все эти наши новые вожди выбрасывают лозунги лишь с одной, чисто агитационной целью, нисколько в них не веря. Им надо у власти удержаться, народ сладкими посулами завлечь. Да ты посмотри на тех же рабочих, среди которых немало коммунистов. Да большинство из них еще более безыдейны и беспринципны, чем обычный люд. Все их мысли вьются вокруг пайки иль зарплаты, которую получают, а не зарабатывают. Для меня одно непонятно, как за столь короткое время можно отбить охоту к труду.

– Скажешь тоже, а энтузиазм, а роль народных масс в истории? Ты что, ни разу труды Ленина не раскрывал?

– Какие массы, какая роль! Совсем офонарел! Народ превратили в толпу, глупое стадо, в злую ораву, создающую и разбивающую богов…

– Прекрати!.. – оборвал его Павел. – Пора избавиться от буржуазных предрассудков. За нас уже все продумано, придумано, читай документы партии и все…

– Знаю я все эти очередные задачи партии – приручить беспартийных литераторов. Чтобы писали и мыслили по заказу. А я свои убеждения хранил и буду хранить и никогда не подменю поэзию дешевой агитацией за эту власть!

– Да ладно тебе, Саша, – спохватился Павел, – станем мы с тобой из-за политики ссориться. Может, и впрямь к нашему партизану завернем!

– Не пойду, не могу, Петров хоть и выделяется из всей нашей братии, есть в нем какой-то дремучий талант, расхристанный, правда, а говорить мне с ним не о чем, не отпускает его комиссарство. Надо же, как накрепко засели в нем дурацкие идеи. Умный мужик, а никак не поймет, что сожрут они его, как человека и как писателя. А ведь как привлекательно все подано, как иезуитски просчитано – кухарка будет теперь не горшками управлять, а государством. И ее уже допустили, правда, она не знает, что бал правят другие. А кухарка лишь присутствует на этом празднике жизни. Не понять ей в силу темноты ее природной всей грандиозности этого обмана. Что дом основательно запущен, и некому в нем убираться, стряпать, детей растить. Живем на одном голом энтузиазме, взвинченном кучкой людей, кому работать не с руки, а вот мобилизовать народ истошными лозунгами ничего не стоит. Что происходит? Устал задавать я себе этот вопрос. А никто и не ответит на него. Кто хоть что-то соображает, молчит и правильно делает, может и уцелеет. Хотя вряд ли, тож пойдут под нож, раз пошла такая кровавая потеха. Чую я, от этого Молоха малой кровью не откупишься, он жрет, жрет и все нажраться не может. Оголтелость какая во всем. А не поддавайся на сладкие посулы!

– Не сносить нам головы, услышь кто наши разговоры, – не выдержал Павел. Одинокий прохожий мелькнул меж домами и пропал, а инстинкт самосохранения сработал.

– Двинем лучше ко мне, все спокойнее, можно, конечно, к Гольдбергу завернуть, да не след. Поздно, у него дети малые и водки не нальют, – внезапно остыл Александр, и голос его стал приобретать прежнюю бархатистость.

Дом Гольдберга стоял на одной улице с Петровым. С женой и двумя детьми он занимал квартиру на втором этаже деревянного особнячка. До этих лихих времен они запросто бывали здесь, вели умные разговоры за чашкой чая – пить водку здесь было не принято.

Проходя мимо уютно светящихся окон, Павел живо представил уютную столовую с круглым столом, посередине которого всегда водружался огромный никелированный самовар, тесно сдвигались венские стулья и начиналось чаепитие. Вдоль стены тянулся стеллаж с книгами, в углу стоял небольшой столик с пишущей машинкой «Эрика». Но особенно нравилось ему необычайно тонкой работы трюмо: двухметровое зеркало было забрано в резную красного дерева раму с затейливо выточенными колоннами по бокам. Что и говорить, умеют же люди при любой жизни устраивать себе сносное существование. И вздохнул, вспомнив, как неудачно они погостили у Гольдбергов последний раз. Нет, определенно с Балиным что-то случилось, его будто сорвало с якорей. Чем опаснее становилось встречаться и вести разговоры, тем безрассуднее Александр ввязывался в политические споры, тем откровеннее отстаивал свою точку зрения, не стесняясь в выражениях. Так отчаянно ведут себя немногие люди, загнанные в угол и уставшие обороняться, тем более от невидимого врага. Тут Балин был прав – в таком состоянии духа заходить к Гольдбергам было просто опасно, тем более, что уже началась пока еще непонятная возня вокруг самого Исаака – в последнее время он сник, в глазах появилась настороженность. Да и немудрено, слишком уж он был на виду, слишком много имел дел с партийной знатью, всем известно было и его эсеровское прошлое.

А в тот летний вечер, когда вполне мирное дружеское чаепитие подходило к концу и можно было уже откланяться, Балин вдруг зацепился за высказывание Гольдберга о величии технических достижений человечества. Порывисто поднялся и, расхаживая по застеленному ковром полу, начал говорить, развернув разговор в иную жесткую плоскость. Пожалуй, тогда вот впервые Павел удивился его, как показалось тогда, неуместной горячности и резкости суждений, но не придал тому значения.

– Наивно полагать, что люди, совершенствуя орудия убийства, не преследуют единственную цель – уничтожить человека быстрее, легче и безопаснее для себя. Хотя одно это уже само по себе чудовищно и аморально. А все для того, чтобы не выпачкаться в крови. Обыкновенному воюющему человеку, за исключением кучки мерзавцев, имеющих место быть в любом времени и любой цивилизации, убийство себе подобных не может не внушать отвращения. Пусть даже тщательно замаскированное под удальство и героизм и жажду ненависти. Не в том ли секрет «мастерской» орудий убийства? Достаточно проследить историю их развития. Сначала швыряли камень, потом посылали стрелу, затем пулю. Человек все более отдалялся от своей жертвы и все более распоясывался. Согласитесь, что убитый тобой в рукопашной выглядит пострашнее, чем сраженный тобой на расстоянии. Отчасти то подтверждают самоубийственные войны, пожирающие все больше и больше человеческой плоти. А уж о нашей революции и говорить не приходится. Ведь даже пырнуть ножом – не то, что душить руками. Не случайно зачастую преступники так оправдываются: «Это нож сделал, сам выскочил, как, я и не понял, да пырнул, а не хотел». Если кому-то надобно свидетельство порочности и гибельности цивилизации вообще, найти ли лучше? – Александр прервал свой монолог, обвел взглядом примолкших собеседников и тихим голосом закончил:

– Технически мы рвемся вперед и не безуспешно, а нравственно все более отстаем. Не оттого ли растет число самоубийств? Свей-ка веревку да намыль, да выбери сук покрепче, да примерься, пока все это сделаешь – ветер выдует остатки дури и мужества. А тут ударила кровь, вставил патрон в красиво сделанную железную игрушку и испугаться не успел. Так вот, все, что сегодня с нами происходит есть одно сплошное самоубийство… Я много размышлял обо всем этом, а теперь могу со всей ответственностью заявить всем вам, что мой медленный творческий путь обеспечивается наличием советской власти, которая не дает возможности идти по тому пути, что я выбрал до революции, – вовсе уж неожиданно закончил он.

– Тут ты, Александр, не прав, – задумчиво сказал Исаак, – может быть, все дело в том, что ты далек от действительности. Как говорит Сталин, всякий, кто пишет правду, уже стоит на позициях соцреализма.

– Вот-вот, это и есть лучшее подтверждение тому, что никакого социалистического реализма нет и быть не может, а если вы не согласны со мной – попробуйте, напишите правду.

С тех пор распалась их тесная компания, и уже больше никогда не собирались они вместе в уютном доме Гольдберга, до самого его ареста.

…Быстрым шагом пересекли они пустынную Тихвинскую площадь, вышли на Пролетарскую, где проживал Балин, но по пути не обошли коммерческий магазин, разорились на бутылку водки. Запомнилось Павлу, что это был их последний откровенный разговор, который он помнил отрывочно, но вынужден был после усиленно вспоминать.

– Нам упорно навязывают счастливую свободную жизнь, – хмельно говорил Александр уже далеко за полночь. – Не надо. Дайте нам просто дышать, свободно мыслить, а о своей жизни мы сами позаботимся. Счастливая жизнь заключается не во всеобщей зажиточности… Девятнадцать лет мы только и говорим о счастье. В чем он, коммунистический рай? Всем всего поровну? А как быть, если я не хочу столько, мне поменьше надо или побольше? Меня тут в расчет не принимают, я никто…

– Ну, Александр, ты и скажешь. Счастья не может быть много, – упорно пытался избежать политических, скучных для него разговоров Павел.

– А высший идеал человечества – это свободное общество, где совесть свободна, как поступки каждой личности… – гнул свое Александр.

– Ну, это ты своего Штиммлера начитался, теоретика анархизма! – бросил Павел взгляд на полку с книгами.

У Балина для нынешних суровых времен была любопытная библиотека. Рядом с книгой Бухарина «Этюды», например, стоял томик Жан Гава «Правда без прикрас», соседствуя с работой Лившица «О взглядах Маркса на искусство».

Но тот будто не слышал его замечаний и продолжал гнуть свое. Павлу порой казалось, что он сознательно загоняет себя в угол, критикуя власть. Это было его личное дело, плохо было другое – он совершенно не думал о других, с кем он откровенно делился своими взглядами.

– Устал читать газеты, где в каждом номере описывают процессы над врагами народа. Устал. И думаю, что расправы, творимые советской властью, над так называемыми контрреволюционерами, несправедливы. Вот только бы знать, кому и зачем это надо. Смывают свои грехи чужой кровью, боятся расплаты за совершенное или что-то еще? Ты посмотри, какие заслуги перед революцией имели Зиновьев и Каменев, а Троцкий? И что? Процесс над троцкистско-зиновьевской бандой! Как обозначили своих бывших товарищей по партии и борьбе – банда. А как их самих назовут после? Погоди-ка, я же тебе обещал показать статью Пуришкевича, в которой он обращался из действующей армии к господам большевикам еще в апреле 1917 года, – вспомнил он, порылся в ящиках письменного стола и вынул пожелтевшую газетную вырезку. Слушай, тут много что дельного написано, но я тебе зачитаю один абзац. «Но не уполномоченные и родом Русским в деле его Государственного строительства, лишенные опыта, не смейте касаться скрижалей обновленного Русского Государственного корабля. Вы не народ – один из классов своего народа, и, посягая на решение задач Государственных, вы совершаете величайшее преступление против России, которое не простит вам дерзновенных покушений на захват кормила власти и раньше или позже сметет вас с тех горных мест, куда вы дерзновенно и святотатственно забрались. Назовитесь наконец, кто вы такие. Дайте ответ России, кто вас призвал к власти, какова ваша профессия. Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания. Великое государство, будет оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами…»

Павел поразился раскованности мысли, страстности слога Пуришкевича, без боязни обращавшегося к своим политическим врагам, уже тогда набравшим немалую силу, но еще более – своей мысли, что сейчас о подобном и помыслить невозможно, а исполнить – подписать себе смертный приговор.

– Как долго будет продолжаться это смертоубийство, ну, не пауки же они в банке! Но сдается мне, предстоят процессы, которые будут еще более ужасны и несправедливы. И на то указывает, что выносится слишком много высших мер наказания. А смертные казни всегда-то вызывали у русских людей сочувствие. Потому как изначально приняли они сердцем, что только Бог может распоряжаться человеческой жизнью.

– Если партия не доведет дело социалистической революции до конца, – язык Павла слушался с трудом, – это будет величайшее преступление перед человечеством. Что же касается расправы над теми, кто оказался на пути революции – на то есть закон. Нарушение которого такое же преступление для тех, кто ведет страну за собой. Тут надо говорить не об отдельном человеке, не о кучке людей, которые сами выбрали свой путь, а о всем народе и той сложной обстановке, в которой находится вся наша страна – это заставляет власть быть беспощадной.

– Ты, Паша, забыл, что у меня в гостях, а не на большевистском митинге, – вскипел Александр. – И ты не комиссар, а я не быдло, чтобы меня агитировать. Я был политически неграмотный, им и останусь. Но запомни, что вся наша революция закончится Наполеоном.

С того дня покатилась их жизнь под уклон. И все, о чем так бесстрашно рассуждал Александр, им пришлось испытать на своей шкуре.

Павел Иванович не сразу пришел в себя, несколько минут слепо вглядывался в темный квадрат окна, но так и не сумел вернуться к действительности.

«Все это я считал и считаю нужным довести до сведения партийной организации. Не думаю, чтобы Александр Иванович был настоящим контрреволюционером, но несомненно какой-то процесс в сторону контрреволюции есть. Именно об этом я уже сигнализировал в конце января, – четко всплыла в памяти формулировка, которой он так изящно закончил одно из заявлений. – Вот то, что и о чем я хотел информировать партийную организацию и, мне кажется, когда мы говорим о бдительности, каждый из нас не должен ее воспринимать как нечто вроде заклинания. Тем более что для проявления особой бдительности у нас основания есть, даже и в том случае, когда эта бдительность должна быть проявлена в отношении меня самого». Павел Иванович успел еще подумать, что лишился здравого ума, как жестокая память выказала комнату, залитую солнечным светом, письменный стол, за которым, макая тонкое перышко в черные чернила, торопливо писал: «5 мая, днем, ко мне на квартиру пришел В. Ковалев. Судя по его вопросам, он пришел узнать подробности последних событий в ССП. В разговоре, относительно ареста Гольдберга, Петрова и других, он сказал что все это не является для него неожиданностью и что этого нужно было ожидать давно. При этом он привел несколько примеров, подтверждающих его мысли. В частности, говоря о настроениях Балина он сказал, что его взгляды (политические) не являются новыми в смысле их появления. Наоборот: три года назад они были ничуть не лучше, чем теперь, и еще тогда Балин высказывал такие точки зрения, которые иначе как контрреволюционными назвать нельзя. При этом Ковалев доказывал, что Балин всегда ловко маскировался и что в действительности он совсем не такой человек, каким многим из нас казался. Особенно это проявлялось в его взглядах на советскую литературу, которая, по его мнению, просто далека от того, чтоб называться литературой. Вообще говоря, по мнению Ковалева, политические взгляды Балина – это не случайные сомнения и колебания, – это определенно законченная система, основная идея которой заключается в реставрации капитализма. И в этом смысле Балин был далеко не невинным агнцем. Сопоставляя сказанное Ковалевым с тем, что было известно мне, – я считаю, что у него есть основания говорить именно так, тем более что доказательств по его словам вполне достаточно.

В отношении Андреева Ковалев утверждает, что этот человек является законченным фашистом не только по убеждениям, но и по своим связям. Он приводит такой пример: “Когда Ковалев сидел в тюрьме, с ним в одной камере сидел фашист Машуков (если не ошибаюсь). Этот фашист уже примирился с тем, что его песня спета и в камере рисовал картины предстоящего разгрома СССР Японией. (Десант на север, где есть готовая армия из ссыльных, наступление со стороны тыла и т. д.)”. Любопытно то, что точно такое же описание будущей войны (до мельчайших подробностей схоже) задолго до ареста Ковалев слышал от Андреева. Это прежде всего наводит на мысль о связи Андреева с фашистами, от которых он мог узнать подобные планы. Далее Андреев выступал не один раз с теорией великих народов и народов рабов. Также неоднократно проповедовал расовую теорию в понимании ее, конечно, русскими фашистами. Все это уже давно дало право считать Андреева настоящим фашистом. По утверждению Ковалева, Андреев занимался соответствующей обработкой тех, кто так или иначе казался ему обиженным и недовольным.

Об Ольхоне. Этот человек, прикидываясь советским писателем, втихомолку кой-где читает свои контрреволюционные поэмы: “Тридцатый год” и “Веселые мертвецы”. Кроме того, читает стихи под заглавием: «Прощание матери с сыном-политическим заключенным на Лубянке».

Лично я этих стихотворений не слыхал, но знаю, что они существуют. Ковалев утверждает, что Ольхон их читал неоднократно. Если сопоставить близость Ольхона и Андреева и соответствующие настроения обоих, то невольно возникает подозрение о большем, чем случайные разговоры. Во всяком случае поведение Ольхона дает право так думать…

И в заключение неожиданное: Ковалев утверждает и берется это доказать, что он в течение двух лет три раза ставил вопрос перед Молчановым о “настроениях” Андреева и Балина. Он уверяет, что Молчанов почему-то счел нужным все это замолчать и даже после этого изменить свое отношение к Ковалеву.

Это совсем непонятно, хотя если говорить по совести, неправдоподобного тут нет.

Все это я говорю для того, чтобы насколько возможно облегчить расследование тех фактов, которые у нас есть.

Разговор с Ковалевым носил разбросанный характер – поэтому мне трудно передать его связно. Думаю что самое лучшее будет, если вы или соответствующие органы сами поговорите с Ковалевым. Я ему возражал. Думаю, что при известной направленности разговора Ковалев может сказать значительно больше, чем сказал мне.

8 мая 37 г. Пав. Листов».

И так явственно встал перед глазами документ, такой дьявольщиной повеяло от этой мелко исписанной бумаги, что Павел Иванович зажмурился, стряхивая наваждение. Нет, не может быть, чтобы я это написал. «Написал, написал, ты еще и не то бы написал, если бы попросили!» – произнес все тот же чужой голос. Это была сущая правда, и он едва не воскликнул: «Не попросили, заставили!». Но перемог себя, привычно перекладывая вину на других.

Переживание было столь сильным, что в голове будто опустилась заслонка, и сколько продолжалось беспамятство, он не знал, но когда оно прошло, обнаружил, что вслух разговаривает с Балиным. Тот втолковывал ему однажды уже сказанное: «Грешен человек. И нет человека без пороков. Чист один Господь. Но если каждый из нас станет стремиться хотя бы приблизиться к Нему, не обречено ли человечество на вечное исполнение своих заветных чаяний? Так, вот, Павел, едва я так подумал, как в полной тишине и одиночестве сказал мне голос – Бог не даст».

Павел Иванович с трудом поднялся с кровати, шаркая разношенными тапочками, прошел на кухню и, морщась, выпил стакан холодного чая, безвкусного, будто запаренного из банного веника. Деньги у него были, пенсию получал исправно, но в магазин уже не выбирался, просил соседку прикупить продуктов. Судя по тому, что она ему приносила по талонам, которые выдавали даже на мыло и табак, жизнь наступила совсем бедная. Словно еще одна гражданская война прокатилась по стране. Напившись чаю, Павел Иванович задумался – что-то хотел он сделать, но пока доковылял до кухни – из головы вон. Долго тер виски руками, пока не вспомнил – газетную вырезку искал. Он давно уже не выписывал газеты, а тут будто кто специально подсунул – с недавних пор по почтовым ящикам их бесплатно раскладывали. Просматривая одну из них, он наткнулся на статью столичного журналиста об иркутских писателях, погибших в годы репрессии. Вот-вот – слабо встрепенулось в груди – с тех пор и начали одолевать его эти воспоминания. Статья Павлу Ивановичу сначала не понравилась, откуда было человеку, далекому от того времени и тех событий, знать, как и что было на самом деле. Раздражал непременный для таких писак апломб и безаппеляционность утверждений, что арестовали их по доносам товарищей. Он, единственный свидетель и участник тех событий, твердо знал, что это было не так. Но тут же перестал сердиться, рассудив, что статья, в которой о нем даже не упоминалось, ему только на руку. Пусть чохом отвечает все писательское братство, вычеркнувшее его из людской памяти. Никогда не вспоминали о нем иркутские литературоведы, даже строчкой, что был вот такой писатель – Павел Листов. Правда, тогда он печатался под другой фамилией, отличной от той, что носил теперь.

 

Глава 7

Нет, что-то странное, не испытанное ранее происходило с ним в эту ночь. Разве что поджилки не тряслись. Провалы в памяти следовали один за другим. Очнулся Павел Иванович уже в своей спальне. Сидя на кровати, он невидящими глазами смотрел на газетную вырезку. Наверное, все-таки полугодовая отсидка в тюрьме не прошла даром. Или старческое слабоумие приспело? Нет же, еще раньше в нем проявились нелепые на первый взгляд поступки – к примеру, не мог сходить на демонстрацию. Недоумевал поначалу, затем ругал себя последними словами, загодя подготавливал себя к празднику, а наставал день шествия, увиливал, как мог. Нет, как положено лояльному гражданину, в точно назначенный утренний час объявлялся вместе со всеми сослуживцами у института. Толкался в шумной толпе, нагруженной транспарантами, портретами вождей, знаменами и пучками бумажных цветов, напоминающих кладбищенские. Даже выпивал обязательную рюмку-другую. Но едва колонна выстраивалась и начинала медленное осатанелое кружение по улицам и площадям, постепенно приближаясь к заветной трибуне, незаметно отставал. Как бы ненароком выскальзывал из людского гомонящего потока, прижимался к стене одного и того же здания, нырял в узкий переулок и уходил задворками. Негодуя на свое малодушие и испытывая чувство облегчения одновременно.

Уходил, правда, недалеко. Опасался, что могут хватиться сослуживцы. И уже сторонним наблюдателем посматривал, как ползет, извивается пестрое многолюдное шествие, заполняет площадь, взрывается многоголосым ором. После задворками пробирался к перекрестку, откуда толпа начинала растекаться по городу ручейками. Незаметно пристраивался к сослуживцам. Молча шел какое-то время, постепенно приобретая личину праздничного человека. И напоминал о себе, лишь когда их возбужденные лица начинали отмякать, становиться похожими на прежние. Тогда подхватывал тяжелый транспарант или брался за древко знамени. Принимался шутить, громко смеяться, на ходу договариваться, где продолжить празднество. И никто, никогда, ни разу не спохватился – а где же собственно был он все это время. Павел Иванович хорошо знал, что легче всего затеряться в толпе, где все люди, сбитые в кучу, кажется, становятся на одно лицо.

Павел Иванович смял в комок газетный лист, хотел швырнуть его в угол и не смог, силы оставили. Страх вымотал.

– Предали, все Сашу предали, – сказал он горестно. – До и после. А особенно после.

«Ты и предал, – тут же возник все тот же, похожий на его собственный, молодой, голос, – больше всех постарался».

Павел Иванович уехал из Иркутска сразу, как только ему позволили. Сначала в родной украинский город, потом в другой, третий, пока вовсе не затерялись его следы. Но где бы ни жил, пристально следил за литературной жизнью, больше по привычке, не теша себя мыслями когда-нибудь вновь взяться за перо. И однажды, где-то в середине 60-х годов, вычитал в толстом журнале, что в Иркутске вышел сборник стихов Александра Балина «Возвращение». Долго колебался, но все же решился, отправил в издательство письмо с просьбой выслать ему эту книгу и денег послал. А вскоре получил небольшую бандероль, куда чья-то заботливая рука вложила еще и несколько рецензий на творчество поэта.

– Где-то он у меня тут, недалече, – сказал себе Павел Иванович, включил ночник и потянулся к книжной полке. Ночь глубока, а душевная рана еще глубже. С трудом, но нашел книжицу с вложенными между страниц рецензиями. Открыл наугад и, надев очки, стал читать, медленно перебирая губами каждое слово:

Кто скажет мне, быть может, я в аду. Вот тьма кромешная разверзлась предо мною… Но к цели избранной я ощупью иду, Как те слепцы дорогою земною…

Ознобом прохватило спину, в комнате будто зазвучал сочный живой язык Александра. Строчки били в самое сердце, так же, когда он впервые услышал эти стихи на его квартире. Уже тогда поражаясь, что написаны они были в Барнауле, кажется году в 1919, а опубликованы еще во времена правления Колчака.

Что пробираются одни, без водыря, Направив трость во тьму перед собою, Одним желанием настойчивым горя — К привалу добрести вечернюю порою.

Прочитал и вытер скупую слезу с холодной щеки – эх, Саша, Саша, голубь ты мой, за что так судьба была к тебе не милостива. А пальцы уже перебирали страницы рецензии, в которой красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что «на поэтическое творчество Александра Балина исключительно плодотворное влияние оказали советская действительность и революционные преобразования в стране».

– Да уж, плодотворнее некуда, – усмехнулся Павел Иванович. – Тридцать лет после его смерти прошло, а издеваться над ним не перестали.

И бережно погладил обложку книжицы – могли и его произведения вот так до сих пор издавать. Не вышло. Да он уж почти и забыл о них – растерял публикации в журналах, последние экземпляры своей первой книжки, а рукописи, взятые обыском, нечего было думать затребовать назад. Вычеркнул из жизни писательство, будто его и не было. Как это ему удалось сделать, через что переступить, знал только он один. Тогда все его поступки диктовал острый, не проходящий день и ночь страх, и в нем же было его спасение.

Из книги выпал и лег на колени листок, сложенный вдвое. Павел Иванович неторопливо развернул его, и это оказалась еще одна рецензия.

«Он был глубоко русский человек, у него была широкая, открытая добру и свету, исконно русская душа. И как же он любил, понимал, берег, таил в себе родниковую русскую речь, ее певучесть и народную сокровенную силу, меткость, запашистость, ядренность и складность, да еще задористость».

– Поздно тебя оценили, Саша, – вздохнул он по погибшему другу, напрочь забывая, какая вина мучила его. На минуту стало жаль себя, что вот никто и никогда не напишет о нем таких проникновенных слов, не вспомнит добрым словом. Как и тысячи других преподавателей марксистско-ленинской философии. И для него это было иезуитское наказание за введение в материалистическую тьму миллионов умов, смятение и мракобесие. За все, чем обернулась умело вброшенная на русскую землю идея – облагодетельствовать сразу все человечество. Кровью умылась страна, а на крови не построить царство небесное. Не его были мысли, всплывали в голове противно желанию, и он боялся их панически, зараженный испугом на всю свою жизнь.

«Читать, читать, только не думать черные мысли», – лихорадочно работал его вовсе не старческий ум.

На рассвете чуть дрогнул за решеткою мрак, До зари семерых разбудили, Повели под конвоем в соседний овраг — Семерых к раскрытой могиле. Шли березовой рощей, чуть брезжил рассвет — Не для них это солнце всходило, Сколько скрылось ночей, сколько дней, сколько лет Скрылось в братской холодной могиле…

И это стихотворение знал Павел Иванович, Александр написал его лет за пять до гибели в тюремных подвалах. Но для того, чтобы его поместить в журнале, пришлось соглашаться с редакторской правкой – так оно и вышло под заглавием «Братская могила – памяти бойцов за Октябрь». А он будто предчувствовал свою судьбу и судьбы многих тысяч соотечественников.

«Можно было бы согласиться с тем, что всех несущих и творящих зло неминуемо оно и настигнет, уже на генетическом уровне они несут в себе это наказание. Это ли не возмездие. Если бы из всего этого закономерно не вытекало: так что же, преступление не изживаемо в принципе? И нельзя вырваться из этого замкнутого круга: зло – преступление – наказание?

А если они одного ряда и одного понятия и замкнуты в кольцо?» – убористым почерком было написано рукой Павла Ивановича на полях страницы – читал и перечитывал сборник, размышлял.

Измотанный нескончаемой ночью, он глянул на часы, узнать, сколько сейчас времени, было невозможно. Электронные часы показывали вовсе несуразное. А без них не мог назвать даже приблизительно, хотя знавал людей, которых разбуди в любом состоянии, они тут же с точностью до минуты определят его. За окном по-прежнему стыла темень, и Павел Иванович, нащупав на полу длинный шнур, ткнул вилку в розетку. Мягко засветился экран телевизора. И вскоре проявилась картинка. Павел Иванович давно уже перестал удивляться, что теперь телевизор работает круглые сутки.

Сплошной чередой, без конца и края, транслировались съезды и сессии. Причем показывали их без малейших изъятий. Само это уже было непривычно, а уж то, что вещали депутаты, вообще не поддавалось разумению. Во времена Павла Ивановича о том могли говорить лишь отъявленные враги народа, да и то из-за бугра. Поначалу слушать их ему было просто страшно, но ведь слушал – с тайной жадностью и неким злорадством. Не думал не гадал дожить до рубежа, когда колесо, пущенное в начале века, покатится назад, да так, что мелькание спиц сольется в бешено летящий круг.

На экране высветилась трибуна с очередным оратором, чуть позже донесся звук его невнятной речи. Новомодные трибуны нынче как на подбор косноязычили и обходились малым количеством русских слов, а такие, как «консенсунс», по мнению Павла Ивановича, без специального разрешения и вовсе в народ пускать было нельзя. То, что на этот раз вещал оратор, коротко можно было обозначить как – шиворот-навыворот. Выступающий нес такую околесицу, что мучительно хотелось стряхнуть с себя это наваждение, как липкий кошмарный сон. Потому что из его слов выходило, что вся жизнь его, Павла Ивановича, и еще нескольких поколений, была зря потрачена. Повторялась старая песня, но уже на новый лад. Ему, как преподавателю философии, согласиться с этим было трудно. Получалось, что в истории появлялась зияющая дыра, куда без следа проваливались победа и поражения, рождения и смерти, одним словом, жизнь размером едва ли не в целый век. С этим он не мог согласиться, но и поделать ничего не мог. Бессильный тогда, был бессилен и теперь. Осознавать это было стыдно, а дожидаться, когда закончится этот кошмар, не оставалось ни сил, ни времени.

Первое время Павел Иванович наивно думал, что в одно прекрасное время весь этот многолюдный зал построят и выведут, а по телевизору навсегда запретят показывать позорное действие. Но шли неделя за неделей, а все так же мелькали кресла красной обивки, суетливые лица депутатов и другие – матерые, привычно заседавшие в президиуме. И ничего не менялось. Вбрасывались лишь очередные порции безумных идей и пустых обещаний.

И что, казалось бы, ему до всего этого безумства? Но здесь вскрывались такие тайны, обнаруживались такие секреты, что кровь стыла в жилах. Куда там хрущевские развенчания культа личности. Боязно становилось, что лихие ораторы перейдут от слов к делу. Это и касалось его лично – а ну как доберутся до архивов, спрятанных глубоко в подвалах и в одном из дел в серой обложке с надписью «Хранить вечно» обнаружатся бумаги, которые он страстно хотел бы уничтожить.

Что-то ежеминутно происходило в теперь уже неведомой ему стране. Он же мог лишь лежать в постели, махать руками, возражать. Но без толку было спорить с телевизором. День ото дня злобствующих ораторов становилось больше, всех их перекричать было нельзя. Вот и сейчас на трибуне властвовал один из таких крикунов.

– Партия узурпировала власть, привела государство к пропасти! – выкрикивал породистый мужик, сразу видно, что из бывших, но уже и из будущих. Такие всегда сытно кормились при любом режиме.

– А ты где был, куда смотрел? Куда партбилет дел? – не выдержал Павел Иванович. – Партия, видишь ли, во всем виновата.

Хотя какое ему было дело до партии, из которой он вышел в двадцатых годах. Сам плохо понимая теперь почему – то ли от обиды, то ли несогласия, то ли по пьянке. Был у него такой мрачный период в жизни.

Но возразил нынче как-то вяло и безнадежно. Сил не было спорить. Лежал, смотрел и слушал, как льются речи, как меняются ораторы, и никак не мог узнать сколько сейчас времени. Совсем заболтали его люди. И исподволь к нему какими-то неведомыми путями возвращались отголоски прежних чувств и мыслей, юношеских, но верных по своему ощущению – что народу всегда врут и мало что делается ему на пользу. Но будто металлической нитью скручивались эти мысли и привычно думалось, что правительство лгать не может, что депутаты – слуги народа и все они призваны вершить добро и справедливость. Жить без веры было невмоготу. Но вот беда – всем власть была нужна, а в то же время она, можно сказать, на улице валялась, как тогда в октябре. Нагнись да подними, – вот только пупок развяжется! Это на трибуне легко скакать, изображать, что тебе любая власть по плечу, и тем еще более себя распалять. Да и не в том дело, чтобы взять, а что с ней, властью, потом делать, если ум короток, а руки длинные, загребущие?

Жизнь заставляла делать поправки. Где оно, масло масляное? Эхе-хе, маргариновое на стол подают. А на ум другое шло: устал бояться. Всего устал бояться. Откуда-то изнутри, от солнечного сплетения, поднимался противный, сосущий плоть страх. Но ощущал его Павел Иванович теперь несколько по-иному – как пропитавший насквозь несколько поколений, неведомо как передаваемый матерями еще до появления дитя на свет.

Съежились прежние страхи: детские, мистические, спасительные, стали они вовсе не страхами, а так, страхишками. Сказочками с хорошо известным концом. Даже страх рабского подчинения не пугал людей так, как этот мучительный, вызревавший целый век, взращенный на кровавых учениях, до которых в общем-то человеку не было никакого дела. Учения приходят и уходят, а жить надо. И вот интересно, немало их оказываются перевертышами – то, что вчера считалось истиной, сегодня называется мракобесием, и наоборот.

Но вот яд, вот эта зараза проникли в кровь, медленно травят, губят человека, пока не разрушат и не уничтожат его. И как объяснить состояние человека, который знает, что только за одно, что он думает иначе, чем кому-то хочется, или вовсе без причины могут бросить в каталажку да забить там до смерти? Что за лихая сила довлеет над слабым и беззащитным, который и всего-то хочет спокойно жить в своем жилище, растить детей и добывать хлеб им на пропитание? Работать и творить по мере таланта, да еще – заботиться о своей душе, чтобы после него внукам жилось чуть теплее. А его толкают не в войну, так в революцию, заменяя личное общим, дом – казармой или бараком. Вдобавок еще и страхом набивают под завязку. Бедный человек и так уж не принадлежит самому себе, а кому-то, кто его не знает и знать не желает, а только использует в своих нуждах. Все его гнетут и пугают без меры. В каждом страх есть и рано или поздно обязательно проявится да укрыжит: не милиционер – так разбойник, не торгаш – так злой покупатель, а еще пуще политик. Нет переводу бесовской силы.

Мертвая тишина стояла в темной квартире. Павел Иванович приподнялся, отдернул штору. Черны были окна. Шелестел за стеклами холодный ветер. Сон не шел. Память упорно возвращала ему то далекое время. После его первого опрометчивого письма, написанного по наущению заведующим культпросветотделом обкома партии Капланом, было еще и собрание, решившее судьбу Балина, да и его самого.

Павел Иванович точно помнил его дату – 27 апреля 37-го года. Писатели, собравшиеся на него, были подавлены последними событиями – только что были арестованы Гольдберг и Петров. Сидели молча, тревожно переглядывались. Партийные начальники Каплан и Калманович тут же поставили вопрос об исключении их из членов Союза советских писателей за связь с контрреволюционными организациями, и все единогласно проголосовали. Злой рок витал над головой каждого, любой мог последовать за ними, над каждым висела опасность. Все это остро ощущали. И когда тут же стали обсуждать поведение Балина, всем стало ясно – вот очередная жертва.

Наконец встал Балин и взволнованно, напористо начал отвечать на обвинения в антисоветских взглядах:

– Да, я принципиальный враг смертных казней. И я никогда бы не подписал смертный приговор. Слишком много в последнее время высших мер наказаний, столько, что мы и представить не можем. Если так будет продолжаться и дальше, это вызовет у русских людей сочувствие к осужденным. Поймите, товарищи, что я воспитан до революции на идеалистической литературе и, пожалуйста, будьте ко мне терпимее.

На прошлом собрании Листов подчеркивал, что не считает меня контрреволюционером. Но большей частью мы с ним встречались в условиях опьянения и охмеления. Категорически отвергаю все предъявляемые мне обвинения. Хотя в пьяном виде я могу говорить и не то, что думаю.

В отношении процессов я говорил, что вполне доверяю пролетарскому суду, но повторение подобных процессов в будущем может вызвать ореол мученичества. Говорить, что все кончится Наполеоном не мог. У меня взгляд на Наполеона – бетховенский. Заявление Листова мне претит, мне противно, я против него принципиально. Сомнения были, конечно, и я высказал их своему приятелю в интимной обстановке. Но дело не в сомнениях, а в фактах. Если бы у меня действительно были контрреволюционные взгляды, то я бы сам заявил о том.

Балин уже мог ничего этого не говорить, не оправдываться, это так на него было не похоже. Все было заранее предрешено.

Каплан с непроницаемым лицом дождался, пока тот закончит говорить, и начал плавным голосом:

– Факт, что антисоветские разговоры были, подтверждается, а это уже совершенно безобразное явление. Пусть их даже начинал Листов, пусть он, по выражению Балина, задавал как бы наводящие вопросы. Балин вместо того, чтобы дать отпор этим наводящим антисоветским вопросам, отмалчивался.

Когда возник вопрос, вы раскрыли свои внутренние настроения антисоветского порядка. Вы клеветали на советский народ, что повторение процессов вызовет сочувствие к уничтожаемым врагам. Вы говорили, что у русского народа процессы всегда вызывали сочувствие. Это выступление – открытый антисоветский выпад против советского народа. Неужели вы не понимаете то, что давно понятно каждому – что без уничтожения врагов народа нельзя строить и побеждать?

– У меня были отдельные сомнения, – буркнул Балин, все еще на что-то надеявшийся.

– Вы живете этими настроениями, этими сомнениями. По существу они антинародные и антисоветские. Такие настроения несовместимы с пребыванием в Союзе советских писателей. Ведь вы сейчас не отражаете настроений, чаяний и дум народа. Вы не можете в своих произведениях отражать жизнь и радость, и борьбу советского народа. Вот почему вся ваша поэзия не живет жизнью сегодняшнего дня. Она и не может жить иначе, так как основана на антисоветских настроениях, – жестко и неприязненно закончил Каплан.

Его тут же поддержал Калманович:

– Вопрос об исключении Петрова и Гольдберга должен потребовать большей политической заостренности и при обсуждении вопроса о Балине. Справка, которую он дает, только подтверждает правильность обвинений, которые ему предъявляются. Он клевещет на советский народ, обвиняя его еще и в политической несознательности. Всем хорошо известно, с каким огромным удовлетворением встречались сообщения о вынесении приговоров над злейшими врагами народа. Балин все говорит о своих сомнениях. Почему их так много? В «Депутате Балтики» есть разговор комиссара с издателями по поводу опечаток. Что почему-то все опечатки в газете против советской власти, почему-то нет никогда за советскую власть. Проводя аналогию, уместно спросить, почему у Балина все опечатки против советской власти? У меня сложилось мнение, что Балин взял нехороший метод защиты, вместо того, чтобы чистосердечно признать свои ошибки, он перешел в нападение на Листова.

Несерьезны и оправдания относительно пьянства. Ведь есть хорошая русская пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Ведь если человек крепко нутром за советскую власть, то как бы он ни был пьян, он ни за что не станет заниматься антисоветскими разговорами.

Вот вы, занимаясь историческими параллелями, разве вы не знали, что именно фашисты готовят покушение на вождей партии. Рассуждая о реставрации капитализма, вы считали ее неприятностью и вместе с тем исторической неизбежностью. Неужели вы, советский писатель, не понимаете, что это приводит вас к выводам, что за революцию сражаться не надо. Что это заводит в тупик, что это в корне противоречит подлинной действительности.

– Опьянеть все могут, – затравленно ответил Балин и сломался. Заторопился, путаясь в словах: – Для меня величайшим несчастьем является то, что у меня были некоторые сомнения. Но ведь в господствующих настроениях я был вполне советский человек. Скажу по совести, что никаких контрреволюционных настроений я не имел, не ношу в себе и иметь не буду до самой смерти. Я старый человек, многое мне труднее дается, чем молодым товарищам, но я с рвением и трудом овладевал материалистическим мировоззрением…

Балин был не похож на себя. Больно было видеть сломленным гордого человека, не способного защитить себя и уже понимавшего, что обречен.

– Листов все исказил, все представил в превратном свете. Сомнения могут быть минутны, даже глупая мысль может явиться. У меня же даже излишек искренности и откровенности. Клянусь всем человеческим, всем лучшим, что имеется у меня, что не было ничего вредного, были только минутные сомнения. Почему у нас к слову относятся строже, чем к факту. Но то время, которое мне осталось жить, позволит убедить вас, что я не враг. Мне тяжело защищать себя, потому что никто меня не защищает…

И дотоле молчавший Павел не выдержал, попытался защитить бывшего товарища:

– Когда я говорил о нездоровых настроениях, я имел в виду двойственное положение Балина в литературе. В течение двух лет ничего подобного не наблюдалось, но потом, в связи с тем, что Балин мало пишет – положение его оказалось двойственным. У нас ходит много разговоров: «Ах, Балин – прекрасный поэт!» Но с печатанием его произведений постоянно тормозится. Вот я и считал, эти его разговоры вызваны угнетенным внутренним состоянием. Сначала я не придавал им значения, но когда они стали часто повторяться, то я счел нужным сказать, чтобы с Балиным поговорили по душам. И все же мне кажется, что причислять Балина к контрреволюционерам нельзя. У каждого могут возникнуть сомнения – тогда следует пойти к руководителям и спросить. У нас же нельзя было пойти к руководству и поделиться с ними мыслями.

Но тут ощутил на себе тяжелый давящий взгляд Каплана, растерялся, сбился с мысли и промямлил:

– Конечно же высказывания Балина не советские, а наоборот, антисоветские. На нашем собрании он развил их еще больше.

Никто не заступился за Александра, да и кто смог бы ему помочь в то время. Не поднимая голов, проголосовали за его исключение из Союза писателей, а через два дня он был арестован.

 

Глава 8

Слабый рассвет робко обозначился по-над крышами соседних домов, а в квартире все еще обитала мистическая ночь. Утренние звуки с ожившей улицы достигали слуха, но не могли привести Павла Ивановича в чувство. Сидел, сгорбившись над разбросанными по кровати страницами рукописей, газетными вырезками, выписками из документов.

– И когда это я успел разворошить весь свой архив, – удивился он, выйдя из короткого беспамятства. В левой стороне груди вновь возникла противная сосущая боль. Все, что он пережил этой ночью, никуда не делось, крепко вцепилось в сердце. – Погоди-ка, – возразил Павел Иванович себе, – чего мне бояться? Нечего и некого. Ну, да, испугался, наговорил лишнего, дурак, конечно, что написал письма, да ведь из добрых же помыслов… Некому меня судить! Все, кто тогда был рядом, в ответе. Вот ведь как умно партийцы придумали – пропустили Балина через собрание писателей, а уж потом арестовали.

«С тебя станется, ты и мертвого заговоришь. А ведь только от тебя зависело, от твоих показаний, жить или не жить Балину, – возник из ниоткуда все тот же голос. – По большому счету, от тебя потянулась ниточка, с твоих поганых сигналов в партийную организацию, потом в обком, а уж оттуда сразу в НКВД. Вспомни, не ты ли передал высказывание Балина: “Мы должны ждать лучших времен для выявления своих потенциальных возможностей. Близко время, когда эта накипь будет сметена историей. Надо ждать. Я живу надеждой на будущее”. А совсем незадолго до ареста и его слова о том, что “Слишком много крови. Все замучены, а никто не смеет говорить то, что думает, а Каплан трактует нам о свободе. Нет, слова у нас расходятся с делом”. Да одних этих высказываний с лихвой хватило обречь Балина на жестокие мучения!»

Павел Иванович устало смежил веки, изо всех сил стараясь погрузиться в спасительный сон. И вскоре привиделось, что бредет он утоптанной дорожкой, перемежаемой снежными натеками. И страх вместе с ним.

…Осенью его послали уполномоченным на заготовки хлеба в глухой бурятский улус. От фронта лучше всякой брони спасало клеймо неблагонадежности. Павел понимал это и однажды даже признался жене: «Все, что ни делается, делается к лучшему. Не тюрьма, так быть бы мне убитым». Так и получилось, мало кто из его ровесников с фронта вернулся. Хотя забегали иногда горячие мысли, но боязнь обнаружить себя пересиливала желание попробовать избавиться от вины и страха. Так, затаившись, и переживал лихую годину.

Уполномоченным по хлебозаготовкам его назначили лишь потому, что уже некого стало посылать, а у него все ж высшее образование, хоть и подмочена репутация. Перепугали, правда, до смерти, вызвав в партком завода, на котором он временно трудился. К тому времени он опять стал крепко попивать. После тюрьмы недолго продержался – заливал горе как мог, и без порции спиртного дня не обходилось. Поездка в село обрадовала, пусть его согласия никто не спрашивал. Как ни крути, а оказано доверие и дана надежда, что в будущем уцелеет, раз доверили такое серьезное дело. И хоть на время, да исчезнет из поля зрения власти, спрячется от всех бывших товарищей, которые держались с ним холодно, отстраненно. Знал, что не простили ему Балина, хоть вслух никто ему это не высказал.

В глухом улусе он по-настоящему расслабился, впервые за все последние годы. Степь, простор, свобода для души и тела. И работа не хлопотная – езди себе на зерноток да в поле. Понимал, для чего приставлен, надзирать и докладывать начальству. И еще – вроде пугала для колхозников. Но вот что удивительно, здешний люд, казалось, никого и ничего не боится, ни властей, ни голода, ни холода. Одного почтальона, вместо писем разносившего теперь одни похоронки. Вскоре понял, что простой народ здесь давно уже полагался лишь на себя да на родственников. И если кто и утащит со склада мешок зерна, нипочем правды не добьешься, никто не покажет на расхитителя. Но жить здесь было не в пример городу спокойнее. Поначалу Павел с опаской относился к председателю колхоза, мало ли чего от него ждать, может, он в свою очередь приставлен за ним надзирать? Но вскоре сообразил, что тому вовсе нет никакого дела ни до него, ни до людей. Председатель так привык к разного рода уполномоченным, что оставь его без указаний, руководить бы хозяйством не смог. А после и вовсе успокоился, застав его однажды за распитием тарасуна в доме местного шамана. Два дня искал, пока не подсказали, с кем тот дружбу водит. Шаман числился в колхозе скотником, получал трудодни, как и все, но дело у него было одно – камлать. И всех это устраивало: скот не падал, хлеб худо-бедно рос, и народ шибко не болел.

Павла Ивановича вынесло на короткий миг из полузабытья, и воспоминания тут же сменились. Тягуче скрипели не смазанные дегтем колеса по каменистой дороге. Медленно шагали быки, впряженные в повозку, на которой восседали трое. Видел он их как бы со стороны и никак не мог вспомнить – кто такие. Но зато явственно ощущал запахи увядшей терпкой травы, сухого камня-плитняка. Потом расслышал и песню. Пел он сам и двое его попутчиков. И пели они странно, все на разных языках: русском, бурятском и китайском, но получалось одинаково хорошо: «Широка страна моя родная…». Очень вольно было петь им в безлюдной степи.

Песня внезапно оборвалась, а в памяти образовался провал. Оттого, сообразил Павел Иванович, что к вечеру он упал на дальнем поле в тифозной горячке. А очнулся уже в деревенской больнице. Обморочная тошнота душила его, и он не мог распознать, кто склоняется над ним. Маячили, качались бледные пятна лиц, расплывались, скользили в сторону. Слышались далекие голоса: не довезем до района, не жилец он… Павел силился повернуть голову, разглядеть, кто приговаривает его к смерти, и хоть глазами подать знак – живой я еще. Напрягался, но вновь и вновь проваливался в жаркий омут.

Павел Иванович вздрогнул и провел ладонью по вспотевшему лбу. В комнате висла мертвая тишина. Недолго он отсутствовал, но что-то жуткое глядело на него сквозь оконный переплет, распластавшись на стекле этим сумрачным утром. Подобный первобытный ужас он испытал раз там, в заброшенной больнице. Отблескивающее черным стекло подвинуло его вспомнить, как умирал в том улусе. Мучительно долго выкарабкивался из болезни и выжил, наверное, только потому, что панически боялся смерти.

Больничку устроили в бывшем кулацком доме. Здесь ему выделили почетный угол – отгородив от белого света шкафом красного дерева. Странно было видеть эту резную дорогую мебель в степной глухомани, но удивляться было нечего – все перемешалось, разметалось по белому свету. Недели две лежал он в беспамятстве. Полуграмотная фельдшерица могла разве что рядом сидеть и смотреть, как он догорает в жару, как головешка в костре.

Ее смуглое лицо возникало над ним, когда он приходил в себя после горячечного бреда. Он с мольбой вглядывался в ее темные узкие глаза, а через миг вновь проваливался в душную тьму. В бреду возникали видения и чаще других – бывшие друзья-писатели, вычеркнувшие его не только из списков, но и из своей жизни. С ними он яростно спорил, доказывал что-то, и вроде оправдывался. Проплывали знакомые лица: живых и мертвых, а облик Балина ни разу не выказался ни среди тех, ни среди других…

Сначала тюрьма, а теперь вот болезнь выжигали в нем все живое, оставляя лишь один страх. Сколько так пролежал – не упомнить. А выздоравливать начал, пережив мистический ужас. Однажды ночью он пришел в себя от странного зловещего шума. За стеной гудело, топотало и ревело, будто неведомый и страшный зверь носился вокруг избы. «Бандиты, наверное, нагрянули, наркотики ищут», – отчего-то сразу уверился он. И едва он так подумал, затрещала оконная рама, зазвенело разбитое стекло. И сразу понизу хлынул морозный воздух. Павел жадно глотнул его пересохшим горлом, но тут же затаил дыхание. Кто-то уже шарился за его шкафом, скрипел рассохшимися половицами, визгливо переругиваясь. С грохотом падали на пол склянки, шелестели бумаги. Тут будто кто высморкался совсем рядом. И Павел, ни жив ни мертв, натянул одеяло на лицо. А до того не мог пошевелить рукой от слабости.

Казалось, вся комната ходит ходуном под тяжелой страшной поступью лихих людишек. «Да сколько же их там?» – холодел от мысли, что вот сейчас кто-то из бандитов заглянет в его закуток, и тогда уж точно не сносить головы.

Но время шло, погром продолжался, а его не трогали. Вот уже навалились с той стороны на резной шкаф, постанывая от нетерпения. С хрустом выдавились тонкие дверцы, беспорядочно загремели аптекарские бутыльки́. И резкий тошнотворный запах эфира проник сквозь суконное одеяло. Павел вдохнул его и потерял сознание.

А очнулся от плывущего хриплого голоса – будто кто звал его: уполномоченный! И уже яснее донеслось до помраченного сознания: «Уполномоченного съели!» Поплыл в сторону шкаф, выказывая разбитые окна, и мягкий снежный свет возвестил, что он жив. Под ногами людей хрустели осколки стекол, кто-то ощупывал его – цел ли – и шумно удивлялся. А у него не было сил дивиться своему чудесному спасению.

– Жив я, жив, – тихо прошептал он председателю, который, наклонясь над ним, что-то говорил, из-за волнения путая бурятские и русские слова.

После он долго рассказывал ему, как ночью по улусу прокатилась волна голодных крыс. Они серой лавиной шли по степи, сметая на своем пути все, что попадалось. И если бы не чабаны, вовремя сообщившие о невиданном нашествии, не удалось бы спасти ни скот, ни зерно, да и людям бы досталось. Однако не обошлось и без жертв – на краю улуса насмерть загрызли одинокого старика, в двух домах покусали детей. Спасло еще и то, что шаман не растерялся, тут же велел разжечь вокруг костры и, камлая, обвел крыс вокруг улуса. Про больницу же все забыли, и грызуны, ворвавшись в нее, пожрали все, что поддалось зубам. Даже резиновые пробки у флаконов. Павлу несказанно повезло, что прежде они добрались до шкафа, где хранилась вся скудная аптека фельдшерицы. Разлитое лекарство перебило запах больного человеческого тела и отогнало крыс.

Закуток скоро разгородили вовсе, и он, истощенный болезнью, тихо лежал, щурясь на белый свет. Прозрачные редкие снежинки медленно опускались на мерзлую землю, на подоконник, усыпанный битым стеклом. И далекий вытоптанный пригорок уже был припорошен этим тонким снежком. С этого дня он и пошел на поправку. Председатель, обрадованный его воскрешением, не скупился на мясо и молоко.

А Павла обуяла какая-то лихорадочная жажда деятельности. Но вставать по причине слабости он еще не мог, потому напрягал мозг. Обдумывал события прошлого, отдалившиеся из-за болезни и на время потерявшие былую остроту. И до того запутался в мыслях, что едва не уверился, что вовсе потерял страх. По правде сказать, это чувство после пережитого потускнело. Павел до того приободрился, что в один из вечеров принял решение честно объясниться с товарищами по писательскому союзу, а там, глядишь, и вернуться к литературному труду. В чем он виноват перед ними, если такое бедствие переживает вся страна. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. И в ту же секунду пришло, как ему показалось, верное решение. Написать письмо в партийную организацию и в нем объяснить свое поведение и поступки. Может быть, в нем следует деликатно покаяться в малодушии и попросить прощения. Ну, не законченный же он негодяй! Долго обдумывал свое послание, подыскивая точные, самые нужные слова, пока они не сложились в строки: «Товарищи! Хочу сказать несколько слов о моих теперешних настроениях. Я категорически утверждаю, что за все последующие годы никаких колебаний и шатаний политического порядка у меня не было и нет. Скажу больше: меня искренне возмущал и возмущает некоторый либерализм в нашей организации. О моем отрицательном отношении к троцкизму могут сказать те, кто близко со мной соприкасался это время. К примеру, я назову фамилию Тяглецова Максима, у меня с ним непрерывные товарищеские отношения с 1932 года…».

На лбу Павла выступила испарина – Тяглецова вскоре тоже забрали, о своем знакомстве с ним он так же честно и откровенно рассказывал следователю. Но Павел переселил мгновенную слабость, успокоив себя тем, что вряд ли его показания сыграли роковую роль. И начал сочинять дальше:

«Я утверждаю, что в моей биографии за эти годы нельзя найти хотя бы случайно оброненного слова в пользу троцкистской банды. Наоборот, всегда по мере сил своих я говорил о них то, чего они заслуживают: контрреволюционеры.

Меня пытаются обвинить, что я скрывал свои колебания в прошлом от Союза писателей. Это неверно. Да я о них вообще не говорил потому, что считал случайным и незначительным эпизодом в моей жизни, но когда Иван Алексеевич Искра спросил меня по этому поводу в 1933 году – я сказал ему все прямо и откровенно. Но я совсем не предполагал, что руководители Союза писателей не знают об этом – мне почему-то казалось, что факт моей прежней принадлежности к партии не такой уж малозначительный, что можно пройти мимо него, не заметив. Я считал, что соответствующие организации и люди давным-давно все знают, но так же, как и я, не придают этому значения.

Прежде всего я должен указать на выступление Ставского на пленуме ССП, где он обращался к некоторым писателям с требованием ясно определить свое отношение к троцкистской банде. Я это понял, как необходимость совершенно прямо и честно сказать партии не только о своих сегодняшних настроениях, но и о том, что было, скажем, десять лет назад. Я ничего не скрывал, я никогда не был двурушником, а когда почувствовал себя недостойным быть членом ВКП(б) – я вышел из нее, несмотря на то что это произошло чрезвычайно болезненно и нанесло такую травму, которую забыть невозможно. Очень нелегко привыкнуть к беспартийному состоянию после того, как вырос и сжился с партией и комсомолом.

О моем теперешнем поведении, иначе говоря, пьянстве. Да, я много пью. Это болезнь – надо как-то лечиться. Алкоголизм у меня осложнен давним морфинизмом (в 1931 году после ранения руки на охоте я около полугода мог уснуть только под действием морфия – такая была боль). Хуже всего то, что у меня периоды исключительной бодрости, ясности мысли и огромной работоспособности сменяются периодами полного упадка всех сил и способностей. В таких случаях меня часто преследует мысль о самоубийстве. Причем причиной таких мыслей является не недовольство обстановкой, не политические мотивы, а просто сознание своей неполноценности. В такие моменты мне начинает казаться, что люди, подобные мне, не имеют права пользоваться счастьем жизни в великую сталинскую эпоху. Это не просто слова, а это давит и гнетет меня уже несколько лет. Но эти настроения ни в какой мере не отзываются на моем творчестве. Когда я работаю, я бодр, весел, совершенно здоров. Сейчас я пишу книгу “Калистрат”, она посвящена теме большого человеческого счастья. Глубоко верю в удачу этой темы и самой книги. Когда закончу ее – это будет оптимистическая, веселая история молодого человека нашей прекрасной эпохи. А что касается болезни – все-таки я надеюсь, что мне удастся вылечиться».

– Какая книга, какая веселая история? – Павел помертвел от мысли, что подобное письмо, почти дословно, он уже написал в марте 1937 года. И предназначалось оно не товарищам по союзу, а другим, более могущественным организациям, кровно заинтересованным в этом письме. Их властные работники заставили его это сделать – письменно покаяться в прошлых партийный и прочих грехах. А после он уже не мог остановиться, писал на всех, одна бумага подкрепляла другую. И все это время четко осознавал, что стоит расслабиться, о чем-то умолчать или попытаться слукавить, Каплан и иже с ним пополнят им список жертв. Потому что все они тогда оттягивали свой конец, выискивая все новых и новых врагов.

Силы после болезни прибывали медленно, и он еще не решался самостоятельно вставать и двигаться по больнице. Лежать в одиночестве было тоскливо и совсем бы невмоготу, если бы не испытал досель еще худшего – набитой под завязку узниками тесной камеры. Так бы и выздоровел окончательно, наедине со своими мыслями, и наверняка бы нашел способ объясниться с товарищами, но напоследок пережил еще одно страшное потрясение, после которого его жизнь стала еще дороже. И он раз и навсегда понял, что, в сущности, ему нет никакого дела до других, до происходящего не с ним, а уж до того, кто что думает или говорит о нем, тем более.

В один из вечеров в больницу привезли девочку. Фельдшерица определила, что у нее заворот кишок, поставила ей укол морфия и ушла. Павел даже не удивился такому отношению к угасающему ребенку. Здесь, в степи, жизнь и смерть выглядели иначе и ценность их была совсем другой, чем в городе. Девочку везли издалека, и нестерпимые боли уже почти доконали ее. После укола ей стало легче, она перестала стонать, затихла. Как вдруг быстро-быстро залопотала на своем языке, приподнялась и рухнула поперек кровати. И сразу неуловимо поменялась обстановка в залитой мертвенным светом луны комнате. Будто сама смерть вошла сюда и придавила его к постели одним своим присутствием. Павел всей кожей ощущал ее присутствие. Дикий ужас оковал его изможденное тело. Одеревенелый, он долго лежал, не смея открыть глаз и подать голос, пока наконец не вернулась фельдшерица.

Потом пришли люди, и девочку вынесли в холодные сени. Павел, потрясенный обыкновенностью смерти, впервые случившейся на его глазах, яснее ясного понял, на каком волоске держалась его жизнь: и там, в тюрьме, и здесь, в больнице. И что смерть эта прибавила ему неуемного желания жить дальше, но уже не бездумно, не полагаясь на авось. Откровенно признаваясь себе, что боится возвращаться в город, где для смерти больше простора, чем в степи. Тихая радость затеплилась в груди от пришедшей уверенности, что теперь уж точно жить ему сто лет. Но не надолго, нахлынула непонятная тоска и апатия. Нервы – решил он и, измученный переживаниями, заснул.

И уже сквозь сон слышал, как уходила фельдшерица. Как загремела кованым крючком, затворяя двери черного хода, где в узком коридоре на топчане лежал окоченевший трупик девочки. Хрустнул замок на входной двери, стихли шаги, и Павел провалился в глубокий сон. А ночью его пробудила нестерпимая жажда, лоб горел, и он понял, что вновь поднялась температура. Нащупав на табуретке спасительные таблетки, привезенные из города председателем, сглотнул сразу две, захлебываясь и проливая воду на грудь из кружки. И уже больше не спал, глядел на яркую во все окно луну.

А когда она скрылась за высокой скалистой сопкой, из сеней рванулся душераздирающий крик. Кто-то с нечеловеческой силой рвал на себя двери, так что подпрыгивал тяжелый крючок. От этого нечеловеческого воя шевелилась колючая, стриженная наголо макушка. Павел не выдержал, сполз с постели и перекатился по ледяному полу к порогу сеней. Помраченный ум выдал за действительность ужасную фантазию: девочка оказалась живой и теперь вот замерзала на лютом морозе.

С третьей попытки ему удалось дотянуться и сбросить дребезжащий крючок. Дверь отвалилась, густой холодный воздух белесой волной потек через него. И тут же над ним навис бухалдой. Именно он, бурятский черт, о котором одним долгим осенним вечером ему рассказывал председатель за бутылью тарасуна. Павел не верил в его россказни, настойчиво убеждал расстаться с пережитками прошлого. И вот черт явился воочию. Надвинулся на него, запнулся, упал, больно вдавливая его тело в пол. Павел попытался оттолкнуть бухалдоя руками. Пальцы запутались в густых жестких космах, и это все, что удалось ему сделать, сбросить с себя вопящее существо не было сил.

Судорожным движением Павел нашарил в кармане спички, чиркнул, и колеблющийся огонек на миг вырвал: дикие желтые глаза, спутанные смоляные волосы, оскаленный хрипящий рот. И тут же погас слабый огонек. Павел, плохо соображая, вновь зажег его и обомлел. Из глаз бухалдоя катились человеческие слезы. Вывернулся из-под него, откатился, приподнял руку со спичкой и разглядел – на полу в собачьей дохе лежала старуха.

И, вовсе обессилев, откинулся навзничь. Еще какое-то время он лежал, слушая вопли и стенания. Наконец старуха поднялась, не переставая выть, нашла керосиновую лампу, вздунула ее и села на табурет, смахнув с него таблетки. Потом, вспоминал Павел, уложила его на кровать и, раскачиваясь, пыталась что-то втолковать ему. По-бурятски он едва знал, но разобрал, что она бабушка умершей девочки. И понял, что та, узнав о несчастье, гнала лошадь всю ночь, да вот не успела. Только к утру смогла добраться в больницу к внучке. Щепкой отперла дверь в сени и в темноте наткнулась на холодное тельце. Обезумев от горя, стала ломиться в дом…

Павел Иванович неподвижно глядит в беленый потолок, испытывая странное ощущение, будто он одновременно находится у себя в городской квартире и в бурятском улусе. Все страхи, испытанные им когда-то в жизни, ворочались в нем. «Так что же была жизнь моя? – с давно не испытываемой страстью спросил он себя. – Кому был нужен на этом свете? Зачем перенес столько мучений, столько страданий, если не получил взамен ни любви, ни тепла?»

Все давно постарело в нем: и любовь, и надежда, и вера. Один лишь страх был по-прежнему свеж, остер и холоден, как северный ветер. Ему, как никогда ранее, стало ясно: лишь смерть избавит от него. И теперь одна мысль настойчиво перебивала все другие – на земле ли расплачивается человек за грехи свои или есть кара небесная? А если есть, стоит ли страшиться ее? Не было ему ответа.

Вновь побежало, заструилось белое полотно, на этот раз вспять. Черные провалы перемежались ослепительными вспышками так быстро, что не успел он опомниться, как очутился в бесконечной пустоте. Где не было ни верха ни низа, ни сторон горизонта. Не было ничего. Но каким-то образом видел, что его маленькое изогнутое тело витает, опускаясь и поднимаясь в клубящемся багровым светом пространстве. Сердце, если оно еще трепетало в груди, не могло вместить всего его величия. Сознание существовало отдельно: вот мое тело падает неизвестно куда. На мгновение он терял его из виду и вновь находил, отчего это погружение без начала и конца представлялось ему отрывистым и неровным, как цепочка волчьих следов на снежном насте.

Временами казалось, что он парит бесплотной птицей, и тут же – проваливался в преисподнюю с невообразимой скоростью. И сколько так продолжалось – неизвестно. Как вдруг неведомая сила подхватила, удержала его, остановив падение. Невесомое тело, поддерживаемое на чьих-то ладонях, свернулось, будто ребенок во чреве матери, зависло над краем бездны.

Хлынул белый матовый свет. И был он мягок, ласкающ, пронизывал все существо. Он нес с собой тихий мелодичный звон. Звон наплывал волнами, рассыпался на ангельские голоса, шелесты хрустальных трав и цветов, воркование птиц, переливы звонкой воды. И еще – будто кто смеялся радостно и счастливо. А человек, названный Павлом, висел, поддерживаемый могучей, все покоряющей силой, у входа в неведомый мир. Его словно взвешивали на невидимых весах, прежде чем окунуть или в беспросветную ужасающую тьму, или впустить туда, откуда шел этот завораживающий свет. Павла безудержно тянуло окунуться в ликующий мир и слиться с ним навсегда. Но страшно и невозможно было сделать последнее усилие. Какое – он и не знал.

Изо всех сил он стремился к нему и почти дотянулся, всего ничего отделяло его от источника божественного света. И было уже различил в сверкающих туманах очертания небесного огня, сияющих существ. И уже учился их плавным движениям. Ликующая музыка страстно и стройно зазвучала в нем, делая его всего прозрачным и певучим. Он едва не рассмеялся, счастливо и освобождено, как свет вокруг стремительно собрался в единый ослепительный луч. Тонкая сверкающая спица пронзила пространство и, будто отразившись о грань алмаза, превратилась в раскаленную точку. В нее, как в воронку, втянуло беспомощного человечка, понесло по спирали назад.

…Белое полотно пошло рябью, дрогнуло, разгладилось от морщин и вовсе исчезло. Мир установился в его привычных очертаниях. Павел Иванович, не зная, то ли радоваться, то ли печалиться, что заглянул в это немыслимое далеко, вытер старческие слезы. Набрался духу и твердо сказал себе: «Стало быть, я и там еще никому не нужен, поживу еще». Почувствовал, как навалилась спасительная усталость, смежил веки и уснул.

 

Поминай как звали

 

Глава 1

Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет – золотинка, поднимешь – песчинка. Счастье, что самородное золото не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго – испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким, невезучим, родился. Не успел к белому свету присмотреться, а уж ни отца, ни матери, и бабушка померла.

Но на восьмое лето жить Славке в детском доме стало невмоготу. Другие как-то отогревались друг подле дружки, ему же казалось: мерзнет у него в груди, вот-вот хрустнет. Что там надламывалось, он не знал и представлял – хрупкий тонкий прозрачный корешок, на котором вся его жизнь горемычная и держится. Слабому сердцу ни за что не выдюжить такую душевную надсаду, если не врачевать его малыми радостями и утешениями. Славке непросто было отыскивать их в этом слепленном из шлака и пепла здании. Кто искал, тот знает – тут на случай надеяться не приходится. Выуживаешь каждую будто больная собачонка целебную травку из сухого сена. Найдешь если – поблажка сердцу, и раскрывается оно цветком встречь солнцу.

Вот только в этот последний год будто кто сглазил его удачу, подглядел, чем он от всех напастей спасается, и такие редкие радости совсем скукожились. Славка дорожил теперь самыми пустяшными: стеклышко ли, в печи оплавленное, подберет на прогулке, перышко ли, легкой птицей сроненное, отыщет в дальнем углу двора у тощих кустов акации. Не велика прибыль, и отнимут скоро, а все одинокому сердцу подмога.

Начался счастливый день неприметно и до обеда протекал как обычно. А в столовой едва придвинул к себе Славка стакан компота, всколыхнув в нем разваренные сухофрукты, и вот они, выказались абрикосовые косточки, блеснув округлыми коричневыми боками. Он торопливо обхватил ладошками граненое стекло и осторожно покосился на собратьев. Те вовсю еще уминали макароны. Славка одним духом проглотил теплый компот, выловил под столом косточки и сунул их в карман. Никто и не заметил. Важно ведь не найти, а чтобы после не потерять. Науку эту враз не усвоишь, а польза от нее большая. У Славки ничего своего уже давно не было, потому он ее быстро постиг да поздно – все, что могли, давным-давно отобрали.

О такой удаче он сегодня и мечтать не мог. Сидел за столом, потихоньку радовался. Так, пустякам – что намокший карман приятно холодит ногу до ползучих мурашек, что ждет его укромный уголок, где можно поколоть косточки и достать вкусные ядрышки. Он даже глаза зажмурил, представив, какие они лакомые: маленько да сладенько.

Так день и прошел бы в нечаянной радости. Да счастье с несчастьем, что вёдро с ненастьем. Хлопнула дверь, и в столовую вошла воспитательница, стремительно прошла меж столов и обвела взглядом всех сразу. Цепкие глаза ее остановились на Славке, он и опомниться не успел, а она уже стояла рядом, положив руку на плечо.

– Окоемов! К директору! – раздался над ухом ее тонкий голос.

А Славку будто иглой укололи – он съежился, побледнел и жалобно посмотрел вокруг. Собратья враз перестали жевать и обратили на него почужевшие лица: ага, и Окоемов попался! И ему стало ясно – случилось что-то ужасное. Ведь к директору водили лишь самых отпетых, самых пропащих. Ему было даже боязно подумать, что когда-то за какие-то грехи он сможет угодить в директорский кабинет. Оттуда одна и прямая дорога – в колонию.

От ноги зябкие мурашки перебежали на спину и напомнили о косточках. «Но как они узнали?» – мелькнула мысль, и он сразу решил не запираться, сознаться во всех грехах. Какими бы они не были. Вот только, как назло, ни одна провинность не выдумывалась, кроме спрятанных косточек. «Так и быть, отдам…» – обреченно вздохнул он и на вялых ногах поплелся за воспитательницей.

В длинном коридоре та убыстрила шаг, полетела как на пожар. Славка, как ни старался, не мог за ней поспеть, запинался о щелястый пол. Да и где это видано, чтобы к наказанию так прытко бежали? Дорога была не такая уж долгая, но от страшных придумок у него вспотели ладошки. Воспитательница брезгливо перехватила руку, сомкнув ледяные пальцы выше запястья. Ученая, не вырвешься, не удерешь. Да и куда бежать? Ему так и совсем некуда. Славка еще не знал, что задают деру чаще те, кому все равно куда податься.

Он ничего не помнил из своей прежней жизни, даже из какой деревеньки привезла его сюда бабушка. В детдоме память стиралась, как карандаш старым ластиком. И от воспоминаний оставалось мутное размазанное пятно. На стене в коридоре, по которому тащила его сейчас воспитательница, висела огромная, с загнутыми краями карта. Дороги из городка, где на окраине прилепился их детдом, разбегались сразу во все концы света, поди угадай, какая верная? Сколь он ни скользил по ней пальцем вдоль и поперек, а деревеньки своей не отыскал. Наверное, в ней все вымерли и она исчезла. В детдоме иногда в списке воспитанников вдруг появлялась длинная жирная черта – был человек и нету. От Славкиной деревни даже черточки не осталось, иначе он бы ее нашел. Хотя и буковки еще не знал.

Спать укладываясь, Славка всегда поворачивался в воображаемую сторону – туда, где, по его понятию, эта деревня стояла. Лицом к ней засыпать было легче. Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал – только силы попусту тратить.

Да и нагляделся на этих бывших мам и пап, которые время от времени появлялись на задворках детдома. Без зависти, равнодушно наблюдал он теперь за ними: как они пробираются сквозь дыру в заборе, прячутся за кустом акации, воровато выглядывая оттуда не своих уже детей. Для Славки все они были как бы на одну колодку скроены – раскисшие опухшие губы, слезящиеся глаза, морщинистые щеки. Жалкие лица. Даже детей они пытались ласкать как-то суетливо, озираясь на каждого прохожего. Будто самих себя боялись. И сразу было видно: давно смирились с мыслью, что без них детишкам жить сподручнее. Напоследок сунут кулек пряников в кулачок ребенка, скользнут в дыру и растворятся духами бесплотными. Может, объявятся через год, а может, и нет. Сколько их уже затерялось на городских улицах.

Славка уж так и сяк думал – для чего они появляются? Никак понять не мог. Один вред с собой приносят и так издерганным малышам. Воспитатель им одно втолковывает месяцами – что нет и не будет мамы. А какая-то тетя пошепчет на ухо – есть мама! Ничего, еще не привыкли, что те и другие обманывают. Подрастут, поймут, что верить никому нельзя, особенно взрослым. А пока стоят бедные день-деньской у окошек, выглядывают – авось кто принесет им пряников.

Славке тоже несладко живется, но в отличие от них чуток полегче – ему высматривать некого. Совсем один остался на этой земле, очертания которой на старой географической карте были указаны неверно. Взрослые и тут постарались, чтобы таким, как Славка, блудить на одном месте всю жизнь.

Рука совсем онемела и ноги заплетались, а воспитательница и не думала сбавлять шаги. Так и торопилась подвести его под высшую кару. От быстрой ходьбы и страха в Славкиной голове окончательно все смешалось. Воздуха не хватало. Он все пытался вздохнуть всей впалой грудью, а когда сумел, перед глазами возникла витая желтая ручка. Створки дверей медленно поплыли в разные стороны. И распахнулись настежь. Сноп света ударил в лицо, ослепил глаза, привыкшие к сумраку коридора. Славка зажмурился и, как во сне, переступил порог. С кончиков ресниц брызнуло солнце, и он увидел: навстречу вся в разноцветном сиянии царственно движется женщина. Высокая золотистая корона волос покачивалась в такт плавной поступи. Лицо было не разглядеть, лишь по холодному блеску очков в стальной оправе Славка признал в ней директора. Да и кто другой мог тут так важно и неслышно расхаживать?

Завороженный, он наблюдал это вкрадчивое, бесшумное движение в свою сторону полуприкрытыми глазами. От страха в них все мутилось, как если бы их застлала слеза. От взрослых он добра не ждал. От взрослых он ни защитить себя не мог, ни спрятаться. Его наголо стриженная головенка сама втянулась в плечи, рука привычно прикрыла макушку. Но директорша уже уцепила кончики пальцев и повела в глубь комнаты. В Славкиных ушах безумолчно звенело, и сквозь этот тонкий утомительный звон едва пробивался незнакомый, будто подслащенный голос:

– Ну что же это ты, Славик, застеснялся… Подойди, поздоровайся со своими родителями. Посмотри, это теперь твои мама и папа…

И, взяв его за плечи, круто повернула налево. Голова у Славки мотнулась, и пелена спала с глаз. У стенки он увидел сидящих бок о бок тетю и дядю. Их он уже однажды видел во дворе детдома, но по ненадобности запомнил плохо.

И ничего не шевельнулось в его усталой душе. С тем же успехом директор могла пообещать выделить ему что угодно. Велосипед, который у него никто не отберет. Или, например, перочинный ножик – предел его мечтаний. И то и другое было несбыточным. Таким, что разве помечтать перед сном – мечтой с воробьишкин нос. А чтобы за здорово живешь получить маму и папу – это никак не укладывалось в его голове. Мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было. В детдоме им даже книжки какие-то особенные читали, где дети вроде сами по себе существовали, неизвестно как народившись.

Славка испуганно уставился на директора, ожидая подвоха, но по-прежнему вместо лица различал лишь белое расплывчатое пятно со стеклышками очков.

– Да, да, Славик, это твои мама и папа. Ма-ма и па-па! – с нажимом повторила она, сжав и отпустив его плечо.

– Ма-ма и па-па, – послушно повторил он, старательно, как учили, выговаривая каждую буковку.

Тяжелая рука упрямо довернула его в нужную сторону. И он опять увидел тетю и дядю. Боль в плече прояснила голову, и он внезапно понял, что наказывать его сегодня не будут и ему еще удастся полакомиться абрикосовыми косточками. Но тут горячим облило грудь, впервые за долгое время стало тепло, и в глазах окончательно растаял мокрый туман.

Он четко, как на картинке, разглядел ласково улыбавшихся ему одному тетю и дядю. В одном полузабытом сне ему мнились такие добрые лица, а вынырнул из горячечного забытья – белая шероховатая стенка изолятора. Трепыхнулось, недоверчиво затукало сердечко, скорее ума приняв ошеломляющую весть. И вдруг зачастило оттаявшее – меня отсюда забирают! Приехали мама и папа! Мама и папа!

Славка в струнку вытянулся. Тонким стебельком клонился к чудесным людям, а с места стронуться не мог. Директор не отпускала. Он с мольбой глянул в ее глаза. И такой непривычной силы был этот взгляд, что дрогнули ее холодные неподвижные зрачки за блескучими стеклами. Чугунные руки медленно сползли с плеч и легонько подтолкнули – иди, Окоемов!

Взглядом этим запорошенный, он пытался шагнуть навстречу новым родителям, но ноги не подчинились. Будто приросли к полу. И тогда Славка поторопился ответить им улыбкой с того места, где стоял, – что он согласный быть их сыном. Любой детдомовец умел это делать без предисловий, сразу, будто из нагрудного кармана улыбку вынимал. Славке это было не дано. Вот и сейчас губы его мучительно растягивались, кривились – гримасничали.

Тетя и дядя, наверное, поняли, что он еще не умеет улыбаться, и переглянулись. У Славки в груди опять возникла ледышка. Только бы он им понравился! Только бы они не передумали и кого другого не взяли! И едва он так подумал, вскричало все в нем: миленькие тетя и дядя, ну что вам стоит, возьмите меня!

Ему до боли сердечной захотелось, чтобы они полюбили его и признали за своего сына, а уж он как-нибудь. Так захотелось, что Славка сам на себя стал непохож. Щечки порозовели, глаза – синь-порох засияли, и нежная улыбка вдруг осветила все его враз похорошевшее лицо. У директора тонкие бровки поползли на лоб, но она справилась с удивлением и умилилась:

– Ну, что я говорила, вот он какой у нас, славный мальчик! – и не зная что еще сказать, добавила: – Наши воспитанники такие выдумщики, Боженькой его прозвали…

– Боженькой? – наполнил комнату густой мужской голос, и Славка навеки полюбил эти рокочущие переливы. – А это почему – Боженькой?

 

Глава 2

В детский дом Славку сдала бабушка, едва ему исполнилось пять лет. Одну ее он еще и помнил из прежней жизни. И боялся забыть, какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство – большой грех. Мал был, а понимал, что он продолжение рода, а какого, ему еще предстояло выяснить, если вырастет. Вот только поминать бабушку от года к году ему становилось труднее – он даже имени ее не знал. А спросить было не у кого. Утешал себя, что когда вырастет большим, обязательно узнает. Славка свято верил, что имена, людям данные, дольше их самих живут.

Теперь бабушка была так невообразимо далеко, что только снилась. Но каждый раз так близко, что Славке не удавалось рассмотреть ее лицо до малейших черточек и навсегда запомнить. Он просыпался, пытался удержать в памяти то немногое, что приснилось, и не успевал. В этом огромном холодном здании никогда нельзя было побыть одному. От того, оставленного на воле, времени память его – разбитое зеркальце – оставила немного светлых осколков. И один лишь выказывал бабушкино темное, морщинистое и всегда плачущее лицо.

Наверное, это был пасмурный осенний день. Мокрый платок на бабушкиных плечах перестал пахнуть домом и не грел. Серый мелкий дождь, всю дорогу до детдома сочившийся с низкого неба, вызнобил Славку. И пока они долго дожидались кого-то в нетопленой комнате, его колотила нутряная дрожь. Не тогда ли вполз ему в грудь этот промозглый холод? С тех пор Славка всегда мерз. Даже в жаркий солнечный день, стоило войти в тень, обмерзало все внутри. А может быть, слишком навоображал он себе, без меры напрягая память тоскливыми вечерами? И на самом деле все было по-другому? Но одно помнил твердо – ее слова, оставленные ему как заклинание.

Она беспрестанно шептала ему на ухо, будто желала, чтобы он затвердил их на всю оставшуюся жизнь. «Проси Боженьку за себя, его проси, боле нам некого, только он один подмогнет и заступится. Покуда я не помру, за тебя молиться буду, а помру – не обессудь, внучек. На все воля Господня. Боженька, он добрый, подсобит. А у меня все силы кончились. Ты теперь уж как-нибудь сам. Ты проси, проси за себя, сиротка», – исступленно повторяла она, цепляясь за внука, когда его уже уносили навсегда по длинному мрачному коридору. Славка ревмя ревел, но про Боженьку запомнил. С ним и жить начал сызнова.

Бабушка и впрямь недолго за него молилась. Той же осенью померла, один этот наказ в наследство оставив. О ее смерти Славка узнал случайно. Зимним вечером жался он к печам, согреваясь древесным огнем, когда подошел истопник дядя Миша. Среди всех взрослых в детдоме он один не гнал его прочь. Истопник хоть и не приближал к себе никого из детишек, но и не отпугивал. Коротко глянув на Славку, он долго шуровал длинной кочергой, смотрел в гудящий огненный зев, потом поманил к себе. Порылся в кармане, вынул карамельку и сказал: «Преставилась твоя бабка, земля ей пухом, похоронили уже. Мне знакомые из деревни передали».

Больше никто о бабушкиной смерти и не обмолвился. Славка отметил в уме, что она умерла, а сердцем не принял – он такой маленький еще был, что на ходу все забывал. В детском доме взрослеют позже. Хотя, год прожитый в нем, надобно бы за три обычных засчитывать.

Да если бы и сумел осознать, какая у него потеря случилась, все равно вряд ли заплакал. Когда его, отняв у бабушки, с рук на руки передавали, он уже догадался, что это навсегда. Остаток дня и вечер проплакал навзрыд, и с ним что-то стряслось – кончились слезы. Проснувшись наутро, Славка смотрел на новую свою жизнь сухими глазами. С тех пор, как бы лихо не приходилось, не проронил и слезинки. Ни от уколов, ни от тумаков или обид, нанесенных собратьями. Насухую тер кулачком глаза, да и то перестал скоро это делать – не помогало.

Утешался теперь бабушкиным Боженькой. Кто он, где он, почему о нем помнит? – Славке было неведомо. Бабушке он на слово поверил. Раз сказала, что поможет, значит, так тому и быть. Не могла она маленького да родного обманывать. И что бы с тех пор с ним ни случалось, часть своей боли он на Боженьку перекладывал. От обидчиков его именем огораживался и заступиться просил: «Помоги, добрый Боженька». Других слов не знал. С тем утешался и засыпал. Объяснить, кем он ему приходится, никому бы не смог. Себе же не требовалось – глаза закроешь, боль баюкая, позовешь шепотом, и будто чья-то ласковая рука опустится на макушку, погладит.

Так бы и жил, им спасаясь, да как-то Борька золотушный подслушал с соседней кровати, как он с Боженькой шепчется, и о том воспитательнице донес. Она отвела поутру его в угол и долго внушала, что запрещает ему строго-настрого произносить это слово. А иначе губы набьет. Славка испугался, послушно кивал головой, выслушивая ее, но от своего Боженьки не отказался. Уж лучше тогда умереть совсем. Хитрить научился – совсем неслышно к нему обращался. И не захочешь обманывать – да заставят. Не понимал только – от того, что он помощи у кого-то просит, хуже ведь никому не было? В голове не укладывалось, как этого не понимают воспитатели и дети?

Все ж, как ни таился, как накрепко губы не сжимал, пряча в себе тайну, а глаза выдавали. В них, сухих, когда били, легко прочитывалось, кому он пожалуется. В отместку за неуступчивость и прозвали его в детдоме Боженькой. Да и впрямь, среди других сирот был он самым не от мира сего: тихим, слабым, безответным. Другого, смотришь, не успели от непутевых родителей оторвать, а он уже спелым яблочком налился на казенных харчах. Округлились щеки от устойчивого питания. Славку же будто червь точил.

По-иному никто из детдомовцев его и не кликал: Боженька да Боженька. И все бы ничего, у большинства вон прозвища, вообще как у чудовища. А его было совсем не обидным, даже наоборот, если ладком произнести. И всего-то капельку любви добавить. Одна девочка с тонким именем Инка умела так: ласково и певуче. Прибежит к нему в уголок, где он отдельно от всей братии сидит, быстро-быстро погладит по коротко стриженой колючей головке. «Бедненький мой, Боженька», – прошепчет. Все же остальные, чуть что, едва ли не хором вопят: «Бы-ожынька, дать тебе по роженьке!» – и как у них языки не поотнимаются. Да выкрутят из рук игрушку, если на раздаче досталась.

Не за что им Славку любить: не плачет и не улыбается. Куда скажут – идет, что прикажут – принесет. Словечка в ответ не вымолвит. В детдом всяких привозят, еще затурканней, чем он, а попробуй тронь! Сверкнет волчьим взглядом и потушит его по-волчьи. Не захочешь связываться. Его щипнешь, а он тебе в волосы вцепится, как зверек. Славку же, тюху-матюху, разве что ленивый не обидит. Мало кто, мимо проходя, не толкнет или не наградит подзатыльником. А он лишь глянет печальным взглядом куда-то за обидчика, наполнит глаза легкой влагой, не прольет, с тем и в сторонку отойдет. Странный мальчик.

«…Боженька, я так хочу, чтобы у меня были мама и папа, помоги мне», – мучительно содрогнулось в его груди. Никогда еще так страстно не молил Славка своего заступника. На директора надежды не было, она была одна на всех в детдоме. Общая, как еда, одежда или игрушки. Только один Боженька был его и больше ничей. Одного его нельзя было у Славки отнять и на всех поделить. Лишь он, единственный, мог помочь.

Славка еще один шажочек сделал навстречу, и будто ветром подхватило его, опустило на колени к дяде. Дядя что-то пророкотал в ухо – непонятное и смешное. Уху стало щекотно и приятно. Славка вслушался, но понять ничего не успел, теплая широкая ладонь накрыла голову, провела по ершистому затылку.

И Славка узнал, какое оно бывает, счастье. В груди сладко обмерло, оказывается, счастье это совсем просто – это когда ты кому-то нужен. И тебе кто-то. Ведь до этого он жил один. Боженька был где-то далеко, его нельзя было увидеть, а можно было лишь просить. Впервые в жизни Славка ничего не попросил у него, а тихонько поблагодарил за то, что он послал ему этих людей.

– Ишь ты, какой Боженька! – притиснул его дядя к своей груди горячей ручищей. – Да он самый настоящий мужик, только вот малость недокормленный!

Славке стало страшновато за себя и за дядю. Сердце стало огромным и, казалось, мерно бухало на всю комнату. Потому что директор уставилась на них строгими глазами. Дядя же не знал, что она страсть как не любит разговоры про недокорм. И безбоязно балагурил, что на общественных харчах жиру не нагуляешь, что щи да каша пища наша, и все такое прочее. Нет, таких храбрых людей Славка еще не видел. И от этого его переполнял ужас и восторг одновременно. И его уже не так поразило, что директор стушевалась, сделала вид, что ей нужно поговорить с тетей, и отвела ее к столу. А Славке и с новым папой было хорошо.

– Ну вот и все, кажется, – теплым медом поплыл голос директора. – Прощай, Слава, теперь уже не Окоемов. Слушайся родителей. И нас не забывай, навещай. Приезжай в гости, мы все тебе будем рады.

«Как же, приеду… Помнить буду – не забуду», – пропел про себя Славка и легко спрыгнул с колен папы. Встретился с его веселыми глазами и ответил сияющим взглядом. А директора поблагодарить забыл. Для него она в миг стала чужой тетей, как и весь этот огромный шлакоблочный, холодный даже летом дом. Ему не терпелось его покинуть.

 

Глава 3

Счастливый Славка шел по двору, залитому июньским солнцем. И с каждым шагом оставлял за спиной все дальше такую бездомную, такую постылую жизнь, что страшно было оглянуться назад. Затылок же чувствовал, как изо всех окон, расплющив носы о стекло, тоскливо глядят ему вслед несчастные ребятишки. Он и сам однажды так смотрел – когда белобрысую Инку уводили новые родители. В воротах все же не выдержал, обернулся и помахал рукой на прощание. Сразу всем и никому отдельно. Никто и не ответил. Издали все они были на одно лицо: серое и невыразительное. Бледные дети. Славка и сам еще с час назад таким же был – малокровным. Лето началось, солнце припекало, а как-то не загоралось. Разве это загар – полоска на шее да руки по локоть.

На мгновение тоскливо стало в груди, захотелось еще раз глянуть назад и простить всех сразу, но Славка только покрепче сжал отцовы пальцы. И с той минуты он стал забывать землистое здание. Он и раньше-то не очень верил в то, что все детдомовские – братья и сестры навек. А теперь и подавно стали чужими: и те, кто обижал и кто нет. Такое ему выпало счастье, что нельзя было отщипнуть от него другим ни крошки.

За воротами их дожидалась белая легковая машина. Такая красивая, такая уютная, такая заводная – папа ключ повернул, она и завелась с пол-оборота. Понесла Славку прочь из города, оставляя по обочинам сиротские печали. Машина торопливо выпутывалась из городских улиц, а Славке будто воздуха не хватало, как давеча в коридоре. Он жадно вдыхал его полной грудью, поторапливая машину – скорее, скорее. Как если бы от нее зависело быстрейшее начало его домашней жизни. По сторонам не глядел – глаза бы его этот город не видели.

Голова его о чем только сейчас не думала, мысли разбегались – обо всем хотелось узнать сразу, а как – еще не знал. Наконец, Славка выбрал самое главное, задумался о том, как же ему называть родителей? Папой и мамой еще не смел, а дядей и тетей уже не годилось. Он поразмыслил чуток и вдруг связал: папа Митя и мама Люда. Меж собой они себя этими именами называли. Облегченно вздохнул и поерзал на мягком сиденье – до чего здорово придумано, у каждого по сиденью.

Папа Митя уверенно крутил баранку, а маме Люде делать было нечего, и она время от времени поворачивалась к нему и пыталась заговорить. Но у нее это не очень получалось, будто она никогда прежде с детьми не разговаривала. Славка робко отвечал ей: да, нет, не знаю. Хотел, да не мог ей помочь. Но вскоре решил больше не отмалчиваться, а то подумают еще, что у него с речью не в порядке. Собрался с духом и осторожно спросил:

– А чья это машина, ваша или общая?

– Наша, наша, Славка, а теперь и твоя, – великодушно улыбнулся папа Митя, на мгновение отвернувшись от дороги. Славка успел лишь разглядеть, какие у него замечательные глаза: темно-зеленые и в рыжую искру.

Некуда, казалось, было уж радость складывать, а еще чуток добавилось. Такой уж счастливый денек выдался. «Моя, – попробовал он губами непривычное слово. – Машинка моя, мама моя и папа мой». Коротенькое это слово никак не вмещалось в ставшее огромным сердце, и Славка чуть не заплакал. Но вспомнил, что он уже не детдомовец, и сдержался. С горя не плакал, чего уж от радости-то?

Чуждый, ненужный ему город остался далеко позади. Славка соединял его с детским домом – и тот и другой были созданы для общего шумного жития, – а потому суеверно остерегался. Ему так хотелось полюбить и быть любимым. Место же, откуда он уезжал, не располагало к любви.

Его мягко покачивало на сиденье, изредка подбрасывало, пока он не догадался придвинуться к боковому окошку и крепко уцепиться за ручку. Мимо плыла зеленая пушистая земля. Веснушчатая от множества золотистых капель, усеявших мелкую траву. Бело-розовая и сиреневая от россыпи невиданных цветов. Славка не знал как назвать всю эту красоту, и пытался во все глаза рассмотреть и запомнить. Ему предстояло еще столько всего увидеть и понять, чтобы наверстать упущенное.

В приоткрытое оконце врывался и звучно трепетал ветер. Славка дышал им и не мог надышаться. Голова хмелела, но думалось, как никогда, легко и просторно. В детском доме ум его был стеснен распорядком. Только задумаешься, велят вставать, кушать, играть, вновь ложиться. Замешкаешься, кричат: «Окоемов, опять всех задерживаешь!». Славка поежился всем телом и про себя кому-то ответил: «Я не Окоемов, я теперь другой фамилии мальчик». Какая она, он еще не знал, но догадывался, что хорошая. И понимал, что вместе с новой фамилией меняется и вся его сиротская жизнь. Он помолчал немножко, осмысливая понятое, и спросил маму Люду:

– А какая теперь у меня стала фамилия?

– Карташов, – ответила она.

– А имя? – всполошился вдруг Славка. Что-то должно же было остаться на память от прежней, пусть и худой, жизни?

– Имя мы менять не будем, имя у нас хорошее – Слава Карташов, – с таким удовольствием выговорила она, что не выдержала и засмеялась.

И Славка вместе с ней посмеялся – просто так, чтоб понравилось. Новое имя – это было бы слишком. Бабушка бы не поняла.

А в это время машина, усердно подвывая, вскарабкалась на такую крутую гору, что у Славки дух захватило. С такой высоты, с такого простора он еще не видел землю. И радостно изумился, какая она огромная – ни конца ни края. Вдруг ему представилось, как если бы он был птицей и парил в облаках: крохотный автомобильчик букашкой ползет по желтой ниточке дороги. Так это было удивительно, так щемяще и волнительно понимать, что в нем ехал он, Славка Карташов.

Под горой что-то коротко блеснуло. Славка проследил глазами: там, внизу, кружила речка, набрасывала серебряные колечки на зеленые ивовые островки. А между ними на сочных лужайках бродили черно-белые коровки.

– Коровки, настоящие, живые коровки, – восторженно прошептал Славка, жалея, что так быстро проехали мимо. Но мама Люда его услышала и успокоила:

– Подожди, вот приедем домой, будет у тебя своя корова. И бычок, коровкин сын.

«Идет бычок, качается, вздыхает на ходу», – вспомнил он стишок. И впору было вскрикнуть от восторга, но горло перехватило от непонятного желания. Надо же – о чем ни подумаешь, тут же сбывается.

– А мы одни богатые такие? Или там, где будем жить, еще зажиточные есть? – осторожно произнес Славка.

Машина споткнулась на ровном месте и, пока папа Митя не отдышался, ехала еле-еле. Мама Люда быстрее отсмеялась и выдохнула:

– Ну, не все, конечно, но коровы у всех есть…

Ответ Славке понравился – значит, меньше охотников найдется на его добро. И, успокоенный, принялся рассматривать порхающие в небе перышки облаков. Небо то взмывало, то падало вниз. Красное солнышко бежало сбоку, как привязанное, не отставало. Но, видать, не выдержало, запыхалось, не успело обежать синюю лохматую макушку горы, застряло в синей чаще. И изредка постреливало оттуда ясными лучами. Краешек неба в той стороне, где оно осталось, медленно наливался малиновым цветом.

С гор наползала на дорогу густая шевелящаяся тень, но перемахнуть ее не могла, утыкалась в обочину. В воздухе еще висела пронизанная светом золотистая пыль, и в ней носились неуловимые глазу стремительные черные птички.

Славка следил за ними сколько мог, пока усталые глаза не смежились. Сердце его уже не вмещало увиденное и пережитое. Вскоре подбородок коснулся груди, и он уже не чувствовал, как остановилась машина, как мама Люда пересела на заднее сиденье и уложила его голову на свои колени. Он спал крепким беспробудным сном. Славка всегда-то быстро утомлялся. Детдом каким принял его, ослабленным, таким и выпустил на волю.

Все, что с ним было раньше, обволакивалось этим спокойным сном, начинало забываться, стираться в памяти. И в самом страшном из них не могло ему присниться то, о чем он не помнил. Вряд ли кто мог поведать ему, отчего он в пять лет выглядел трехлетним заморышем. Разве что один из тех окаянных людей, кто забредал в грязную барачную комнату в рабочем поселке. Там Славка родился и неизвестно как существовал, пока сердобольная бабка не увезла его в деревню.

Но те, кто скопом или по одиночке бывали в этой комнате, и себя-то мало помнили в пьяном кураже, не то что какого-то мальца. Если кто и мог запомнить, так это трезвые аккуратные дяди, просидевшие однажды с ним целую ночь напролет. Да и то не надолго, они столько их, несчастных, перевидали, что никакой памяти не хватит.

Эти нешумливые дяди караулили его отца, сбежавшего из лагеря. А мать хрипло ругалась на них, глотая из початой бутылки черное вино. Славка сидел на истоптанном грязными сапогами полу, раскачивался и жевал конфеты, которыми его угощали гости. Дни и ночи для него давно уже спутались в клубок, также как и лица людей. Из всех них он еще мог отделять мать, да и то машинально. К утру она допила вино и ушла, чтобы никогда не вернуться.

Но никто уже не расскажет обо всем этом Славке. О нем давным-давно забыли даже те, у кого цепкая память. Кому он нужен? Свои бы горести унести, чужие не цепляя. Весь этот ужас Славкиных младенческих лет бабушка унесла с собой в могилу. Не выдержало сердце такую родную дочь. Родила на продление жизни, оказалось – на укорот. Смерть ее избавила внука от ненужного знания – отчего его жизнь началась не как у всех, а только спустя пять лет. Отчего она так медленно и с натугой расправлялась. Хотя никто его и не спрашивал: какая она ему нужна, жизнь? Определили эту, вот и живи. Знание это, рассеянное меж случайных людей, не могло исчезнуть бесследно, но и до Славки не дошло. И не дойдет, не настигнет, надо бы верить. Как ни дико, а все лучше ему было в детдоме в себя прийти и сызнова жить начинать.

Славка крепко спал на коленях новой мамы. Ему долго надо было спать, чтобы заспать навсегда черные дни. Сон лечил его худенькое тело, укреплял душу.

 

Глава 4

Глубокая, сладкая сердцу тишина разбудила Славку. С неведомым неизъяснимым наслаждением вслушивался он в нее и медленно выплывал из глубокого сна. Никто не вопил над ухом, не стягивал одеяло, не прыгал по кроватям и не хлопал дверьми. Затуманенные глаза его сначала оглядели чистый белый потолок, потом остановились на прозрачном окне. Оно было таким, будто вовсе не имело стекол, а вместо них в раму была вставлена верхушка малахитовой горы с тонким солнечным веером.

Разноцветные искры задрожали на кончиках ресниц. Покой, неисчерпаемый покой окружал Славку. Он улыбнулся, вспомнив, как теплое солнышко бежало за ним всю дорогу. Пока не приморилось и не осталось ночевать в густом лесу. А вслед за этим припомнил и весь вчерашний счастливый день. И тихо вздохнул – проспал приезд домой. Но не очень расстроился – не мимо же проехал.

Славка свернулся клубком под мягким одеялом, не зная с чего начать свою новую жизнь. Лежать было тепло и уютно, но любопытство томило. Не терпелось узнать – какой он, его дом.

Наконец выскользнул из-под пушистого одеяла и, шлепая босыми ногами по шелковистому полу, обошел комнату. Примерился к стоявшему у окна столу. Осмотрел выточенную из дерева этажерку, заставленную книгами. Направился было к высоченному зеркально мерцающему шкафу в углу, но на полпути вдруг замер от шороха.

Дверь в комнату плавно отворилась, и в нее вкатился огромный синий самосвал! Прошелестел резиновыми колесами по полу, уткнулся холодным блестящим носом в ногу. Славка, всхлипнув от восторга, присел на корточки. День начинался чудесно! И только легонько погладил ладошкой кабину игрушечного грузовика, как за дверью кто-то громко и знакомо фыркнул. Славка поднял голову и его глаза встретились с папиными Митиными.

– Это что, мне? – только и пролепетал он, не в силах выразить свое восхищение.

– А кому же еще? – папа Митя очутился рядом. – Тут, Славка, теперь все твое: и книжки, и игрушки, целый шкаф…

«Мой, моя, мое», – екало всякий раз у него в груди, как он называл новую вещь. Славку тянуло прижаться к его большой и теплой руке, но он стыдился своего желания. Лишь глядел снизу вверх бездонными прозрачными глазами. Ну, что за лицо у папы Мити, бывают же люди с такими замечательными лицами!

У папы Мити были пушистые усы, на подбородке глубокая ямка, густые брови нависали над зелеными с рыжей искрой глазами. Волнистый русый чуб то и дело сваливался на лоб, и он кивком отправлял его на место. Вот бы когда-нибудь стать похожим на папу Митю! Наверняка получится, если каждый день внимательно к нему присматриваться.

Папа Митя встретил его пристальный взгляд, смутился отчего-то и крикнул в распахнутую настежь дверь:

– Завтрак готов? Или мы тут со Славкой так и помрем с голоду!

– Готов, готов! – тут же откликнулась мама Люда, позвенев посудой. По комнате уже плыл такой вкусный запах, что Славкин живот сразу ощутил, какой он голодный.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовал папа Митя и повел Славку на кухню, к умывальнику. Подчиняться ему было одно удовольствие.

А когда умытый Славка вернулся в свою комнату, на заправленной кровати лежали синие брючки с приклепанными карманами и рубашка с погончиками. На полу стояли спортивные ботиночки – такие на вид стремительные, что и без него могли побежать. Он быстро оделся в незнакомые одежды, глянул во встроенное в пузатый шкаф зеркало. Оно тут же отразило сияющего мальчика, очень похожего на Славку.

Славка уткнулся носом в свое плечо. Рубашка пахла утюгом, домом и еще чем-то невыразимо сладостным, чему он названия не знал. Он всей кожей ощущал, что насквозь пропитывается этим запахом. В детдоме вещи так никогда не пахли, а – хозяйственным мылом, хлоркой, чужим телом. Сзади на плечи легонько легли чьи-то руки. Он поднял глаза и в зеркале увидел светлое платье, рассыпанные волосы, внимательные и чуток растерянные глаза мамы Люды.

– Ну вот, совсем другой ребенок, не хуже других, – поправила она воротничок его рубашки. И вздохнула, как умеют вздыхать только взрослые. – Скорее бы уж волосы отросли.

У Славки уже кончилось дыхание, но он, замерев, не смел вдохнуть, не смел отвести взгляда. Так и стоял, ждал чего-то. Но мама Люда, наверное, не знала, что лучше всего было бы потискать его, не боясь помять новую одежду. Славка с усилием сглотнул шершавый комочек в горле и хрипло сказал:

– Вы не бойтесь, пожалуйста, у меня волосы быстро растут…

Тут из кухни донесся голос папы Мити:

– Ну и долго я буду вас ждать, яичница стынет!

За столом мама Люда поставила перед ним большую кружку еще теплого молока.

– Будешь каждый день пить парное молоко, быстро поправишься.

А папа Митя шлепнул на тарелку кусище яичницы, отхватил ломоть хлеба размером со свою ладонь и добавил:

– Лучше переесть, чем недоспать, правда, Славка?

Веселый у него оказался папа, умел подбодрить. Славка безмерно устал от детдомовских строгостей, радовался каждой шутке. И не заметил за прибаутками, как проглотил яичницу, запивая ее густым молоком. Но все время, пока пил, помнил о коровке и ее сынке – маленьком бычке. Ему вчера обещали с ними свиданку. От сытости и нетерпения у него закружилась голова.

Но он терпеливо сидел на стуле. Ему еще не совсем верилось, что у такого, как он, брошенного человечка, вдруг образовалась огромная счастливая жизнь. И поделились ею с ним вот эти чудесные люди, с которыми он только что ел наравне.

Славка покосился на входную дверь, занавешенную марлей. Полотно заманчиво колыхалось у пола, откуда ноги приятно холодил утренний воздух. Там, во дворе его ждали неведомые открытия. И так ему захотелось туда, на волю, на простор, что поспешая допить молоко, накренил кружку, слабые пальцы вывернулись в ручке, и молоко выплеснулось на клеенку. Белое пятно медленно растеклось по столешнице. У Славки шея заныла от желания втянуть ее в плечи, но отчего-то только напряглась. Человек быстро привыкает жить без подзатыльников.

Он испуганно глянул на папу Митю. В надежде, что самый сильный человек в доме должен быть и самым добрым. Но тот даже усом не повел, будто и не заметил молочную лужицу. А мама Люда, не прекращая разговора, махнула над пролитым тряпкой, и стол стал сухой. Славка погладил взглядом ее руки и громко, с настроением, выпалил:

– Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!

Мама Люда так и застыла с тряпкой в руках – не ожидала, что он так может отчеканить без запинки. Славка и сам не ожидал. Папа Митя же перестал жевать, наклонился поближе и посоветовал:

– А покороче нельзя? По-моему, так одного и спасибо за глаза хватит. Ты как думаешь?

И Славка опять подивился его уму. Весь детдом не мог додуматься до такой простой вещи. Да и то верно, где на всех таких пап Мить набраться?

Мама Люда принялась убирать посуду. Славка собрался было уж встать из-за стола, но тут кто-то мягкий и гибкий потерся о ногу и вкусно промурчал. Он глянул вниз и обомлел: под столом ходила на цыпочках белая, как молоко, кошка.

– А я знаю, это кошечка, – сполз он со стула. – Она мышек ловит в доме…

– Господи, да что у вас там и кошки не было? – удивилась мама Люда.

Да какая кошка, у них в детдоме мышей и тех вытравили. Славка не успел ответить, в эту минуту кошка подставила свою шелковистую головку под ладонь, пощекотала усами и признала своим. «От кошек одна зараза!» – вспомнился ему строгий голос, и он поспешно отдернул руку. Но мурлышка вновь догнала ладошку и походила ее розовым носом.

– Кошечка, – ласково пропел Славка, – миленькая кошечка, мы теперь с тобой будем вместе жить.

И выбрался из-под стола, восторженно глядя на родителей. Но они грустно молчали. Славка укорил себя за то, что оставил их без внимания, отвлекся на кошку. Вскарабкался на стул, сложил руки на коленках.

– Что-то ты быстро наигрался, – сказал папа Митя, – надоела кошка? А я вот, пацаном, такое со своим котом вытворял! И вместо лошадки запрягал, и в тигра перекрашивал, ей-богу – зеленкой в полоску. Такой знатный котяра получился!

– Митя, ты чему учишь ребенка? – встряла в интересный разговор мама Люда. – Ты, Славик, его не слушай. Кошка может тебя оцарапать.

Славка подозрительно посмотрел на нее, что-то не так было – будто оттуда, из прошлого, обдало его детдомовским холодком. Но тут же отвлекся. Ну разве кто-нибудь там мог додуматься до живого зеленого полосатого тигра, пусть и невеликого росточка!

Белая невесомая занавеска выгнулась парусом, но кошка поймала ее за краешек и прикогтила к порожку. Славка посмотрел на родителей умоляющими глазами:

– А можно, я во дворе поиграю?

– Беги, конечно, – запросто разрешил папа Митя, с ним вообще было просто. – Только за ворота без меня ни шагу.

Ноги в ладненькой обувке вынесли Славку на крыльцо и встали как вкопанные. Умытое лесной росой солнышко высвечивало на земле каждую травинку. И в этом ему очень помогало росшее у забора раскидистое деревце – в углу двора словно лучезарное облачко опустилось. Сладкий дразнящий аромат цветов витал в воздухе. Славка вдохнул его полной грудью и сбежал по ступеням крыльца.

Деревце, окутанное белым цветом, звучало. Славка подобрался к нему ближе, но не понял, отчего изнутри его идет ровный непрекращающийся гул. И тут над ухом кто-то вжикнул и с размаху вонзился в золотистую чашечку цветка. Не отрывая глаз от подрагивающих лепестков, он заглянул туда и увидел полосатую пчелку. Пошевеливая прозрачным брюшком, приподнимая слюдяные крылышки, она озабоченно искала что-то там своим хоботком. Славке страсть как интересно стало, что это она вынюхивает, и он чуть не уткнулся в цветок носом. Пчелке это не понравилось. Рассерженно жужжа, она боком отлетела повыше. Славка проводил ее взглядом и понял, откуда идет этот густой звук – над деревцем вилось множество таких же сладколюбивых пчел.

Цветок с нежно-белыми лепестками, отряхнувшись от тяжелой пчелы, глядел желтеньким веселым глазом. Славка лишь разок его нюхнул и сразу сообразил, отчего ни одна пчелка мимо пролететь не может.

Но тут он вспомнил, ради чего торопился во двор – ему же предстояло познакомиться с коровкой и бычком. Огляделся кругом, никого не было, и забеспокоился – куда же они подевались? И тут кто-то буцкнул с той стороны дощатого забора и сказал ни бе ни ме. Славка подставил глаз к узкой щелке.

Перед ним, расставив голенастые ноги, склонив лобастую с белой звездочкой голову, стоял рыжий бычок. Выпуклый фиолетовый глаз, казалось, внимательно изучал Славку. О таком подарке можно было только мечтать. Славка отпер калитку и, раскинув руки, двинулся ему навстречу. Бычок разрешил погладить упрямый лоб в шелковистых завитках, измуслякав руку мокрым носом. «Э, да он совсем еще маленький», – определил Славка, нащупав вместо рожек два твердых бугорка. И едва он успел узнать, откуда растут рога, как бычок напружинился, взбрыкнул и торкнул его в живот. Да так, что он отлетел к забору. Бычок с веселой решимостью отступил на шаг и приготовился еще наподдать ему.

– А-а! – завопил Славка, успев увернуться от очередного тычка, но тут же получил в бок – молчи лучше!

На шум и вой прибежал папа Митя, оттащил бодливое создание, укоротив веревку, на которой он гулял вокруг колышка.

– Он, он первый начал, – проглатывая слова, всхлипнул Славка, потрясенный вероломством своего бычка. – Я только… погладить хотел, а он… драться сразу…

– Ладно, помиритесь, – простил их обоих папа Митя. – Но ты его остерегайся, он еще у нас глупый.

Славка с опаской косился на задиру, успокаиваясь и готовясь простить теленка. Пусть теперь попрыгает вокруг колышка, сам виноват, убавил таким поведением себе свободы. Бычок исподлобья смотрел на него и делал вид, что ни капельки невиновен.

– Можешь побыть здесь, на огороде, только грядки не потопчи, – разрешил папа Митя.

И только тут Славка понял, что перед ним расстилался огород. Съестного, правда, на нем еще не выросло. Из земли едва проклюнулись зеленые росточки. Разве что можно было пощипать толстые перья лука, если есть привычка к горькому. Славка по-хозяйски обошел грядки, набрел на высокую и длинную земляную кучу, прикрытую сверху стеклянными рамами. За лежачим окном виднелись упругие широкие листья. Огуречные, должно быть, – машинально отметил он, хотя и не помнил – видел ли когда, как растут огурцы.

В дальнем закоулке огорода одиноко стояла маленькая бревенчатая избушка. Славка из любопытства легонько потянул на себя дверь, а она возьми да откройся. Легко и без скрипа. Но едва он шагнул за порог, наподдала ему в спину, взвизгнув пружиной, и оставила в полутьме. Тотчас же с полки под потолком кто-то выставил лохматую бороду и пошевелил ею. Славка опрометью бросился назад и опомнился только между грядок. Перевел дух, осмотрелся – никто, кроме телка, не видел его позорного отступления.

Тихо, спокойно было вокруг. Под ласковым солнышком нежился зазеленевший огород. Но кто-то же прятался там, в избушке? Он приложил ухо к бревенчатой стене и попытался услышать, не шебаршит ли кто там. Но в ушах уже звучали говорливые и переливчатые звуки. Будто стеклянная птичка скакала по камушкам, бормотала себе под клюв.

Тропинка обогнула избушку, побежала мимо ягодных кустов, нырнула в калитку, стекла вниз и вынесла Славку на бережок светлой речки. Чуть выше по течению вода сердито одолевала каменистый перекат – там и вызвенивала птичьими голосами. Он медленно опустился на мягкую траву, завороженно уставился на прозрачную гладь. Здесь речка образовала небольшой омуток и плавно, успокоенно утекала дальше. А он уже более ничего не слышал, кроме как ее звонкого говорка да шелеста разомлевших на солнце узколистных ветвей краснотала. Еще о чем-то глубоко своем вздыхала земля, но ее живой голос и вовсе ему было не понять. Даже если крепко-накрепко прижаться к ней щекой. У нее свои тайны.

За каменными стенами детдома ничего подобного услышать было нельзя. Там всегда что-то гремело, трещало, скрипело, кричало и скреблось. Даже ночью гулкие звуки не давали покоя. Недалеко тянулась железная дорога и оттуда доносились обрывки хриплых фраз, постук колес, лязг вагонов на сцепке, вскрики маневровых тепловозов. Вдобавок кто-то всегда сопел в подушку, кашлял, бормотал во сне.

Славка с неизъяснимым наслаждением слушал, как движется кругом жизнь и замыкается на нем. Слушал и утверждался в мыслях, что все это навеки останется в нем. Это вот старое шершавое дерево, нависшее над водой. Гибкие краснокожие кусты в переменчивых зелено-серебристых одеждах. И россыпь пестрых камешков на дне, подобранных речкой. Даже кусок высокого голубого неба над головой, отороченный со всех сторон таинственно шелестящими зарослями. Ему так раньше не хватало этого, прочно стянутого крепкими нитями корней, берега.

Крохотный черный муравей настойчиво пытался одолеть сломленную сухую былинку. Славка, задумчиво наблюдая за его поползновениями, внезапно подумал, что теперь ему предстоит оберегать это место. Оно было его и ничье больше. Неведомая отвага пробуждалась в слабеньком теле. Эту речку, эту землю и это небо он уже никому не отдаст. Потому что научен горьким опытом – если общее, то это чье угодно, только не его.

Солнышко припекло спину, и Славка спрятался под тенистый куст, сломанная ветка которого лениво полоскалась в воде. Вокруг нее сновали расторопные водяные жучки. Он, по незнанию, прозвал их бегалками. Одни носились, смешно перебирая растопыренными лапками, другие утюжками бороздили поверхность. У тех и у этих, судя по всему, дел было невпроворот. И вдруг невдалеке будто кто шлепнул мокрыми ладошками. Славка крутнулся на месте, но за спиной никого не оказалось – кто бы мог швырнуть в речку камешек. И перевел глаза туда, откуда донеслось – шлеп! В том месте из-под воды высовывалась коряга, вода маслянисто отсвечивала, кружила хлопья пены.

Долго ждать не пришлось: серебристая рыбка сверкнула в воздухе и узким лезвием вонзилась в речку.

– Рыбка играет, – счастливо засмеялся Славка. Он совсем забыл, что если есть речка, то в ней водится и рыба.

Он смутно помнил, что когда-то в детдоме стоял большой круглый аквариум. В нем жили пучеглазые рыбки. Близко к ним подходить не разрешалось, а издали не разглядеть – кривое стекло искажало. Среди темной зелени причудливо изгибались маленькие черно-красные чудовища. Но потом они стали одна за другой выбрасываться из аквариума на пол, и все перемерли. Наверное, тоже на волю хотели.

Упругая рыбка взяла новую высоту, сверкнула чешуей и скрылась в глубине. Славка попытался представить, какое несметное число их плавает в речке: больших и маленьких. И где-нибудь, под корягой, живет и вовсе громадная. Ждет, чтобы ее поймали на удочку. А удочку может папа Митя смастерить! С этой мыслью Славка вскочил и со всех ног бросился бежать к дому.

Папа Митя возился у крыльца с мудреным механизмом, разбирая его на мелкие детали. Славка бочком подобрался к нему – предупреждал же, чтобы двор не покидал.

– Ну, как там речка, – не отрываясь от железок, спросил он, – бежит, не пересохла?

Славкин рот улыбнулся прежде, чем он облегченно вздохнул – вот что значит свой человек – все понимает. Присел на теплую ступеньку, придвинулся ближе и заговорщецки зашептал:

– Там, у коряги, водятся такие водные шустрячки, и совсем не страшные…

От папы Митиных волос пахло солнцем, яблоневым цветом и еще чем-то, отчего губы сохли. Славка перевел дыхание – столько сегодня увидел, враз не перескажешь.

– Ну-ну, – подбодрил его тот.

– Я их бегалками прозвал, – смешался Славка, другие хмельные мысли бродили в этот момент в его голове. Он думал о том, как ему несказанно повезло. Его новые родители оказались куда богаче, чем он себе даже мог представить. Имели не только машину, дом и корову с теленком – целая рыбная речка текла сразу за их огородом. И по всему выходило, что все это богатство принадлежало и ему. Поверить в это сразу Славке было тяжело.

– Так, ясно, что дело темно, – хитро покосился папа Митя. – Но ты их зови водомерками и плавунцами, сам разберешься, кто какие.

– А еще там прыгают рыбки-и, – вытянул Славка губы, наконец-то добравшись в разговоре до главного. – Красивые! Вот бы их поймать и в аквариум посадить. Только удочки нету, – добавил он безнадежно.

– Как нету, все у нас есть, Славка! И удочки тоже! Ух, какие, знаешь ли, удочки! – обрадовался рыбак рыбаку. И заторопился, приладил последнюю детальку на место, затянул ключом гайку и поспешил в чулан. Через минуту он вынес оттуда целый пучок удилищ.

– Вот, выбирай любую, какая понравится! Я вот время выберу, вместе с тобой порыбачу. Я тут такие уловистые места знаю. Но ты рыбалить начнешь завтра, у нас сегодня с тобой дел по горло. Перво-наперво пообедать. Потом баню истопить. Мать велела тебя выкупать как следует. А это значит, пропарить веничком.

Славка пожал плечами – зачем веничком? Но возражать не стал, папа Митя зря слов на ветер не бросает, значит, и впрямь так надо.

Он и не понял, как это время незаметно пролетело. Пока они тут занимались своими мужскими делами, мама Люда успела уже приготовить обед. Славка видел, с каким удовольствием она наливает им в глубокие тарелки пахнущий на весь двор суп. Сразу видно, любит хозяйничать! И на кухне у нее был полный порядок, не то что в детдоме, где с плит вечно что-то убегало, пригорало и чадило. С мамой Людой ему еще не удалось сойтись так близко, как с папой Митей. А так хотелось похвалиться своими открытиями. Он еще не мог понять ее и побаивался, а судя по ее поведению, она его тоже. Славка знал, отчего так – у него всегда были сложные отношения с женщинами. Ни одна из них, кроме бабушки и маленькой детдомовской девочки, до сей поры не отзывалась теплом в сердце. Остальных лучше не вспоминать.

Маму Люду даже сравнить ни с кем было нельзя, после того, что она для него сделала. Но и ей он был не в силах выразить всю свою благодарность – прошлое мешало. А без спросу Славка уже давно голову под чужую руку не подставлял – научен, не кошка, к каждому ластиться. Сердце подсказывало, что надо изо всех сил стараться ей понравиться. Хотя бы потому первоначально, чтобы не огорчать папу Митю. Видно же, что он к ней неравнодушен.

Славка осторожно черпал ложкой суп и одним глазом присматривался к маме Люде. Симпатичная, аккуратная и, видно, строгая. Ну это не беда. Такая же женщина, но ни капельки не похожа на воспитательниц, которые мягко стелят, да жестко спать. И как она старается стать хорошей мамой! Ничего, что у нее не все получается, еще научится. Стоит только захотеть.

К вечеру они истопили баньку. Вдвоем накололи дров – Славка подбирал отлетавшие щепки, потом носили воду с речки тоже на пару: один с полными ведрами, а другой рядом вприпрыжку. А тот лохматый и страшный в избушке, оказался всего лишь старым истрепанным веником и полетел в печку тут же, только его и видели. Да разве может быть страшно, когда рядом надежный человек.

– Эх, и отпарю я тебя, паря, отшоркаю добела! – грозился папа Митя. – Чур, не пищать!

У Славки аж все тело заныло от его обещаний, так захотелось смыть с себя всю детдомовскую грязь. Нет, он вовсе не был таким грязным, накануне их мальчиковую группу водили в душ. Но тут не мытье предстояло, а, как замысловато выразился папа Митя, карнавал души. Славка не очень понял, что это значит, но сообразил: не надо, поеживаясь от холода, толкаться в очереди, пачкать ноги о грязный пол, когда уже чистый, и одежду ни с кем не перепутаешь.

Печка уже не вмещала нестерпимый жар и он вывалился в дверь, едва они шагнули через порог, но папа Митя плотно притворил дверь и запер его в четырех стенах. Горячая вода булькала в баке, а в углу стояла бочка с холодной – туда и подался сразу Славка, с ужасом ощущая, что у него начинает потрескивать голова. Так и последних, не отросших еще волос, лишиться можно. Но, раздевшись догола, почувствовал, как горяченный воздух проникает до самых костей, размягчает все тело и наливает его истомой, приятно щекочет кожу.

– Худющий какой, кости да кожа, – похлопал его по острым лопаткам папа Митя. – Ну, ничего, мать тебя живо откормит. Видал, какой барабан! – похлопал он себя по крепкому животу.

Славке еще жарче стало от его прикосновений. И он мысленно пообещал ему, что станет есть все, что подадут. Без остатка. Даже склизкую безвкусную морскую капусту. Лишь бы быстрее поправиться и хоть немножко стать похожим на него. У папы Мити бугры перекатывались под гладкой кожей – этакая сила ворочалась, наружу просилась. С такими мускулами, – завистливо вздохнул Славка, – и драться не надо, только рукава засучи.

Тем временем папа Митя открыл маленькую дверцу в боку печки, отстранился и с размаху швырнул вовнутрь ковшик воды, как будто хотел пригасить нестерпимый жар. Оттуда с шипением и свистом вырвался клуб прозрачного пара. В бане пряно запахло травами. Сухие пучки висели на стене, а один из них папа Митя уже заварил в ведре. Печка сглотнула еще один ковшик и опять ответила горячим вихрем. Славке ожгло уши, он присел на корточки и прикрыл их руками. Что же это такое делается? Но тут сильные руки подхватили его, вознесли и одним движением распластали на сухом полке.

Мягкий распаренный веник обмахнул спину, наполнил Славку невесомостью. Потом лениво прошелся сверху донизу и обратно, охлопывая бока. Голова затуманилась от жара, глаза закрылись, и он понял, какое оно – очищение.

Потом его, облепленного березовым листом, обессиленного, папа Митя снял с полка и усадил на лавку остывать. У Славки голова клонилась от приятной истомы, в сон тянуло. А отец с такой силой взялся охаживать себя веником, что аж страшно стало. Жар наплывал волнами, укачивал и окончательно бы сморил Славку, если бы папа Митя не перестал себя истязать. Едва тот перевел дух, он взялся тереть, тискать, обливать его прохладной водой. Вертел, как куклу, – успевай поворачиваться. Славка послушно подчинялся его добрым рукам. А когда папа Митя подхватил его, чистого и легкого, прижал к груди, совсем ослаб – впервые Славку нес на руках отец.

Каким долгим не был день, а и он закончился. Славка лежал в своей постели и старался подольше не заснуть, продлить его еще чуток. Но светлые звездочки над белой занавеской мигали сонно. Глаза слипались. И красно-белый поплавок на удочке, которую он выбрал, покачивался все медленнее, медлен-нее…

 

Глава 5

И покатились летние деньки, что ни денек – то праздник. Славка просыпался, выпивал кружку парного молока, подхватывал в сенях удочку и мчался на речку. Тропинка несла его мимо грядок, за баньку, круто ныряла к воде. Запыхавшись, он торопливо оглядывался по сторонам и каждый раз облегченно вздыхал – никого! Да и кто мог тут объявиться? Зеленый сумрак окутывал заросли тальника. Звонко журчала в тишине речка, будто где-то вдалеке позвякивали удилами заблудившиеся в тумане лошади.

Славка наживлял червя, забрасывал снасть, и терпеливо ожидал поклевку. Изредка потягивал утренний ветерок, клонил поплавок, морщинил воду. Взахлеб лепетали узкие листья кустов, шумели верхушки берез. Заполошно и тонко цвиркали невидимые птахи. Славка снисходительно посмеивался над птичьими испугами. Разве ветер может обидеть птах?

Прозрачная вода отражала все, что сама видела, но стоило лечь на живот и приблизить к ней глаза, растворялась зеркальная пленка. И открывался таинственный подводный мир. Мерно колыхались густые и черные водоросли, как ведьмины волосы. Струился мелкий желтый песок, заносил бурые разбухшие листья. А то вдруг оживала короткая палочка, ползла по дну. Славка, пытаясь разглядеть, кто в ней сидит, касался кончиком носа воды, разбегалась рябь, а когда вновь успокаивалась, корявой палочки уже не было, и кто-то другой деловито рылся в тине, поднимая облачко мути.

Иногда поплавок начинал ни с того ни с сего кружиться у разлапистой коряги. Славка долго думал и, наконец, решил, что это его водит водяной. Какая же речка без водяного? И кто же тогда цепляется за крючок, а однажды и вовсе его откусил? Да и негде ему прятаться больше, кроме как под корягой – самое темное подходящее местечко для него. Сидит там, исподтишка безобразничает: то как бы руками всплеснет, то будто вздохнет утробно.

Славка с ним вполне мирно уживался, пока он не взбунтовался и не наслал на него чудовище. Оно вылезло из-под берега: горбатое и пучеглазое. Зашевелило усищами, вынюхивая Славку. Он отпрянул от воды и на коленках попятился от берега. И уж было собрался задать стрекача.

Если бы солнце не рассыпало по речке пригоршню жарких блесток, как бы чудище не пряталось под водой, он его с пригорка бы увидал. Кто бы знал, какой ужас скрывается на дне, расскажешь – не поверят. Славка еще немножко потерпел и, храбро посвистывая, прошелся подле берега, всем видом показывая, что не очень-то боится водяного и его подручного.

Но и близко подходить к тому месту остерегался – чего доброго, схватит за ногу да утянет под корягу. И чудище на берег не лезло. Тогда Славка набрался смелости, подкрался и глянул в воду – никого там не было, только водоросли шевелились. И Славка убедил себя, что эта страхолюдина ему только померещилась – вредно лежать долго вниз головой.

Однако через день чудище вновь напомнило о себе. Да еще как. Внезапно поплавок дрогнул без всякой поклевки, скособочился, рывками пошел к берегу и потонул. Славка потянул пружинистое удилище на себя дрожащими от волнения руками – видать, крупная добыча сидела на крючке. Но вместо рыбы леска вытянула на поверхность черное и разлапистое чудовище. Удочка выпала из рук. Опомнился Славка лишь на крыльце своего дома.

Теперь он воочию убедился, что страшилище ему не привиделось и желает выжить его с речки. Одному с ним нипочем не справиться. Это не подзаборную жгучую траву порубить выструганной папой Митей саблей. Ничего не поделаешь, надо опять звать его на помощь, когда он на обед приедет.

– Говоришь, чудище напало? – как всегда терпеливо выслушал папа Митя сбивчивый рассказ. – А ты его не трогал? Тогда надо идти воевать! Может, ружье возьмем?

Славка лишь молча закивал головой – возьмем, возьмем! Оно такое коварное, еще накинется на безоружных. Мама Люда не одобрила затею и вслух выразила папе Мите недовольство: «Ну, ты сам как ребенок!» Но тот уже решительно снял со стены двустволку и зашагал к речке.

На берегу Славка, спрятавшись за его широкую спину, показал – там оно, где удочка плавает.

– Как же нам его под выстрел выманить? – озабоченно поскреб папа Митя затылок. Славка озабоченно пожал плечами – а шут его знает.

– Может, шуганем хворостиной!

Славка живо сбегал за сухим прутом. И с восторгом, круто замешанном на ужасе, стал наблюдать, как папа Митя орудует им под берегом. Облако мути поднялось со дна и расползлось по течению. И вдруг в прут вцепилось и выкарабкалось на берег то самое черное чудовище и поползло прямо на них.

– Стреляй! Стреляй скорее! – что есть мочи завопил Славка, выглядывая из-за папкиной спины.

Но тот медлил, наверное, подпускал поближе. А потом встал на колени, схватил пальцами чудище за бока и вытащил его на свет божий. Сверкающие капли воды еще летели во все стороны, а растопыра уже уменьшался на глазах. Потешно корябал кривыми лапами воздух.

– Рак-рачище, длинные усища, ты зачем моего Славку пугал? – грозно вопросил папа Митя и бросил его на траву.

Но тот помалкивал, только сжимал-разжимал свои раздвоенные кривули да морщил хвост. «Э-э, да он меня на испуг хотел взять», – сообразил Славка и, осмелев, пощекотал рака травинкой. Он дернулся, развернулся и, не оглядываясь, пополз на запах воды. Папа Митя перегородил ему путь палкой, разворачивал назад, но тот упрямо нацеливался усами на речку. Домой сильно хотел.

– Ну, что будем делать? – спросил папа Митя. – Застрелим или пусть живет?

– Станем мы на него патроны тратить, – великодушно простил Славка рака. Чего ж не простить, если испуг оказался зряшным? И еще крепче утвердился в мысли: если рядом папа Митя, то страхи расползаются, как раки на свету.

Рак дополз до берега, медленно и неловко погрузился в глубину, что тут скажешь – неудавшееся чудовище! Славка наблюдал сквозь прозрачную воду, как он бочком-бочком протиснулся в свою нору и замер там. Попереживает теперь, как чуть жизнью не поплатился за козни водяного. А тот с тех пор больше не своевольничал, наверное, подсмотрел, какое у папы Мити дальнобойное ружье.

Происшествие это ненадолго нарушило ровное течение Славкиной жизни, и скоро он опять потерял счет дням. Вообще-то он еще не умел считать. Просто плавно погружался в ночь и так же легко выныривал из нее. Счастливые деньки, как рябиновые ягодки, нанизывались на нескончаемую нить. И назывались коротко – лето. Славка плыл и плыл по нему, ни о чем не тревожась. В груди у него уже так не зябло, обдавало иногда сквознячком, напоминая о прошлом. Отогревалось полегоньку, будто котенок зализывал ранки. В детском доме сердце уставало держать каждодневную оборону, а оттого неспособно было сопротивляться всяким хворям.

Славка старался реже вспоминать его холодные коридоры, поделенные им на опасные и не очень участки. Самое непроходимое место было у столовой. Редко проскочишь его без потерь. Тут почти всегда околачивался ненавистный Дихлофос. У Славки и без него обидчиков в детдоме хоть отбавляй, а от этого и вовсе житья никакого. Пакостней его не было никого. Подкараулив, он никогда не бил сразу. А шел и шел за спиной, ступая след в след, сверлил затылок неподвижным змеиным взглядом. И неожиданно с оттягом ударял чугунными пальцами по макушке. В голове все мутилось, подкатывала тошнота. Какая уж тут еда. Жидкий суп и тот в горло не лез.

Славка долго не мог понять, за что принимает такие мучения. После догадался – Дихлофос хотел выбить у него слезинку. А он и рад бы ее выжать, да не мог. Сжимал веки, моргал – все без толку. Дихлофос отымал его ладони от лица, вглядывался в сухие глаза, шипел от злобы, думая, что Славка так над ним издевается.

Теперь, здесь в деревне, ему хотелось навсегда забыть плосколицего мучителя, да не получалось. По-прежнему вздрагивал, заслышав за спиной чьи-нибудь шаги. Не выкинув воспоминания о нем, нечего было и думать быстро поправиться душой и телом.

Меж тем безмятежное времечко струилось речной водицей. Сколько его утекло, а Славка еще ни разу не подумал, что на свете, кроме него, и другие дети живут. Дом его стоял на отшибе, отделенный от остальной деревни широким лугом. Из-за забора он иногда замечал вдали ребятишек, слышал их звонкие голоса. Но к ним не шел, и они до него не добегали. Да и не нужны были они ему. Так хороша, спокойна была теперь Славкина жизнь. Жаль, что не могла длиться постоянно – не на необитаемом острове жил.

В тот день клев с самого утра был никудышным. Славка все руки оттянул, держа на весу длинное удилище. Пока не догадался воткнуть его в берег и камнем придавить. А сам вольготно развалился на травке, подставив лицо солнышку. Одинокое кудрявое облачко угадало прикрыть его, просвечивалось насквозь. Легкая тень скользнула, попыла дальше. Одно наслаждение лежать так, наблюдая просторное небо.

Вдруг в зарослях тальника хрустнула ветка, зашуршала листва, и с того берега прилетел короткий нахальный свист. У Славки в груди похолодело от тоскливого предчувствия – будто наползла туча и обдала холодком. «Авось пронесет», – подумал он и сделал вид, что не слышит-не видит никого.

Свист повторился, громче и протяжнее. Хочешь-не хочешь, а надо откликаться. Славка приподнялся, оперся на локоть, глянул в ту сторону и увидел трех пацанов в кепках козырями назад. Самый разбойный вид. В сердце еще пуще защемило – так и знал, явились-не запылились отымщики! Отымщиками Славка называл всех, кто нежданно-негаданно оказывался рядом и забирал все, что у него было своего. В глазах наконец прошло солнечное дрожание, и он отчетливо рассмотрел лихую троицу. Старший был примерно на голову выше Славки, второй – вровень с ним, а третий – совсем еще карапуз. Но, наверное, уже оторви да брось.

Пожалуй, он смог бы позволить постоять им на том бережку, вроде ничейном. Но как они решили знакомиться с ним, не лезло ни в какие ворота. Засучили штанины и двинулись перебредать его речку по перекату. Этого еще не хватало! Не помня себя, Славка вскочил на ноги и что есть мочи крикнул не своим голосом:

– Эй, поворачивай! Тут мое все!

Крик вышел хриплым и страшным, как рык Дихлофоса. Славка и не подозревал, что умеет так кричать.

– Чего-о?! – ответил высокий и мордастый парень. Он уже добрался до середины речки, а и колен не замочил. Тогда как меньшой, такой же мордатенький, мог уже и плыть, если бы его средний не поддерживал под мышки.

Славку уже потряхивало, он лихорадочно вспоминал, пил ли сегодня парное молоко. Страх оковал ноги, впрочем, отступать было некуда. Куда же еще бежать со своей земли? Он медленно обвел взглядом берег, кусты, небо над головой. Все это, кроме воды, которая прибегала и убегала, было его. Лихорадка в груди сплавилась в ком, и мускулы отвердели. Такого с ним еще никогда не было – Славка решил стоять до конца и биться насмерть.

Мордатый выкарабкался на берег, помог вытянуть мокрого по пояс пацана и, загребая, как краб, ногами, подошел к Славке. Наморщил загорелый до черноты лоб и спросил:

– И откуда ты такой деловой появился?

По наглому прищуру Славка понял – сейчас вдарит с правой. Но спиной чувствовал дом и так же, с вызовом, ответил, нажимая на раскатистую буковку:

– Карташов я!

Фамилия обескуражила мордатого. Он замешкался, но тут же презрительно скривил рот.

– А-а, понятно теперь – приемыш! – презрительно процедил он сквозь зубы и сплюнул. – Шмакодявка лысая!

Зря он это сказал. В Славкиной груди что-то в сей секунд лопнуло, и он молча прыгнул на врага. И сбил его с ног этим неожиданным прыжком, и навалился всей грудью, и, хмелея от отваги, взялся мутузить обеими руками. Его столь часто колотили в детдоме, что даром эта наука пройти не могла. Сгодилась.

Через минуту все было кончено. Поверженный пацан размазывал по щекам кровь из разбитого носа в крайнем изумлении, что это с ним произошло. И даже всхлипнул от унижения. Младший тут же подвыл ему в голос. Славка никак не мог разжать онемевшие кулаки и все не мог поверить в победу. И уже шевелилась непрошеная жалость пополам со стыдом. Не ведал он, что оказаться победителем не так-то уж сладко.

Славка совсем было уже решил вымолвить какое-нибудь замирительное словечко. Да в пылу битвы совсем забыл про еще одного мордатого. Тот петухом налетел сзади, натыкал носом в землю. Славка пока приходил в себя, пацаны подхватились и, подняв тучу брызг, удрали по перекату. Огорчаться не стоило, все равно у него уже сил драться не осталось. Хуже было другое – рукав новой рубахи на ниточке болтался.

Славка терпеливо выждал, когда солнышко покажет, что папа Митя на обед пришел, и уныло поплелся домой.

– Ну вот, началось! – огорченно охнула мама Люда, едва он предстал перед ее ясными очами. – Вот тебе и смирный мальчик, вот тебе и мухи не обидит!

Странная она была, не то что папа Митя, который принял его безоглядно и поддерживал как мог. Она же будто раздумывала – подходит он ей в сыновья или не очень.

– Да ладно тебе, обычное знакомство, – хмыкнул папа Митя, выслушав объяснение. – Сдачи-то хоть дал?

Славка ответил взглядом ликующего победителя. А тот подмигнул ему в ответ. Мужик мужика видит издалека. Мама Люда поохала еще немножко, стянула с него рубаху, принялась пришивать оторванный рукав. Славка смирно сидел на крыльце, но так, будто гоголем по двору расхаживал. И вдруг хлопнула калитка и обратно не захлопнулась – во двор влетела растрепанная тетка и заблажила с ходу:

– Изверг ваш моего сына изувечил! Нос ему своротил, бандюга! Вот так сиротку они подобрали! Арестанта! Да он тут всех нас сиротами оставит, ночью перережет!

У Славки оборвалось сердце. Прикрыл руками голову и простонал про себя: «Что я наделал, что теперь будет?» Оставалось только ждать, когда тетка доберется до него и отколошматит за сына. Крики ее уже сливались в один сплошной невнятный вопль: «Яеговмилициюупеку-у!» И упечет, что ей стоит – уверился Славка, охваченный ужасом происходящего. Но тут, как всегда, пришел на выручку папа Митя.

– Это кто упечет? Ты, что ли? Тоже пекарь нашлась! Ты на своего мордоворота посмотри, он в два раза толще моего мальчишки! Ты мне еще за рубаху заплатишь! И чтоб ноги твоей на моем дворе не было! – надвинулся он на нее грудью. И ничего не сделал, а противная тетка пулей выскочила за ворота. Умеет стращать, что и говорить.

– Митя, не ругайся при ребенке! – скомкала Славкину рубаху мама Люда, попыталась успокоить его, да только масла в огонь подлила. – Ты же знаешь эту семейку. Этот Ленька – оторви да брось, никому прохода не дает. А тут нашлась на него управа, так сразу и прибежала! Сына ее обидели! И как ты только с таким бугаем справился? – покосилась она на Славку. И что-то новое было в ее взгляде, необычное.

А у него уже отлегло от сердца. Оказывается, как легко дышится, когда некого и нечего бояться. Когда есть кому за тебя заступиться. Поддернул штаны и ответил с достоинством:

– Пусть не лезет! Я ж молоко парное пил, вот и победил!

Нет худа без добра. Тетка на всю деревню раскричала, разнесла, какой бандит поселился у Карташовых. Прославила. На другое утро он поостерегся идти на рыбалку, хотя и сбегал проверить – не шляется ли кто по его берегу. После от нечего делать сидел на лавочке у ворот, болтал ногами, издали наблюдая, как мальчишки гоняют по ровному лугу консервную банку. Пинали, пинали они ее и как бы невзначай допинали до его кроссовок. Банка заманчиво сверкнула на солнце и подставила желтый бок. Ну как тут было не запулить ее! Банка улетела, но тут же вернулась.

Через минуту он уже гонял ее со всей ватагой. И скоро почувствовал себя своим, особенно когда помирился с мордатым Ленькой, который первым подошел и заговорил, как со старым знакомым. Да и то верно – уже познакомились! Квиты. Но все это время Славку ужасно занимала одна невероятно трудная вещь – держаться независимо. Без привычки делать это было страшно тяжело, но надо было держать марку. И Славка держал, как мог.

Вскоре лихой гурьбой все помчались на речку смывать пыль. И Славка вместе с ними. Бежал и понять не мог, отчего это вдруг ему так радостно бежится. Никогда ранее шумные общества его не привлекали. Наплескавшись вдоволь, они запалили на речной излучине костерок. Уселись тесным кружком, принялись выспрашивать Славку про город. А что там интересного в этом городе? По правде говоря, он сам-то видел его раз-два и обчелся. Как-то зимой провезли по заснеженным улицам на автобусе. Экскурсия называется! Славка проковырял в обмерзшем окне дырочку, да мало что увидел. Таким же толстым слоем морозной накипи были покрыты и окна в детдоме. Пока протаешь пальцем, до кости застудишь. Да и не любил он в них смотреть, в эти проталинки, будто подглядывать, как там, на воле, нормальные люди живут. И еще потому, что выказывали эти глазки не то, что хотелось увидеть, а во что упирались – чаще забор.

Не хотелось Славке вспоминать о холодных днях у весело трепещущего костерка. Но как не потрафить первым друзьям. Никогда еще он не был так интересен людям. Это налагало ответственность и приходилось сильно напрягаться, чтобы уж совсем напропалую не врать.

– То ли дело у вас, в городе, – завистливо вздохнул кто-то рядом, – на каждом углу продают мороженое и сколько хочешь…

– Ага, ешь сколько влезет. Ух и вкуснотища! – с трудом припомнил Славка, какое оно на вкус, это мороженое. Последний раз он его не вспомнить, на какой праздник пробовал. Было оно сильно подтаявшим – чтобы горло не заболело. И он так быстро его проглотил, что на языке остался лишь молочно-сладкий привкус.

– А самолет близко видел? – настаивал настырный Витек, тот самый, что натыкал Славку носом в землю.

– Приходилось. Громадина, выше любого дома! – степенно отвечал Славка, поражаясь своему нахальству. Из автобуса ему удалось одним глазком увидеть аэропорт. Над длинным серым забором торчали самолетные хвосты, украшенные красными флажками. И по их размерам можно было представить, какие большие самолеты стояли там.

– Да ты лучше расскажи про машины, которые по проводам ездят. И про колесо, с которого весь город виден. Везет же людям! А правда, что каждое лето в город зоопарк привозят?

Вопросы сыпались, как из мешка горох, и скоро Славка понял, что от деревенских он о городе узнает больше, чем сам вспомнит. Растерялся, умолк и сник. Не научился еще складно врать. Но тут на выручку пришел Ленька, спросил ни с того ни с сего:

– А чего это ты лысый?

Славка изумился, что тот таких простых вещей не знает, но виду не подал, чтобы его не обидеть.

– Так это чтобы вши на голове не заводились…

Пацаны от хохота в разные стороны покатились. Наверное, подумали, что он шутки шутит. Славка уселся поудобнее – у костерка сразу просторнее стало, и тоже над ними, дуралеями, посмеялся. И над собой за компанию. Теперь можно, через месяц у него ого-го какой чуб отрастет!

Ах, как жилось ныне Славке! Свобода кружила голову, опьяняла, как заросли багульника, который ему показали пацаны. Скоро все улицы в деревне научились отличать топоток его окрепших ног. А окрестные леса – отвечать на разные голоса звонким эхом. Он так стремился стать похожим на ловких мальчишек. Сравняться с ним по цвету загорелой кожи, числу царапин и заплат. Перенять этот особый вольный шик поведения, который они даже не замечали. А еще – обучиться всем играм сразу, мастерству изготовления рогаток, поджиг, трещоток, самокатов, свистков и, конечно, залихватскому свисту в два пальца. Все, что ему хотелось, даже перечислить было непросто. Оказалось, он столь многого не умеет, не понимает и просто не знает. А кое-чего и представить себе не мог. Ну-ка послюнявь травинку, сунь ее в кишащий муравейник и после оближи! Что может быть восхитительней! При одном воспоминании делается кислое выражение лица.

 

Глава 6

Жизнь теперь представлялась Славке непрерывно крутящимся, сверкающим колесом. От счастья голова кружилась и дух захватывало. Не успевал остыть от одних событий, а уж другие накатывали, не менее заманчивые. И будто спал с груди давящий панцирь, дышалось легко и ненасытно. Так вот, взахлеб, зажил он на свежем воздухе.

Иной день мама Люда его и на обед не могла дождаться. Но если и сердилась, то как бы понарошку. У нее и без Славки хлопот полон рот. Целый день на работе, а дома – огород, живность. Папа Митя давно уже жил на полевом стане, покосничал. Славка скучал по нему. Как ни убегивался, до гуда в ногах, а перед тем, как уснуть мертвым сном, на секундочку да вспоминал его.

Папа Митя приехал неожиданно. Ввалился вечером в дом, весь пропахший трактором и скошенной травой. Но даже вечерять не стал, сразу побежал топить баньку. Славка от радости вокруг него на одной ножке прыгал. А когда отец напарился и уселся на крыльцо остывать, забрался ему на колени, поведал о своем житье-бытье. По всему выходило, что у Славки – не жизнь, а малина. Папа Митя порадовался, конечно, и тут же огорчил известием, что всего-то на одну ночь вырвался, а завтра уезжает.

Славка сник, взгрустнул, вдруг всем своим существом осознав, как ему не хватает папы Мити. Прижался к груди, уткнулся лицом в чистую рубаху, и его маленькое сердечко – тук-тук – достучалось до большого.

– Эй, птах, чего примолк? – пощекотал он Славку усами. – Не хочешь, чтобы я уезжал?

Славка помотал головой – не хочу! Что-то в отцовом голосе проскальзывало загадочное и недоговоренное. Поднял голову, заглянул в его глаза – что скажут?

– А не взять ли мне тебя с собой на сенокос?

На сенокос! – звонко отдалось в нем, как если бы стукнулись литовка о литовку. Кто из деревенских пацанов не мечтает о том? Да не каждого берут. Тот, кто побывал там, как бы ценился вдвойне.

Теперь все зависело от мамы Люды. Но напрасно Славка тревожился. Она на удивление легко согласилась. Подумала минутку, с сомнением посматривая на выдумщиков и решила:

– Будь по-вашему, поезжайте. А мне нужно в город съездить к родителям. Ты, Митя, приглядывай там за ним, как бы в сенокосилку не залез.

Славка наконец оторвался от папы Мити, быстро побежал в свою комнату, пока она не передумала. Нырнул под одеяло и крепко смежил веки. Как еще можно поторопить утро?

Чуть свет за окнами загудела машина, нетерпеливо просигналила и позвала в дорогу. А папа Митя и Славка давно уже на ногах были. Натянули кепки и шагнули за порог. Из кузова на них поглядывали мужики и парни. Заспанные лица их были такие просветленные, будто они не на работу собрались, а на праздник. Папа Митя поднял Славку как пушинку, подал им, закинул рюкзак и сам ловко перемахнул через борт. Грузовик качнулся, тронулся и мягко покатил по полевой дороге. Прохладный ветер потек с обеих сторон кабины, пробрался под курточку и нахолодил тело. И вскоре зашумел над головой, словно трепал кусок брезента. Кто-то накинул ему на плечи жесткий, пахнущий пылью дождевик, закутал по самую шею. Папа Митя крепко прижал его к себе, дорога, как ни подбрасывала, как ни кренила с борта на борт, оторвать их со скамейки не могла.

Молодые и пожилые сидели напротив вперемешку, держались обеими руками за сиденья и делали смешные глаза. Славка поначалу стеснялся разглядывать их, но вскоре сообразил: все они тоже не прочь побыть еще мальчишками. Да только уже нельзя. Среди всех лишь двое важничали, делали вид, что выросли, а у самих усы реденько пробивались, как щетинка на поросенке. С ними Славка решил никаких дел вовсе не иметь, видно было, что они недалеко ушли от него по развитию. А вот длиннорукий, чубастый, дочерна опаленный солнцем парень сразу пришелся по душе. Он так забавно двигал выгоревшими бровями, сморщив нос, выше других подпрыгивал на ухабах и ухал при том от удовольствия, что не зауважать его было нельзя. Чувствовал Славка, знакомство с ним сулит немало приключений.

И еще ему поглянулся старик, которого все звали Пахомыч. Он не бросал слов на ветер, молча посматривал на него добрыми выцветшими глазами – мол, что шуметь, и так все в этой жизни ясно. Ветер бил ему в лицо, разглаживал глубокие морщины на его худощавом лице. Старик щурился, но не отворачивался. Он немножко смахивал на папу Митю, каким тот мог стать через много-много лет. С этим дедушкой можно было бесконечно долго переглядываться, как со слабым солнышком.

Шофер в грузовике выключил мотор, и машина плавно катилась вниз с пологой горы. В тишине ветер засвистал еще громче, и стало слышно, как потрескивают под колесами мелкие камешки. Впервые Славка ехал в неизведанное с такими людьми. Тайное неизъяснимое чувство близости со всеми ими, захваченными одним движением, одной целью, овладело им. Хотелось петь и смеяться, но ни того ни другого он еще по-настоящему не умел. Они все ехали и ехали. Столько уже проехали дороги от двора с приметной яблонькой, а земля все казалась своей.

С обеих сторон дорогу теперь теснил лес в бусой прозрачной дымке. Впереди, по ходу машины, вставало солнце, вызолачивало верхушки сосен. Изредка промелькивали сиреневые или бело-розовые прогалы. Потом дорога надолго запетляла подле речки – посверкивала сквозь густые заросли озорными глазенками. Наконец колеса пересчитали бревнышки мостику, и автомобиль, взревев, вылетел на простор.

Привольная долина раскинулась меж лесистых сопок. Будто богатырь какой раздвинул их плечами. Славка прикрыл глаза. Он всегда так делал, чтобы получше запомнить хорошее. Плохое запоминалось сразу и надолго, вытравить его из себя было невозможно.

Почему ему, такому маленькому, выпало это нескончаемое счастье? Что за радость мчаться вместе со всеми по разнотравью? Ответить себе не мог. Никогда прежде не спрашивал себя о том Славка. Да и сейчас вряд ли задумался, не будь за плечами сирой жизни, которая и на жизнь-то мало походила.

– Очнись, Славка, подъезжаем! – потрепал его за плечо папа Митя.

Славка открыл глаза: полукругом мелькнули покосившиеся столбы, трактор, стога сена вдалеке. Машина мягко тормознула у старого, вросшего по самые окна дома. Мужики загалдели, попрыгали из кузова, и Славка спрыгнул в папины руки. Отошел в сторонку, разминая затекшие ноги, огляделся и забыл про все на свете.

Одинокий приземистый дом разлаписто стоял на сухом пригорке. От него скатывалась в седловину дорожка и терялась в мокрых серебристых травах у речки. А в них, утонув по грудь, плыли, оставляя за собой широкие темные полосы, лошади. Славка где стоял, там и сел – на круглый плоский камень с дыркой посередине. Завороженно уставился на чудесную картину. Лошади потряхивали гривами, разгоняли белесую дымку, кивали головой, будто соглашаясь с ним – чудо, чудо! А солнышко уже потягивало лучами по их спинам.

Лошади вытягивали шеи и плыли, плыли, а вместе с ними плыл и Славка. И напрочь забыл, куда и зачем приехал. Замечалась за ним одна такая странность – увлекшись, он как бы отключался от всего, что мешало ему смотреть и думать. Лишь где-то на запятках ума понимал, что за спиной ходят, переговариваются, стучат сапогами по крыльцу люди, которым и принадлежит вся эта красота. Сердце его переполнилось ею, затаилось. Тихо было у речки, неслышно колыхалась трава, беззвучно несла на себе лошадей.

– Ты чего? – присел рядом на камень папа Митя.

– Лошадки, – прошептал он в ответ, будто боясь спугнуть их. – Вон, видишь, бродят? А они насовсем не уйдут?

– Куда они уйдут? Им работать надо, волокуши таскать. Я после тебя научу на коне ездить, хочешь? – спросил папа Митя.

Славка хотел ответить, но уже вообразил себя на спине лошади, и голос его сорвался. Отвел очарованные глаза от коней, глянул восторженно. Папа Митя вздохнул, положил на голову теплую ладонь – как шапкой накрыл.

– Чудной ты, Славка. Всему радуешься, будто вчера на свет появился. Пойдем лучше чай пить. Пора и за дело браться. Вон солнце сегодня какое!

Дом только снаружи выглядел нежилым. В заблуждение вводили подслеповатые окна – в каждом из них белели, как бельмо в глазу, фанерки. Но едва Славка ступил через порог, пахнуло густым жилым духом. В большой комнате тянулись возле стен сколоченные из жердей полати, в другой, поменьше, стоял длинный стол. За ним сидели мужики и прихлебывали из кружек горячий чай. Только парок вился. Не успел Славка оглядеться как следует, как от печки на него надвинулась женщина. С ходу приобняла полной рукой, притянула к себе так, что он уткнулся в передник, и певуче проговорила:

– Ни дать ни взять – воробушек. Ишь, лопатки-то остренькие, будто крылышки растут. Одни ребрышки, как у барашка…

Ни то и ни другое сравнение Славке не понравилось, он трепыхнулся, пытаясь выбраться из ее рук. Но ни тут-то было.

– Никакой я не барашек и не воробушек, я – человек! – громче, чем хотел, заявил Славка.

За столом засмеялись. Он почувствовал, как жарко запылали щеки, и рванулся изо всех сил. Мягкие руки не поддались и еще крепче прижали его.

– Худоба ты худоба, но у меня для тебя кашка сладенькая припасена, пойдем за печку, – как ни в чем не бывало пропела она, будто не слышала его возражений.

Какую кашу! Он что, есть сюда приехал! – в последний раз сделал попытку освободиться Славка и обессилел. Она его как подушкой обволокла. И увела-таки за печь, усадила за отдельный столик и не отошла, пока не накормила. Славка ел и носом шмыгал от обиды. Все мужики отдельно сидят, а он на женской половине. Папа Митя тоже хорош, вместе со всеми помалкивает! Где не надо, взрослые такие понятливые, а где – такие бестолковые и недогадливые.

Настроение ему хлебосольная хозяйка чересчур поубавила. Славка подозрительно следил за ее передвижениями и прикидывал, как половчее улизнуть от ее объятий. С этими женщинами одна морока! И невольно залюбовался, как она лихо управляется у печи, легко и невесомо носит свое полное тело по дому и успевает еще подшучивать над мужиками. Глаза у нее задорно блестели, совсем как у молодой. Если бы не седые волосы, выбивавшиеся из-под белой косынки да не морщинки на лице, он ни за что бы не подумал, что она старенькая.

Особо раздумывать было некогда. Под окнами уже позвякивали уздечками кони, фыркали, будто парни, надевая на них сбрую, их смешили. За углом стрельнул выхлопной трубой трактор, затрещал другой. А когда Славка, улучив момент, выскочил на крыльцо, и третий послал в небо колечко черного дыма. То-то ожило все вокруг, то-то началась работа! Славка степенно прохаживался возле папы Митиного трактора, дожидаясь, когда он даст команду лезть в кабину – ехать косить сено. Но тот спрыгнул с подножки и вдруг сказал:

– Вот что, я тебя с собой возьму после обеда. Сыро там сейчас, – и повернулся к стоящей на крыльце хозяйке. – Петровна, присмотри за ним. А ты, Славка, нос не вешай! Тут тебе тоже дел хватит, помоги Петровне обед сварить.

Вскочил в кабину и уехал. Славка сидел на лавке у заплеванного мухами окна и сурово смотрел на Петровну. С нее все началось, она его выставила на посмешище! Но та гремела посудой в большом тазу, делая вид, что ничего особенного не произошло. Шумела, будто хотела победить глухую вязкую тишину. Здесь мухи и те пока не жужжали. В детдом бы такую тишину отнести, там всегда что-то бухает, трещит, скрипит, визжит. Так, что устаешь без всякой работы. Наконец, она вытерла полотенцем последнюю кружку, перевернула ее вверх дном и сказала:

– И чего ты, мой воробушек, сидишь тут, нахохлившись, шел бы, побегал на воле…

– Папа Митя велел тут помогать, – хмуро ответил Славка, сердиться у него не получалось. – А вы что же, одна все в доме делаете?

– Смотри какой послушный, – расплылась в улыбке Петровна. – Да рассудительный, да работящий. Ну раз так, начинай картошку чистить!

Усадила напротив себя, дала нож и показала, как срезать кожуру с картофелины. У нее это ловко выходило: клубень сам крутился в ладони, из-под лезвия вилась, закручивалась длинная очистка. Голые картофелины только успевали булькать в таз с водой.

– Мужики приедут голодные, упарятся на работе. Мы их встретим, накормим, сил у них и прибудет, – тем же распевным голосом приговаривала она.

Славка к ней уже маленько привык, и ему хорошо было ее слушать. Наверное, и бабушка его тоже умела так рассказывать. Он ненароком поглядывал на нее: губы мягко выговаривают слова, светлые глаза ласково смотрят, морщинки у глаз и те выказывают, какая она добрая. «А это самое главное в человеке», – думает он.

– Папка у тебя мужик на работу садкий. Я-то знаю, я ведь ему крестная. Водилась с ним, когда он еще липунком был. Намну хлеба с медом в тряпочку, суну, сосет разжевку, помалкивает. И то – не на резине же вырос такой здоровый? Один обман, эта резина. Уж как моя подружка Агриппина внука ждала, не дождалась, не понянчилась. Годов десять назад померла. А дед, тот еще раньше, на войне погиб. Со стариками тебе полегче бы было, да где их взять, по почте не выпишешь…

Славка ловит каждое ее слово – какое и разгадывает, чудно с ним она разговаривает, будто он взрослый. Никто еще ему про папу Митю не рассказывал, и родни у них в деревне никакой не было. А мама Люда, он знал, та вообще приезжая, из города. Слышал однажды, как она папу Митю укоряла: завез меня в дыру, света белого не вижу. Непонятные все же люди, эти взрослые. Ну где найти местечко получше? По его разумению, нигде и свет не может быть белее и милее. Таких вот, недоверчивых, надо бы на маленько в детдом посылать. Живо бы оценили то, что им задарма дается.

Непоседливая Петровна успевает и у печи постоять, и полешко подбросить, и воды из кадки в сенях зачерпнуть, и опять за картошку взяться. Отовсюду ее говорок слышен, ни на минуту не умолкает.

– Эта изба-то моя, хоть и брошена. Ее еще мой дед Мирон Васильевич, царство ему небесное, ставил. Ране тут ладная деревенька стояла, да раскулачили дом за домом. Один наш и остался, сенокосчикам на жилье. А так бы и от него ни палочки, ни щепочки. Совсем прохудился дом и уж мало похож на прежний, а мне все память какая-никакая. Это сейчас, без догляду, изба такая стала, неуютная. А бывало, в девках, принесу с речки дресвы, натру полы, отшоркаю стены – блестят ровно крашеные. Дюжа на чистоту была. Теперь одни мизгири по углам сидят, мух ловят. Лучше и не вспоминать, – промокает она уголком косынки глаза.

Славка удивленно смотрит на нее – только что веселой была.

– Теперь совсем редко бываю тут. На сенокос выпрашиваюсь, поварихой. Помоложе была, нет-нет да добегала с оказией, на свиданку с избой. Теперь кто старуху в такую даль повезет? Всю долгую зиму жду. И еду, хоть сил уже нет и руки болят. Приеду, ночей путно не сплю, все вспоминаю, вспоминаю. Есть что вспомнить – жизнь прошла…

Руки у нее большие, под шершавой кожей выпирают лиловые вены. Сразу видно, какую уйму работы переделали. Как же болеть не будут – просыпается в Славке жалостливое чувство. Похожие руки он видел разве что еще у дяди Миши, истопника и, наверное, у своей бабушки.

Попробуй-ка, наведи здесь порядок да накорми такую ораву – сердится Славка на безалаберных мужиков. Побросали в сенцах грязную одежду, не прибрали постель, натоптали. Где едят, там и курят. Всю избу прокоптили. Молча отыскивает тряпку, смахивает со стола крошки, выносит на улицу консервную банку с окурками и возвращается к Петровне.

– Табакурят мужики в избе, ничего с ними поделать не могу, не слушаются, – отмечает она ласковой улыбкой его усердие. – Да ничего, от людскости не жарко. Одна я ведь сейчас проживаю. Девки мои замуж повыходили, за мужьями уехали, оба парня вслед за ними подались. Развелось кругом строек, всем дело есть. Кто откуда присылает по десяточке. На жизнь хватает. А вот изба стоит, разваливается, не сохранить. Отец мой в ней сам-семь жил. И все помещались дружно. Двор крытый был, чистый, амбары, стайки – все прахом пошло. Коровы, лошади, овечки, птица – куда что делось!

Глаза у нее туманятся и тут же наливаются влажным блеском.

– Петух, помню, такой боевитый был, на черта мог наскочить, никого не боялся. Видишь вся рука в колупинках? Он наставил отметин. Важный такой петушище с багрецовым гребнем набекрень. Теперь и похожих нет, перевелись. Батюшки светы! – всплескивает она руками и бежит к плите. – Заговорилась с тобой. Мясо-то и убежало. Не забыть бы мужикам на вечер яиц да картохи в мундире наварить, с собой дать. Деньки стоят меженевые, они дотемна косят. На самой релке зарод ставят. Брошу-ка я яйца вместе с картошкой, как она подойдет. Поди не подерутся? – поворачивает она к Славке раскрасневшее от печного жара лицо.

Ему страсть как любопытно поглядеть, как станут крутиться в кипящей воде, сталкиваясь, яйца и картошка в каком-то мундире. И спрашивает – что это за мундиры такие?

– Ну ты ровно мокша, – притворно сердится Петровна. – По-русски, что ли, не понимаешь? Не с кем по душам поговорить, окромя как со старыми. Народ дошлый пошел, на все словечко свое имеет, а невдогляд, что раньше красивее говор был. Мы ведь не только бедовали. А какие песни знали, как запоем бывалоча на вечерке, на голоса, по речке далеко разносится… Деревня-то наша далеко по берегу тянулась. Это потом из нее коммуну сделали. Я все понять не могла, что это слово обозначает, думала: кому на?! Да никому, оказалось. Разогнали ее скоренько, когда вроде и в ней жить наладились. Кто вступал в нее, опять по домам добро свое растащил. А мало чего уж осталось. Тут другое лихо подоспело – велели всем в колхоз записываться. Но здесь уж выбора не было и деваться некуда, обложили. Записались, стали деревню этим обрезанным словом кликать. Главные кликуши-то и взяли власть. А самые крепкие наши хозяева поехали по гиблым местам. Сделали колхоз. Теперь вот на этом сделанном сено косим. Я до последнего ждала: кончится перетуга, заживем по-человечески, как каждый день обещали. Куда там – то одна, то другая политика напирает, ни конца ни краю. Попустилась потом ждать и правильно сделала.

Петровна поднимается с лавки, настежь распахивает окно и гонит полотенцем жару и сонных мух.

– Поди-ка сюда, глянь, – зовет она Славку. – Во-он там прозрачное озерко было. А стало богоружиной. Затянулось, как бархатом покрылось. За ним, жменю перевалить, балаган стоял. По смородину туда ходили. Такой рясной и душистой ягоды нигде больше не брала. Повыломали ее городские разбойники. Повадились машинами по ягоду приезжать. Вытоптали. И все потому, что ничье. Раньше бы деревня грудью встала, не позволила бы безобразничать. Э, да что это расплакалась, мал еще, разве поймешь. Да некому более рассказать-то, – вздыхает Петровна. – Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь.

Из окна Славке видно далеко-далеко и, кажется, даже поломанные кусты смородины. Не все высказанное Петровной он понимал, но в голове будто что-то само собой соединялось, и слова на место становились. Петровна гладит его по отросшим ершиком волосам, и теплая волна прокатывается от затылка ко лбу. «Тоже ведь одна теперь живет», – думает Славка.

Хорошо, что в его бедную на знакомства жизнь вошла Петровна. А попросту – баба Поля, как она себя назвала. Теперь он ее рядом с папой Митей ставил, ближе, чем даже маму Люду, которая тоже к нему доброй была, но как бы стеснялась его. Лишь разок и сводила в клуб на детское кино. Все больше по вечерам книжки читала, но этого никто не мог видеть. А вот поговорить по душам, как баба Поля, совсем не умела. Да разве в книжках про всю жизнь сказано? Складно, да неладно, как бы понарошку. Многие из них он бы вовсе не стал слушать, если бы мама Люда не заставляла, не внушала ему, что от чтения мозги развиваются. Но они у него, наоборот, завивались.

Что бы не сделал Славка, помогая бабе Поле, даже пустяковину, она нахваливала его на все лады. От этого усердия прибавлялось и вдвое больше сделать хотелось – его так мало в жизни хвалили, что всякое хорошее слово сладко отзывалось в сердце. Когда папа Митя на обед приехал, Славка в доме совсем уже освоился – встретил его, как работяга работягу.

– Приглянулся мне парнишка твой. Я без него теперь как без рук. Со всеми делами управилась скоренько. Вот помощник так помощник, – нахваливала она Славку.

И опять в краску вогнала. Выскочил он на улицу, забежал за угол избы. Охолонул в тени, унял стучащее сердечко. С хорошими людьми и жить хорошо. Славка всех их сейчас так любил, и, казалось, все они ответно любят его.

Солнце припекало, но по широкой долине, над речкой, летал ветер и сдувал жару. Теплые порывы его доставали до избы. Сначала пригибались макушки ивняка, темными дорожками стелились травы, будто вихрем неслись по ней невидимые кони и – ух-х! – проносились во весь дух мимо. Ветер пах речной водой, цветами, нагретым солнцем камнем. Славка жадно вбирал всей грудью пахучий воздух и не мог им надышаться. Голова слегка кружилась. Задрав подбородок, он следил, как высоко в небе описывала круги птица. Кольцами опускалась все ниже и ниже, словно ее засосал и не выпускал воздушный водоворот. И вдруг пала камнем на стриженый луг, куда-то за стога. И круто взмыла, взмахивая широкими крыльями, все выше и выше захватывая ими небо, скрылась в лесу. Славка будто вместе с ней нырял и выныривал в поднебесье. И что за могучая птица, где она живет?

– А ты чего не обедаешь? – вынырнул из-за угла белобровый парень. – Знатный борщец получился.

Славка похлопал себя по тугому животу. Что еще скажешь, все и так видно. Баба Поля накормила его, не дожидаясь всех. Да три кружки компота, не удержавшись, выпил. Еще бы мог, если б смог – в сенях целый бак остывал.

– Слышь, а у меня есть куча абрикосовых косточек, – поделился Славка с парнем своим секретом и великодушно предложил: – Половина твоя!

– А молоток есть? – заговорщицки спросил парень. И оба они рассмеялись.

Но Славка погромче. Откуда было парню знать, хоть он и с понятием, какая это редкость – абрикосовая косточка. И как непросто ее сберечь от жадных пацанов. Но вот закавыка, теперь, когда их у него полным-полно, поделиться не с кем. А в одиночку есть, все равно что в футбол одному играть.

– А как мне тебя звать? – отсмеявшись, спросил его Славка.

– Михаилом Степановичем, – степенно отозвался парень, но не выдержал, шутливо приподнял козырек кепки. – Но тебе, так и уж быть, можно просто – Мишка.

Хороший парень! Жаль, не удалось побольше пообщаться. На крыльцо шумной гурьбой высыпали мужики и увлекли его за собой. Славку позвал папа Митя.

– Баба Поля тебя хвалит, ты, говорит, садкий на работу мужик, потому, что на разжевке вырос, – делился он с ним, с удовольствием выговаривая чудные словечки. Они из него как-то сами собой выскакивали, словно нетерпеливо дожидались разговора.

– С крестной не пропадешь, – отвечал на ходу папа Митя. – С ней останешься или со мной поедешь сено грести?

Серьезный человек, а не понимает, что Славка на сенокос ехал, а не миски мыть. Но папа Митя уже сам понял – что-то не так сгородил, подхватил под мышки и всунул в горячую кабину трактора. И порулил по полю. Оно было такое колючее на вид, что Славка даже свою макушку нечаянно погладил – совсем недавно такая же была. Кожаное сиденье подбрасывало его на каждой кочке. Зато папа Митя сидел, как приклеенный, весу в нем было намного больше, чем в Славке. А того едва ли не трепало по кабине. Но как ни трясло, ни мотало его, пока ехали, высмотрел: какие рычаги тянуть, какие педали жать, как руль крутить. Голова все эти знания на ходу запоминала. Эх, кто бы из деревенских пацанов увидел, как он ездит на тракторе! О детдомовских он уж и забыл вспоминать.

Трактор поднялся на пригорок, и Славка увидел, что коротко стриженое поле кончилось. Отсюда тянулись длинные полосы скошенной травы. Папа Митя высадил его возле скособочившегося на одну сторону стога, развернулся, подцепил к трактору грабли.

– Побудь пока тут, – крикнул он. – покуда я заезд сделаю. Передохни. Смотри только к лошадям близко не лезь – стопчут. И по камням не лазь, здесь змеи водятся!

«Приехал, называется», – вздохнул Славка. Того нельзя, этого нельзя. Встал в сторонке, наблюдая, как отец сгребает широкие сухие ленты в копны. К ним тут же лихо подлетали на лошадях парни, гикали, волокли сено к стогу. «Ага, это и есть волокуши!» – догадался Славка. И засмотрелся, как другой трактор задирает железную клешню, забрасывает охапки сена на вершину растрепанного стога.

Вдоволь наглядевшись, он бежит на речку. Срезает там тонкий гибкий прут, долго воюет с крапивой, испятнавшей луг темно-зелеными заплатами, пока не натыкается на заброшенный колодец. Навалившись грудью на обомшелый сруб, Славка вглядывается в бездонную глубину. Пахнет погребом, тянет холодом. Ни проблеска! Не отрывая глаз, шарит под ногами, подбирает камешек и бросает его в темноту. Колодец долго не отвечает, наконец, доносится слабый всплеск. Славка радуется – не высохла вода, не ушла, надо о том бабе Поле рассказать.

А лошади все бегали и бегали туда и обратно, таскали волокушами сено, стряхивали копны на землю у стога. И уже тяжело вздымали бока, потемневшие от пота. Папы Митин трактор и тот, казалось, притомился. Наконец, люди, кони и машины собрались в кучу у разросшегося куста. И Славка смог как следует рассмотреть каждую лошадь. И рыжую со светлой гривой, и черную в белых чулках, и серую с отметиной на лбу. Тупоносые пауты, зло подвывая, вились вокруг, впивались им в кожу. Кони отбивались хвостами, вздрагивали, мотали головами, но зловредные насекомые настырно лезли со всех сторон. Никакого от них житья не было бедным животным. Славка не вытерпел, подобрал срезанный косилкой увядший куст, взялся воевать с налетчиками. Но тут и ему спину ожгло, будто кто ткнул раскаленным прутом. Он ойкнул, изогнулся, пытаясь достать рукой меж лопаток.

Мужики развеселились. «Ну отчего люди из всего смешное делают!» – огорченно думал Славка, постанывая от боли.

– Митрий, да у тебя лошадник растет, – подтрунил дед и приложил к спине смоченную водой тряпку, холодок смягчил боль.

– От коней не отходит, а на трактор твой ноль внимания. Вроде не городской парнишка…

– Какой он городской, было да сплыло, – защищал Славку папа Митя.

Лошади все понимали, тянули к нему умные морды, пытались ухватить куст бархатистыми губами. Смотрели грустно и устало, словно все знали о нем. А он, как ни вглядывался, понять их не мог.

Тем временем мужики перекусывали: хлеб, яйца с картошкой, запивая холодным чаем из бутылок. И Славка с ними ел за компанию.

И вновь закружился хоровод волокуш, заурчали трактора. Второй стог стал вырастать на глазах из лохматых копен. На стан они вернулись уже в потемках. Едва сполоснулись, как папа Митя вспомнил о своем обещании.

– Поди-ка сюда, на коне прокатишься, пока лошадей пастись не отпустили.

Лошадь, которой выпало его катать, стояла смирно, перебирая ушами, и косила на него лиловый глаз. Им она сразу многое видела, судя по отражению, не то, что глупый бычок. Славка на сенокосе ее не видел, видимо она не работала и, наверное, изнывала от безделья. Он и моргнуть не успел, как вознесся над ее спиной и уселся, широко раздвинув ноги. Штанины задрались и голыми коленками он ощутил какие горячие у лошади крутые бока. Сидеть на костлявой спине оказалось неудобно, совсем как на гребне крыши, куда его однажды затащил неугомонный Ленька. Славка обеими руками вцепился в уздечку, испуганно поглядывая на папу Митю – высоковато!

И едва не скатился по гладкому лоснящемуся боку, но удержался, вцепившись в гриву. Уф-ф! – выдохнул он от неожиданности, поудобнее устраиваясь на спине. Фыр-р! – насмешливо откликнулась лошадь. Поняла, какой неопытный ездок на нее взгромоздился. Но терпеливо дождалась, пока папа Митя, легонько хлопнув, не отправил ее вперед. И лениво пошла, мерно кивая головой, – куда глаза глядят.

Славка сидел на лошади прямо, как гвоздик, и каждый лошадиный шаг отдавался во всем его теле. Так, неспешно, он объехал вокруг избы, а на втором круге приспособился, осмелел и натянул уздечку. Лошадь остановилась. Управлять ею оказалось несложно, даже приятно. Потянешь влево – идет налево, взмахнешь правой рукой – забирает правее и прибавляет шагу. Но вскоре ему надоело кружить на одном месте. Славка стукнул пятками по лошадиным бокам и резко дернул за уздечку. Лошадь задрала голову, дико всхрапнула и понесла.

Он зарылся лицом в жесткую гриву, судорожно вцепился в нее обеими руками и еще успел расслышать вдогонку: «Бросай узду!» И больше ничего не помнил, лишь изо всех сил стискивал коленями лошадиную спину. Куда они мчались по кочкарнику, он не видел, лишь слышал запаленное дыхание и стук копыт. Промчавшись бешеным галопом с километр, лошадь сбавила ход, остановилась, шумно поводя вспотевшими боками. Славка, зверьком вцепившийся в гриву, осторожно приподнял голову и глянул по сторонам. Лошадь неторопливо брела берегом речки, подхватывала губами пучки сочной травы, видать, смирилась с наездником.

По тропинке от стана к нему бежали люди. И впереди всех мчался папа Митя. Испуг еще дрожал в груди, но Славка уже ликующе подумал: «Удержался, не упал!» Нашарил запутавшуюся в гриве уздечку, расправил плечи и направил лошадь навстречу бегущим. Она послушно развернулась и пошла, медленно и виновато переступая копытами. Понимала, какой переполох устроила.

Подбежал, хватая ртом воздух, папа Митя, широко расставил руки, и Славка мешком свалился в его объятия. Все-таки он здорово перепугался – ноги тряслись и плохо слушались.

– Цел, не убился! – вертел его в руках отец. – И какая муха ее укусила! Могла и зашибить!

– У-у, дикошарая, – замахнулся на нее кулаком подоспевший старик, но не ударил. – Ить ведь, вцепился как клещ, не сбросила.

Лошадь равнодушно отворачивалась. Ее хвалить было не за что, натворила дел.

– Папа Митя, ты ее не наказывай, мы оба виноваты, – сказал Славка и похлопал ее по влажному боку, отпуская на волю. Лошадь понурилась, побрела к другим лошадям. Но вихрастый парень догнал, перехватил ей передние ноги путами.

Одна баба Поля не оценила Славкино геройство, накинулась на всех мужиков разом, отругала. И сама расстроилась, долго не могла успокоиться. Славка же пил чай и смотрел в окно, как остывает краешек неба там, где скрылось солнце. Оно медленно налаживалось на покой, ворочалось, посылая сполохи. А когда погасла раскаленная полоска, пришла таинственная ночь.

Мужики перед сном сидели на крыльце, курили, говорили об одном и том же: как славно работнули сегодня, что, пока погода стоит, надо успевать, застоговать сено. Славка жался к теплому боку папы Мити, слушал их и смотрел в звездное небо.

Темнота наплывала с земли, густо заволакивала все вокруг. А вверху пересвечивались звезды и к середине неба вроде сгущались. Прямо над Славкой, над старой избой, над сенокосными лугами тянулась широкая посыпанная серебристым песком дорожка. Мерцала, сеяла тонкий свет. Но стоило оторвать от нее глаза и глянуть в темноту, ночь приближалась к самому лицу, разглядывала в упор темными теплыми глазами.

Табачный дым выжил Славку с крыльца. Он поднялся, пересек желтое пятно света, отбрасываемого окном, обогнул угол избы, и сразу окунулся в бархатистую тьму. Сердце испуганно сжалось, но чего бояться, если рядом папа Митя? Нащупал ногами примеченное днем бревнышко, присел на него и прислушался. Вдалеке фыркали пасущиеся кони, среди скошенных лугов изредка вскрикивали сонные птицы, еле слышно шуршали травы.

Многое услышал он обострившимся в ночи слухом. За спиной вздыхала осевшая изба, поскрипывала, будто жаловалась на непутевую жизнь. Славка понимал – чего ж хорошего одной стоять. Старой и заброшенной. Зимой промерзают стены, летом протекает крыша. Только и радости, что люди на сенокос приедут, подлатают и согреют. Даст им кров – вот и не зря скрипит.

Изба нашептывала ему обо всем голосом бабы Поли. А чьим же еще? За день она столько всего порассказала Славке. Он вспоминает ее рассказы, и они будят в нем неясные ощущения. Будто он уже переживал такую вот чудесную сенокосную ночь. И сидел у старой избы, и дышал сладким запахом трав. И звездочки, все до единой, также смотрели на него, а ночь кутала в свое платье. А за углом так же приглушенно звучали усталые мужские голоса, и в них вплетался милый рокочущий говорок.

Жутко и весело сидеть одному под звездной бездной. Неведомая сила притягивает оттуда, вдруг оторвет от земли? Славка вскакивает и бежит в дом, чувствуя, как ночная прохлада пробралась под рубашку и захолодило тело. Забирается на полати, чувствует, как папа Митя подтыкает под бок одеяло, и мгновенно засыпает.

 

Глава 7

Ночь пролетает, как ласточка за окном – чирк черным крылом, и нет ее, стремительной. Славка сладко потягивается, открывает глаза. В избе стоит подозрительная тишина. С минуту еще лежит, прислушиваясь, поводит заспанными глазами, не веря своим глазам. И, резко отбрасывая одеяло, спрыгивает с полатей, будто паутом укушенный. В комнате ни души и тракторов след простыл. «Проспал, все на свете проспал! – от огорчения у него сводит губы. – Уехали, не разбудили, одного оставили…»

Славка бежит к окну, высовывается из него по пояс. От речки медленно идет баба Поля с полными ведрами на коромысле. С трудом поднимается по тропинке, ставит их на землю и охает:

– На старухе воду возят. Вечор бочку до дна выхлестали, а наполнить, конечно, забыли. Как оглашенные с этой работой. Да и то верно, нынешний день год кормит…

Бабу Полю, как ни строжит она голос, как ни грозит пальцем – вот я вам ужо! – никто не боится. Мужики лишь посмеиваются. Славка за свою жизнь повидал немало бранливых людей и умеет отличить, кто понарошку ругается, для порядка, а кто злобой исходит. Но так сильна его обида, что не глядит на бабу Полю и не отвечает.

– Совсем забыла, что не на старухах, а на сердитых воду возят, – спохватывается она и всплескивает руками. – Ну, ты сам посуди, я за день так напечкуюсь, хоть стой хоть падай! А кто мне, окромя тебя, поможет? Знаешь, сколько у нас с тобой сегодня дел? Оё-ёй, сколько! Приберемся, обед сварим, в лес пойдем. Отец твой наказал березовых веников заготовить…

Славка улыбается и забывает обиду. Поход в лес за вениками увлекает воображение. И отчаянно машет рукой: так уж и быть, успеет еще на сенокос, впереди дней много.

– А у меня и свое заделье в лесу есть. Травы поспели, надо насбирать. А то как же? – толкует ему баба Поля за завтраком. – Сейчас мало кто в травах толк знает. У меня бабка знатная травница была, кое-чему научила. Мамка твоя новая не была бы столь строга из-за своей учености, и тебя отварами отпоила. Да фельдшерица, одним словом, запрещает людям ко мне ходить. Таблетками их лечит, мое лечение суеверием обозвала. И чего народ у нас такой шибко доверчивый? Все хотят в одночасье оздороветь, да нет такого лекарства, чтобы хвори тут же улетучились. Намедни я ее самолюбие очень уела. Дочка председателя мальца принесла, а у него – грыжа. Заговорила я ее, грыжи как ни бывало. А мамка-то твоя уж и бумагу выписала, в районную больницу везти велела. Подвела я ее, она и разобиделась.

Славка с любопытством слушает. На свете немного людей, кому бы другой и всякий человек был интересен. А уж такой маленький, как он, и подавно. Кто бы стал с ним так доверительно беседовать в той, прежней, жизни, где он никому не был нужен?

На обеде Славка мужественно отказывается от предложения поехать на покос. Веники ломать – тоже дело мужицкое. Папа Митя удивленно хмыкает и одобряет это решение. И когда чуть спадает полуденный жар, баба Поля со Славкой отправляются в лес.

Дорога, заросшая мякотной травкой, скоро утягивается в извилистую тропку. Чудно, вот она была и нет ее. Раскидистый куст растет на пути. Баба Поля огибает его и поднимается вразвалочку на пологий, разомлевший под солнцем склон, усыпанный цветами. Славке смешно видеть со стороны, как она наклоняется, будто бьет поклоны матушке-земле. Да приговаривает: «А вот эту травку мы возьмем, она в самый сок вошла, самую целебную силу взяла. А эту погодим брать, не время…» Нашептывает над каждым стебельком и цветиком, как знахарка. Она и впрямь все знает. И для каждой травинки у нее особый голос и подход.

По леву руку стоит темный хвойный лес, а по праву – веселый березовый, насквозь белым солнцем пронизанный. И в нем звонко перекликаются разные птицы.

– Место тут травами богатое, да какими духмяными, здоровыми, – щурится она на березовый свет. – Вот наберем их, к березам пойдем…

Густое разнотравье запутывает ноги. Белые, желтые, розовые, синие цветы отовсюду глазеют на Славку. Хорошо им тут расти, подальше от пыльных дорог, от людей. Каждый цветок пахнет по своему. Славка еще недалеко от земли вырос и различает их тонкие ароматы, не нагибаясь. Баба Поля, едва новую травку отыщет, к себе подзывает. Легонько расправляет лепестки и листочки, знакомит.

– Это будет живокость, – приминает пальцем траву вокруг высокого стебля – фиолетовыми каплями стекают с него цветы. – Ты его запомни и остерегайся, ядовитый цветок.

Славка во все глаза смотрит на изогнутые, распустившиеся у самой земли лепестки и не замечает никакой ядовитости. Надо же, какой красивый, а пропитан отравой.

– Княжик это, – расцветает в ее руке белый остроконечный цветок. – Простуду хорошо лечит. А мышатника-то, мышатника сколько, – разводит она руками. – Он и от воспаления поможет, но тоже меру надо знать, отравиться недолго.

Славка вглядывается в полураскрытые, растущие желтыми пучками цветы, берет и их на заметку. На легких ногах бежит поперед бабы Поли. То отыщет широкопалый резной лист с розовым цветком, такой необычный на вид, а всего-то – луговая герань. А этот желтый с высунутым красным язычком прозывается – собачки. Пушистые головки третьего прямо гладят ладошку – и впрямь кошачьи лапки. Как запомнить всех их, уму непостижимо. Приглядывается к бабе Поле, вот же, старенькая уже, а хранит в голове каждую травку, ни одну еще не забыла.

– Эту пуще других остерегайся, зовется – вороний глаз. Когда созреет, посередке вылупляется ягодка, похожая на черничку. Гольная отрава. А если корешок пожуешь, желудок спалишь.

Жесткие упругие листья впечатываются в память. А баба Поля уж вновь кличет:

– Глянь, какие бравенькие синенькие цветочки. Одолен-трава! И до чего полезна: против бессонницы, испуга, змеиного укуса. Куда той же валериане до нее!

Пока до березового колка дошли, полную сумку трав насобирали. Под первой же березой она села отдохнуть, развязала концы белого платочка, и солнце каждую морщинку высветило. У Славки сердце заныло от желания погладить ее по щеке. Присел рядышком, смотрел, как она травы перебирает, в пучки вяжет, радовался чему-то.

Сорванные травы пахли сильно и остро, как лекарства. Баба Поля с ними бережно обращалась.

– Ну вот, запасец сделала, позже еще посбираем. От любой хвори лекарство будет. Я и сама на них живу, и людей пользую. Вот ты еще совсем мал, а уж и в тебе порча есть. Ты пока ее не чуешь. Тебя напугали сильно или сглазили, не пойму еще.

Славка пожимает плечами. До детдома ничегошеньки не помнит. Память будто сырым туманом затянута. А если и приоткрывается, как в мутном оконце расплывчато различается одно бабушкино лицо. А теперь и вовсе с бабы Полиным путается. После, в детдоме, у него каждый день был – сплошной испуг. Устанешь пугаться.

– Ну да ничего, я одну приворожку знаю, над тобой произнесу, да напою целебными отварами. Даст Бог, изведу болезнь, если родительница не помешает. Шибко уж она неверующая.

Одной рукой она перебирает травки, другой гладит Славку по спине. Он нежится под лаской, как котенок на солнце. Не хочется ни в какие болезни верить, ни о чем плохом вспоминать. Жить этим днем. Он теребит бабу Полю за рукав линялой кофты – кончай отдыхать, пора идти веники ломать.

Опираясь на батожок, она поднимается и ведет его в глубь леса, выводит на луговицу. Посреди нее Славка еще меньше ростом становится.

Высоченные березы, разомлев на жаре, окружают его, и ни один листочек не шелохнется на ветвях. Густой и пахучий воздух звенит на разные лады.

– Вот как ладно вышли, – опускает баба Поля на землю сумку. – Попросим деда-лесовика разрешения веток наломать. Мы ведь с тобой не жадные, нам много не надо.

Славка торопливо соглашается, на всякий случай озираясь по сторонам – не выглянет ли откуда сердитый лесной дедка. Но кругом по-прежнему тихо и сонно неподвижно, лишь жужжит и гудит в траве шебутной народец. Пачкаясь белой березовой пыльцой, он взбирается по стволу. Усаживается поудобнее на толстый нижний сук, вспоминает, как бесстрашно скакал на лошади, и тянется за топориком. Баба Поля показывает ему снизу какие ветки рубить. Шумя густой листвой, они падают к ее ногам.

Так они обходят всю луговицу, собирая с каждой березы небольшую дань. Связывают ветки в две охапки и садятся передохнуть. Славка себе всю руку отмотал топором и коленки оцарапал, но все это пустяки в сравнении со сделанным. Баба Поля протягивает ему бутылку сладкого чая, отламывает кусок хлеба. Говорит, что оба они сегодня наломались. Славка вздыхает, подлаживаясь под взрослого – не зря прожит день.

– Одни косточки, ровно облеток, – вздыхает она, с непонятной жалостью наблюдая, как он уплетает хлеб. – В детдоме, поди, худо кормили?

– Худо, – ответно вздыхает Славка. – Не елось мне там. То макароны, то рожки, то вермишель. Я их страсть как не люблю.

– Беда без папки и мамки. Обижали, поди…

Славкино сердечко напрягается, тоненько звенит в ушах, будто лесной комарик. Ужас как не хочется вспоминать прошлое. На миг в глазах темнеет, и становится зябко, словно глянул в заброшенный колодец. Он перестает жевать и упирается пустым отрешенным взглядом в одну точку. Из холодной дали тянется тягучий нудный голос воспитательницы: «Запомните, дети, наш советский детский дом – самый лучший в мире!» Но тут же его перебивает другой, мерзко подвывает: «Гадом буду, не забуду этот паровоз…» Голос Дихлофоса. Славка вздрагивает, брезгливо передергивает плечами. Обнаруживает в кулаке ломоть хлеба и невидящими глазами смотрит на бабу Полю.

– Фу-ты, только что здесь был и будто улетел куда, – испуганно шепчет она. – Говорю же – порченый.

От ее голоса Славка приходит в себя. Слабо, болезненно улыбается, слушает этот спасительный напевный голос – он жужжит в нем золотой пчелкой и успокаивает, и вселяет уверенность в хорошее.

– Бог даст, теперь все наладится. И у тебя и твоих родителей. Митя мужик добрый, покладистый. К тебе, вижу, прилепился. Родительница, правда, с характером женщина…

– Она тоже хорошая, – защищает маму Люду Славка. – Она за нами, мужиками, ухаживает, воспитывает нас.

Уж он-то знает, какая она тяжелая доля – воспитывать. У них в детдоме на всех один мужик был, и тот – истопник. Так его женщины без конца воспитывали, несмотря на то, что младше его были. А он только посмеивался, глаз прищурив, когда уже подвыпивши. Без чекушки он никогда веселым не был.

– Ты, ежели что, терпи, слушайся. Ей тоже не сладко. Проживи столько годов без ребеночка. С виду она вон какая справная женщина, а что-то замкнуло. Ранее говорила ей: приходи, налажу. Куда там, своенравная! И не глядит в мою сторону, хоть и мается. Да я не обижаюсь – не тутошняя. Папка твой ее из города привез, будто своих мало. Да чужая душа потемки. Так и живет на отшибе, ни с кем путем не сошлась, хотя и среди людей. Может, ты ее растеплишь? Уж слишком в ней сухоты много. Тебе-то хоть глянется у нас?

– Еще как глянется, баба Поля, иногда аж страшно становится, – невольно вырывается у Славки.

– Так и от счастья может засвербеть, – непонятно говорит она и трогает его шею прохладной ладонью. – Загорел-то как, надо бы маслицем смягчить.

От ее прикосновений Славка всем своим телом чувствует, какой он еще маленький. А бывает кажется, что уже вырос, больше некуда. Наверное, от того, что знает плохую жизнь. Это сейчас в нем места мало для печалей – нахлынули и отлетели. А давно ли переполняли его? Он смирно сидит на березовой поляне, вдыхает целебный березовый воздух, слышит, как гудит полный жизни лес, и ни на кого не держит зла. Не с кем ему счеты сводить. Никто не виноват, что его жизнь так непутево началась. Не только ведь одни родители ее перебаламутили? Кто только, поди, руку не приложил. Всякие мысли скользят в голове. Мал еще, в том и спасение.

Покойно сердцу на солнечной луговице. Почти так же, как на берегу своей реки. Высокое небо синеет над головой похожим островком среди зелени. Тихо. Грудь наполнена теплым чувством ко всему огромному, что сейчас вместе с ним дышит и радуется. Живет.

«А может быть, я просто счастливым родился?» – затаенно думает Славка, ошеломленный этим открытием. Ему страстно хочется поверить в это. Но если так, то жалко детдомовских ребятишек. Особенно девочку с тонким, как всхлип, именем. Заперта вместе со всеми в каменном мешке и знать не знает, какая она, настоящая жизнь. Просторная, ясная, теплая, как небо над головой. Что они о ней знают? Пока вырастут, жизнь на сто рядов переменится. Попробуй догони. Школу закончат, никто их в детдоме держать не станет. Даже если б кто и захотел остаться, не оставили бы. Порядок такой – вырос, иди на все четыре стороны, сумеешь выжить, не сумеешь ли – твое личное дело. «И почему их в детдоме не учат жить?» – думает Славка.

И в это время издалека доносится щемяще и протяжно: «Ку-ку-ку!» Волнующий голосок кукушки нарастает: все ближе, все громче кричит она из пронизанной солнцем листвы.

– О, кукалку принесло, накликает нам дождь, с нее станется, – добродушно ворчит баба Поля. – Кукалка, кукалка, сколь еще мне осталось? – спрашивает она лесную чащу и лицо ее молодеет. Считает, сбивается, шутливо машет рукой: – Хватит, хватит, окаянная, посыпала, как горох, куда мне столько?

– И мне, и мне, – запоздало спохватывается Славка. Но голос вещуньи уже отдаляется: все тише, все дальше, и уж совсем издалече доносится на последнем излете робкое – ку-ку… И только звон в ушах.

– Экая неразумная птица, завалила нас годами, – поднимает баба Поля вязанку. – Да сколь есть, все наши.

Славка подает ей батожок и выспрашивает:

– А эта кукалка – хорошая птичка?

– Как тебе сказать, говорят, что она яйца в чужие гнезда подбрасывает, непутевка, одним словом. Да сама не видала, врать не стану. Может, и взаправду – такая заветренная. Среди людей, что ли, кукалок нет? Поболее, чем в лесу. Поспешать надо. Скоро мужики вернутся, а ужин не готов. По головке не погладят, если мы их голодными оставим.

А день меж тем подвинулся к вечеру. Ослаб и потек воздух. И белые прозрачные облачка стайками наплывали из-за горизонта.

В избе нестерпимо душно. В распахнутые настежь окна не залетает и малый ветерок. Тракторы газуют под окном, и в духоту добавляется удушливый запах сгоревшей солярки. Баба Поля сердится, притомилась у печки и кричит подъехавшим мужикам:

– Уморить меня решили, злыдни?! Говорила вам, сложите печку во дворе. Да разве допросишься. Самим же спать в этакой жаре!

Мужики посмеиваются в ответ, утомленно и с облегчением стягивают пропыленные рубахи, льют друг другу на загорелые спины воду. Папа Митя подцепил железную бочку на колесах, съездил на речку и привез ее полную. Теперь все шумно плескаются возле нее, ухают от удовольствия. Даже завидно. Скорее бы уж вырасти, чтобы кто-нибудь вот так же лил на тебя из ковшика речную воду и она стекала с крутых плеч.

Ужинать устроились на свежем воздухе. Положили под наветью два длинных бревна, поперек бросили доски – и готов стол. Славка протиснулся меж папой Митей и дедом, вприхлеб – одна ложка, десять слов – пересказывал события дня. Отец понимающе щурился, поддакивал, напоминал о еде. И с одобрением поглядывал на груду березовых веников, сложенных у завалинки. Баба Поля успела их связать, а на вешала, под крышу ей поднять такую груду было не под силу.

Первым отужинал долговязый и рысьеглазый парень, один из тех, кто не поглянулся Славке и с кем он так и не сошелся. Подкурив папироску, он вразвалку подошел к веникам, ухватил крайний, изогнул спину и, дурачась, хлестнул себя по загривку.

– Попариться бы сейчас!

Взметнулось зеленое лиственное пламя, и из веника вдруг выстрелила блестящая стрела. Пролетела над ухом парня, изогнувшись в воздухе, шлепнулась на притоптанную траву. Упруго извиваясь, заскользила в лопухи, под упавший забор.

– Гадюка! – не своим голосом завопил парень.

Парни и мужики повскакали, плотным кольцом окружили змею. Гадюка стремилась вырваться из окружения, но ей палками отсекали путь к отступлению. Прижимали хвост, цепляли и отбрасывали в центр круга. Крик, смех, топот! Пыльная сухая змея вскидывала плоскую головку с черными злыми икринками глаз, шипела, неуловимо выбрасывала раздвоенный язычок. И настойчиво пыталась убежать от людей. Славка все ждал, когда она разозлится и бросится на них.

Но тут кто-то изловчился, подхватил змею палкой и переправил в стоящую неподалеку до половины наполненную водой ржавую ванну. Славка решил, что здесь змее и погибель, но она как ни в чем не бывало, поплыла, приподняв головку. Холодные страшные глаза ее неподвижно следили за людьми. У Славки спину зябко одернуло от жуткого змеиного взора. Так бы она могла долго скользить от стенки к стенке. Но долговязый парень оправился от испуга, подскочил и принялся тыкать прутом в змею. Она уже и не уклонялась от тычков, устала тонуть.

– Оставь тварь в покое, перестань изгаляться, кому я говорю! – закричала ему баба Поля с крыльца, куда она опрометью убежала, едва завидела гадюку. – Выпусти ты ее, мешает она тебе…

– Ага, я ее отпущу, гадину, а она меня цапнет, – криком отвечал парень.

– Если бы хотела, сразу бы цапнула.

Мужики успокоились, вернулись под наветь допивать чай. Славка забрался на крыльцо и отсюда наблюдал за змеей. Страшно и любопытно было. Он и не знал до сей поры, что один вид их вызывает у него дрожь в коленках. Долговязый скоро заскучал без зрителей, а вдоволь еще не натешился, не искупил свой испуг. Змеиным движением выбросил гадюку на землю, взмахнул прутом. Баба Поля прикрыла ладонью глаза.

– Пойдем отсюда, негоже тебе на это глядеть. Этот варнак сам не знает, что творит. Не человек, а головешка – не обожжет, так замарает…

В ночь навалилась гроза. Сначала далеко и вкрадчиво рокотнул гром, всухую порскнул небесный огонь. Славка, уткнув нос в стекло, взглядывался в надвигающуюся черно-багровую, будто в кровоподтеках, тучу. Яркие вспышки выхватывали из темноты пригнутые ветром кусты, черные стога у речки. И тут с треском разодралось над головой одеяло неба. Показалось, даже дом съежился – маленький и беззащитный, одиноко ссутулился на взгорке.

Бело-голубой корень мгновенно пророс до земли. Ночное клубящееся небо раскололось, слепилось из кусков вновь, и тьма стала еще гуще. Хлынул ливень. И мужики, испереживавшиеся, что молнии могут спалить сено, отошли от окон. Стали укладываться спать. Славка уткнулся в плечо папы Мити и тоже попытался закрыть глаза, но они сами открывались при каждом всполохе. Посверкивало, громыхало, казалось, уже в самом доме. Из щелей в окнах тянул сырой дождливый холодок.

Славка натянул одеяло на голову, но возникшая в груди мелкая противная дрожь не проходила. Боязно, тоскливо не спать одному в грозу. Потихоньку сполз с полатей, побежал в закуток бабы Поли. На его счастье она не спала, сидела в темноте на кровати. Встретила его шепотом:

– Страсть Господня, того и гляди, расшибет нашу избу… Ночь-то какая морная.

Славка перестал дрожать, прижался к теплому боку, нашел ее руку – с ним ей не так будет страшно.

– Лихоманка возьми дурня, говорила же ему – не трогай змейку. Вот и навалилось. Ох ты, темнешеньки, что же будет, – вздрагивала она каждый раз, как близко за стеной ударяло из неба в землю, так, что позвякивала в раме отставшая стеклинка.

Обхватив Славку рукой, баба Поля прижимала его к груди, шептала в затылок. Обволакиваемый ее теплом, он незаметно задремал. А проснулся утром, разбуженный острым запахом дождевой свежести.

Дверь в сени была распахнута настежь. Мужики сбрасывали с плеч потемневшие брезентовые плащи. Ругались на дождь-косохлест. Славка сунулся к окну – небо было затянуто низкими мутными тучами. Вниз со склона бурлили грязные ручьи. Речка вспухла, вылезла из берегов и расползлась по низине. Тонкие высокие кусты гнулись в три погибели, а иные и вовсе скрылись под слепо кружащей водой.

Озабоченный папа Митя сидел за столом с дедом, разговаривал о том, что ближние стога речка разворотила по всему лугу и их надо собирать, а за те, что на рёлке, беспокоиться нечего. Ему было не до Славки. Из сеней доносился голос бабы Поли, продолжавшей вразумлять губителя змей:

– Кипятильщик какой нашелся, теперь вот всем нам змейка аукается. У нее, поди, разумения поболее, чем в твоей голове. Она сюда, на горку, к нашему жилищу, спасаться приползла от потопа, а ты ее палкой…

– Да ладно тебе, Петровна, – лениво огрызался долговязый, – гадюку пожалела.

Небо прохудилось надолго. Дождь лил весь день и, с перерывами, два следующих. Работа встала, мужики истомились от безделья. И папа Митя увез Славку обратно в деревню.

 

Глава 8

А лето меж тем продолжалось, и в самом деле – не мог же ливень смыть его цвет. Дожди прошумели, и потекли деньки прежним чередом. Засыхали одни, распускались другие цветы, – и Славке одинаково хорошо было. Маленькому человеку, если вдуматься, совсем немного надо. Для него и божья коровка на придорожном листе в радость. Жизнь в горе превращают стены, а без них мир распахнут на все стороны. В этой мысли Славка на исходе лета укрепился.

Кто бы мог знать, что вместе с ним заканчивается и его вольница. Мама Люда однажды с нескрываемом торжеством в голосе объявила, что близится событие – он скоро идет в школу! Она только что вернулась из города, куда наезживала частенько. Так часто, что Славка уже бояться начал, как бы он ее совсем не сманил. Но не знал, как предупредить, что там ничего хорошего нет и быть не может. Не научился еще доходчиво объяснять, что город – это сплошной камень и пыльный асфальт, о котором без содрогания и вспоминать нельзя. А мама Люда только и рассказывала папе Мите: о городе, о городе, о городе! И в этот раз пока не наахалась, не наохалась вдосталь, не позвала Славку в комнату.

– Погляди, Славик, какую я тебе обнову привезла, – развернула она на столе сверток и выложила новенький темно-синий костюм с белыми пуговицами, с погончиками и эмблемой на рукаве. – Нравится? Ну-ка, примерь!

Славка с подозрением уставился на обнову. Костюм был всем хорош, но наводил на раздумья – точно такой же он видел на городских, даже домашних детях. А это вызывало подозрения. Одинаково одетые, они бодро шагали по улице в школу и обратно. И мало чем отличались от детдомовцев. Разве что обувкой. Славка смотрел на них в дырку забора и все равно завидовал. Потому что знал – стоит им вернуться в свой дом, скинуть форму, тут же превратятся в мальчиков и девочек, которым и дела нет до тех, кто жадно таращится на них по ту сторону забора. Поначалу Славка никак не мог в толк взять, отчего они такие гордые и независимые? Неужели он им ни капельки не интересен? Пока не разобрался своим умишком – они не умели жалеть чужих. Видно, и у них был свой воспитатель, который разъяснял, что жалость унижает человека.

Мама Люда одевала Славку с настроением, будто в куклы играла. И не скоро устала перешивать пуговицы, укорачивать брюки, взятые на вырост, примеривать. По всему было видно, что осталась довольна, что костюм оказался с запасом. Наконец, застегнула на все пуговицы, подтолкнула к зеркалу, в которое он уже и забыл смотреться.

Славка презрительно фыркнул: вот еще, что он, девчонка, перед зеркалом крутиться? Глянул и оторопел. Еще совсем недавно, в то первое счастливое утро, серебряное зеркало выказало его таким бледным, угловатым и робким, что лучше было сразу это изображение позабыть. Теперь же на него в упор смотрели пронзительно голубые глаза, льняной выгоревший чуб свисал со лба, сжатые губы пунцовели на загорелом лице.

Школьная форма сидела на нем как влитая, пожалуй, даже получше, чем на многих городских детях. Ну да и он теперь домашний! Руки немедля нырнули в карманы. Замечательные карманы, сколько туда всякой всячины войдет! Славка подбоченился, пошлепал босой ногой по полу.

Папа Митя расхохотался, но мама Люда одернула: на сорванца похож! И принесла туго набитый тяжелый ранец. Славка глянул в него и немедленно захотел идти в школу. Ранец будто сам собой впрыгнул на плечи и удобно устроился на спине. Он бодро промаршировал с ним по комнате. От ног бодрость разошлась по всему телу. Славка внутренне приготовился встречать очередной, справедливо положенный ему праздник.

И праздник не заставил себя ждать. Наступил, как наступает солнечное утро. Но пришел, оказалось, уже на другую, не летнюю землю. Лето незаметно, шажок за шажком, уступало осени. Как-то разом оборвалось птичье пение в лесах. Глуше и пустыннее стало на речке. Все чаще утренники серебрили траву. Ласточки и стрижи целыми днями колготились в небе, собирались на южные курорты. Лишь одинокие коршуны кругами замедленно облетывали деревню.

Для праздничного дня мама Люда не пожалела пышного куста георгинов. Срезала самые красивые: бордовые, с туго завитыми лепестками со снежными проблесками. И вовремя это сделала, ударил заморозок и сжег оставшиеся под небом кусты – цветы почернели, сникли побитыми листьями. Славка мельком отметил то и забыл. Праздника это обстоятельство остановить не могло. И вот стоял он на школьном дворе, слушал, как нарядная девочка-дюймовочка звонит в колокольчик на всю округу. Так, что все слышали – Славка Карташов в школу пошел! Ну не только он один, конечно, соседский Ленька его звон уже третий год слышит. Вон стоит напротив, с ноги на ногу переминается. Славку переполняет радость и гордость за себя.

О школе он пока знал лишь одно – в ней чему-то учат. По рассказам приятелей выходило, что время там проводят весело и задорно. А потому загодя себя на нее настроить не смог. Не подготовился. В жизни человек много чего делает по незнанию. А когда спохватывается, поздно.

Вот и Славка вбежал в пахнувший свежей краской парт класс с радостным любопытством – какой следующий интересный сюрприз ему жизнь приготовила. Но в первый же день насторожился. Пожилая грузная учительница с труднопроизносимым именем Витольда Леонидовна усадила его рядом с девчонкой. А он хотел сидеть с мальчишкой и у окна.

Не могло ему понравиться и то, как строго указала она каждому свое место. Его замутило от таких знакомых прикреплений и ограничений, а тут еще сбоку парты написанный белым номер заметил. Такими же похожими двумя цифирками, только наоборот, была помечена в детдоме кровать, на которой он спал: палочка и загогулинка. И это показалось Славке недоброй приметой.

Но и это не все. Оказалось, на уроке нельзя вставать, смотреть по сторонам, разговаривать, листать букварь, рассматривая цветные картинки и рисовать без команды карандашами. Всего и не перечислить – чего нельзя. А можно было только, сложив руки на парте, внимательно слушать учительницу и делать, как она скажет. Выпустить бы взрослых на волю на целое лето, а после засадить на полдня за парту, и чтоб не пошевелились! Сколько бы они так просидели?

Когда Славка папе Мите обо всех этих порядках дома рассказал, тот привычно рассмеялся, но грустно сказал: «У вас там, как в армии на посту, все запрещается: есть, пить, курить и оправляться!» Продолжить он не сумел, мама Люда поправила. Но не успела увлечься обидными словами, как папа Митя приобнял ее за талию. Это он такое обыкновение имел шутить с ней, когда в веселом настроении, но тут почему-то навлек новое неудовольствие – что это ты себе позволяешь при ребенке?

Через несколько дней Славка окончательно сообразил, куда он вляпался со своими честными намерениями. В отличие от других детей, которые выполняли с самым серьезным видом все, что бы им учительница не сказала. Понять их было можно, они, кроме домашней, другой жизни не знали. Безропотно привыкали к суровому распорядку, послушно вставали и садились по команде. Им это даже, не всем, правда, поначалу нравилось. Славка поражался – как можно не понимать очевидного, до добра это всеобщее послушание не приведет. Уж это-то он знал хорошо, вымуштровали в детдоме. Скоро должны появиться лучшие и худшие, и первые начнут командовать вторыми. Причем вторыми окажутся те, кто на самом деле верховодит, но на улице. В головах произойдет великая путаница, а это всегда на руку хитрым взрослым. Но об этом не расскажешь, это надо на своей шкуре попробовать.

Делать нечего, опять Славке приходилось смирять себя, зажиматься, делать не то, что хочется, а то, что кому-то надо. Может быть, через год-другой он и согласится с тем, а пока душа ныла. Детдом еще как следует не забылся, с его душным распорядком.

Ему по-прежнему хотелось многое делать, как привык за лето: размашисто и свободно. Но всякий раз останавливало холодное слово – нельзя! Слово это нависало над ним, едва он переступал порог класса, и неотступно следовало, пока он не покидал школу. Нельзя было сидеть с тихим мальчиком у окна, а можно с писклявой девчонкой и посередине класса. Нельзя то, нельзя это! Неделю он еще вытерпел, а потом самовольно пересел на облюбованное место.

– Карташов, кто это тебе позволил? – округлились глаза у Витольды Леонидовны. – А ну, марш за свою парту!

Славка даже не попытался возразить, по опыту знал, что бесполезно. Угрюмо собрал тетрадки и книжки, вернулся на свой ряд. О твердый и сухой голос учительницы оцарапаться можно было. Он ему лишний раз подтвердил, что уже наяву проявилось. Школа – это тот же детдом, только не навсегда. Ходить отсюда и досюда можно, а вот бегать нельзя. Один к одному распорядок.

Иногда он подозрительно косился на Витольду Леонидовну – а не работала ли она когда в детском доме? Спросить бы, да в стенах Славка не мог побороть робость. Другое дело, когда он удил рыбу, носился по березовому лесу или гонял с мальчишками на лугу мяч. Класс же был так тесно заставлен партами, так давил низкий потолок, что к концу урока ему переставало хватать воздуха и он начинал дышать часто и прерывисто. Это тоже вызывало неудовольствие учительницы – она думала, что это он специально делает, чтобы сорвать урок.

Но куда деваться от этой жизни, и Славка решил немного потерпеть, авось, изменится что к лучшему? Но просчитался. Рисовать кружочки и палочки день ото дня не становилось ни легче, ни интереснее. Слабые пальцы быстро немели, карандаш полз в сторону, вкривь и вкось черкал бумагу. Как назло, размазывалась в ручке паста, а резинкой ее ни за что не стереть.

С каждой дыркой в тетради Витольда Леонидовна теряла терпение. А когда оно у нее иссякло, о чем она громко объявила на весь класс, оказалось, что Славка самый рассеянный и неаккуратный мальчик. Он тому не очень удивился и не обиделся, его в детдоме еще не так обзывали, можно и стерпеть. Но как было объяснить учительнице и маме Люде, что в школе к нему возвращается прежнее гнетущее состояние. Наверное, есть такая болезнь на свете – боязнь ограниченности.

Ничего поделать с собой Славка не мог. По обязанности и по расписанию каждый день на несколько часов становился самым несчастным и ненужным. Едва начинал вместе со всеми выводить на листе буквы, тут же макушкой ощущал строгий взгляд учительницы. И ни о чем больше не думал, кроме: лишь бы не подошла, в тетрадь не заглянула и не сказала на весь класс: «Карташов, я что, тебя учу чертиков рисовать?»

Но он же не виноват, что у него одни закорючки получаются. Соседка по парте противно хихикает, а за ней и другие, способные на все. И так смотрят на него, что мысли сразу перескакивают слева направо и писать вовсе не хочется. И рука сама выводит куст или дерево. Гору, из-за которой кругляшком всплывает солнышко с длинными лучами. На квадратик нахлобучится уголок, и вот уже стоит хорошенький домик, а если добавить трубу, из нее тут же медленно поползет курчавый дымок в самый верхний краешек тетрадки. Дымок рисовать одно удовольствие. После можно представить лужайку и бодливого бычка Борьку на тонких ножках, хвост пистолетом, и как тут не затосковать по дому?

Да надолго не затоскуешь, над самым ухом тут же раздастся негодующий голос:

– Карташов! Что же ты это вытворяешь, Карташов? Сколько ты мои нервы испытывать будешь? Встань, когда с тобой учитель говорит!

Славка сразу бледнеет и съеживается – прежняя наука не забывалась. Стоит услышать крик, и душа в пятки. Он готов перетерпеть всякую боль, но только не ругань. От ругани у него в голове захлопывается какая-то шторка. И он перестает соображать, забывает даже то, что хорошо знал. Стоит по стойке смирно, вобрав голову в плечи, и кажется со стороны, что все ругательные слова отскакивают от него, как горох от стенки. А они его насквозь жгут. Закрыть бы глаза, заткнуть бы уши, а еще лучше убежать куда. В такие минуты ему слабо верится, что было у него счастливое лето. Знакомый противный холодок ползет по груди, глаза наполняются слезами. Как он тогда похож на затурканного детдомовца Славку.

– Садись, Карташов! С тобой все ясно. Все дети, как дети, а этот, – машет Витольда Леонидовна толстой рукой, так, что всем сразу ясно – безнадега. – Придется вызвать в школу родителей, пусть займутся твоим воспитанием!

Но пока только стращает, сама перевоспитывает. Но чем чаще устраивает ему такие выволочки, тем крепче он убеждается в ее правоте – слаб умишком. Да где, когда ему было окрепнуть?

Мама Люда сильно огорчается после встреч с Витольдой Леонидовной. Та ловит ее на почте, в магазине, на улице и высказывает все, что думает о способностях Славки. Не совсем такими словами, как в классе, но по смыслу приблизительно. Себя он не оправдывает, разве что немножко. Ему бы укрепиться чуток, растянуть лето немного, выпить еще ведра два молока – одолел бы любую науку. Никто не виноват, что у него ум не срабатывает. Ни папа Митя, ни мама Люда, ни учительница. Так вот по кругу пройдешь, к себе же и воротишься. Как ни странно, это больше всего помогает ему терпеть лишения.

Для него одно спасение – его дом. Тосковать о нем Славка начинает с половины первого урока, а к концу занятий тоска невыносима. Про себя он ласково зовет его – мойдом. Прибежит со школы, бросит ранец в угол, с души будто камень свалился. Легко, спокойно дышится всей грудью. Дома его не ругают. Но однажды подслушал разговор родителей, не все из него понял, но уже одно, что его школьные дела при закрытых дверях обсуждают, хорошего мало.

– Ты же, Митя, знаешь, какие у меня натянутые отношения с Витольдой Леонидовной, – укоризненно говорила мама Люда. – На уколы придет, и с порога: «Надо что-то делать, пусть он и детдомовец, все равно я спуску не намерена ему давать! У меня свой метод воспитания, я им детей тридцать лет учу! А он, неслух, все делает на вред. Я же требую только одного: неукоснительного соблюдения дисциплины!» Попробуй ей возрази! Она тут же на всю деревню разнесет, что я ей специально больно уколы делаю.

– Да не обращай ты внимания, себе станет дороже, – бурчит папа Митя. – Парень только-только в себя пришел, в учебу не втянулся, погодить надо, пусть освоится. А то бы помогла ему, как-никак училище закончила.

– Меня учили больных лечить, а не детей учить, – с достоинством отвечает ему мама Люда. – Это ведь так просто, написать букву – провести палочку, закруглить, потом другую. Так он и этого элементарного делать не хочет, – меняет она тон, точь-в-точь как учительница. – Ох, боюсь я, Митя, что это наследственное.

– Все, приехали! Наслушалась пациентку! – твердеет голос папы Мити. – Сказано тебе – парень отстал в детдоме от жизни. Ты что, сама не видела, как там живут? Говорил же тебе, не бери его личное дело, сожги, и заглядывать станет некуда, про наследственность узнавать. Понаписали там писаки! Почитаешь, у самого мозги встанут набекрень! Сожги, и точка! А то еще прочитает, когда выучится. Не надо ему о таком прошлом знать. Наш он, мы его родители!

Славка на цыпочках уходит в комнату и прячется под одеяло. Тяжелый разговор, не для детских ушей. Но на сердце покойно – папа Митя за него горой. Засыпая, он обычно мечтает об одном – скорее бы завтра закончились уроки. До вечера надо успеть и в лапту сыграть, и мяч погонять, и на берег сбегать. Дни стоят прозрачные, теплые – под ясную жизнь замечательно приспособленные. Вот только укорот им осень быстро делает.

Если кому Славка и завидует хорошей завистью, так это папе Мите – тот живет такой независимой жизнью! С утра до ночи на свежем воздухе. Нынче пересел с трактора на огромный, как корабль, красный комбайн и убирает хлеб в поле. Как это делается, Славка еще не знает, он все обещает взять с собой в поле, да не получается. Если залезть на крышу дома, то с высоты видно, как от околицы до самого горизонта протянулось желтое раздолье. Славку неудержимо тянет туда, к папе Мите. А вместо того, чтобы быть с ним рядом, вынужден терять золотое времечко в школе. Такая интересная жизнь боком проходит.

Поначалу он делал уроки под надзором мамы Люды, делал и переделывал. Они на пару старались. Сразу не получалось, приходилось переписывать. Одно мучение. И все ждали: вот-вот появится хорошая отметка. Но Витольда Леонидовна на высокие отметки была жадная. Придиралась к каждой помарке. Так невзлюбила она Славку. Мама Люда на что терпеливая, и то махнула рукой – легче самой написать домашнее задание. Даже у нее нервы не выдержали, а у него, маленького, они что, веревки?

Стал Славка в одиночку уроки учить. И так и этак напрягался, а все комом выходило или вовсе никак. Что-нибудь да мешало. Кажется, только приспособился, приладился, а тут новая тема. Сбился, не успел, недопонял, и все усердие шло прахом. Ничего удивительного, что скоро Славка сделал для себя открытие – за время, проведенное в школе, он не только не поумнел, а отупел еще больше. Куда только делась смышленость, прорезавшаяся благословенным летом. Открытие это, понятно, ему бодрости духа и старания не прибавило.

Теперь Витольда Леонидовна часто задавала ему выучить стих. Славке они нравились: про героев, про революцию, про мир на всей планете и счастье всех людей. Но стихи ему взаимностью не отвечали, никак не запоминались. Большинство одноклассников их как орешки щелкали, даже те, кто через пень-колоду букварь читали. А он и этого не умел, просил прочесть стих маму Люду и на слух твердил каждую строчку. За все время один лишь стишок с грехом пополам выучил.

Как он тот день дожидался! С утра сладко щемило сердечко – как он первым поднимет руку и слово в слово, без запинки, расскажет стихотворение. Ничего, что он половину слов не понимал, главное, запомнил. Так ему хотелось принести домой пятерку! Такая всем будет радость! Но он напрасно тянул весь урок руку. Витольда Леонидовна не замечала его и спрашивала кого угодно, только не Славку. А подняла в самом конце урока, когда он устал, отчаялся и нос повесил.

– Карташов, рассказывай стихотворение! – нежданно услышал он голос учительницы.

Радостно полыхнуло в груди. Вскочил, набрал воздуху и… не смог вымолвить ни словечка. Начисто все забыл, как отрезало. Стишок, еще минуту назад помнившийся весь до буковки, напрочь выскочил из головы. Разные слова вперемешку вертелись в памяти и ни в какую не хотели складываться вместе. Судорожно вздохнув, он сел. Просиявшие глаза погасли, отчаянье переполняло сердце. Видать, и вправду он такой недоумок.

– Эх, Карташов, Карташов, не выучил, так не обманывай, не тяни руку. И когда ты только за ум возьмешься?

Он так долго и мучительно ждал, когда же его спросят, что даже сил не осталось оправдываться. «Зря старался», – подумал он равнодушно. Ходил весь вечер, как заведенный, по комнате, вторил и вторил стишок. Нести теперь домой виноватые глаза, прятать их от мамы Люды, которая обязательно спросит что он получил за выученный стих. Дырку от бублика он получил! А еще хуже – видеть ее расстроенное лицо. Что она там хмуро думает, в своей голове? Замолчит, закроется в спальне, будет весь вечер свои любимые журналы листать. Уж лучше бы в угол поставила – чего в нем не постоять-то, в своем углу? А папы Мити нет дома, он бы понял.

Все так в точности и случилось, как он предполагал. Мама Люда забыла о нем на целый вечер. А отец вернулся глубокой ночью, когда огорченный Славка спал, и уехал раньше, чем он проснулся. Некому было пожаловаться. Разве что бабе Поле, но она жила на другом конце деревни, без спроса не уйдешь. Впервые за много дней им овладело безразличие ко всему, что вокруг него происходит в школе и дома.

 

Глава 9

На следующий день Славка, отсидев уроки, домой не пошел. В нем проснулось знакомое чувство никому ненужности и покинутости. Бесцельно бродил по улицам, наугад сворачивая в переулки, миновал огороды, на которых картошка и та была выкопана. От их пустынного вида на сердце становилось еще сиротливее и горше. И постепенно, сам не заметил, оказался за околицей. Прозрачная даль сквозила меж сопок, притягивала. Манило неизведанное, а может быть попросту хотелось убежать от бед, свалившихся на его голову. Славка поднялся на пригорок и с него увидел, будто вдалеке по желтому блюдечку катаются две красные горошины. Он тут же вспомнил, что папа Митя говорил маме Люде, что нынче они заканчивают уборку хлеба неподалеку от деревни. И скоро переберутся на дальний стан.

Ноги медлили, заплетались идти до моста через речку. Вслед настырно и неодобрительно глядели окна крайних изб. Но едва Славка перебрался на тот берег, деревня его отпустила. Перебежал мост, и как отрезало от неизвестно чьих любопытных глаз, от школы и от мамы Люды, приготовившей ему обед. Не оглядываясь, он помчался знакомой дорогой, которая тянется аж до сенокосных лугов. Ранец подпрыгивал за плечами, гремел пенал, бросить бы его, да не решался. Вдруг, возвращаясь обратно, забудет, где его спрятал. Сердечко тревожно и в то же время сладко ныло от предстоящей встречи с папой Митей. Очень уж он по нем соскучился.

Прохладный ветерок натягивал из березового сквозного леса. Над землей, поблескивая на солнце, летели тонкие паутинки. Цеплялись за сухие метелки трав, отрывались и вновь продолжали свой полет. «Куда их несет?» – сдерживал Славка шаг каждый раз, как очередная серебристая нить пересекала дорогу. И примечал, что в низинах еще ярко зеленеет трава, отчаянно доцветают поздние, неведомо как спасшиеся от заморозков полевые цветы. Как бы он не торопился, а не мог пробежать мимо такой красоты. Зима скоро.

Все дальше от деревни уводила его полевая дорога, но до комбайнов было еще идти да идти. Внезапно тоненько и остро кольнуло в сердце, и Славка внезапно ощутил в полной мере, какой он одинокий и маленький под этим огромным выгоревшим за лето небом. Он остановился, задумавшись, но тут же прогнал натянувшую тревогу. Просто здесь, на просторе, думалось и размышлялось ему куда как вольготнее, чем в классе.

Хотя бы, отчего он такой странный мальчик? Как ни старался, а так и не смог во всем сравняться с деревенскими пацанами. Хорошо хоть, что не дразнят его и принимают за своего, а не приезжего. Да и на странности его не очень обращают внимание. С ним случалось, присядет на корточки над каким-нибудь рогатым жуком, задумается надолго. Вроде и не видит его, а что видит, не говорит. Баба Поля запрещала ему так сидеть, говорила, что он сразу становится похож на маленького старичка. А мальчишки лишь дернут за рукав – и побежали дальше. И то верно, никакого лета не хватит каждого жука разглядывать.

Не объяснишь же каждому, что Славка еще столько не знал самых простых вещей, с рождения понятных другим детям. Ему столько предстояло еще освоить всяких жизненных премудростей, да лето мигом кончилось. А до следующего – целая зима. Так вот и не выспросил у пацанов, почему они за огурцами в чужие огороды лазают, если в их собственных они на грядах пропадают. И еще много чего. Кто бы догадался сделать поправку на его незнание жизни? Кто бы объяснил учительнице, что прежде, чем Славке пойти в школу, ему надобно бы еще немного пожить просто так, для себя, для усвоения всего, что без него было создано и придумано.

Славка сбавляет шаг и замирает. Глаза его округляются. Когда они становятся такими, мир вокруг расплывается и остается лишь то, что он видел в сей момент. Со стороны, наверное, не очень приятно смотреть, как он неожиданно уставится в одну точку, лицом похожий на дурачка. На обочине распластался огромный резной лист, прижженный с краев морозцем.

Славка опускается на корточки, разглядывает на нем каждую, еще живую, жилочку. Осторожно гладит его ладошкой, чувствуя, как хорошо им обоим. Есть с кем посидеть под нежарким солнышком. У лопуха с обратной стороны листа даже ворсинки встопорщились от такого удовольствия. Скучно, поди, одному лежать весь день у дороги. Рука замирает на листе, и он отвечает Славке слабеньким теплом. «Ишь ты, дышит!» – восторженно шепчет Славка.

Порыв ветра доносит стрекот комбайнов. Славка спохватывается, спешит по дороге. Ранец оттягивает плечи и отнимает силы. Но он не поддается усталости, старается не отвлекаться, не глазеть беспрестанно по сторонам. А то опять встретится какая удивительная диковина! Он упрямо топает вперед. Где-то совсем уже рядом, за березовой рощей, слышится неровное тарахтение. В стороне от его прямого пути нахально топорщится большой темный с розовым куст. И Славка сворачивает на его призыв, идет на него, не сводя глаз. Листья у куста уже обмякли, почернели, подсохли кое-где, но розовые пушистые головки весело глядят на солнце. «Теплом запасаются, – соображает Славка, – сидят себе в чешуйчатых корзинках, а на ночь закрываются». У цветов смешной дикий растрепанный вид.

Славка переводит взгляд и под самым пригорком видит целую семейку подобных кустов, бурно разросшуюся под его защитой. Оттуда идет тонкий, едва уловимый аромат и щекочет нос. А над цветами вспархивают бабочки. «Не может быть» – Славка медленно закрывает и быстро открывает глаза. Может. Множество бабочек медленно и сонно перелетают с куста на куст. Садятся, приподнимают бархатные крылья в черных разводах. Припадают мордашками и пьют сладкий нектар. Славка завороженно наблюдает их таинственный и причудливый танец. И сам упоительно взмахивает руками. Бабочки его совсем не боятся, кажется, каждую можно погладить по спинке или взять за крылышки. Он тянет пальцы к самой красивой и тут же отдергивает. Нельзя! С крыльев, знает он, слетит рыжая пыльца, а на прозрачных она после далеко не улетит.

Разомлев под солнцем, кусты одуряюще пахнут. Славка сидит в сладком дурмане и пытается понять – где зимуют бабочки? От земли идет тепло. Земля здесь сытая, будто парниковая. «Вот оно что, – улыбается он сам себе, – теперь ясно, как спасаются бабочки от погибели. Прячутся на зиму в норках». Вздыхает облегченно и со всех ног торопится к полю.

А до него уже рукой подать. Коротко срезанные колосья пружинят под подошвой, и кажется, что бежит он по огромной щетке. Весело так бежать, подпрыгивая. Грохот комбайнов нарастает, и вот уже они, натужно переваливаясь, выползают из-за склона, стрекоча, надвигаются на Славку. Он отбегает в сторону, выглядывая за широким стеклом кабины папу Митю. Придерживая тяжелый ранец, спешит навстречу.

Комбайн напоследок рявкает погромче и глохнет. Тишина звенит в ушах хором кузнечиков. Откуда-то, почти с неба, доносится голос папы Мити:

– Славка, ты как здесь оказался?

Оглушительная тишина повисла над полем. Только слышно, как потрескивает пышущая жаром машина. Славка, задрав голову, глядит снизу вверх на родное запыленное лицо и блаженно улыбается.

– Я к тебе шел, шел, еле дошел, – говорит он первое, что приходит в голову, отцу, а получается – всему огромному небу.

Когда Славка с ним долго не видится, а потом вдруг встречает, он глупеет от счастья. Ему просто хочется смотреть на него и ничего не говорить. Что тут скажешь? От папы Мити исходит такая сила и еще что-то такое, что и на расстоянии чувствуешь. Могучая теплая волна охватывает все его тело, помогает пробудить свои малые силы. Куда увереннее так жить.

Папа Митя спрыгивает с лесенки на колючую землю и придирчиво рассматривает Славку. Да он на него может смотреть как ему угодно, ни капельки не страшно. Славка даже готов, чтобы он когда-нибудь его и отшлепал, большой обиды не будет. И ловит себя на мысли, что больше ему никто не нужен и как хорошо, если бы они жили вдвоем.

– Так. Удрал без разрешения. Голодный? – спрашивает он его. – Ясно. Влетит нам от матери по первое число! – Одни белые зубы сверкают на чумазом лице.

– В школе был, – тянет Славка и утыкается лицом в рубаху папы Мити. Пахнет пылью, солнцем, машинным маслом. И еще хлебом. Этот вкусный запах заполонил все вокруг, когда к ним подскочил шустрый грузовичок, подставил кузов под толстую трубу сбоку комбайна, и оттуда потекла закрученная струя зерна.

– Отправить бы тебя обратно, да ты такую даль одолел. Так уж и быть, оставайся, – решает папа Митя и просит шофера заехать домой, предупредить маму Люду, что Славка с ним.

Трудная работа у папы Мити. Поле огромное, высокие хлеба стоят стеной, а местами полегли – будто по ним конь валялся, а его дурачок ловил. Комбайн утюжит поле по кругу, с трудом пережевывает колосья. Славке из высокой кабины все видно: как падают скошенные стебли и утягиваются в нутро машины. Как за ними, чуть поотстав, ходит еще один комбайн, будто у них на поводу. «Тихоходный какой, догнать не может», – самодовольно замечает Славка. Папа Митя смеется в усы и объясняет, что так удобнее хлеб убирать. Коротко и понятно.

К вечеру они насилу управились с полем. Комбайны съехались, встали бок о бок, поджидая очередной грузовик. Славка забрался на копну скользкой соломы и наблюдал, как сползаются их тени. От солнца только одно ушко над горой торчало. Похолодало. Славка озяб и с удовольствием спрятался в отцову меховую куртку по макушку.

Папа Митя разговаривал с пожилым дядькой: устало и тихонько, будто за день у них голоса сели и слух притупился от грохота в бункерах и рева моторов. Чудно разговаривать посреди такого простора – здесь самый громкий голос тишает и теряется.

– Смотри-ка, какой помощник объявился, не он бы, так до утра не управились бы, – подсмеивается добродушный дядька. – Может, возьмем его штурвальным?

Славка высовывается из куртки и видит, как они друг другу улыбаются – оба в усы. «Эх, скорее бы уж вырасти», – вздыхает он своим мыслям и говорит вслух:

– Хорошо, что у нас с тобой есть такое огромное поле, – и добавляет, ревниво косясь на дядьку: – Оно все твое или только наполовину?

Папа Митя растерянно смотрит на него, потом на дядьку и пытается объяснить:

– Ты с чего взял? Не мое это поле, общее. Ну, как бы для всех сразу…

– Как в детдоме, что ли? – изумляется Славка и переходит на огорченный шепот: – Что, совсем даже ни кусочка?

– Вот настырщина, говорю же, что общее, – сконфуженно отвечает папа Митя и добавляет нерешительно: – Будет мое, тогда другим что достанется? В общем, не положено! – не находит он толкового объяснения.

Славка насторожился – голос его звучал неискренне. Что-то тут было не так, что-то он недоговаривал, прятал под склизким словом «не положено».

– Значит, и комбайн не твой? – наугад предположил Славка и, к несчастью, попал в точку.

– Не мой, а вообще-то, пока за мной закреплен, мой, – удивился он сам себе и рассердился: – Тьфу ты, совсем меня запутал!

Славке стало его жалко. Оказывается, как просто запутать взрослого. Неужели папа Митя никогда не задумывался, что когда мое – это лучше не бывает? А общее – это для кого угодно, но только не для тебя? Этого общего он в детдоме досыта нахлебался, спасибо некому сказать! Вот только подозревать не мог, что тут, на воле, его так много. И в школе, и даже в чистом поле.

Славка потерянно глянул на папу Митю, увидел его растерянное лицо, и сразу поверил, что и взаправду – поле не его, комбайн не его. Обвел окрест взглядом, спросил без прежнего чувства:

– Тогда чье же все это?

– Спросил бы чего полегче, – фыркнул папа Митя, он быстро в себя приходил. – Общее – это значит колхозное. Да ты мал еще, подрастешь – поймешь!

Славка в ответ строго посмотрел на него. Так всегда, если взрослые толком не могут объяснить, что к чему, напоминают о возрасте.

– Цепкий мальчонка, в корень зрит, – вмешался помалкивающий до этого дядька. – Хороша пашня, да не нашня! – вроде пошутил, а невесело. – Это не твоего деда земелька-то была?

– Была да сплыла… Помню, отец показывал, что вон там наша заимка стояла. Сожгли ее при раскулачивании. А дальше сенокосы были. Все пораспахали теперь, поди, разберись, где что. Земли много, а толку мало. Ползаем, ползаем с тобой, пока бункер набьем, а раньше на этой пашне столько хлеба брали, – медленно, неохотно говорит папа Митя.

– Так откуда урожаю быть, если один пашет, другой сеет, а если что вырастет, мы с тобой убираем, – машет рукой дядька.

– Наша, не наша, какая теперь разница, – ворчит себе под нос папа Митя.

Славка уже жалеет, что затеял этот разговор. Он привык, что у папы Мити на все есть верный ответ. Но оказалось, что и он не все про жизнь знает. Иначе бы так не нервничал. Кто же мог подумать, что такой простой вопрос его в тупик поставит? Но тут с проселка вывернул грузовик, втиснулся меж комбайнов. С обоих бортов потекло в кузов темно-красное, цвета заката, зерно.

В суматохе рабочего дня Славка подзабыл, что после всего хорошего обязательно случается что-то плохое. И разве можно выпускать из памяти такое нужное жизненное правило? Мама Люда живо напомнила. Сначала досталось ему за испачканный костюм, который теперь только в стирку. Потом за то, что полдеревни оббежала, пока на дороге шофера не встретила. Скользом прилетело и папе Мите.

– Сколько ты будешь ему потакать? – выговаривала она раздраженно, все более распаляясь. – Он же совсем от рук отбился. Учиться не хочет, одно только на уме – по деревне шляться. От учительницы прохода нет. И на что мне такое наказание, – заглушили слова ее горестные всхлипы.

Славке стало нехорошо, он ее такой еще никогда не видел. Ругаться ругалась, но чтобы со слезой? Попятился и потихоньку убрался в свою комнату – пусть папа Митя по-взрослому с ней разбирается. Сидел за столом, смотрел в окно и в темном стекле видел лишь свое слабое отражение. Было ему маму Люду жалко. А как быть, не знал. Разве виноват он, что еще не отошел от детдома? Едва избавился от него, а тут другая напасть – школа. Опять живи с оглядкой – как бы чего не вышло. Как-то так получилось, что в школе от него снова одна фамилия осталась, будто он не живой человек. А то и вовсе никак не называют: на первый-второй рассчитайся! И уроки надо отвечать только так, как в учебниках написано. Не любит Витольда Леонидовна, когда своими словами говорят.

«Вот кто меня ненавидит, вот кто меня мучит! Вот кто виноват во всех моих бедах!» – с внезапной ненавистью подумал Славка. Отыскал виновницу мамы Людиных слез. И уже не пытался более найти в учительнице что-нибудь хорошее. Образ ее с этого вечера слился с образом воспитательницы из детдома. И он понял, что никогда уже не сможет ее простить. Спал в эту ночь Славка беспокойно.

 

Глава 10

И покатилась под откос Славкина школьная жизнь. С того дня стало ему все равно – кричит ли на него учительница, не замечает ли, жалуется ли родителям и директору. Едва она появлялась в классе, гасли в нем все чувства, кроме одного – тихой ненависти. Сделать это было просто, нужно было лишь вспомнить злую воспитательницу. А Витольда Леонидовна и понять не могла, что за перемена произошла в Карташове. На уроках сидел смирно, домашние задания выполнял. Но руку не тянул, а если спрашивала, равнодушно молчал. Смотрел пустыми глазами, терпеливо дожидаясь команды сесть. Какими карами ни грозила – ни на секунду не менялось выражение его лица. Стоит глупым болванчиком. И знать не могла, что это выражение он еще в детдоме выработал. Скрывал за ним свои мысли и чувства. Славка школу переживал теперь как долгую муторную осаду.

Но отдушину всегда можно найти, и тем быстрее, чем плотнее вокруг стены. Это отличники всего боятся, ему страшиться было уже нечего. И он лишь дожидался случая разнообразить свою жизнь. Что-что, а опыт ожидания у него был богатый. И вот как-то на переменке Ленька предложил по старой дружбе махнуть на старые конюшни. Славка и секунды не колебался. Как это ему самому не пришла в голову такая замечательная мысль? Не все ли равно, за что его сегодня отругают? Хуже не будет. Зато избавится от мучительных уроков и учительнице насолит.

Ленька поджидал его за углом школы. Выглянет мышкой и спрячется за высокой завалинкой. Славка, не таясь, шел к нему через весь школьный двор и ощущал полное моральное превосходство. Правда, говорили, что Леньку за двойки родители лупили ремнем. Тогда, конечно, ему было чего бояться. Славка ремня не знал, но знавал кое-чего похуже.

Старые конюшни стояли на самом краю деревни, на склоне пологой горы. Лошадей в них было немного, а раньше, рассказывал папа Митя, здесь размещался целый конезавод. Теперь от него осталась длинная, наполовину заколоченная постройка. Славка и Ленька, перемахнув через прясла, оказываются перед высоченной в две створки дверью. Старое дерево скрипит, выпускает тепло и острый пряный запах.

Славка с удовольствием протискивается в конюшню. Иззяб весь, пока бежал сюда. Утром уже пробрасывает первый снежок. Настроение подпрыгивает, едва он заглядывает в стойла. Молодые и уже пожившие лошади одинаково хрупают, вздыхают, фыркают, стучат копытами о доски. Самые нетерпеливые задирают головы, косятся – кто это там пришел? Кто, кто, старый знакомый! – улыбается им всем Славка, а особо тем, кто с ним летом косил сено. Он их сразу узнал.

Но нетерпеливый Ленька не дает вдоволь побродить по конюшне. У него нет способности во что-нибудь пристально вглядываться, хотя бы в славные лошадиные морды. Ему все время надо куда-то бежать, карабкаться, прыгать – вверх или вниз, без разницы.

– Полезли на крышу! – командует он, и Славка подчиняется. Не избавился еще от привычки бездумно идти на поводу.

Сюда, на конюшню, он прибегал летом не один раз. Но так и не отважился ни разу забраться на крышу, как его ни уговаривали пацаны. А очень хотелось поглядеть вблизи на ласточкины гнезда. Слепленные из комочков грязи, они легкими гроздьями висели под стрехой. Вспугнутые ребятней ласточки ввинчивались в небо и оттуда отважно пикировали, проносились, едва не задевая узкими изогнутыми крыльями мальчишеские головы. Коротко цвиркая, припадали грудками к гнездам, заглядывали в них и вновь исчезали в ослепительной голубизне. Сейчас гнезда были пусты, там нахально возились толстые воробьи. Когда теперь еще прилетят ласточки – вздыхает Славка, а Ленька уже кричит ему из темного, таинственно зияющего провала чердака:

– Лезь сюда! Здесь ух как здорово! Или боишься?

Это «боишься» скоро доконает Славку. Залезть на высокую крышу большого ума не надо, но весь фокус в том, что после придется прыгать с нее. Это любимое ухарское занятие у деревенских пацанов. Он за все лето так ни разу и не осмелился. Но и праздновать труса уже больше нельзя – весь авторитет, с таким трудом приобретенный, растерять можно. И Славка, пересилив себя, карабкается, цепляясь за редко вбитые скобы, по стене.

Под крышей темно, тихо и холодно. Отсюда как на ладони видна вся деревня, прижатая с одного боку лесом, а с другого – тускло мерцающей речкой. Низкое серое небо нависает над домами и смешивается с печными дымами. От высоты и восторга посасывает под ложечкой. Славка смотрит, не отрывая глаз, на сквозные, прометенные осенними ветрами перелески, поредевшие верхушки гор. Все кругом ждет снега. Из-за покрывала облаков рассеяно смотрит слабое солнце. Едва различимое, будто бабушкино лицо во сне. Грустное время.

Пока он так стоит в чердачном проеме, озирая распахнувшийся простор, Ленька уже все углы облазил. Перепачкался в пыли и голубином помете, но ничего такого не нашел, что можно было бы с собой прихватить. А всю дорогу мечтал о кладе, когда-то и кем-то, еще до революции, где-то неподалеку запрятанном. И вот уже он лихо спрыгнул на землю и заблажил снизу:

– Ну, чего стоишь, давай, прыгай! Пошли на водокачку, тут делать нечего!

Славка глянул вниз и отшатнулся. Голова закружилась, живот вжался, и лопатки на спине напряглись. Но делать нечего, надо прыгать, пришел его черед! Пальцы крепко вцепились в кромку трухлявой доски, колени подогнулись, а оторваться не в силах. Да что он, хуже всех! Зажмуривается, отталкивается ногами и с опозданием выпускает доску. В воздухе его переворачивает и плашмя кладет на твердую, как бетон, землю. Славка корчится на мерзлой пожухлой траве, хватает ртом воздух и не может протолкнуть его в горло. Мутное пятно солнца стремительно и наискосок летит по серому полотну неба. Белый свет меркнет в глазах, а когда в них что-то проясняется, над ним маячит испуганное лицо Леньки.

– Больно? – шепотом спрашивает он.

Славка продышался, слабой рукой ощупал лодыжку, которая нестерпимо болит и жжет. Постанывая, садится и задирает штанину. Нога опухает на глазах.

– Сил нет терпеть, – сквозь слезы говорит он.

– Чего же тогда не плачешь? – недоверчиво спрашивает Ленька.

– Не умею, – кривит рот Славка.

– Нет, ты точно ненормальный! Я таких сроду не видел. Ему больно, а он – не уме-ею… – удивляется тот и подставляет плечо.

Опираясь на него, Славка на одной ноге скачет к деревне. Глаза его сухи. Самим собой принесенная боль терпимее иной. К боли он имеет привычку. В детдоме его часто колотили. За то, что стоит в уголке и ни с кем не играет. За то, что не разжимает кулак и не отдает последнюю косточку. И просто так, ни за что. Потому, что кого-то побили, кто чуть посильнее Славки, а тот, утерев слезу, отыгрался на нем. Таким, как он, забитым, одно остается – терпеть, покуда силы не иссякнут.

Но вот беда – за это лето Славка все терпение растерял. Может оттого, что теперь к его боли имели отношение родители, а они больше его расстраивались. Морщась и охая, доковылять он смог до ближайшей лавочки у крайнего дома. За шаг до нее заторопился, оступился и едва сознание не потерял от пронзившей ногу боли. Внутри затошнило, в голове помутилось, будто кто под дых дал.

До такой вот тошноты Славка боялся в детдоме Дихлофоса. Тот бил его едва ли не каждый день, регулярно, как выкуривал папироску после завтрака. А если не сумел подловить возле столовой, искал до самого отбоя. И обязательно находил. В спальне, в умывальнике, за шторой, в любом укромном уголке. Его неподвижные припухшие глаза впивались Славке в макушку. Загибая на ходу пальцы и не отводя этого мертвого взгляда, он надвигался все ближе и ближе, шипел: «А чилим хочешь!» Это скользкое холодное слово каждый раз ужаливало Славку и словно парализовывало.

Дихлофос бил сильно и отрывисто. Аж голова болталась из стороны в сторону. Вот когда нужны были отросшие волосы – и удар бы смягчали, и синяков не было бы видно. Нельзя синяки и шишки на голове носить, за них воспитательница наказывала. А пожаловаться нельзя: она все равно не пожалеет, а Дихлофос узнает, прибьет. До сердечной дрожи, до противной слабости во всем теле боялся Славка этого страшного человека.

Он о нем мало что знал, да и знать не желал – откуда он появился на свет на его горе. Перед Дихлофосом многие юлили, мало-мальски вкусное или нужное отдавали – лишь бы не трогал. Славка и того был лишен – будто его специально для битья определили. И когда он доводил его до полного отчаяния, в Славкиной помутневшей голове возникала несбыточная надежда – вдруг у него где-то есть отец? Пусть даже бандит. Это даже лучше, что бандит. Приедет и одним ударом зашибет этого Дихлофоса за все Славкины страдания.

Все в Дихлофосе было чудовищно: и выпуклые маслянистые глаза, и мокрый разляпистый рот, и даже как он медленно поворачивал голову, прежде чем ужалить взглядом. Кличку и ту ему подходящую придумали – детей пугать. Дихлофосом его прозвали за поганую привычку нюхать всякую дрянь. Раздобыв склянку химической отравы, он забивался в какую-нибудь щель и нанюхивался там до одурения. Уже падал, а все совал морду в полиэтиленовый пакет. А Славка, пока не узнал, думал, что он таким, придурошным, от природы был.

Лучше бы никогда ему о том не знать. Как-то на прогулке Дихлофос подкрался к нему, но против обыкновения не ударил, а растянул в улыбке толстые губы:

– Хочешь, мультики покажу?

Кто же откажется посмотреть забавные картинки, в детдоме их и по большим праздникам не всегда показывают. Славка даже обрадовался – тому, что наступило желанное послабление в его мучениях. Уж если Дихлофос его в напарники выбрал, может, бить перестанет? И поспешил за ним в дровяник, а не подумал, какие там, среди чурок, могут быть мультики?

Едва захлопнулась дверь, Дихлофос облапил Славку сзади и натянул ему на голову прозрачный мешок. Славка судорожно вдохнул, отрава поползла в легкие, и закашлялся. Горло сжало, в глазах поплыли радужные, будто бензин по воде, круги. И он потерял сознание. А когда очнулся, его долго и мучительно рвало, выворачивало наизнанку.

Рядом никого не было, и Славка пополз по щепкам на полосу света, падавшего из приоткрытой двери. Тут и наткнулась на него воспитательница. Принюхалась, нырнула в дровяник, вынесла оттуда двумя пальцами пакет. Вывернула Славке локоть и поволокла в умывальник. Он как в тумане видел, что вокруг толпились люди, звучали рассерженные голоса, а его корежило над тазом. Долетали до ушей и застревали отдельные слова:

– Пащенок… от горшка, туда же… нюхает, наказать…

И Славку бросили в карцер.

– Врешь, карцер только в тюрьме бывает, – кто-то громко сказал у самого уха. Славка слепо смотрит на него и в глазах постепенно проявляется недоверчивое лицо Леньки. Он все это время сидел рядом с ним на лавочке. Славка и не заметил, когда явь перемешалась с прошлым, когда перестал думать и стал рассказывать о детдоме вслух.

– Не веришь и не надо, пошли, нога болит, – устало сказал Славка, похожий в эти мгновения на маленького старичка.

– Да посидим еще, отдохнем чуток, далеко еще топать, – Ленька жадно вглядывался в его глаза. – А потом что было, если не врешь?

А к чему Славке было врать? О такой жизни лучше вовсе не вспоминать. От удара, что ли, вышибло из него эти воспоминания?

…Под карцер в детдоме была выделена узкая каморка за лестницей. Очутившись в ней, Славка скоро потерял счет времени. Сколько он пролежал на бетонном полу в темноте и холоде, не помнит. А когда пришел в себя, в щель над дверью уже пробивался тусклый свет.

Пол под ним качало из стороны в сторону. Мокрая рубашка леденила грудь. Невыносимо ломило виски. Пошатываясь, он обошел глухие стены и выхода не нашел. Дикий страх обуял его – представилось, что его навечно заточили в этой темнице. Вжавшись в угол, он слабым голосом позвал на помощь своего Боженьку. Делать это здесь ему никто запретить не мог. И когда было совсем уже отчаялся, хрустнул замок, и истопник дядя Миша извлек его из карцера. Но он знал, кто смилостивился на самом деле. Идти он не мог, беспомощно повалился в руки – будто кровь замерзла в ногах. Так, на руках, дядя Миша и вынес Славку на свет.

Досрочное освобождение, как оказалось, подоспело вовсе не потому, что кто-то сжалился над ним. Просто на следующий день наступал революционный праздник. В честь его воспитанники детдома давали большое красочное представление. А без Славки расстроилась генеральная репетиция. Мало кого из мальчиков можно было загнать на сцену. Один Славка послушно делал все, что бы ни приказывали. Говорили: спеть – пел, танцевать – танцевал. Другие нарочно перевирали слова и подвывали дурными голосами, путая левую ногу с правой. А он за всех отдувался. Тогда он любые стихи запоминал с лету – до того, как Дихлофос затащил его в дровяник.

Бесчувственного Славку быстро переодели в сухое, дали воды и поставили в шеренгу. Голоса в его голове звучали вразнобой: то чуть слышно, то оглушающе резко. Будто над ним носились и кричали охрипшие птицы. Все качалось, плыло перед глазами и бил внутренний озноб. И когда очередь дошла до него и кто-то подтолкнул локтем – читай, натвердо заученный стишок выпал из головы. Славка шевелил синими губами, тщетно пытаясь связать рассыпанные слова, бессмысленно таращил глаза, потом обмяк и опустился на пол.

Долгожданный праздник прошел мимо. Славка застудился и целую неделю провалялся на кровати в лазарете. Глотал вместо конфет таблетки. Жар из тела вышел, а память прижег. Или это так на него ядовитые газы подействовали?

– Ты не в курсе? Как на людей действуют газы, когда их надышишься? – поинтересовался Славка у вконец обалдевшего от его рассказов Леньки.

Тот лишь головой мотнул – не знаю. Хорошо, что он ему об этом лишь в нескольких предложениях рассказал. О том вспоминать долго. Капризная штука – память, зачем-то хранит разные мелкие подробности: от омерзительного запаха до горького вкуса.

Леньке одного того, что Славка в карцере побывал, хватило. Теперь, поди, не рад, что наслушался. Как-то странно себя повел: отводит глаза, морщит нос, зачем-то в какой уже раз принимается стряхивать с него пыль. И всем своим видом как бы хочет сказать: жаль, меня там не было, я бы дал этому Дихлофосу занюханному!

Дурачок, туда, где тот находится, лучше не попадать, а коли попал, так не рыпайся. Там самое место таким, как Дихлофос. Никому, никогда, ни полсловечка он об этом не рассказывал. А Леньке взял да выложил. Видно, можно стало. Но тут же додумал почему – оказывается, если представить, что все это было не с тобой. Тогда вот смело пересказывай.

– А я тоже битый, – ни с того ни с сего заявляет Ленька и тут же сникает: – Ну, конечно, не как ты…

Нашел, чем хвастать. Это еще надо разобраться – кто из них двоих странней. Стиснув зубы, Славка мотает головой – больно. Ленька перекидывает его руку через свою шею. И так, на трех ногах, ковыляют они к дому, где живет Славка.

Мама Люда его из окошка увидала, выскочила на крыльцо в переполохе. Но вместо того, чтобы сразу помочь, напустилась на друга. Из чего Славка еще раз сделал вывод, что все женщины одинаковы – у них кто угодно виноват, только не собственное дитя.

Ругаться мама Люда умела не хуже матери Леньки, только слова выбирала поизящнее. Но от этого было не легче. Чтобы она не увлекалась, Славка, морщась и охая, задрал штанину. Она глянула на распухшую синюшную лодыжку и как воды в рот набрала. Понесла на руках в комнату, уложила на постель, принялась ощупывать пальцами по толщине сровнявшуюся ногу. Определила, что перелома нет, туго перебинтовала и ушла на работу, пообещав, что отзовет папу Митю из мастерских и пришлет домой со Славкой сидеть. Будто у него там дел нет.

Но папа Митя и впрямь пришел скоро, да не один – привел бабу Полю. Славка как увидел ее, приободрился. Даже боль стала потише. Рядом появился еще один, близкий сердцу человек, целитель. Баба Поля присела на краешек кровати и с первого взгляда определила, что с ним приключилось.

– Растянул ногу-то, да как сильно. Ну не беда. От ушиба мы из василисника припарку сделаем, а опухоль снимем чернокорнем. Да и бадановая мазь поможет, смажем, и как рукой хворь снимет, – бормотала она, низко наклоняясь над ним.

И ему приятно стало от того, что он такой беспомощный, всем нужный. С бабой Полей и отцом ему никакая болезнь была не страшна. Зря, что ли, он с ней летом столько целебных трав насобирал.

Папа Митя растопил печку, и скоро от плиты поплыл душистый запах трав. Но не успела баба Поля как следует сварить их, прибежала мама Люда. Прихлопнула дверь на кухню, и запах пропал. Теперь оттуда доносился ее быстрый сердитый говорок – ничего не разберешь. Потом звякнуло кольцо на калитке, и Славка понял, что баба Поля лечить его не будет.

– Я тебе мазь принесла, таблетки, будем ногу лечить, – бодро вошла к нему мама Люда, но до кровати не дошла. Ее остановил папы Митин злой голос:

– Ты зачем Петровну выгнала? Мешала она тебе?

Мама Люда сделала вид, что это ее не касается, придвинула поближе стул к кровати и стала разбинтовывать Славке ногу.

– Я кого спрашиваю? – показалось в дверях рассерженное лицо папы Мити.

– Эту ворожейку? – быстро повернулась она к нему. – Ты когда идешь домой, предрассудки свои оставь в мастерской, под ветошью! Умник нашелся. Калечить ребенка я не позволю. Не для того на врача училась, чтобы неграмотным старухам потакать!

– Да-а, таких врачей у нас поискать, – протянул папа Митя. – Такой врач наврет, не дорого возьмет!

Славка с тоской слушал их перебранку. Они словно сговорились никого не щадить: ни себя, ни его, ни бабу Полю. Ее Славке было жальче всех – каково, если ты с добром пришел, а тебя из дому выгнали? Она даже сложа руки рядом сидит, и то легче. От слабости Славка попеременке впадал то в дрему, то вновь слышал горячечный разговор. Ругань из комнаты уже перекочевала на кухню.

– Ты на мне зло срывай, мне привычней, а пацана не тронь! – разошелся папа Митя. – Это вы его, на пару с учительницей, затыркали!

– А ты знаешь, ты знаешь, почему он ногу подвернул? – кричала в ответ мама Люда. – Он с уроков сбежал! Я сейчас Витольду Леонидовну встретила, к нам шла. Не ребенок, а сущее наказание!

– Помолчи, Славка услышит! – оборвал ее папа Митя и добавил: – А, может быть, и впрямь это тебе наказание…

У мамы Люды сорвался голос, и она запричитала:

– Вот она, благодарность! Я всегда знала, что ты такой! Укоряешь, да? Я тебе все отдала, из-за тебя в глушь уехала из города! Живу тут как проклятая! Да что, не родила бы, если б могла. – И зарыдала в полный голос.

– Смогла бы, если бы сразу захотела, – хмурым голосом ответил папа Митя. По его тону можно было понять, что он уже смертельно устал от ругани.

Со Славки сон слетел, как скользкое одеяло. Лежал, бродил широко раскрытыми глазами по белому потоку, радовался – какой все-таки он счастливый человек. Приятного, конечно, мало, что из-за него ругаются родители. Но что это по сравнению с ошеломляющим известием – мама Люда не сможет родить своего ребеночка. Страшно даже представить, что было бы, если б он появился? Так бы Славка навсегда и остался в детдоме. И никогда-никогда не узнал, какие они есть, родители, какой он, свой дом, своя речка и вся деревня, неизвестно как без него столько лет просуществовавшая? Без всего этого он себя уже не представлял на белом свете. И не верил, что может быть иначе. Что же его тогда греет изнутри, как не тепло ушедшего лета?

Утомленный мыслями, Славка засыпает. Сон кружит его, а кажется, высоко в небе круг за кругом описывает невиданная птица. Мелькает и стирается разноцветный луг, и вновь глаза отыскивают в вышине черную точку. По глубокому небу идет мелкая рябь, как от брошенного в воду камешка. Это падает, теряя перья, птица. И вот она уже сидит на жесткой траве, распластав широкое крыло. Желтый с черным ободком глаз яростно и дерзко глядит на него, а литой загнутый клюв шипит и грозно клекочет. Еще каждое ее перышко напоено высотой, но пыль уже обволакивает лапы и пачкает кончики могучих крыльев. Славке жаль красивую птицу. Чей-то знакомый мужской голос сожалеючи произносит за спиной: «Эк, угораздило меня подбить орла-могильника! И за каким чертом потащило его в деревню? Думал, опять стервец-коршун повадился цыплят таскать!»

Славка тяжело вздыхает во сне – подобное он видел наяву.

Пестрый коршун тяжелой каплей пал на луг, будто вытряхнутый одинокой тучкой. Врассыпную, с кудахтаньем понеслись под забор куры. А коршун, чиркнув когтями по траве, уже плавными сильными гребками возносил себя в вышину. И что-то мягкое скомканное беззащитно белело в его загребущих лапах.

Славка ворочается, ему кажется, что он бежит за хищной птицей, пронзительно кричит ей вслед.

Пыльная дорога кончается, но он несется напролом по кустам, по полю и не может уже понять – убегает ли, догоняет ли кого. Сзади вдруг наползает на солнце тень, холодит затылок и спину, и накрывает его всего. Чей-то пристальный тяжелый взгляд придавливает его к земле. Нарастает свист железных крыльев, и мохнатая тень обгоняет его. Страшная огромная птица, величиной в полнеба, нависает над ним. Все ближе, все ниже, все гуще клубы пыли, вздымаемые гудящими крыльями. Ветер валит его на дорогу. Птица, грохоча, проносится мимо, на излете чиркнув острым когтем по ноге.

Славка в ужасе просыпается, первым делом ощупывает ногу – цела ли? Успокаивается и вслед за тем забывает страшный сон. Нет худа без добра – зато в школу не идти.

 

Глава 11

Первые в своей жизни каникулы Славка встретил в постели. И ничуть не пожалел о том – дома ему было хорошо и спокойно. Папа Митя на следующее утро помирился с мамой Людой – а чего еще желать? Значит, и он прощен. Не беда, что почти весь день он проводит в постели, один в гулком доме. Игрушек у него девать некуда, правда, играть ими в кровати не очень удобно, куда интереснее разглядывать картинки в книжках.

Книг у него больше, чем игрушек. Мама Люда все привозила их из города, привозила, скоро уж складывать будет некуда. Поначалу она подсовывала их Славке, расхваливала то одну, то другую, но у него и без домашних книжек хватало, чем забить себе голову. Не арифметика, так букварь.

Теперь, когда никто не надоедал ему с обязательными уроками, книги его увлекли. Особенно сказки. Он без устали листал и перелистывал твердые глянцевитые страницы, пытаясь по картинкам понять, о чем же идет речь? Но пока добирался до конца, забывал, что же нарисовано в начале.

На второй день каникул пошел снег. Славка проводил родителей на работу, допрыгал на одной ножке до окна, уселся за стол и стал глядеть, как падают пушистые хлопья. Они, казалось, легкими тенями скользили по белым стенам, по желтому полу. Светло и празднично было на душе от снега. Он и книжку раскрыл с особым приподнятым чувством – что сегодня непременно случится что-то необыкновенное. И совсем недолго разглядывал знакомые буковки – почти сразу они как бы сами собой сложились в короткое словцо. Славка не поверил собственным глазам. Перевел дух и попытался сложить из них второе. А когда смятение, поднятое вихрем чувств, улеглось, громким шепотом прочел: «Курочка-ряба».

Произошедшее поразило его в самое сердце – еще бы, он научился читать! Легко и просто, как вроде бы оно и должно быть. Славка заторопился, как бы снова не разучиться, и еще раз сложил слова. Получилось целое предложение. Он тихонько порадовался, чтобы не спугнуть удачу, тому, что все понятно, и сказал вслух: «Значит меня учительница неправильно учила!» Жаль только, что никто его услышать не мог, одна белая кошка сидела у дверей, с любопытством слушала, щуря умные глаза, наверное, похвалить хотела.

Славка еле вытерпел, чтобы не отправиться к кому-нибудь с книжкой в руках. И не переставал на себя удивляться: надо же, как раньше не мог освоить чтение, если по-русски любое слово мог выговорить без запинки? Оказывается, даже болеть дома полезно. Сообразительнее становишься.

Весь день Славка не выпускал из рук чудесную книжку. Красивые буковки ловко сливались в одно целое. А как собирались все вместе, возникали в уме то курочка-ряба, несущая золотые яички, то глупый бычок, который шагает и вот-вот упадет. К вечеру он уже посмеивался снисходительно – совсем детские сказки, для маленьких написаны.

До прихода родителей сердце у Славки было не на месте. Он и хотел, чтобы они поскорее пришли и чего-то побаивался. Вдруг не получится, заест, как в школе со стишком? Наконец хлопнула дверь и в комнату заглянул запорошенный снегом папа Митя:

– Кукуешь? Чем занимаешься? Книжки листаешь? Ну-ну, дело полезное…

Мама Люда еще на крыльце топталась, валенками постукивала, а у Славки кончилось терпение и он не стал ее дожидаться.

– Погоди, не уходи, – попросил он папу Митю и наугад раскрыл книжку. – Послушай, что тут написано…

И, как ему показалось, без передыху прочел: «Сивка-бурка, вещий каурка!» Глаза сами зажмурились от доставленного удовольствия, знал – папе Мите должно понравиться такое чтение.

Не открывая глаз, слушал, как топает он к нему мягкими шуршащими по полу валенками.

– Неужто ты это сам прочитал? – недоверчиво и радостно выдохнул он ему в ухо. – Ну-ка, скажи, про что тут написано? – ткнул он пальцем в следующую страницу.

Славка открыл глаза и увидел, как у самого стола, на крашеном полу, расплываются мокрые следы его валенок. Перевел взгляд на палец и звонко ответил:

– Сам, – и с упоением прочел указанную строчку сказочных слов.

У папы Мити в горле восторженно зарокотало. Он нетерпеливо позвал маму Люду, стискивая рукой плечо Славки, будто тот мог убежать куда-то.

– Митя, да ты в своем уме?! – заглянула она в комнату. – Сейчас же сними валенки!

– Да ты послушай, Славка читать научился! – ликующе объявил он.

– Не может быть, – растерянно вымолвила она, спеша к столу.

«… стань передо мной, как лист перед травой!» – срывающимся от счастья голосом прочитал Славка.

То-то радости всем! Мама Люда торжествующим голосом заявила:

– Ну вот, я знала, теперь пусть Витольда Леонидовна попробует мне сказать, что он нечитабельный мальчик. В смысле, неспособный. Слава, да как же тебе это удалось?

– Очень просто, – гордо отвечает он. – Сначала буковки вспомнились и прозвучали, потом сами стали складываться в слова. Это легко, если никто не мешает.

Можно было, конечно, для полной ясности добавить, что в голове у него само собой распахнулось прозрачное оконце, но взрослым этого все равно не понять. Объясняй не объясняй. Может быть, ему лишь того и надо было, что полежать в тишине?

…Нога у Славки зажила, а тут и каникулы кончились. Один последний денечек и достался ему от них. А так хотелось власть накататься с горы на санках. Но опять надо было идти в школу. Обычно Славку с души воротило шагать в ту сторону, но в этот день он шагал к ней с потаенной радостью. Какой же он неспособный, если сам читать научился? Радость его была так велика, что померкли прежние огорчения.

Даже к Витольде Леонидовне подобрел – чего ж старое поминать? Ну, ошиблась, с кем не бывает. Как говорит папа Митя, и на старуху бывает поруха…

– Так, дети, у нас в классе появился парашютист! – едва завидев, огорошила его учительница. – Допрыгался, Карташов?

С первых и до последних парт прокатился дурашливый смех. Чего тут смешного – пожал Славка плечами. Странные дети, нет бы поддержать, промолчать, если учительницу боятся, нет же – злорадствуют, не понимая, что завтра любой на его месте может оказаться. И тогда Славка с вызовом посмотрел на нее, понимая, что мир их уже никогда не возьмет. Обождал, пока стихнет шум, и ввернул громким голосом:

– Зато я, пока болел, читать научился. Сам!

Учительница перестала улыбаться, нахмурилась и подошла к парте.

– Опять новые причуды? Сомневаюсь я, но если не так, покажи нам свое умение, – сказала она, раскрывая перед ним букварь. – Читай, но только не так, как стих рассказываешь!

Ну зачем она напомнила об этом?! У Славки сразу пропало желание ей читать. Пелена застлала глаза и буковки расползлись в разные стороны. Проглатывая окончания, медленнее, чем умел, но все же прочел строчку. И смолк, испугавшись, как бы вновь не упала в голове чугунная заслонка, не перекрыла соображение.

Молчание учительницы затянулось. Видать, не знала, что и сказать. А что тут скажешь – Славка читать научился. Отошла к доске и оттуда огорченным голосом, будто он в очередной раз ее сильно подвел, произнесла:

– Дети, сегодня мы с вами начнем изучать…

Славка загоревал. Обида не давала слушать урок. Отвернулся, уставился в окно, за которым было белым-бело, светлым-светло и просторно. Тяжело жить и учиться, когда тебя ни капельки не любят. Когда в тебя не верят и никогда не похвалят.

Он понимал, как сильно изменился после болезни. Прежде всего он не просто научился читать не хуже других. Если бы сейчас его чуть-чуть подтолкнуть, ободрить, Славка быстро бы догнал самых поднаторевших в обучении ребятишек. И надо было самую малость – доброе слово. Тогда он бы никогда не разуверился в собственных силах.

И в своих способностях. Ведь он не второгодник, как Женька с последней парты, по которому плачет спецшкола. Но учительница никак не хотела поверить в него. А может быть, у нее есть такой учебный план, по которому в классе обязательно должен быть двоечник и она выбрала Славку? Или завидует, какие у него хорошие родители? Неужто не понимает, что так не бывает, чтобы одному – только хорошее, а другому – только плохое.

На уроках Славка по-прежнему сидел смирно, но думал о своем. Приструнив себя, старательно выполнял домашние задания. Но на занятиях руку не тянул. Как ни отвечай, все равно больше тройки Витольда Леонидовна не поставит. Она его и к доске все реже и реже вызывала. Понятно, он у нее на подозрении – как бы чему еще самостоятельно не выучился.

Не успел Славка оправиться от одного огорчения, а его уж другое подстерегало. Целая беда. Как тут не согласиться с бабой Полей, которая на сенокосе называла его бедовым мальчиком. Беды за него как репьи цеплялись.

Весь класс приняли в октябрята. А его сравняли с второгодником, которого успешно готовили для спецшколы. Такого удара исподтишка Славка не ожидал. Горючая слеза было глаз обожгла, но по щеке не прокатилась.

Сам он бы как-нибудь пережил несчастье. Но мама Люда расстроилась пуще всех. Так, что порывалась в тот же вечер, как он вернулся из школы, бежать на разборки к Витольде Леонидовне. Папа Митя еле остановил. Успел сказать: «Еще выскажешь ей свое фря!» Он вообще много таких словечек знал, заковыристых, после которых она сразу внимание на него переключала и забывалась в многословии. Славке же он как-то по особому хмыкнул, намекая, что не стать октябренком – не смертельно. И не очень понятно добавил, что времена изменились в масштабе, а в частности – не везде.

Хорошо ему так говорить, когда он совсем уже большим вырос. И звездочка ни к чему, все равно затеряется на такой широкой груди. А Славке каково? Получается, что он человек второго сорта? Обидно и горько, что никак не может подняться на одну ступеньку со всеми, довлеет над ним детдомовское прошлое. Красная звездочка, купленная заранее, лежит в шкатулке на верхней полке шкафа. Славка теперь иногда достает ее и долго глядит в глаза маленькому Ленину. Вождю какого-то пролетариата. Но переглядеть не может. Рдеет на свету остроконечная звезда, покалывает – что ж ты, братец, оказался недостойным меня?

Сама по себе звездочка не бог весть какое украшение, многие пацаны ее и не носят. Но нет ее – и нет равноправия. Класс теперь поделили на октябрятские звездочки, в каждой по пять человек. И только Славка да этот, кому светит дальняя дорога в спецшколу, – сами с усами. Никому не нужны, никому не интересны, ни с кем не соревнуются. Друг с другом, что ли, соревноваться? Кто больше двоек получит? Спецконтингент – так теперь называет их учительница. Славка хорошо знает, что это обозначает, а второгодник Женька нет – оттого и блаженно лыбится. На Витольду Леонидовну Славка давно уж не обижается. Что с нее взять, она только с виду добрая и то для других. Больше другое волнует и обижает: те же мальчишки, что с ним по улицам запросто по вечерам носятся, в школе сторонятся. Построятся в свои звездочки, важные такие, и делают вид, что не замечают, что он к ним жмется.

Беда, как грозовое электричество, незаметно накапливается. Славка ее кожей чувствовал, привычный к невзгодам. Беспокоился, но относил свою тревогу на холодную зиму. Зимой ему жить было тяжелее, чем летом. Вот наступит оно, и теплое солнышко враз жизнь наладит. Но беда теперь к Славке с другого боку подкрадывалась. Все чаще ссорились папа Митя и мама Люда. Ругались злее, все дольше не мирились. А он страдал за них обоих.

После брани в доме всегда повисала тягостная, муторная тишина. Глухая, как в детском доме, когда все ушли на прогулку, а тебя оставили стоять в углу. В такие часы Славка остро осознавал, что маме Люде хотелось бы иметь своего мальчика: чистенького, кругленького, умненького, послушного. Она любила повторять эти слова, сравнивая его, неряху, с городскими детьми, гуляющими с мамой за ручку. А он совсем не такой, у него даже октябрятской звездочки нет на груди.

Славке жалко маму Люду. Как бы так, думает он, изловчиться, объяснить ей, что надо бы потерпеть еще совсем немного. Не так-то просто пережить детский дом и забыть все, что с ним там было.

Учительница Славку решила совсем доконать плохими оценками. А разве он виноват, что, едва заслышит ее скрипучий голос, все вызубренные знания из головы выдувает? Что же она постоянно кричит: «Бестолочь!» От этого ума не прибавится. Очень уж оно похоже было на другое бранное слово, каким их крыла воспитательница в детдоме.

Не одному Славке достается от Витольды Леонидовны, а кажется – каждое грубое слово в его адрес летит. Язык немеет, мысли текут вяло. И происходит в голове великая путаница. Наверное, все-таки Дихлофос пробил в его памяти незатягивающуюся дырку, сквозь которую бесследно улетучиваются знания? А может, повредилась тогда, в карцере? Приморозилась и никак не оттает? Да мало ли он худого пережил, было отчего помутиться. Духу не хватает поделиться этими мыслями с мамой Людой. Пугать ее не хочется, она и так всякий испуг к себе примеряет. А папа Митя и без того его понимает.

Понимает, да не все. Через день да каждый день стал приходить домой поздно. Славку будит его тяжелый голос, громкий надсадный скрип половиц. Мама Люда встречает его яростным шепотом – высказывает все, что о нем думает. А думает она много нехорошего. Совсем у них разладилось. Костерят друг друга почем зря. Никого не жалеют. А во всем выпивка виновата, пристрастился к ней папа Митя. От нее таким злым стал. А иначе отчего же – ни того ни другого раньше Славка за ним не замечал.

Чтобы не слышать, как они там взахлеб ругаются, Славка трет ладошками уши, шумом глушит их обидные слова. Бывает, папа Митя вваливается посреди ночи к нему в комнату, на ощупь находит кровать, грузно опускается на нее. Пружинистая сетка прогибается, и Славка скатывается в неудобную ложбинку, но молчит, затаившись, как мышь. Пахнет горьким вином, прокуренной рубахой и бедой.

– Не спишь? Знаю, что не спишь, – гладит папа Митя его по голове шершавой рукой. – Чего же ты, Славка, плохо учишься? Ты же не дурнее других, а? Нет, не дурнее, – мотает он пьяной головой, сам с собою споря. – Ты уж давай, не подводи. Мы вот с тобой на пару исправимся к лету, на рыбалку махнем. Я такое рыбное озеро знаю. Карасей там видимо-невидимо. Вот такие – с лопату, – показывает свою огромную ладонь. – Хочешь на рыбалку?

Славка, до того притаившийся под одеялом, слепо тычется в его горячую руку. Как не хотеть. Да он лоб готов разбить, лишь бы догнать в учебе ребят и звездочку получить, раз это так важно. Учительница не позволяет, твердит, что и читает-то он с грехом пополам. А букварь – не сказки, пока продерешься сквозь непонятные слова, язык сломаешь и ум набекрень. Какие уж тут караси.

– Ты, смотри, учебу-то подтягивай, – слышит папа Митя его горестный вздох. Трезвый он веселый, сильный и умный. А проклятая выпивка на него действует, как на Славку детдом. Тревожная мутная волна исходит от него в эти минуты и бередит душу. – Ты пример с меня не бери. Я нынче чего-то рассупонился. Опять мать на нас с тобой ругается!

– Какая я тебе мать?! – гневно кричит мама Люда через дверь. – Зальет шары и спать не дает! Ни мне, ни ребенку, – зачем-то присоединяет к себе и Славку, хотя за весь вечер ни словечка не вымолвила. – И когда только кончатся мои мытарства. Алкоголик проклятый, навязался на мою шею!

– Мать-перемать, – вежливо отвечает ей папа Митя и бредет спать.

Славка ее осуждать не может. Папа Митя и впрямь совсем мало уделяет ей времени. Даже в кино не водит. А если и дома, то скучен и хмур. Пить плохо, страшно и вредно. Это каждый детдомовец подтвердит. От того, что пьют, пьяницами становятся, а про своих детей забывают.

Наутро разборки между родителями продолжаются. Но папа Митя молчит, и Славка вместе с ним, за компанию. Одна лишь мама Люда расходует себя:

– Ни словечка от вас не добьешься! Оба вы недоразвитые, сказывается кровь-то!

– А мы ангелочка хотели получить, за бесплатно, – не выдерживает упреков папа Митя. – Готовенького пупсика!

– Брошу, все брошу и к маме уеду! – сквозь слезы стращает она, но Славка уверен, что понарошку. Это она так за папы Митину трезвость борется. Никого не жалея.

Если бы взрослым за их поведение ставили отметки, на земле жили бы одни двоечники. Славка терпеливо ждет, когда же оттеплит. Не вечно же по их дому раздору бродить. И дожидается, великая все-таки вещь – наживной опыт. В канун Нового года жизнь опять круто пошла вверх. Папа Митя, по его меткому выражению, натянул постромки. И сразу в холодных сенях появилась пушистая елочка, колючилась на морозе, пахла мерзлым лесом. И мама Люда немного успокоилась, пришла в себя.

Но перед самым праздником учительница велела Славке передать ей записку. Это значило – родителей вызывают в школу. Никакой вины он за собой не чувствовал, но все же прибежал следом за мамой Людой в школу, пристроился у двери и подслушал разговор.

– Да что толку, за полугодие я ему по всем предметам выведу плохие оценки, – напористо говорила учительница. – По всей видимости, оставим его на второй год, уже сейчас ясно. Так что мой вам совет – забирайте его из школы прямо сейчас. Он мне весь класс разлагает и назад тянет.

– Как это забирайте, – услышал непривычно жалобный голос мамы Люды Славка, – он же может, он же старается.

Но разве можно разжалобить Витольду Леонидовну, пустой номер.

– Эх, милочка, плохо вы знаете детей с таким прошлым, – сделала вид, что пожалела, учительница. – Доверьтесь моему богатому педагогическому опыту, вы с ним еще нахлебаетесь горя.

– А может быть, оставим его в школе, я еще с ним позанимаюсь, – не успокаивалась родительница.

– Уверяю вас, так будет лучше для всех, – сказала холодным голосом Витольда Леонидовна – как отрезала. Что умела, то умела.

Славке стало абсолютно ясно, что из школы его заберут. Или попрут. Он с облегчением вздохнул и припустил домой. Пока бежал, додумал – в этом его спасение. Он еще одно летечко попьет молока, окрепнет и в два счета одолеет премудрые науки. Ничего, что второй раз в первый класс. Зато у него будет другая учительница, добрее этой, с которой в душе он уже распрощался. Не могут же все быть такими одинаково черствыми. Славка бежал по улице и страстно верил, что еще через одно лето все переменится к лучшему.

Мама Люда пришла домой через час, молча приготовила ужин, усадила его за стол и объявила, что после каникул он в школу не пойдет. Мол, ей так посоветовали. Славка не выказал своей радости, но тут же пообещал, что станет первым учеником в школе на следующий год. Но не выдержал и ляпнул:

– Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, – и рот до ушей.

Мама Люда даже не улыбнулась, глянула скользом и он отметил, какие у нее пустые равнодушные глаза.

 

Глава 12

Никогда еще у Славки не было такого волшебного праздника. Он опять оказался на свободе. В его комнате таинственно мерцала разукрашенная елка. И сегодня ночью придет Новый год, принесет подарки и много-много радостей. Он даже спать лег пораньше. Но долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь расслышать, как за окнами шуршало время, перетекая из одного года в другой. Не услышал – на морозе громко пели провода – и крепко уснул, пожелав счастья всем хорошим людям. А наутро праздник закружил Славку и никак не хотел отпускать. И все бы хорошо, но папа Митя опять от рук отбился. Захандрил, и все-то ему было не в радость. Славка к нему так и этак подходил, но тот отмалчивался, грустно и виновато смотрел на него. Как ни пытался он подбодрить его взглядом – праздник же, веселись от души, – не получалось, папа Митя глаза прятал. Славка знал отчего – стыдно за свое поведение.

А через неделю мама Люда собралась и укатила в свой разлюбезный город. Причину долго не выдумывала, объявила им – глаза б мои на вас не смотрели. Хотя Славка здесь при чем? Уехала и уехала, не впервой с хозяйством управляться. Тем более что корову будет доить соседка. Славка не умел, а на папу Митю она уже не надеялась.

В тот вечер Славка вернулся с катушки поздно. Оголодал за день, замерз, как суслик. Но дом встретил его темными окнами. Вынув из потайной щели ключ, прилипающий к пальцам на морозе, он открыл дверь и вошел в выстуженную избу. Папа Митя и не удосужился протопить печь – суп в кастрюле покрылся твердой белой корочкой. Славка проткнул ее ложкой, вздохнул и взялся разводить огонь. Невкусно есть одному, но голод – не тетка.

А меж тем ночь подвигалась все дальше, все тише, все глуше. И вот уже за окнами непролазная темень. Славка устал прислушиваться – не скрипнет ли за калиткой наст. Но нет, лишь мороз ломает в воздухе тонкие иглы. Ему не то чтобы страшно сидеть в пустой избе, прижавшись спиной к теплому боку печки, но и радости мало. Попробовал включить радио, оно заорало как оглашенное, и в углах странно отдалось… Будто кто чужой пробрался в квартиру, тихонько скулил и подвывал, поддразнивал. Славка терпел, терпел, не выдержал одиночества, натянул непросохшую, скукожившуюся телогрейку и побежал разыскивать заблудившегося папу Митю.

На улице мороз мигом схватил одежду и превратил в жестяной панцирь. Славка торопливо добежал до клуба, где мужики обычно гоняли по разбитому зеленому столу выщербленные шары бильярда, но дверь была заперта и окна темны. Ни один человек не повстречался ему и на обратном пути. Издали его дом смотрелся темной угрюмой махиной, сгорбившейся от стужи. Славка чуть не завыл от отчаяния. Темная мохнатая мгла окружала его со всех сторон, тянула страшные щупальца. В такой миг всем сердцем ощутил он как нужно человеческое тепло. Куда же податься? И тут словно кто подсказал ему: к бабе Поле.

И он припустил по скользкой дороге, скоро свернул в узкий переулок, пробежал задами и застучал кулаком в ставень маленькой избушки.

– Ты откуда так поздно? – удивилась баба Поля, впуская его в тепло кухни. – Я уже спать наладилась. Случилось что?

Славка сбивчиво объяснил, что потерял папу Митю, а мама Люда опять уехала в город.

– И ведь не заходил сегодня, и не встречала, – задумалась она. – Гулеванит где-то, – усадила его за стол, налила стакан теплого чая. – Накось, попей, согрейся. Голодный, поди, беспризорничаешь. У самого-то ничо нигде не болит?

Славка помотал головой и нехотя отхлебнул из стакана – некогда ему распивать чаи, надо папу Митю искать.

– А то может останешься? – забеспокоилась она. – Ночь на дворе, стужа, где его найдешь? Да и не нужно. Терпи уж, авось стерпится. Они родители твои, грех на них обижаться.

Но Славка уж поднялся из-за стола, направился к двери – хоть и страшно ночевать одному, но и у бабы Поли оставаться нельзя, без него папе Мите совсем худо будет. И уж взялся за дверную ручку, баба Поля припомнила:

– Ты бы к Фортунатовым заглянул, ну, к этим, переселенцам, что за клубом, в новом доме, живут…

Славка Фортунатовых знал плохо, в деревне они объявились недавно. Мельком видел через забор как копошатся во дворе трое ребятишек, мал мала меньше. Попрощался с бабой Полей и выскочил на мороз.

Фортунатовы занимали одну половину еще необжитого брусового дома. Окна на их стороне желто светились сквозь толстый слой наледи. Славка вскарабкался на высокую завалинку, попытался заглянуть в окно, но не нашел и малой щелки. За обмороженными стеклами, глухо, как из подполья, доносились голоса. И вроде один был схож с папы Митиным.

Он спрыгнул на снег и сунулся к калитке – она была незаперта, болталась на одном гвозде. От нее к крыльцу вела глубокая тропинка. Славка медленно шел по ней и дивился на беспорядок: двор был нечищен, один угол залит помоями, а в другом громоздилась куча мерзлых коровьих лепех пополам с соломой. Свет с веранды выказывал загаженный двор всей деревне напоказ. Потоптавшись у крыльца, он собрался было повернуть назад – не мог в таком доме гостить его отец, нечего и думать…

Но тут распахнулась дверь, и на веранду вывалилась растрепанная тетка. Придерживаясь за ступеньки рукой, спустилась на землю, выпрямилась, пошатнулась и уткнула в него мутный взгляд. У Славки по спине побежали мурашки.

– А ты что тут делаешь, марш домой! – хрипло сказала она, тут же забыла о нем и побрела за угол дома.

Славка сразу понял, отчего она такая и что папа Митя может быть в этом доме. Где пьют, там и он. А значит, надо идти выручать его. Отворил тяжелую дверь, с опаской переступил порог и оказался на кухне.

В доме синий дым стоял коромыслом, а в горнице за столом без скатерти, заставленным бутылками и консервными банками, сидели люди. И среди них – папа Митя. У Славки, хоть и надеялся здесь его встретить, сердце дрогнуло. От порога, сквозь двери, он изо всех сил старался дотянуться до него взглядом, но тот низко наклонял голову к столу, будто пытался рассмотреть свое отражение. Но разве в таком махорочном свете что-то рассмотришь?

За печкой кто-то коротко кашлянул, и сейчас же на кухне очутился мальчонка в женской засаленной кофте до голых колен. Следом вышла девочка, как две капли воды похожая на него. Встала рядом, зябко кутаясь в платок. Ростиком она была поменьше, но такая же худенькая и прозрачная до синевы. У обоих было такое выражение глаз, какое при живых родителях, думал Славка, не бывает.

Переступая босыми ногами, они уставились на него. Славка в ответ поежился – на улице стужа, но и здесь не согреешься. По полу, от порога, несло холодом, разве что снег не летел. Мальчонка очнулся первым, сорвался с места, подскочил и дернул за рукав:

– Ты зачем к нам пришел? За нами? – голос у его был пронзительным и с хрипотцой. Таким голосом только в детском доме и разговаривать.

– Нужны вы мне, я за отцом, папой Митей, – неуверенно ответил он, сбитый с толку вопросом.

– А-а, – понимающе протянул пацан, шмыгнул носом и сообщил: – Он тоже водку пьет, как наши мамка с папкой. Потом драться будут, – добавил, будто речь шла о закуске, и опять шмыгнул.

Славка привалился спиной к стене, чувствуя, как слабеют ноги в коленках. В одну, какую-то коротенькую секунду, пролистал мысленно, сколько им еще предстоит пережить всякого болезненного, пока их в детдом не увезут. Туда толстых и веселых не привозят. Все больше вот таких запуганных заморышей. Славке стало тоскливо, он было уже утвердился, что в деревне все так живут, как он. С невыразимой жалостью смотрел он на детей, порываясь бежать опрометью из этого дома, но, пересиливая себя, повторил:

– Я за отцом пришел!

– А папка твой тоже пьяный вдрабадан! – скучным голосом сказал пацан.

– Они тут все пьяные, – устало добавила девочка, по-старушечьи стягивая на груди сползавший платок худенькими, как куриные лапки, ручонками.

Славка опять глянул на папу Митю и расхотел с ними спорить. Тот лишь скользнул по нему задымленным взглядом и не признал.

Холодная узкая ладошка прикоснулась к его руке. Девочка, поглядывая снизу вверх, понимающе протянула тоненьким голоском:

– А ты у нас оставайся, у нас всем можно. Мамка ругаться не станет. Они все равно скоро попадают кто куда. А нам втроем теплее ночевать.

У Славки едва не вырвалось – спасибо за приглашение, у меня свой дом есть! Но вместо этого неловко погладил девочку по спутанным волосенкам и промолчал – его самого еще совсем недавно вот так жалостливо гладили. От тоски и печали впору было взвыть посреди этого закопченного жилища. Такого жуткого дома он еще не видал, а может быть, и видал, да забыл. Стоял у стены как истукан, не силах сдвинуться от невыносимого страшного мира, окружавшего его. Держал за руку девочку.

Мальчонка с другого бока подпрыгивал на тонких в мурашках ногах как заведенный. Его приголубить сил не хватало.

– Уж скорее бы все они попадали, – без умолку тараторил пацан. – Мы после них подскребем недоеденное. Вкусно! И вино допьем, если останется. Я всегда так делаю. Сладкое вино лучше горького, сам узнаешь!

Славку изнутри била нервная дрожь. Стоял, смотрел на холодную печь, никак сообразить не мог: отчего они такие голодные, если у них свой дом есть? Девочка, не отнимая ледяной ладошки, поочередно поджимала ножки, совсем как воробушек на голом проводе.

– Обулись бы, простынете, – посоветовал Славка.

– Обулись бы, да мамка обутки спрятала. Чтобы мы по улице не бегали и дом не студили. У нас дров нету, – не останавливаясь, подпрыгивал и кричал мальчишка.

– Сунула куда-то, а теперь вспомнить не может. Искала, чтобы Колюшу за хлебом послать, да не нашла, – робко пояснила девочка, ни в какую не отлипая от руки Славки.

– Совсем ум потеряла, зараза! – подпрыгнув, не своим голосом заорал пацан.

Славка испуганно посмотрел в горницу – кто бы не услышал, а то попадет за бранное слово. Но оттуда такое неслось, что и про себя повторить стыдно. Он поймал пацана за рукав, потащил за печь, подальше от горницы.

Там, в маленькой комнате стояла одинокая железная кровать с набросанным как попало тряпьем. Изношенная телогрейка на грязном полу заменяла коврик. В углу стояла суковатая сосновая чурка, на ней сидела безногая кукла. У Славки глаза на лоб полезли, он такой обстановки и в детдоме не видел. А думал, что хуже, чем там, дети не живут.

Ребятишки с разбегу повалились на кровать и шустрыми зверьками зарылись в тряпье.

– Лезь сюда, тут теплее, – позвал мальчишка.

Но Славка лишь присел на краешек кровати, спросил:

– Чего это вы так бедно живете? Кровать и та одна…

– У нас раньше все было, там, где мы раньше жили, да мамка с папкой все пропили. Кровать широкая, мы на ней все трое умещаемся, – говорила девочка тихим бесцветным голоском. – У нас еще и Гришка есть, но его в городскую больницу еще до праздников увезли, давно. А забрать забывают, – глядела она на него снизу вверх прозрачными глазами.

За стенкой пьяные голоса выметнули песню.

– Гуляют, от рубля и выше, – завистливо прислушался пацан к нестройному хору. – Новый год все-то встречают…

– Нам соседи красивую елочку подарили и игрушками поделились, – горестно вздохнула девочка. – Да пьяный папка на нее упал, свалил, весь поцарапался и истоптал ногами.

Славка вспомнил, как перешагивал на веранде обломки елки, и решил, что чем быстрее он уйдет, тем будет лучше. На малышей было больно смотреть. И жалко до слез, так, что зло брало на орущих вразнобой за стенкой. Чем выть дурными голосами, лучше бы их покормили. Сытым и дурак споет.

Хлопнула входная дверь, гуще пополз по полу холод. И в комнату вбрела та самая тетка, что неловко сползла с крыльца. Глаза ее, казалось, глядели сразу во все стороны. Славка так и не понял, увидела ли она их этим растопыренным взглядом или нюхом учуяла. Тетка, спихнув куклу, хлопнулась на чурку и распустила губы. Голова ее то клонилась к полу, то со странным вывертом пыталась подняться. Противно смотреть.

– А-а, деточки, – выговорила она наконец. – Играете, деточки, ну и играйте, веселитесь, деточки…

– Хлебца вынеси, шалава, – сурово сказал пацан, раскачиваясь на кровати. – С голоду сдохнем!

Громко сказал, но она не услышала. Поднялась с чурки, поплелась подле стенки. Славка подумал, что у нее, поди, уже ум за разум зашел. Но ошибся. Тетка вдруг медленно развернулась и дико посмотрела на него:

– А этот откель взялся? Ты Гришка мой или непохож?

– Карташов я, – заполошно ответил Славка. – Я за папкой пришел, за папой Митей!

Пацан спрыгнул с кровати и вцепился в нее.

– Ты что, совсем уж с ума съехала, ты когда Гришку из больницы привезешь? И хлеба тащи!

Тетка уставилась в пол и долго искала на нем что-то невидящими глазами. Не нашла, двинулась дальше и вдруг резко и пронзительно гаркнула в горницу:

– Митька, растуды тебя в качель, за тобой пришли!

Прошло несколько минут, пока папа Митя не заслонил собой дверной проем. Окаменевшее лицо его при виде Славки чуть-чуть ожило, просветлело. Ну, хоть один человек здесь при памяти. Но когда он, мотаясь, идет к нему, становится горько и обидно. Зачем он такой: слабый, беспомощный и беззащитный. Ткни пальцем – упадет.

– Ты-ы, Славка, – больно сжимает папа Митя его плечо бесчувственными пальцами. – Ты что тут делаешь? Кто тебе разрешил?

Славка выворачивает плечо из его руки и говорит, задыхаясь и со слезой в голосе:

– Никто. Пошли отсюда. А то мама Люда приедет, ругаться будет.

Губы его дрожат, и он никак не может с ними сладить.

– И пойдем, – беспечно соглашается папа Митя. – Чего же не пойти, хорошо посидели. Но не пойду, пусть сама придет! – мотает он взлохмаченной головой и городит чепуху. Ругает маму Люду разными словами. Успел уже нахвататься матерщины в этом пьяном доме.

– Пошли! – всхлипывая, кричит Славка и тянет его за рукав. – Ты страшный!

Папа Митя наклоняется, и мутные глаза его близко маячат у лица Славки, что-то разумное еще плещется в них, когда-то таких веселых, таких искристых, таких ясных.

– Правильно, Славка, пошли, – бормочет он. – Надо спать…

Славка торопливо, пока он не передумал, выдирает из груды одежд его полушубок, помогает влезть в рукава, застегивает и ведет к порогу.

У печки, поджав по ножке, стоят мальчишка и девчонка, которым уйти некуда. Машут ладошками, просят голодными глазами: приходи еще! Совсем отощали без нормальных людей. Дверь хлопает и отрезает Славку от них. От пьяного шума, табачного духа, от всего, что заронило ему в грудь тоску и страх. Он с наслаждением глотает свежий морозный воздух.

Вести папу Митю тяжело и несподручно. Он запинается, скользит по накатанному машинами насту дороги. Ноги его разъезжаются в стороны, но каким-то чудом он держит равновесие и не падает. А только рычит не своим голосом: «Ничего, Славка, прорвемся!»

Добравшись до дома, папа Митя в чем был падает на кровать и засыпает мертвым сном. Вот что проклятое вино с человеком делает, сбивает с ног и с ума. Славка долго не отходит от него, прислушивается к шумному дыханию – воздух в его груди сгорает, как в топке. Жалко отца и плакать хочется. Потом с трудом стаскивает с его ног мокрые валенки, осторожно высвобождает руки из рукавов полушубка и подбирает с пола шапку.

Стоит, смотрит. Ему до слез жалко папу Митю. Жалко детей, оставшихся в закопченном доме. Чтоб эта водка вся сгорела! Себя ему тоже жаль, но поменьше, как бы после всех.

Утром его будит грохот мерзлых поленьев. В избе холодно, не греет даже толстое одеяло. И Славка вспоминает, что вчера впопыхах он забыл закрыть трубу – вот все тепло за ночь и вынесло на улицу. Сжавшись в комочек, он старается не вспоминать вчерашний вечер. Но мысли все равно пробираются в голову и тревожат. Ему боязно встречаться с папой Митей. Какими глазами тот будет смотреть на него? Он уже простил его, но папа Митя еще не знает. Печка на кухне потрескивает смолистыми поленьями. Комната постепенно наполняется теплом.

Наконец слышны осторожные шаги, и над ним наклоняется лицо папы Мити: усталое, покрасневшее, с мешками под глазами. Будто он всю ночь хлеб молотил на комбайне. Глаза его не знают, куда спрятаться, и смотрят вбок.

– Это, значит, подзадержался я вчера… Ты уж меня прости. Не боязно было одному-то?

Славка готов со стыда сгореть за него. Плакать хочется от тоски и огорчения – до чего человека проклятая водка доводит. Ничего не помнит.

– Ты только больше не пей, ладно, – жалобно просит он, заглядывая ему в глаза.

Завтракают они молча. Папа Митя нехотя пережевывает еду, будто кому одолжение делает. Тяжело вздыхает. Да и что тут скажешь – натворил делов. Обоим ясно, что надо побыстрее пережить это муторное время. Хорошо, что сегодня выходной и папе Мите не надо спешить в мастерские.

Славка ни на шаг не отходит от него. Видит, как он мается, и боится, как бы он снова не ушел к Фортунатовым. Его передергивает при одном воспоминании, что он там вчера пережил. Врагу не пожелаешь. Папа Митя – мужик сильный, долго без дела слоняться не умеет. Собрал сепаратор, принялся пропускать сквозь него молоко. Молока без мамы Люды скопилось много – такая у них удойная корова.

– Мама Люда когда приедет? – осторожно спрашивает Славка. Не то чтобы он сильно соскучился по ней, просто очень не хочется, чтобы она папу Митю увидела таким помятым и болезненным.

– Да лучше бы совсем не приезжала, – морщится он. – Плохи, брат, наши дела, хуже некуда…

– Как-нибудь образуется, – по-взрослому отвечает Славка. – Ты, главное, не пей и не ругайся. Она у нас добрая, вон как за нас переживает.

– Славка, Славка, что мне с тобой делать? – переживает он. – Хороший ты пацан. А каким дохоликом привезли… И отчего у тебя с учебой не заладилось? Извелась мать, вот и уехала… Может, у тебя что болит?

Сепаратор жужжит, журчит струйка светлого молока. Славка морщит лоб, думает, подбирает веское объяснение:

– У меня голова плохо варит из-за уколов, наверное. Потому я такой замедленный…

В детском доме тем, кто плохо вел себя, медичка в наказание вкатывала успокоительное лекарство. Но какое же оно успокоительное, если… Славка кривит рот, будто сию минуту обожгло ему ягодицу. Колючий огненный шар влетает под кожу, вертится, пронзает тело тысячами иголок. Криком кричи, не поможет, не отпустит.

– Какие уколы? Почему ты раньше молчал? – встревоженно смотрит на него папа Митя. Заметил, как скукожилось от однажды пережитой боли лицо Славки.

– Не знаю какие. Ими буйных успокаивают. Честное слово, я не виноват, что мне их ставили. Пацаны натворят делов, а покажут на меня. Воспитательница долго не разбирается, сразу тащит меня в медпункт. А после укола уже ничего не помнишь. Они память отшибают. После долго вспоминаешь кто ты, где ты. Но ничего, я вот попью еще молочка и окрепну. Правда же, – с надеждой смотрит он на папу Митю.

– Господи, да что же они с тобой сделали! Славка, бедный ты мой пацан, за что тебе такая сволочная жизнь выпала! – срывается голос папы Мити, а в его глазах блестит слеза.

Он крепко прижимает к груди голову Славки. Сквозь тонкую ткань рубахи тот чувствует, как колотится его горячее сердце. Будто плотина рухнула разом, освободилась нежность к родному человеку и Славка шепчет заветное:

– Папка, я тебя люблю, папка…

«Папка», – повторяет он про себя и знает, что отныне будет называть его только так. Сепаратор жужжит вхолостую. Горючие слезы закипают у обоих на глазах. Отец гладит его по спине, будто успокаивает, выводит из него всю боль, накопленную за его недолгую трудную жизнь. Да если болит внутри, снаружи не загладишь.

 

Глава 13

Прошло еще несколько дней, и приехала мама Люда. Еще молчаливее и строже, чем была. Будто кто-то уже успел, доложил ей, чем они тут, без нее, занимались. И даже подарков не привезла, как обычно. Славка радостно навстречу ей выбежал, встречать, а она поджала губы и мимо прошла. Ни словечка, ни полсловечка, заперлась в спальне. Папа, вернувшись с работы, тут же к ней ушел. Для разбора поведения – понял Славка. Ничего не поделаешь, так уж жизнь устроена – за свои поступки надо отвечать. Славка посочувствовал ему и спать отправился – день закончился. А оказалось, это Славкино счастье закатывалось.

Таяло счастье, растворялось бесследно, как облачко теплого дыхания, поднимаясь к студеным небесам. Может быть, не его черед был на белый свет появиться, если оно лишь поблазнилось. Да кому это ведано. Некого в том винить было: ни себя, ни непутевых родителей, ни папу и маму Люду, зачем-то его подобравших, ни остальных, чужих ему, людей. Разве что всех разом – но это было выше его душевных сил.

И был ему подарен еще один день, пополам поделенный снегопадом. Густая снежная лавина обрушилась на деревню поутру, но к обеду сквозь облака пробилось сирое солнце. Славка, едва снег утихомирился, подхватил санки и убежал на гору. Пологий, удобный для катания склон тянулся от самых прясел огородов. Он долго карабкался вверх, оскальзываясь на нетронутом белом полотне. А когда поднялся и дух перевел, повернулся лицом к раскинувшейся внизу деревне, глянуть – не спешит ли кто из приятелей ему компанию составить, – так и замер в изумлении. Огромный светозарный столб стоял в небе. Посередке его просверкивало солнце, отбрасывало по обе стороны ослепительно сияющие хвосты. Огромный лучистый крест золотился над землей и будто знак подавал.

Славка вдоволь налюбовался им. Всласть накатался на санках. Замерз, проголодался и побежал домой самым коротким путем: через речку, огородами. Прихлопнул калитку, и вот он, родной двор. На крыльце отряхнул голиком валенки от снега, обхлопал штаны и, одурманенный морозом, вошел в дом.

Здесь-то его беда и дожидалась. Вместе с папой и мамой Людой за столом на кухне сидели милиционер и незнакомая строгая тетя. Ничего и говорить не надо было, он только глянул на их лица и все понял сразу. За ним! Ноги у Славки подломились, ледяной ужас вполз в грудь, и он опустился на пол. «Только бы не вернули обратно в детдом, только бы не вернули», – шептал он беззвучно, хватая ртом воздух и захлебываясь им. Он отказывался в это поверить – так не бывает! – и не мог не верить. Задыхаясь, Славка подполз к ногам мамы Люды, обхватил их обеими руками.

– Мамочка родненькая, милая, хорошая, не отдавай меня! Я стану хорошим, я все, все буду делать, что ни скажешь! – прорезался у него голос, а до того сипел только, и вместе с ним, показалось, начала оживать надежда.

Он крепко стискивал ее ноги, но они нетерпеливо пошевелились, стряхнули объятия. И тогда Славка пополз к папе. Только он мог спасти его от детдома.

– Папочка любимый, не отдавай меня туда, ты же все можешь, скажи маме, что я там умру. Папочка, я так люблю тебя! – цеплялся он за его колени, но сил не было, и Славка сползал на пол. А когда поднялся, увидел, что отец плачет пьяными слезами. И вновь осел, затрясся в рыданиях – все потеряно, какой же он спаситель, такой пьяный?

Отпрянув от чужих ног, волчонком уполз в угол, забился под вешалку. Сидел там, путаясь в одеждах, раскачивался. Сквозь мутную пелену, застлавшую глаза, видел, как скользят бесплотными тенями какие-то люди из комнаты в комнату. Провел рукой по мокрым щекам, отметил равнодушно – слезы появились. В помраченном мозгу одна мысль билась: назад в детдом, назад в детдом! И была она невыносима.

Чьи-то руки подняли его с пола, взялись переодевать, переобувать, нахлобучили шапку. Вялый, безвольный, как после укола, он подчинялся им, будто во сне. Но знал, что уже не проснется. И едва руки перестали его вертеть, вновь опустился на колени.

– Вставай, Окоемов, поехали! – наклонился над ним милиционер с большим узлом в руке.

Славка видит выпуклую блестящую пуговицу с гербом на серой шинели и хочет сказать: «Я не Окоемов, я – Карташов», но губы не разжимаются. Слезы текут из глаз. Сквозь них он еще пытается рассмотреть бывших родителей, запомнить. Но слезы заливают его память. Тетя обеими руками толкает дверь, посторонившись, пропускает вперед Славку с милиционером и, не прощаясь, выходит следом.

Славка медленно, в последний раз, идет по веранде, выходит на крыльцо. В распахнутую калитку виден желтый бок милицейской машины, с оказией и на его беду приехавшей в эту деревню. Мельком замечает знакомых ребятишек, облепивших забор.

Сумрачно и тихо во дворе. На голые тонкие ветки яблоньки трусит перекаленный морозом снег. Милиционер и тетя, подхватив его с обеих сторон под руки, сводят с крыльца. Распятый между ними, едва передвигая ноги, Славка покорно бредет к настежь распахнутой калитке. Слезы замерзают на щеках, но их тут же подтапливают новые. Слезы будто копились-копились в нем все эти годы, чтобы вытечь разом. Одним днем.

«Боженька, зачем ты меня покинул? Прости меня, Боженька, за то, что я забыл тебя», – шепчет Славка в отчаянье, понимая, что поздно спохватился – никому он не нужен.

Машина срывается с места, торопится увезти его от ставшего было родным дома. В зарешеченное оконце Славка видит, как быстро отдаляется забор, с которого ему машут ребятишки. Издали он плохо различает их лица. Стороной тянется широкий, покрытый белыми застывшими волнами луг. По нему, наперерез машине, из последних сил спешит старушка. Вязнет в глубоком снегу, взмахивает палочкой и никак не может выбраться. Не может поспеть. Славка и с ней прощается взглядом.

Горючие слезы текут по холодному лицу. Кто их заметит, кто им поверит? Детские слезы – легкие слезы…

 

Вольные кони

 

Глава 1

Вожак привел усталый табун на Белый мыс ввечеру, когда теплое апрельское солнце уже измерило от края до края твердый холодный небосвод, перемахнув с одного берега на другой, и теперь оставалось ему пройти совсем немного, чтобы упасть за кряжистый хребет. На его заснеженных вершинах уже рдело закатное марево. Утомленное светило стремилось побыстрее окунуться в сотворенную им самим раскаленную муть, остудить еще один трудно прожитый день. Скоро высокие угрюмые горы по пояс обдернуло густой синевой, по серому истертому льду моря стремительно заскользили изломанные лиловые тени, поползли к оранжевому острову.

Игреневый конь, с головы до ног облитый медным пламенем, настороженно стоял на гребне белой скалы. Хрупкую тишину тревожили лесные звуки, вожак чутко ловил их, беспокойно косил блестящим глазом на далекие гольцы, с которых медленно скатывалась спасительная ночь, и переводил взгляд на сухую каменистую падь у подножия скалистого мыса. Там, внизу, бродили его вольные кони, и там, за его спиной, шумела тайга, донимала громкими пробудившимися голосами, напоминала об опасности.

Гордый дикий конь замер на скале, вбив в белые камни некованые копыта, и лишь изредка позволял себе медленно окинуть взором далеко и круто обрывающиеся вниз склоны. Отсюда, с головокружительной высоты, он мог без опаски посматривать на скованный Байкал. Лед изработался за зиму, потерял зеркальность и прозрачность, по нему словно раз-другой провели наждачной бумагой: потемневший, ноздреватый, лежал он у кромки берега. Оплывали нагроможденные друг на друга торосы. Обнажались, вытаивали острые граниты. Казалось, там, в глубине ворочается в ледяной берлоге громадный синий медведь. Исполин пробуждался от зимней спячки, с каждым днем все сильнее проламывал спиной прочную крышу убежища: на сколько хватало взгляда, виднелись глубокие трещины, разломы, промоины. Весеннее солнце уже легко проникало сквозь крепкий панцирь, постепенно подтачивало его снизу.

Порыв студеного ветра, поднявшегося с ненадежного льда, ударил в широкую мускулистую грудь жеребца. Упругий и гибкий ветер одним прыжком рванулся в небо, распластал над островом крылья, ровно и мощно загудел над головой. Прозрачные струи обвили тело, взбудоражили запахом весенней гари, талого снега, опьянили сладкой свободой, вызвали в горячей крови дрожь и кипение. Холодный бодрящий ветер омывал коня чистотой, выносил из него тягучую усталость долгой изнурительной скачки по степным падям и таежным распадкам, увалам и тропам – всего тяжелого путаного пути, которым он привел сюда дикий табун, спасая его от облавы.

Свисающие до земли косматые хвост и грива стлались по ветру и опадали, когда ослабевали его порывы. Игреневый конь, казалось, вытягивался в одну напряженную тугую струну, в затяжном прыжке летел над белой скалой и, еще одно мгновение, – распластался бы над ровным необозримым ледяным полем. Жухлая прошлогодняя трава скупо выбивалась из расщелин крепкого камня, шелестела едва слышно. Жеребец перебарывал желание наклониться, подобраться мягкими губами. Бдительно вскидывал лобастую голову и жадно втягивал ноздрями пьянящий воздух. Сзади тонко шуршали шелковистые завитки коры налитых медовым светом сосен, чутко и трепетно улавливал он струящееся от них смолистое тепло. Весна была растворена в свежем с горчинкой лесного пожара воздухе, угадывалась в сладких запахах набухших под землей корней трав.

Игреневый сторожко вслушивался в каждый звук: вскипал ли шелест густого кустарника, раздавался ли скрип старого дерева, глубокий вздох рыхлого льда, всхлипывал ли оседающий в тени последний снег. И тогда жеребец нервно прядал ушами, гневно фыркал, коротким ржанием напоминал табуну о грозящей опасности – в любой миг готов был сорвать его с места, увести по глухой таежной тропе в чащобу и спрятать в ней от беды. Вечерний ветер накатывал плотными волнами, все громче, разбойнее высвистывал в разлапистых взъерошенных соснах, глушил живые звуки и мешал слушать опасность, а она бродила где-то близко, скользила бесшумной зловещей тенью. Угроза пришла на рассвете, и принесли ее ночевавшему в глухом степном распадке табуну – люди.

Сюда, в притулившуюся к Белому мысу падь, Игреневый привел свой табун после выматывающей скачки по узкой тропе и сейчас почти был уверен в том, что преследователи отстали, запутались в буреломах, россыпях истертых временем скал. Или это усталость притупляла выработанную годами осторожность? Это она заставила вожака гнать лошадей, запаливая жеребых кобыл и сбивая в кровь мягкие, восковые копыта жеребят. Всего лишь раз позволил он табуну задержаться у родника, спешно похватать пучки сухой травы, обкусать сладкие ветки ерника. Вожак успокоено отвел взгляд от пади, где, уткнув морды в землю, меж разбросанных валунов бродили его собратья, и вновь подставил лоб напористому ветру.

Гордо и одиноко стоял он на белой скале и смотрел вниз, на море. Оттуда никто не мог угрожать ему: сразу у ног камень круто обрывался и редкие на марянах лиственницы чудом держались на отвесном склоне. С высоты они казались тонкими обгорелыми спичками. Слева и справа вонзались в низкое небо седые зубчатые гребни, причесывающие в непогоду тяжелые тучи. Но за спиной гремела бегущая по низине горная речушка, заставляла прислушиваться. Игреневый хорошо помнил пряный запах конюшни. К ночи в ней собирались после дневной работы старые и молодые лошади, пропахшие горьким потом, кожаной сбруей. Они устало, безучастно жевали сено, хрупали овсом, и покорные их глаза смотрели пусто, равнодушно. Утро за утром впрягались лошади в тяжелый воз, тащили его, пока не покидали силы или не подтачивали болезни, даже в редкие праздники не забывали их губы железистый привкус удил.

Каждый день семенил он рядом с телегой, в которую была впряжена мать, не в силах унять нетерпение: пускался вскачь, обгонял ее, уносился далеко вперед, спохватывался, тормозил, взрывая всеми копытцами песок пыльной дороги, смешно взбрыкивал всем телом – приглашал поиграть с ним. Ведь так весело, так привольно было кругом: хотелось скакать и скакать по душистой степи. Но мать брела, опустив голову, поскрипывала телега, избавиться от которой не давали оглобли, и не откликалась на призывы малыша. И по просторному лугу ходила она в крепких путах.

Теперь, когда прошло много лет, один он в табуне знал, что вытаявшая из-под снега трава слаще подсоленного куска хлеба, один он помнил, как перехватывает горло боль от ожога длинным черным бичом, сплетенным из тонких ремешков. Но он не знал сбивающего спину седла, стирающей кожу сбруи. Объездить его не успели, к тому времени, как он окреп и превратился в стригунка, кони перестали жить вместе с людьми. Однажды отпустили их кормиться на волю – в степь, и на ночь они не вернулись в душную конюшню. Не пришли и на следующий день, только через неделю спохватились люди, загнали лошадей в стойла. Но на утро табун вновь ушел в летнюю степь, и на этот раз навсегда.

Пришла холодная осень, пастухи, казалось, вовсе забыли о лошадях, а тем невдомек было, что не по доброй душе освободили их люди. Отпала нужда держать коней на рыбзаводе, на остров пришли машины – менее норовистые, более терпеливые железные животные. Насовсем ушли лошади от людей, опустела конюшня и скоро попала под слом, а табун растворился в степных распадках.

Шли годы дикой, никем не стесненной свободы: никто не заботился, никто и не преследовал лошадей – а что еще надо, чтобы очистилась от скверны рабства кровь, понесла по жилам пьянящую волю? Скинув ярмо и освободившись, кони стали умнее: надо было выжить в бескормицу, надо было отбиваться от хищников, надо было сохранить род, и еще очень многому пришлось учиться, заново вспоминать то, что хранилось под спудом тысячелетнего ига людей. Дикие инстинкты оказались неподвластны векам, и когда в табуне появился вожак, не пожелавший не только делить свою власть с человеком, но даже на выстрел подпустить его к себе, лошади скинули ослабшие путы привязанности, забыли о всяком повиновении. А когда наросло поколение, и вовсе не знакомое с кнутом и кормушкой, даже если бы и захотели люди вернуть лошадей, сделать это было невозможно, разве что заново переловить, приручить, объездить молодых жеребцов и кобылиц. Игреневый на всю жизнь запомнил вожака с разбитыми копытами и стертой холкой. Сам того не осознавая, он готовился заменить его: через него с первых вольнолюбивых дней постигал науку повелевать другими, учился не доверять людям, умению спасать табун в самые гиблые времена. У старого, много пожившего вожака был необузданный нрав, вырвавшись наружу, он переплавился в неуемную ненависть к человеку. Долгое его терпение, унижение уздой и хомутом вылились в злобу, напрочь отринувшую покорность.

Все, связанное с человеком, приводило теперь старого вожака в бешенство. Однажды табун, неожиданно выскочив из таежного распадка, наткнулся на стреноженную лошадь, мирно пасущуюся рядом с чабанской стоянкой, на утуге – огороженном человеком луге. Вожак с налета проломил тонкие осиновые жерди, с налитыми кровью глазами встал на дыбы, вскинулся, навис над несчастной, страшно оскалив наполовину стершиеся зубы, и рванул ее, оставив на шее багровую рану. Отскочив, он опять ударил грудью и забил бы лошадь до смерти – остервенелый и неистовый, – не подоспей на помощь чабаны. Тогда и прогремели вслед табуну первые выстрелы. Людей старый вожак боялся так, как боятся тех, кого ненавидят лютой ненавистью, исстрадавшись, измаявшись от бессилия одержать верх.

Умер вожак в глухом углу тайги, куда ушел, устав бороться со старостью. Его место занял Игреневый в трудный год: и летом, и зимой гремели в степи выстрелы, все глубже загоняли они коней в тайгу. К тому времени люди вдруг вспомнили о табуне, да и как было не вспомнить, если носился по острову неуправляемый гурт в сотню голов. Сено, припасенное для коров и овец, стремительно убывало после каждого опустошительного набега, никакие жерди, никакая колючая проволока не могли удержать голодных лошадей. Но если бы это была единственная причина. Тесно стало сосуществовать человеку с диким табуном – людей на острове не убавлялось, а разной домашней живности становилось меньше, одной рыбалкой разве сыт будешь? Как было тут удержаться, не полакомиться дармовым мясом?

Лошадей били на тропах и солонцах, подстерегали на водопое и в распадках, где они кормились. И скоро свели дикий табун к трем десяткам голов, возвратили к прежнему количеству.

 

Глава 2

Настороженный взгляд жеребца медленно скользил по белым скалам, по истертому солнцем льду, возвращался на обратный склон утеса и останавливался на спокойно пасущемся табуне. Игреневый совсем было перестал тревожиться, как вдруг заметил вдали крохотную темную точку, только его обостренное каждодневной опасностью зрение могло отметить в густеющих сумерках медленно бредущего среди валунов и торосов человека, несущего за плечом тонкую черную соломинку. Вожак дико всхрапнул, столкнул нетерпеливым копытом камень, и весь табун тут же испуганно вскинул головы, шарахнулся и застыл напряженно, готовый сейчас же ринуться в спасительную чащобу.

Игреневый выждал секунду, помотал головой, соображая, что никак нельзя бояться этого маленького человека, до которого наметом сразу не доскачешь. А подпустив путника ближе, и вовсе перестал тревожиться – узнал в нем одного из тех, кто никогда не гонялся за табуном на мотоцикле, не караулил на рассвете и закате, а наоборот, уходя из тайги, оставлял охапки сена, ерниковые веники, а то и куски каменной соли. Этот человек не нес зла вольным лошадям, и поначалу Игреневому это было непонятно, тревожно. Опасливо, не сразу стал вожак разрешать табуну подкармливаться возле изюбриных кормушек.

Вожак гордо покосился на узкую каменистую падь, на смирно склонивших головы его длинногривых сородичей, не знающих ни узды, ни подков. Среди них бродили его взрослые и совсем еще малые дочери и сыновья, его старые и молодые подруги, там, в табуне, был и тот, кому, придет время, надлежало занять его место.

Жеребец расслабился, на какое-то короткое время отвлек свое внимание от серой скалы, нависавшей по левому плечу. Единственная, она близко смыкалась с тайгой, к ней тянулся удобный для скрадывания подъем. Вытянув шею, Игреневый смотрел вниз, но чуткое его ухо уже поворачивалось в опасную сторону – оттуда донеслось слабое шуршание тонкого осыпающегося плитняка, зловещее и устрашающее, как шипение гадюки в сухой траве. Вожак еще разворачивался навстречу шороху, не видя того, чья нога исторгла его из трухлявого камня, еще горячая кровь мощными толчками разносила по телу испуг, а он уже знал – сейчас его убьют. Негде было спрятаться на этом открытом всем ветрам пятачке. Он громко, тревожно заржал, отсылая от себя табун. И краем глаза еще успел поймать, как табун сорвался с места, вымахнул из распадка, и уже втягивается по извилистой тропе в густой кустарник.

Смерть вожаку принесли четверо охотников, вынырнувших из-за скалы с подветренной стороны бесшумно, так, что ни одна железка не брякнула. Опытные, они и растерялись всего на секунду, но тут же упали в камни, на ходу передергивая затворы.

– Да стреляй же, Петрович! Бей! А то уйдет, – сдавленно хрипели голоса.

Игреневый стоял совсем близко от людей, и им было видно, как медленно ползет вверх черная губа, обнажает дикий оскал белых зубов. Нервный шум тайги не мог заглушить чужеродные зловещие звуки: мягкое скольжение затворов, металлический стук окованных прикладов. Все они смертным ужасом входили в сердце жеребца, дрожью пробегали по коже, словно стряхивал он с себя крупные капли холодного дождя и не мог стряхнуть.

Плотный мужик в меховой куртке, запаленно дыша, поймал на мушку автомата четкий силуэт коня. Короткая очередь треснула над скалой, разорвала небо.

– Попал! – вскрикнул чей-то радостный голос, прежде чем жеребец подломил ноги, стал оседать, заваливаться на бок.

 

Глава 3

Андрей Братко торопился – ночь плотным пологом уже нависала над островом. Идти мешал частокол подтаявших, поставленных на попа зимними штормами льдин, гладких валунов, облитых скользким льдом, но нелегкий путь его подходил к концу, и он уже прибросил на глаз, что до Белого мыса осталось всего десять минут хода. На фоне густо-синего вечернего неба громадная скала плавала среди серых утесов, как льдина в июньском море. Скоро он обогнул ее, полез по крутой тропе наверх, по маряне, выбираясь к старой заброшенной дороге. Там, на заросшей мелким лесом обочине, Андрей спрятал подальше от чужих глаз мотоцикл.

Игреневого он заметил издалека, наметанный глаз сразу выхватил точеную, красную в лучах заходящего солнца фигуру жеребца, впечатанную в чистое небо. Андрей шел к нему со спокойной радостью, что вот не зря потратил время на этот дальний поход. Напрасной оказалась тревога, не отпускавшая все последнее время, но и не лишней – не для собственного удовольствия бил он ноги, оббегал свои угодья да прихватил изрядный кусок чужих, удостоверился, что никто не напакостил в тайге. Да еще так повезло – встретил вожака, и его табун, должно быть, бродил где-то рядом в целости-сохранности. И как знать, может быть, он, егерь, сегодня помог лошадям, спугнул тех, кто с самого утра выслеживал их на вездеходе. Ради этого стоило пробежать по острову с запада на восток, проверить все входы и выходы из тайги, известные браконьерам не хуже чем ему.

Солнце давно уже скрылось за белой зубчатой грядой и теперь слабо подсвечивало острые вершины снизу. Берег окунулся в густую махровую тень, и ветер, налетевший с моря, холодил взмокшую спину, не спасала и быстрая ходьба. Андрей шел, поглядывая то под ноги, то на взметнувшиеся ввысь отвесные скалы, на которых лежало вечное небо, и все его мысли толклись сейчас вокруг одного: дело сделано, день прожит не зряшно – беду отвел; можно позаботиться и о себе – засветло добраться до дома, поесть и как следует отоспаться. Жаль, не удалось сегодня объехать глухариные тока, но, может быть, завтра никто не помешает.

Игреневого коня, казалось, поставила на Белый мыс сама первозданная природа: отлила из солнечной бронзы и подыскала ему это место. «Ишь ты, стоит, красуется, чертяка, – засмеялся Андрей своим мыслям, – и не боится, узнал, видать, меня».

Он выделил вожака в табуне с той самой минуты, когда впервые углядел в бинокль рыжего со светлой гривой жеребца, стоявшего на вершине сопки и внимательно следившего за степной дорогой. В каждом изгибе мускулистого тела угадывались взрывная сила и мощь, готовность в любой миг схватиться с обидчиком – и тогда не жди пощады, враг. Помнится, он долго рассматривал Игреневого, и неведомое раньше чувство первобытности жизни вошло в него. С того самого дня Андрей часто встречался с диким табуном, сталкивался с ним в самых неожиданных местах, а скоро понял, что невольно ищет этих встреч. Постепенно осторожный вожак привык к нему и, заметив, уж не шарахался, не бесился, не спешил уводить табун прочь. Каждую лошадь Андрей мог узнать теперь и без мощного бинокля, но все же не изменял себе – чаще любовался Игреневым. Тот всегда стоял на самом виду, на самом ветру, вроде подставлял себя: на, возьми, если хватит ума и ловкости. Бесстрашный был конь, внушал уважение бунтарским нравом, необузданной свободой.

О диком табуне Андрей впервые узнал от старого егеря Онучина, у кого, приехав, принимал участок. Тот поначалу передавал ему дела равнодушно, даже безучастно, вроде – какая мне разница кому. Позднее Андрей понял причину такого безразличия к себе, но тогда, в день знакомства, обиделся и не напрашивался на радушие. Лишь к вечеру Онучин улучил минуту и спросил:

– И каким тебя ветром к нам занесло, парень? По случайности или подсобил кто?

– Куда послали, туда и поехал, – ответил Андрей, досадуя на настырность угрюмого старика, и добавил: – А что, не поглянулся?

– А ты не девка, чтобы глянуться, – буркнул Онучин. – С утра пораньше будь готов, поедем на участок.

Весь следующий день он без продыху водил его по тайге, измучил свои больные ноги, но без утайки показал самые укромные места. Заночевать решили в зимовье, неподалеку от глухариного тока, чтобы спозаранку послушать свадебные песни птиц, а заодно и пересчитать их. Андрей было уже свыкся с молчуном – старик без надобности и слова не скажет, ну да не беда, главное, что участок сдал добросовестно, честно. Но когда укладывались спать, старик, дунув на огарок свечи, сказал впотьмах отмякшим голосом:

– Парень ты вроде ничего, с понятием и дюжий, сможешь егерем работать. Если не свихнешься, у нас это тут запросто. Понимаешь, о чем я говорю?

– Не очень, – честно признался Андрей.

– Перво-наперво не потакай начальству, а многие с тобой захотят дружбу водить, вместе охотиться. Раз приедут, другой, а потом и спросить забудут. Да и ты не возразишь уже. Второе – не рыбачь, совсем, шут с ним, с омулем. По себе знаю, как трудно удержаться, но попробуй, иначе затянет тебя эта холера, да так, что вместе с браконьерами по ночам станешь по морю рыскать, сетишки трясти. Денег прибавится, а себя потеряешь…

– Не знаете меня, а подозреваете уже, – обиделся Андрей.

– Подозревал бы – и разговаривать не стал бы, а так, может, пригодится тебе мой разговор. Все я тебе на участке показал, одно только утаил. Хотел на дикий табун вывести, да не удалось. Где-то его носит? Совсем загоняли браконьеры коней, нигде нет им спасенья. Я, как мог, берег их, теперь тебя прошу, надеюсь, что поймешь: не дай погибнуть табуну.

– Дикие кони? – приподнялся Андрей на полатях. – Да откуда они на острове взялись?

Ему ясно представились первобытные лошади: мускулистые, красивые, с лохматыми гривами и длинными хвостами, сохранившие чистоту крови и нрав гордых предков. Потом он не раз вспоминал эту ночь и всякий раз удивлялся, как верно вообразил облик вольных коней.

– Одичали они, а поначалу домашними были, вернее рыбзаводскими, – разочаровал его Онучин. – Однажды ушли в тайгу и не вернулись, скачут теперь по скалам, как дикие козлы, обучились. Да ты сам скоро увидишь их. Если вперед их браконьеры не перестреляют. Ну да поздно уже, спать пора.

Старик давно уже посапывал под тулупом, а Андрей, взволнованный его скупым рассказом, еще долго лежал с открытыми глазами, мечтал о встрече с вольным табуном.

Не прошло и месяца его егерской службы, как он убедился, что тревога Онучина была не напрасной. Местные жители выбивали табун нещадно, и совладать с ними поначалу было трудно: наперед знали, в каких распадках пасутся и ночуют кони. Но с другой стороны, Андрею было легче укоротить особо ретивых – знакомствами не оброс, никому ничего должен не был. И скоро стали побаиваться его поселковые браконьеры, вот только на двоих никак не мог найти управу: и в лицо знал, и пофамильно, а с поличным взять не удавалось. Лишь в начале осени добился своего.

Под вечер Андрей возвращался из тайги берегом горной речушки, торопиться ему было некуда, и он не удержался, срезал тонкий прут, привязал к нему леску с крючком и на ходу стал цеплять на «муху» скатывающихся вниз хайрюзков. Так увлекся рыбалкой, что чуть нос к носу не столкнулся с браконьерами. Те уже разделали коня и, завернув мясо в шкуру, опускали в холодную воду, на сохранение – охотились без транспорта.

– Бог в помощь, – негромко, зло сказал Андрей, вынырнув из зарослей густого кустарника. – Неймется, значит, я ж вас по-хорошему предупреждал – не смейте трогать коней.

– Егерь, да ты что, мы же не зверя завалили, конягу никому не нужную, – заюлили охотники. – Он же наш, доморощенный, не запретный, лицензию на него не надо. И ты за табун ответственности не несешь.

– По-вашему выходит, если бы вы вместо коня на изюбря набрели, то не стреляли бы, мимо прошли?

– Так изюбрь – он ведь теперь завозной, его сюда за большие деньги доставили, дорогой зверь, а конь что – он дармовая животина. Можно попользоваться. За него ты нас под тюрьму не подведешь.

– А надо бы, – рассвирепел Андрей, – чтобы другим неповадно было. Давайте сюда ружья! И обещаю, что малым штрафом вы не отделаетесь.

К зиме Андрей окончательно отбил охоту у браконьеров добывать диких лошадей и помаленьку табун стал оправляться. Но как нет худа без добра, так и наоборот, нет добра без худа. Кончилась передышка, когда на остров повадились чужаки. Издалека, из города, приезжали сюда люди, вооруженные не только нарезным оружием, но и казенной бумагой – разрешением на отстрел коня. Сплошь и рядом попадались большие начальники и помельче: совали под нос лицензию, оформленную в охотсоюзе.

За первый год егерской службы многое повидал Андрей, ко многому успел привыкнуть, даже к тому, от чего душу воротило: догнал браконьерскую машину, схватил незваных гостей за руку, а они тебе – хлоп бумагу на капот, а в бумаге все честь по чести: и печать, и подпись. Но каждый раз, натыкаясь в кустах на останки лошади, с замирающим сердцем подходил к месту трагедии – не его ли Игреневого настигла злая пуля?

Продолжаться так дальше не могло, и когда Андрей совсем уж было отчаялся бороться, пришла долгожданная и радостная весть – на острове создали заказник. Теперь ему было проще устанавливать жесткие порядки. Казалось, вожак понимал, у кого искать защиты, и табун постепенно перекочевал на его участок.

Прошедшая зима принесла временное облегчение, но по теплу вновь вспыхнула охота на диких коней.

 

Глава 4

Андрей миновал Белый мыс и, нащупывая ногами едва приметную в густой тени берега тропку, на минуту отвел взгляд от Игреневого, стоящего над головой. Освободив плечо и закинув карабин за спину, он стал карабкаться вверх, оскальзываясь на мелких камешках. И в это время с неба свалился оглушительный дробный грохот, ударился о скалы, и эхо вскрикнуло на разные голоса. Гром этот пригвоздил Андрея к месту. «Кто стрелял? Почему из автомата? Откуда здесь, в глуши, автоматчик?» – заторопились мысли, и он поднял голову, глянул на скалу. Белым пламенем вспыхнула грива Игреневого, пошатнулось рыжее тело и через миг полетело вниз, до первой террасы. Переворачиваясь через голову, вожак катился по камням, бился обмякшим телом, и каждый глухой и хрясткий удар отзывался в Андрее.

Жеребец летел от одной каменной террасы до другой, ломал кости, рвал шкуру, пока последний камень не подбросил его и не швырнул на хрустнувший лед. Мертвый Игреневый лежал неподалеку от Андрея, и он видел, как кровь толчками выбрасывается из порванных вен на серое крошево, расплывается уродливым багровым цветком.

Сердце застыло в груди, но уже словно кто-то подавал ему карабин, и руки сами приняли оружие, и ощутили его уверенную тяжесть, и послали в ствол неслышно скользнувший патрон. Андрей затравленно озирался по сторонам. Пустое небо висело над мысом, и тогда он в тоске и отчаянье выпустил в него пулю, и его выстрел догнал убегающее эхо. Проскакала по камням последняя гильза, но впустую потраченная обойма не выбила из сердца тяжести, не облегчила душу. Его охватило темное жестокое чувство, и он не желал более оберегать себя от этой злой захватывающей мощи. Он еще не знал, кто лишил его Игреневого, но уже копил в себе эту ненависть.

Сердце билось, как в клетке птица, сухая горечь обметала горло, лицо горело от прихлынувшей крови, а Андрей, подстегивая себя, почти бегом поднимался по обрывистому склону. И только когда ударила в глаза угасающая полоска заката, он ничком лег на камни у гребня скалы, на котором недавно стоял вожак. Тоскливо завывал ветер. Отдышавшись и сдерживая колотившееся у горла сердце, Андрей поднялся и пошел к серым скалам, откуда, на его слух, прогремели выстрелы. С трудом отыскал горько пахнувшие сгоревшим порохом автоматные гильзы: тонкие, темно-зеленые, сунул их в карман ватника. И почувствовал, какая безмерная усталость свалилась на плечи. Впервые за много дней он отчетливо понял, до какого изнеможения вымотала его эта работа. Он сидел на холодном камне и смотрел на Белый мыс, который отныне будет откликаться в памяти недобрым чувством. Под сапогом шелестел, скатывался ручеек истертого в песок гранита. Андрей курил короткими обжигающими затяжками папиросу, но усталость не проходила, как это бывало после даже самой тяжкой, изнурительной работы.

Сгущалась, собиралась над островом тьма, низкое небо, размытое сумерками, соединилось с землей, наливалось плотной таинственной ночной силой. Но держался еще тот особенный, наполненный щемящей печалью час, когда висит на одной тоненькой дрожащей ниточке, вот-вот оборвется, ан нет, продолжает мерцать откуда-то тающий расслабленный свет. И кажется, этот свет поддерживает вогнутый купол небосвода, на который уже всей грудью навалилась и давит бездонная космическая мгла. Но когда и он готов иссякнуть, там, наверху, успевают проклюнуться первые звездочки, и их острые лучи пронижут тьму, понесутся к земле.

Андрей пришел в себя и отрешенно смотрел в колышущееся над морем черное марево. Не так уж редко за недолгую жизнь человека ломается что-то в душе его, и сколько у кого таких поломок случится – одному Богу известно. Убывала из каждой его клеточки живая сила, но не та, которой напоены молодые мускулы, а еще не изведанная им и которую только сейчас ощутил. Что-то перевернулось, что-то сломалось в нем: так мелкий камешек оставит на стекле едва приметную, крохотную трещинку, а ударит мороз, обожжет стекло, побежит по нему паучья нить да и расколет пополам.

Земля быстро остывала, ничто уже не напоминало о теплом дне. Андрей сунул озябшую руку в карман ватника, в пальцы ткнулись рыльца выгоревших гильз, и ненависть вновь наполнила сердце, да так, что онемела по локоть рука. В эти минуты он начал бояться самого себя. Откуда вспыхнуло в нем чувство такой никогда ранее не испытанной силы, трудно было понять. Помимо его воли совершалась в нем трудная работа. Прорезалось понимание, что и в самом деле дошел он до края терпения, неодолимо тянуло заглянуть туда, в бездонную пропасть, и боязно было – знал будто, что там увидит, такую откроет истину, что незачем более будет спрашивать себя: «Как жить-то дальше?»

Последний камешек лег на каменистую осыпь, давно готовую стронуться с места, поплыть по склону, набирая вес и скорость, рвануться, сметая все со своего пути, полететь вниз, давя и калеча. Гибель вожака смела остатки покоя, сломала в нем и без того шаткое равновесие – рассыпалась твердая, казалось, незыблемая скала.

«Но что случилось? – он еще пытался по крупицам собрать в себе веру и покой. – Ведь убили одного Игреневого, табун ушел и продолжает жить». Рассудок, как мог, предохранял раненое сердце. Вчерашнее щемящее предчувствие беды, утренняя острая тревога, зарождающаяся вечером умиротворенность – все это одним резким ударом разрушили предательские выстрелы, вызвали в сердце ненависть и до отказа закрутили нервы. Тугая пружина ждала лишь малейшего толчка, стоило тронуть ее – и не остановить, но как знать, к чему приведет высвободившаяся сила: мстительно и безрассудно пошлет пулю тем, кто творит зло на земле? Сильно боялся сейчас себя Андрей, а потому не торопился возвращаться к людям, остывал под ночным небом. Не было у него сил подняться, пойти к людям и дальше справлять бесправную, жалкую, как ему сейчас казалось, должность. Надоело вхолостую делать, пусть даже любимую, работу.

«Никому ничего не надо», – будто кто-то произнес рядом, в самое ухо выдохнул слова, и Андрей повернулся на них. Никого не было вокруг, лишь трава шелестела. «Никому ничего не надо», – вновь ясно и четко сказал тот же голос, но раздался уже в нем самом. Сердце не желало соглашаться с жутким смыслом этих слов. Неведомо кем подсказанный ответ оправдывал беспомощность, растерянность, бездействие. Один на один остался Андрей с безысходностью и признавался себе, что мелкие беды, скопившись, ослабили его. Ему необходимо было разобраться в себе, иначе и вовсе мог пойти вразнос.

Этот чужой голос вывел Андрея из оцепенения, отстраненности, и он откликнулся на него, вернулся на землю, на остров, на этот холодный шершавый камень.

«Когда все это началось – зло и убийство? Или они всегда за человеком ходили? – бродили в нем беспорядочные мысли. – Отчего во мне живет чувство, будто стреляли сегодня не в Игреневого, а в меня самого? Стреляли и подстрелили. От бессилия? Нет, я еще повоюю, доберусь до нечисти, не они, так другие попадутся».

«Да нет, не о том я, не так думаю», – не соглашался Андрей. Цепочка размышлений ускользала от него, в ней недоставало каких-то важных звеньев, не мог связать воедино все то, что теснилось сейчас в груди.

Но что рвало его сердце? Гибель Игреневого? Мало ли видел он убитых зверей, и какая разница: с разрешения, нет ли забрали их жизни. Но вожак был для него больше чем просто конь, одичавший на воле, и которого он охранял по долгу службы и совести. Для него он был существом одного рода, и Андрей не мог это выразить, только чувствовал, что, потеряв его, потерял что-то гораздо больше, чем просто стало одной живой душой меньше на белом свете. «Веры нет, нет веры в людей, нет веры в себя», – уколола его ледяная игла, и где-то глубоко в сердце еще толклась, поднималась горячая густая кровь, растапливая укол, но она пронзила его еще раз и еще больнее.

«Смеются, теперь я понимаю, как надо мной, дураком, смеются все те, от кого я берегу зверье. Ухмыляются за спиной, гогочут – как же, явился-не запылился ревнитель порядка, нашел подходящее место: людей мало, тайги много. Устроили потешный балаган и, довольные бесплатным представлением, наблюдают, как на сцене кувыркается новый егерь. Смешно. А чем это закончится, никому не ясно: ни мне, ни им. Но тем и интереснее спектакль: или кровью умоюсь, или сам кого-то умою. Что за люди? Живут, как бог на душу положит. Попробуй докажи, что скоро, если грабить все вокруг не перестанем, без штанов останемся. Откуда в нас, бедствовавших столько, столько и безразличия к собственной судьбе, судьбе детей? Неужели только огромное общее горе, война, например, способно свести нас в общую, на справедливости построенную семью?» – мысли бежали от большого к малому и возвращались тем же путем.

«Но ведь понимают же люди, что нельзя подчистую выбивать все, что бегает и летает в тайге, а бьют, ловят, сводят под корень в каком-то слепом исступлении. Плевать они хотели на то, что мы завозим вновь изюбрей, косуль, куропаток и зайцев, ничего они в них не видят, кроме мяса.

А где же вера в человека, человеколюбие? Не ты ли сам вывел для себя правило, еще там, в институте, начитавшись умных и добрых книжек: один добрый одолеет десяток негодяев. Считал, что нужно-то для этого всего – действовать, а не говорить впустую. Но большинство из нас молчат и не пытаются что-то делать. Какие они союзники? А сам я? На рожон полез – справедливости искать там, где ее нет, и что же – вытурили из института. Не рыпайся, знай свое место. Зло неостановимо, оно повсюду, а в душах человеческих раковины выело. Чего, казалось бы, проще: живи по совести, не хапай, не отнимай жизнь у другого – вот тебе и вселенское благоденствие близко где-то. Нет, этого мало, запутался, так я ни к чему не приду», – остановился Андрей.

«Начинать нужно сначала. Игреневого жалко, себя жалко тоже. Так с катушек слететь можно запросто. Но с кем я воюю, с такими же, как я сам? И ничего не могу поделать, я, как солдат, бегу в атаку на неподавленные пулеметы. Я так и подохну где-нибудь под кустом, ничего не успев понять, кроме одного, что в меня вошла браконьерская пуля. Что надо мне знать, чтобы разобраться в мыслях, распутать этот клубок? Кто убил Игреневого? С чего начать?» – отчаянье вновь пронзило Андрея. И он стал вспоминать все по порядку.

Ветер тек полноводной рекой, ровно и мощно дышало огромными легкими небо, вздыхало сонное море, едва уловимым гулом отзывалась каменистая земля – все кругом было полно жизни, желания рождаться, расти и прощать тоже. В низине, куда скатилась и затаилась фиолетовая тьма, бежал невидимый глазу ручей, спотыкался об острые камни. Беспокойный, торопливый его говорок пробивался сквозь ворох шума – словно на берегах ручья кто-то неуловимо и пугающе рыскал среди деревьев, камней и наледей.

 

Глава 5

К вечеру заненастило. Ветреный апрель взял и подарил первый весенний дождь. Целый день что-то готовилось в природе, и сердце не зря, выходит, маялось ожиданием чего-то, а оказалось – дождя. Тяжелые капли шлепались на подтаявшую землю.

Андрей озяб, но уходить не спешил: вспомнил вдруг, что забыл закатить под навес неисправный мотоцикл, и потом еще нашел себе дело во дворе, тихо радуясь дождю. Но когда через полчаса, надышавшись терпким влажным пахучим воздухом, поднимался по ступенькам крыльца, в отброшенном окнами свете увидел, как медленно проскользили первые мокрые хлопья снега. И тут же с моря дохнуло резким холодом. Желтый свет лился из-за спины, выхватывал у темноты неровный кусок пространства, уже жирно исчерканного белым мелком. Где-то там, за огородами, под горой, лежало скованное шершавым льдом море, выгибались встревоженные дождем льдины, оседали, глухо лопались, трещали – и поверх всплывала слепая темная вода.

«Не дал холод разгуляться дождю, зато дорогу не разобьет, завтра в обход идти придется», – подумал он, разочарованно хлопнув дверью. Промозглый, совсем не весенний холодок вошел в тело и принес с собой тревожное смутное чувство. Андрей придвинул табуретку к печи, протянул озябшие ладони к чугунной дверце. Руки быстро согрелись. Надо пораньше лечь спать, чтобы встать утром с первыми петухами и еще до рассвета добраться до самого дальнего глухариного тока. Предстояло отмахать пешком километров двенадцать – это если напрямую мерить, а по тайге туда и обратно все тридцать с гаком наберутся. Мотоцикл он так и не отремонтировал, не нашел нужной детали. Старенькие ходики, доставшиеся Андрею от прежних хозяев, уже показывали десять часов, когда на крыльце затопали чьи-то сапоги, постукали друг о дружку, стряхивая грязь. Раздался негромкий стук в дверь.

– Не заперто! – крикнул Андрей, догадываясь, что за ночной гость к нему пожаловал.

Дверь откликнулась тягучим скрипом, приоткрылась, и в проеме показалось отечное серое лицо человека, пьющего давно, беспощадно, с регулярностью смены дня и ночи.

– Можно? – с трудом разлепил он спекшиеся губы.

– Заходи, чего уж там.

Порог переступили грязные заскорузлые сапоги и доставили всего хозяина, одетого явно не по погоде: в одной клетчатой байковой рубахе, в мятых, пузырчатых на коленях штанах, заправленных в голенища. Перед Андреем стоял Спасибо. Настоящее его имя мало кто знал, да и сам Спасибо, спроси его, вряд ли бы сразу вспомнил, разве что на здоровую голову, но в светлом рассудке его застать было трудно, почти невозможно.

Прозвище это к нему привязалось с самого детства. Матери недосуг было заниматься сыном, воспитывала его бабка, от нее он и подхватил излюбленное словечко, повторяемое к месту и нет. Скороговоркой договаривая фразу, он всегда оканчивал ее одинаково: спасибог. Так первоначально его и звали в поселке, да скоро утерялась последняя буква, а может быть, легче было без нее произносить прозвище. Щедр был рыбацкий поселок на меткие прозвища, раздавал их, как припечатывал.

У Спасибо была неугомонная натура. Он то неожиданно появлялся в поселке, то так же внезапно исчезал: зудела в нем цыганская чесотка. Долго ли, коротко ли носило его по чужим краям, но всякий раз, как доходил он там до крайней точки, непременно прибивался к отчему дому, отлеживался, зализывал раны, бездельничал, пьянствовал и, затосковав, пропадал вновь.

В одно из таких возвращений и познакомился с ним Андрей. Спасибо запросто зашел к нему во двор с бутылкой, которую нес так, как если бы в руке оказался предмет случайный – захватил мимоходом и не знал для чего. «Привет, сосед!» – небрежно кивнул, словно закадычному дружку, мужичонка, которому на вид можно было дать одновременно двадцать пять и все пятьдесят лет, в зависимости от того, каким боком повернется. «Нет, Спасибо в тюрягу за здорово живешь не сядет, спасибог, – без лишних церемоний продолжил он: – Как ты думаешь, начальник, участковый тебя послушается? Послушается. Так скажи ему, что зря он Спасибо это дело шьет, не я барак на бугре спалил, пусть не цепляется. Не был я там, спасибог». Все это выдал Спасибо очень даже натурально: с хрипотцой, с легкой слезой в голосе, подмешав ироничной горечи, так, что если бы знал Андрей, что точно он веселился в том пьяном бараке, и то усомнился бы – не мог человек, искренне поделившийся с ним своей бедой, обмануть. В тот вечер Андрей своими глазами наблюдал через забор изощренный кураж пьяного в дым Спасибо, пока тот не свалился у крыльца, и мог с чистой совестью подтвердить, что в тот самый час, когда жарко полыхнул на горе барак, сосед его спал под навесом, заботливо укрытый матерью старым ватным одеялом. От угощения его тогда Андрей отказался, но к участковому сходил все же, заступился за Спасибо. Лейтенант поломался для порядка да и согласился с его доводами – какая ему разница была, кого привлечь к ответу. Одним проходимцем больше, одним меньше. В путину здесь хватало разного сбродного люда, в это время рыбацкий поселок щедро притягивал к себе шалый народ. С того случая Спасибо проникся к заступнику стойким уважением, и, чего Андрей не мог никак ожидать, вся эта разноплеменная публика стала узнавать его на улице, уважительно величать по имени-отчеству.

Спасибо скинул у порога измызганные сапоги, не дожидаясь приглашения, босиком, прошлепал к кухонному столу, присел на табуретку и горестно, безнадежно помял обросший реденькой щетинкой подбородок.

– Болеешь? – опередил его Андрей.

Сказал неприветливо, негостеприимно, но заинтересованно – необычно появился в его доме гость. Обыкновенно тот долго маялся у порога, не проходил в комнату, придумывал какое-то незначительное дело, по которому якобы зашел, пока, наконец, не выкладывал истинную надобность. А надобность эта Андрею наперед была известна – выпить требовала исстрадавшаяся от алкоголя душа.

По первости Андрей не мог без содрогания и боли смотреть на соседа, скукожившегося с похмелья, – доставал из рюкзака походную фляжку со спиртом. Раза два, соблюдая приличие, плескал и себе в кружку, но очень скоро понял ошибку – Спасибо ничего не стоило однажды поселиться у него, вот тут, на кухне, подле фляжки, насовсем. А поняв, пить с ним наотрез отказался. Сосед оскорбился, раздухарился, попытался даже поссориться с ним, чем очень удивил Андрея – неужто и у таких, насмерть пьющих мужиков, есть своя гордость? Но вскоре разобрался, чего стоит весь этот форс, вся эта показушная обида. Доброго расположения, однако, Спасибо к Андрею не утерял, и тот его от своего двора не отвадил.

В путину Спасибо совсем редко заходил к нему поправить больную голову, в обычные месяцы случалось, особенно по затяжному безденежью. Он очень подозрительно относился к тем, кто выпивал от случая к случаю, а уж кто не пил вовсе – вызывал у него острое беспокойство. На этот предмет он поначалу долго пытал Андрея.

– Признайся, егерь, что завязал? – любопытствовал он.

– Да я и не развязывал, – смеялся Андрей.

– Может, болячка какая в тебе сидит, врачи запретили, спасибог, – высказывал он предположение.

– Да здоров я, не изболелся, – не скрывая, веселился Андрей.

– Нутро не принимает? – тревожился Спасибо.

– Принимает, не отказывается, – хохотал он в ответ.

– Ну-у, тогда я тебя не пойму, спасибог, – огорченно удивлялся тот и сожалеючи качал нечесаной головой.

Андрей внимательно посмотрел в глаза Спасибо. Глаза были белыми, сузившиеся зрачки их глядели, казалось, внутрь самого себя и ничего больше не видели.

– Вовремя зашел, у меня как раз чай поспел, – ненароком подначил он свернувшегося Спасибо и не выдержал: – Ну, смелее: выпить хочешь?

Спасибо вздрогнул, расслышав последние слова, и поднял опустившуюся было голову, глаза его чуть потеплели.

– Чай не чай, но пахнет водкой, – неопределенно, без тени шутки заметил он и аж простонал: – Ну-у, вообще, дали мы сегодня копоти, спасибог. Да чего я дурака-то валяю, у меня же к тебе дело есть государственной важности. Иначе разве зашел бы. Ну-ну вообще, как черти во рту нагадили, ты бы плеснул маленько, может, отпустит, спасибог.

– С этого бы и начинал, – облегченно сказал Андрей, ему до смерти надоели все эти хитроумные только для одного Спасибо подходы.

За короткое время знакомства чего только не наслушался Андрей: и обещаний доставить завтра взамен выпитого стакана вагон и маленькую тележку спиртного, и клятвы вернуть необыкновенно большими деньгами стограммовый долг, и посулы немедленно вскопать огород или побелить избу. Но такого еще не бывало – государственное дело на ночь глядя привело Спасибо к нему! Видать, здорово припекло на этот раз похмелье, если решился он на такой способ выманить выпивку. Что-что, а государственные дела никаким боком не касались Спасибо. Поменяйся неожиданно в поселке власть, вряд ли бы он это заметил, разве что – если бы магазин закрыли.

Пока Андрей раздумывал – дать или не дать ему выпить, сколько раз уже зарекался, – на Спасибо нашло прояснение, неожиданно трезво, осмысленно глянул он на егеря.

– Завтра ты вроде в обход собрался? Глухарей считать…

Неприятный холодок пополз по спине Андрея, в какой уж раз застал его сосед врасплох, да и не только он – казалось, стоило ему лишь подумать, куда и зачем идти в тайгу, как это тут же разносилось неведомым ветром по поселку. Об этом завтрашнем походе на токовища знали всего двое: он сам да старший охотовед Темников Родион Петрович. По каким таким науке не известным приметам его маршрут становился легко прочитываемый людьми, было ему непонятно.

– Да не жмись ты, егерь, стоит твое дело того, чтобы плеснуть мне в стакашек, – совсем запутал Спасибо. – Говорю – твое, значит, твое, не вру, спасибог.

Андрей не стал более испытывать терпение страждущего опохмелиться соседа. Тяжело тому было: на сожженное водкой почерневшее лицо лег пепельный налет, глаза ушли вглубь, утонули в глазницах, мелкие капельки пота выступили на лбу.

– Уговорил, – сказал Андрей, перемалывая в себе услышанное, и достал фляжку.

– Спасибог, – одним словом ответил Спасибо, зачарованно наблюдая за струйкой спирта, нетерпеливо взял стакан, наполовину наполненный густой жидкостью, осторожно долил воды из ковша, совсем немного – на глоток.

Он медленно вытянул едва разведенный спирт, и Андрей в какой уже раз удивился его умению вливать в себя теплую жидкость без закуски и без запивки. Спасибо посидел чуток, пожевал бордовыми губами воздух, выщелкнул из пачки папиросу, затянулся и на глазах начал оживать. Словно кто-то взял и влил ему в вены добрую порцию свежей крови взамен разбавленной алкоголем дряни, и она разбежалась по сосудам, смыла пелену с мутных глаз, разгладила морщинистую кожу, заставила двигаться мускулы легко и раскованно. Андрей с любопытством смотрел на Спасибо – перед ним сидел совсем другой человек, лениво и небрежно, всем телом откинувшись на беленую стенку, он разглядывал его откровенно и спокойно.

– Реанимация прошла успешно, – надтреснутым голосом произнес повеселевший Спасибо. – А ты чего сидишь, давай на ночь глядя дерябнем, чтоб бабы не снились, – покосился он на литровую фляжку, но, впрочем, уже не так жадно.

– Ожил? Выкладывай, с чем пришел, только не сочиняй, если можешь. Мне укладываться пора, рано вставать, как ты догадываешься.

– Шибко я подозреваю, – хитро покосился чуть затуманенным глазом Спасибо, – что завтра, тебе, егерь Братко, выпадет жаркий денек, хоть и помочило сегодня изрядно грешную землю, – и перекинул ногу на ногу, эффектно держа папиросу на излете – этакий подвыпивший провинциальный актеришко, знающий лучшие времена.

– Имей совесть, не устраивай представление, – озлился Андрей.

– Имей терпение, мой друг, – многозначительно произнес тот, поймал негодующий взгляд Андрея и вдруг легко согласился: – Слушай сюда. Разведка боем донесла – завтра состоится большая охота. Добывать будут коня. Сам понимаешь, майские праздники на носу, людям свежего мяска хочется.

– Подробнее, – перебил его Андрей, поверив, что это не пустая болтовня; не только выпивка привела к нему Спасибо, что-то он знал. – Кто с кем, где, когда будет охотиться?

– Встать или так, не отрывая задницы, докладывать? – встрепенулся Спасибо. – Ишь, командир выискался, раскомандовался тут.

Высказав главное, ради чего и пришел, он было обмяк, потерял стержень разговора, но на вопросы взъерепенился:

– Так сразу вынь да положь все мое знание. Я здесь долго собираюсь жить. Ты приехал – уехал, а мне тут небо с овчинку покажется, спасибог. Ты что думаешь, меня за пособничество тебе в герои или святые произведут? Держи карман шире. И не воображай, что я за стакан спирта продался. Бесит меня, что опять чужаки промышлять будут, а наши на цырлах перед ними ходить, угождать. Вроде как царскую охоту завтра назначили, – язык его малость стало заносить, но голова работала отдельно от организма. – Охотников, значит, четверо, двое из них – военные, машина – зверь, все колеса ведущие, словом – вездеход. Выедут на рассвете в Дальнюю падь. Больше ничего не знаю и знать не хочу.

– Ты мне одно скажи – кто из местных их поведет? – попробовал надавить Андрей, но поторопился, и вышло это у него неуклюже, грубо. – Ты же знаешь, кто или хотя бы подозреваешь?

– Еще как подозреваю, – хитро осклабился захмелевший Спасибо, – да не скажу. Наше дело телячье – обслюнявился и стой.

Андрею ничего не оставалось, как, изменив правилу, еще налить полстакана спирта из своей неприкосновенной фляжки: дело заваривалось серьезное. Пока Спасибо расправлялся с очередной порцией, он прокручивал в голове весь прошедший день, перебирал встречи с людьми, вспоминал разные мелкие события, пока-таки не добрался до одной закавыки. Очень ему не понравился автомобиль-вездеход. Новенький, как с иголочки, утром он стоял у магазина. В спешке Андрей не обратил на него внимания, царапнул взглядом, а зря – не оставил какой-либо значительной зарубки в памяти. Да мало ли кто приезжает в поселок по делу или в гости. Зимняя путина недавно закончилась, люди не без рыбы живут. Тем временем Спасибо закончил колдовать над стаканом, опрокинул его и глубокомысленно заметил:

– Мужики на спирту горят, как береста на огне, – пых и нету. Я тебя, Андрей, уважаю, и не хочу портить наши отношения. И не допытывайся. Есть такое золотое правило: не продавай никого – тебя не продадут, спасибог.

– Те, с кем ты пьешь, что ли, не продадут тебя? Будь спокоен, за бутылку заложат, – отстраненно сказал Андрей, мучительно обдумывая свое положение и не обращая внимания на то, что Спасибо сделал обиженное лицо.

Он понял, что из Спасибо больше ничего не вытянешь. Очень его настораживало затянувшееся затишье, давно ждал он охоту на диких коней и вот дождался…

– Продадут, – машинально повторил он, думая о своем.

И разобиженный вконец Спасибо не выдержал:

– Да, конечно, меня мои дружки продадут, а тебя твои – нет, они давно уже тебя, егерь, заложили со всеми потрохами. Между прочим, напоследок скажу: им прекрасно известно, что ты безлошадный. Мотоцикл-то твой на приколе стоит, а пешим куда тебе за ними угнаться, – подлил он масла в огонь, неуверенно поднялся, пошатнулся и пошел к сапогам.

И, уже натягивая их на босые ноги, равнодушно добавил:

– Не получилось у нас душевного разговора. Сидел бы ты лучше завтра дома, не дергался, не нарывался, пулю еще схлопочешь, спасибог. И никто не узнает, где могилка твоя. Сильно ты ему мешаешь, путаешься под ногами. Не суетился бы, все равно без толку – так, в пользу бедных…

 

Глава 6

«В пользу бедных», – это он верно сказал, – отозвались сейчас, здесь, на скале, эти слова в Андрее, и он больно постукал костяшками пальцев по холодному камню. Он остро жалел в эти минуты, что упустил Спасибо, не сумел вытряхнуть из него все, что тот знал. Понадеялся на себя, обрадовался, что выпросил у соседа мотоцикл, думал перехватить браконьеров на развилке, да опоздал – подвела маломощная машина.

«Как мальчишку обвели вокруг пальца, объехали по кривой, – мучился Андрей, – куда же мне было угнаться на мотоцикле за таким вездеходом. Ждал в одном месте, а они по распадку проскочили, где сам черт ногу сломит. Как только колеса выдюжили. Обскакали и выбрались на старую дорогу. Там, наверное, и привал сделали, соображая, куда податься, а я уже ушел на другой конец острова», – домысливал Андрей.

Ветер свистел над головой. Еще более похолодало. Андрей поднялся, вскинул на плечо тяжелый карабин и глянул со скалы вниз, туда, где лежал истерзанный Игреневый. И не увидел там ничего, кроме клубящейся тьмы. Напрямик, по камням, потом по жестяно шелестевшему брусничнику пошел к заброшенной дороге, к спрятанному в кустах мотоциклу.

Не проехал он и километра, как луч фары нащупал четкие отпечатки протекторов тяжелой машины, по ним и ехал до самого поселка, наверняка уже зная, что не догнать ему браконьеров.

«Сильно ты ему мешаешь», – вспоминал слова Спасибо. Одно нестерпимое желание владело им сейчас – выведать, кто он, этот человек, объявивший ему жестокую войну, откровенно бросивший вызов. И стар и млад в поселке знали, как он бережет диких коней. Чужие люди сейчас меньше всего волновали Андрея, понимал – все зло таилось в проводнике, без него приезжие тыкались бы в здешней тайге слепыми котятами. Но кто это мог быть, представить был не в силах.

Следы вездехода затерялись на подсохшей песчаной улице, слабая фара не могла их нащупать среди множества других, но Андрей все же проскочил поселок вдоль и поперек, приподнимаясь на сиденье и заглядывая в каждый мало-мальски подозрительный двор, пока не свернул в тесный проулок, к дому старшего охотоведа Темникова. Не хотелось ему навещать начальство – трудно складывались в последнее время их отношения, но что делать, – надо было сообщить о браконьерах.

Темников будто ждал его: вышел на звук мотоцикла, отворил высокие крепкие ворота и впустил Андрея во двор. Родион Петрович вторую неделю жил без семьи. Отправил жену и ребятишек на материк и засмурел, должно быть, в одиночестве – встретил своего помощника радушно. Пригласил в дом, заставил раздеться, усадил за стол и только тогда внимательно выслушал его сбивчивый рассказ.

– Что делают, мерзавцы, такого конягу загубили, ни себе ни людям. Теперь конец табуну, выбьют его без вожака, – изредка прерывал он Андрея, припечатывал ладонью колено, огорченно качал головой.

– Поквитаюсь, себя положу, но браконьеров отыщу, не прощу им Игреневого, – выдохнул Андрей, заново пережив приступ обжигающей ненависти.

– Ты только глупостей не натвори в горячке, – забеспокоился Темников. – Говоришь, пугнул их, подумай, может быть, заметил кого, признал?

– Да где там, разве разглядишь, – вздохнул Андрей. – Они высоко за скалами прятались. Но надо учесть, что стреляли из армейского автомата и гоняли табун на мощной машине, из города люди, двое военные, – дотянулся он до ватника, полез в карман и высыпал на стол стреляные гильзы. – Другое меня мучит – кто-то из местных водил браконьеров по тайге, дознаться бы кто…

– Может быть, охота пуще неволи, – Темников задумчиво перебирал гильзы, озабоченно посматривал на егеря. – Намотался ты, вижу, сегодня, давай-ка чайку сообразим, а то и чего покрепче можно с устатку. А что? Воскресенье, отчего без жены не разговеться, ты как на это смотришь?

В любое другое время отказался бы Андрей от приглашения, но в этот поздний вечер поддался: крепко тряхнула его смерть Игреневого, а более всего не хотелось сейчас возвращаться в свой пустой холодный дом, оставаться там наедине с мрачными мыслями. Здесь, у Темникова, было тепло и уютно, тянуло расслабиться, крепко вымотал его этот день, усталость не проходила, напряжение держало тело мертвой хваткой.

– Да мотоцикл отогнать бы надо, – вспомнил Андрей. – У Федора выпросил, он сегодня на свой участок не поехал, отдыхал…

– Подождет до утра, никуда не денется твой Федька, он у меня вот где, – показал сжатый кулак Родион Петрович. – Знает кошка, чье мясо съела, – и засмеялся неприятным смехом, – ему бы все возле жены бок греть. Твой-то «Урал» надолго встал?

– Коробка рассыпалась, перебирать надо, – ответил Андрей. – Без мотоцикла как без ног, весна, глухари токуют, глаз да глаз за ними нужен.

– Это ты верно рассуждаешь, за токовищами смотреть надо в оба, у тебя их четыре?

– Три, – осторожно поправил его Андрей и подозрительно покосился на Темникова – откуда ему про четвертый знать?

Этот ток он открыл совсем недавно в таком глухом, непроходимом месте, что сам удивился, как сумел туда пробраться, не иначе – лесовик завел. Он прятал ток от чужих глаз, не показывал его ни в одном отчете и даже начальнику своему не сказал. Начинал суеверно верить, что вылетит слово, потом не поймаешь, пойдет новость по поселку гулять, а уж лихой человек найдется – подберет.

– Три тока, Родион Петрович, у меня на участке, три, – повторил он, нажимая на цифру.

– Ну, три так три, хорошо, если было бы побольше, – простодушно улыбнулся Темников в смоляные усы.

Андрею не понравилась его улыбка. Что-то неприятное послышалось ему в голосе старшего охотоведа, что-то затаенно враждебное увиделось в хищной складке губ, в прищуре темных с дичинкой глаз. Да мало ли что могло ему почудиться после такого сумасшедшего дня.

Хозяин тем временем ловко накрывал стол: крупными ломтями накромсал пышный домашний хлеб, нарезал соленый омуль, вывалил в большую миску дымящийся картофель, в другую – вареное мясо, отловил в банке тугие огурцы, заманчиво краснеющие – один к одному – помидоры. Окинул взглядом стол – чего еще не хватает? И принес из сеней пару мерзлых рыбин, тут же, на пороге, расколотил их обухом топора.

– Расколотки душа просит, всей еде еда, уважаешь расколотку?

Андрею стало неловко за свое недоверие, подозрительность к Родиону Петровичу – вон как старается человек. Андрей отвалился на спинку стула, как бы подремывал, сквозь полуприкрытые веки наблюдая за хлопотами хозяина, размышлял, что, может быть, зря он придирается к начальнику. Ясно, что мужик умеет жить, но понятно и другое – не совсем чисто дело обстоит, сетями в море промышляет, да кто в поселке без рыбы живет, разве что только он сам? Хорошенько задуматься, так людей и понять можно – возле рыбы жить, как себе маленько не взять, тем более, что в магазине ее не купишь. Но в том-то и соль – если бы маленько. У многих, кого он успел узнать, на доходах от рыбы дома выстроены, машины куплены. И Темников не исключение.

По-разному оговаривали старшего охотоведа: и что у него все нужные люди крепко повязаны, потому так вольготно чувствует он себя на острове, и что казенный катер только в путину и бороздит море, и что в тайге его не раз заставали с незаконной добычей. А поди проверь – верно нет ли говорят люди, в жизни хватает завистников, а тем более у них, поставленных властью природу охранять.

– Стол готов! – объявил Родион Петрович и дружески подмигнул Андрею. – Пойду закрою ставни, а ты пока умойся с дороги, почернел весь.

«Нет, не из-за того не ладится с Темниковым, что не могу простить ему ухватистости; умения жить как у бога за пазухой, – устало подумал Андрей. – Что из того, что не обременяет он голову лишними заботами. Пока другие почесываются, он и дом-терем сколотил, и “жигуленка” приобрел, и скотины полный двор расплодил, и мебель завел – городские позавидуют. Все легко достается Родиону Петровичу».

Странно было бы, если у такого оборотистого мужика и на таком-то месте не имелось друзей и покровителей чуть ли не по всей Сибири. В море омуль водится, не худосочный карась, понимать это надо. Одни едут на остров за рыбой – в городе днем с огнем не найти такой деликатес, другие – от городской копоти отдышаться на чистом воздухе, отойти от нервной трясучки. Всяк свое находит на этой благословенной земле. До этого не было у Андрея времени особо задуматься над жизнью Темникова. Новый заповедник все силы отнимал: только этой зимой завезли на его участок с десяток изюбрей и косуль, да и за остальным зверьем присматривать надо.

Сильные порывы ветра сотрясали за окнами ночь, баргузин ломился в запертые ставни. Родион Петрович задержался на дворе, и Андрей вдруг подумал: «Чего это он расстарался сегодня, впрямь, что ли, заскучал без жены? А может, опять хочет предложить на зорьке посидеть, глухарей послушать да заодно парочку птиц добыть на обед?» От таких предложений и раньше Андрей отмахивался, сводил на шутку, боялся, что стоит поддаться на уговоры и сблизиться таким образом с начальником, утянет его в омут, выбраться из которого будет трудно. Немало знал он людей, начинавших жить по совести, свихнувшихся на малости, а теперь превратившихся в заядлых браконьеров.

А может быть, и зря не сошелся он поближе с Темниковым, не порыбачил, не поохотился вместе, как знать, разобрался бы в нем поглубже. Нет, не случайно хлопотал старший охотовед, его обхаживал: выдал новый карабин, мотоцикл, снегоход и тот уступил. Натолкнувшись на вежливый, но твердый отказ вместе проводить время на природе, вроде отстал без обиды, но все нововведения Андрея принимать стал равнодушно, отчеты проверять придирчивее и не хвалил уж – хотя видел, как тот старается.

«А может быть, просто наговаривают люди на Темникова, завидуют его широте, хлебосольству, а я воображаю чего нет», – устал от темных мыслей Андрей и отбросил их, когда на пороге появился хозяин. Родион Петрович, улыбаясь, широким жестом приглашал его оценить стол.

– Ну, начнем! Вдвоем и ужинать веселее, – и поставил на сытном столе последнюю точку – припечатал скатерку бутылкой коньяка.

– Ого, вот это праздник, – удивленно присвистнул Андрей, – неужто это наше сельпо расстаралось, завезло в магазин коньяк, давненько его не было, да и не в почете он у нас.

– Знаю я тебя, ты питок известный, потому и предлагаю коньячишко, – ушел от ответа Родион Петрович. – Думаю, этого-то благородного зелья попробуешь. А вообще, одобряю. Молодец, что не увлекаешься, хотя и удивляюсь, как ты тут не одичал. Такие, как ты, одинокие, через год обычно чудить начинают. Не одного егеря злодейка погубила. А что, в самом деле ты с собой всегда фляжку со спиртом носишь, неужто терпишь, не прикладываешься?

– И терпеть нечего, для дела ведь ношу, мало ли что в тайге случиться может, особенно зимой.

– Ладно, хватит разговоры городить, выпьем за встречу!

Рюмка обжигающей ароматной жидкости сразу же отозвалась в нем, заиграла в каждой жилочке, вызвала аппетит. Андрей только сейчас понял, как он голоден – всухомятку прошел день. Разохотился, налег на еду.

– Ты бы рассказал поподробнее, как за браконьерами гонялся, – неожиданно попросил его Родион Петрович, и Андрей вновь принялся вспоминать, переживать свою оплошность, перебирать эпизоды неудавшейся погони. И чем больше казнил он себя, размягченный застольем, тем увереннее звучал, крепчал голос хозяина.

– Да не бери ты, Андрюха, в голову. Ну, промахнулся, упустил браконьеров сегодня, попадутся они нам завтра, никуда не уйдут. Сколько веревочке ни виться… А если из-за каждого упущенного казнить себя станешь, надолго ли тебя хватит? Такие, как ты, молодцы мне нужны. Но поберечь себя надо, не лезть на рожон, не ровен час – подстрелят. Слушай, хватит, наверное, тебе по чужим углам ютиться, пора свой дом ставить, чувствую, ты здесь решил надолго обосноваться. Через неделю-другую поеду в город своих забирать, зайду в управление, замолвлю словечко. Ссуду возьмешь, а с лесом поможем, – Родион Петрович уже тряс кудлатой головой, говорил, как будто советовался с Андреем. – Сработаемся мы с тобой, хоть и горячий ты парень. Остудит маленько жизнь, в самый раз будешь. Я вот здесь шестой год живу, тоже со стороны пришел, а прижился, не стронешь с места.

Андрей никак не мог уловить нить разговора – петлял он вокруг да около, как тропа на маряне у Белого мыса. Непонятно было, к чему клонит Темников.

– Эх, женить бы тебя, поубавила бы прыти молодая жена, – вырвалось у Родиона Петровича после третьей рюмки, но он тут же заметил, как подобрался Андрей, услышав такое заявление, и вполне добродушно прогудел: – Хочешь, с одной дивчиной тебя познакомлю?

– Вот-вот, нам сегодня только и осталось, что по дивчинам пойти, – удивился Андрей.

– С тобой, схимник, пойдешь, разевай рот варежкой. И как только в наше время урождаются такие. Ты посмотри на себя: высох, почернел, носишься, как сохатый по тайге, мотоцикл и тот загнал. В этом, что ли, вся жизнь заключается? Как угорелый мотаешься туда-сюда, ни выходных, ни проходных. Поселковые девки на тебя давно уже рукой махнули, а сколько надежд имели. Ну да живи, как знаешь, – сказал он твердо, глядя в воспаленные глаза Андрея, и тут же увел разговор в сторону: – Летом ко мне племянница собирается в гости приехать, вот с ней я тебя и познакомлю. Завидная из вас пара должна получиться. Но, смотри, без глупостей, не прощу, – погрозил он ему пальцем, словно племянница его тут вот, за дверью, уже стояла.

– Да брось ты, Петрович, нашел о чем говорить, не время…

– Ого! Немного же тебе надо, – изумился Темников, – как вольно заговорил. Ну да тебе прощаю. А с племянницей я тебя все же познакомлю.

Коньяк забрал обоих, Андрей вполуха слушал захмелевшего хозяина, который взялся прихвастывать своим хозяйством, учить жизни, и думал, что на одной зарплате, конечно, так далеко не разбежишься. Большой приварок требуется, чтобы так обеспеченно жить. В поселке, да и не только, видел Андрей, люди словно помешались на достатке. Ничего плохого в том нет – век короток, хочется успеть пожить по-человечески, хотя мало кто сознает, как это – по-человечески? Пока шиворот-навыворот получается: модная тряпка или мебель свет застит.

– Надоело мне, Родион Петрович, по кустам дохлых лошадей искать да закапывать, сколько их подранками уходит, – прервал его Андрей. – Ты знаешь, сколько их побили за один только год? Обещал же мне помочь выловить браконьеров… Ведь одни и те же охотятся – повадки-то одни, волчьи…

– Что ты заладил? – вспылил вдруг Темников. – И талдычит, и талдычит об одном и том же целый вечер, поговорить, что ли, не о чем? Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак. Уразумел? – усмехнулся жесткими губами. – Не твое дело. Пока я отвечаю за заповедник и за все, что в нем делается, с меня спрос. Я тебе могу сказать откровенно: коней не всякая там шваль добывает, чаще к нам большие люди наезжают, побаловаться. А с ними не советую связываться, себе дороже. Я тут поболее тебя живу, всякого навидался.

– Так что же, и управы никакой нет, так и будем смотреть, как последних коней убивают, – выговорил Андрей, безразлично наблюдая, как Темников убирает со стола грязную посуду.

– Голова у тебя на плечах есть, вот и думай…

Ушел Андрей далеко за полночь, унес в себе тяжесть беспутного разговора: о том, о сем говорили, да как-то бестолково. На скользких поворотах подсыпал старший охотовед мелкий песочек. «Крученый-верченый он человек, знать бы, что у него на душе», – подумал Андрей, прежде чем лечь спать. «Утро вечера мудренее», – решил он и, едва коснувшись подушки головой, провалился в сон. Но и сон не принес облегчения…

…С белой скалы замедленно и страшно падал красный конь, переворачивался через голову, кровянил камни и летел, летел в черную бесконечную пустоту.

 

Глава 7

Густой вязкий туман наплывал на белую скалу. Студенистое месиво колыхалось, ползло наверх, налипая на камни все выше и выше, и, наконец, набухло на гребне, вздымаясь и опадая, вбирая в себя все вокруг. Андрей, уже погруженный в пережженный кисель, слепо водил перед лицом руками, пытался разгрести туман. Сердце остановилось в груди, и вопль отчаянья замерз в его горле. Еще миг, и он задохнулся бы, но тут поодаль дохнуло свежим ветром, чуть высветило, раздернулось клубящееся облако, и в этом просвете возникла огромная лобастая голова лошади. Андрей всмотрелся и с ужасом узнал Игреневого, мертвыми тусклыми глазами глядевшего на него. Сомкнутые в запекшейся кровавой пене губы коня немо спросили:

– За что вы меня убили, люди?

Страшная голова мерно покачивалась, ждала ответа.

– Почему я должен держать ответ перед тобой, Игреневый? – тоскливо спросил Андрей, еле ворочая онемевшим языком. – Я ли не берег тебя, все это время не спасал от смерти?

– Кто же ответит, если не ты? Я верил тебе. Из-за этого и поплатился жизнью. Ты подвел меня к обрыву и столкнул туда.

– Я попытаюсь ответить тебе, Игреневый. Ты понимаешь, что мы сами еще не можем познать себя? Мы так далеко ушли от своей изначальности, а теперь по наитию пытаемся понять первородность мира, разобраться в том, что творим со своей жизнью, многое губим своими же руками.

Андрей путался в словах и мыслях, со страхом прислушиваясь к себе: «Что я говорю, что несет мой язык, зачем все это знать мертвому коню?» – билась в нем мысль. Космы седой гривы развевались вокруг огромной головы, сливались с туманом.

– Человечество что племя, затерявшееся на клочке суши в безбрежном океане. Лишь самые умные среди вас смутно догадываются, какие страшные потрясения в будущем ожидают человечество. И как знать, смогут ли люди вынести и принять жестокий удар? Почему вы делаете все возможное, чтобы разрушить в своей слабой душе последние бастионы добра и справедливости? Кто защитит вас от невзгод, если вы не заботитесь о своей душе?

– Ты не можешь так говорить, Игреневый, не можешь этого знать и предвидеть, ведь ты не человек, – испуганно твердил Андрей, но клубящаяся мгла отталкивала и возвращала слова вожака.

– Ты – сын своего народа и не можешь отречься от гордыни. А ведь ты пытаешься быть лучше, чем другие. Понимаешь ли ты до конца простое и очевидное: убив последнего коня в моем табуне, сделав это ради минутной услады, вы сломаете, прежде всего в себе, еще одно звено, эта потеря повлечет за собой бездну других, внешне, может быть, неприметных, и отдалит вас от проникновения в тайну жизни, которую так упорно и настойчиво пытаются постичь люди. Но вы слабы и беспомощны остановиться, не творить зло.

– Ты мертв, Игреневый, и не можешь знать, как и для чего мы живем. Откуда тебе видеть наши дороги, по которым мы стремимся к добру и любви, счастью и вечности. Мы в пути, и он труден.

– Ради этого все живое вы заменяете машинами? С помощью механизмов решили вырваться вперед, благополучно миновать ямы и пропасти? И как не замечаете, что в погоне за мнимым и призрачным расплескивается мудрость бытия, коей вы одарены более других живущих на нашей земле существ?

– Обожди, Игреневый, ты не смеешь судить о человеке, не побывав в его шкуре. Ведь мы только и делаем, что заботимся о своей душе: мы настроили для ее спасения храмов, а потом разрушили их, пытаясь найти спасение в иных учениях, более праведных и человеколюбивых, как нам казалось. Мы не топчемся на месте, мы упорно ищем, а значит, и ошибаемся. Мы уже признали, что нищаем среди железа и нужно возвращаться к природе, чтобы у нее почерпнуть тепла и мудрости. Ты жестоко судишь людей, Игреневый.

– Не перебивай, человек. Пока что вы несете природе одно лишь зло, хотя и делаете вид, как далеко продвинулись в понимании, что нельзя насиловать все живое. Одного понимания мало. Пытаясь залечивать раны, нанесенные в безрассудстве и алчности, вы ставите заплаты в одном месте, а выхватываете огромные куски в другом. Бог ошибся, вложив в вас разум. За что он сделал человека судьей всему живому, и судьей неправедным? Изобретая дьявольские пороки, вы боретесь с ними и порождаете новые, еще более ухищренные. А оправдываетесь тем, что творите все это из желания жить по справедливости. Так можно оправдать любое злодеяние. Но если вы высшие существа, почему уничтожаете саму жизнь?

– У меня нет ответа на твои вопросы, Игреневый. Ты ненавидишь людей, и я могу понять почему – ведь они убили тебя. Наверное, мы очень слабы, если вынуждены лгать себе, как дети, боящиеся наказания. И ложь эта мешает нам понять суть мироздания. Давным-давно один из нас сказал: «Люди страдают за свои безумства, и с человеком, переступившим за грань природы порядка, ничто уже не может гармонировать».

– И в этом тоже кроется корень зла. Многое зная и понимая, многое помня, вы тем не менее повторяете зло, вы совершенствуете его, как свои машины. Однажды оно поглотит вас без следа.

– Кто тебе дал право судить о нас так? – беспомощно повторил Андрей в сгущающемся вокруг тумане.

– Смерть, – последовал ответ.

– Но ты-то веришь, что я не мог убить тебя, не мог поднять руку на твоих сородичей?! – кричал вожаку Андрей. – Можешь ли ты допустить такое, что я, человек, поступлю не менее жестоко с теми, кто погубил тебя? Где же справедливость, если за твою смерть я должен ответить тем же злом? Нет, я не утерял веры, что зло можно одолеть добром…

– Человек, ты хочешь сказать, что еще не пришло время любви и милосердия? В каждом поколении так или иначе люди возвращаются к идеям всеобщего благоденствия. И всегда за эти высокие идеи проливаются потоки крови и слез. Неужто вы ничему не учитесь?

– Но я верю в разум человека, в истины, до которых мы дошли, пусть и в потоках крови. Разве ты не видишь, как шаг за шагом мы движемся к пониманию себя, как жаждем обновления и совершенствуемся.

– Нет, не вижу. Ведь я мертв, – непримиримо ответила мертвая голова, и все вокруг вновь заволокло непроницаемым колышущимся туманом, потянуло могильным холодом.

Черное чудовище ворочалось в глубине зыбкого месива, содрогалось, пыталось и не могло вылезти наружу, но когда ужас удушающим кольцом сдавил грудь, Андрей нашел силы открыть глаза.

 

Глава 8

За окном клубились мрачные облака, чуть подсвеченные снизу немощным рассветом. Тяжелые эти тучи вышли из его мучительного сна и ползли по небу, разгоняемые ветром. Ветер сотрясал старый дом. Скрежет ржавых расшатавшихся крючков в ставнях вносил в утро беспокойство и неуют. С открытыми глазами лежал Андрей в постели, в воспаленной голове еще бродили остатки жуткого сновидения, в висках ломило. Он вспомнил вчерашний вечер, и от сердца немного отлегло. «Приснится же такая чертовщина, недолго с ума сойти. Нет, нельзя все так близко к сердцу брать. В отпуск, в отпуск надо проситься, пока совсем не одичал. Дожил, с мертвой лошадью философию развел». Не было у Андрея ни сил, ни желания подниматься, снова начинать привычную жизнь. «Всему есть предел, я не двужильный. Хватит терпеть унижение», – злость возвратилась и вошла в грудь легко, незаметно, будто давно таилась под подушкой.

«Из всего надо извлекать пользу», – наконец решил он, резко поднялся, быстро оделся и сунул голову под рукомойник. Ледяная вода остудила лицо, но виски ломило по-прежнему: давал о себе знать дорогой коньяк.

Студеная вода не смыла тягостного чувства, и потому, наверное, сердце спокойно приняло гнетущую тоску и унылую безнадежность. За окном неслись грязные раздерганные ветром тучи, пепельный свет вяло струился от мутного солнца, неохотно всплывавшего из-за серой сопки; нахохлившиеся дома, вся пустая улица имели застиранный, линялый вид. Выдалось утречко. Слышно было, как ветер шарится по чердаку, посвистывает в перекладинах крыши. Казалось, и изнутри дом был наполнен упругим холодным ветром, посланным белым севером. Он бушевал за окном, как река в половодье, расправлялся с обрывками туч, солнце все чаще проваливалось в глубокие колодцы: в эти мгновения оно взрывалось пучками крупитчатого света.

Андрей отошел от окна, не в силах оставаться наедине со своей беспомощностью, растерянностью. Никогда прежде не бывал он таким разбитым, никогда прежде не испытывал такой изнуряющей усталости. Но в то же время твердо верил он, что именно сегодня предстоит доискаться ему до причин, толкнувших маятник вчерашних событий, что-то неладное скрывалось за всем этим, какое-то нежеланное открытие стояло за спиной.

Андрей вышел на крыльцо, в лицо ударил ветер, заставил убыстрить шаг, а когда тело начинало двигаться, требовать привычной работы, находились силы и для души. Всего несколько кирпичиков требовалось ему доложить в постройку, складываемую умом, чтобы наконец найти отгадку.

Ноги привели Андрея к дому Спасибо, он толкнул калитку и вошел во двор. Спасибо сидел на крылечке еще более помятый и измызганный: то ли на слабом солнышке грелся, то ли на ветру остужался. Андрей примостился рядом.

– Ну, как с начальником погулял? – деловито осведомился Спасибо после минутного молчания и поглядел куда-то вбок, Андрей не смог поймать его взгляд.

– Ты случайно не в разведке служишь, все-то тебе известно? – ошеломленно спросил Андрей.

– Сорока на хвосте принесла, обронила мне прямо на голову, – хмыкнул Спасибо. – Пора бы уже привыкнуть.

– В поселке они не задержались, видно, проскочили мимо, – неопределенно, как будто себе, сказал Андрей.

– Пролетели, только шубы заворачивались, одного только сбросили у кладбища, – неожиданно ответил Спасибо и тут же спохватился: – А кого ты имеешь в виду?

– Тебя, черт побери, имею и твоих собутыльников, которые имеют вездеход, а из автомата одной очередью валят коня, – вскипел Андрей.

– Горячий какой, – присвистнул сосед и задумчиво посмотрел вдаль. – Опять, что ли, коня подстрелили? Фартовые ребята.

– Мне надо знать одно – кто водил их по тайге? – твердо сказал Андрей.

– Ты в армии не сержантом служил? Помкомвзвода, например? – лениво осведомился Спасибо, чуток помолчал и усмехнулся. – Несправедливо. В Индии, между прочим, слонам пенсию дают, когда они свое на лесоповале отработают, так сказать, на заслуженный отдых отправляют тружеников. Жалеют животину. У нас не так – под нож пускают, чтобы не пропадала. Чего уж тут дикое парнокопытное оплакивать.

– Ты мне зубы не заговаривай, тебя до вечера не переслушаешь, знаешь ведь, кто это меня за нос водит. Назови, я хочу знать, – нетерпеливо сказал Андрей.

– Хотеть не вредно, – вставил Спасибо, опять так же лениво, задумчиво, но что-то в нем изменилось, появилось какое-то напряжение, и Андрей это зацепил, решил стоять до конца.

– Однажды работал я на киностудии, – совсем уж ни туда и ни сюда сказал Спасибо и, поймав недоверчивый взгляд, добавил: – Была у меня такая интересная непыльная работенка в нежной юности. Это я к слову о слонах.

– Не морочь голову, – буркнул Андрей, его уже начинал бесить этот балабол, то, что он вынужден был не дело делать, а выслушивать его похмельные бредни.

– Нетерпеливый какой, никак не хочешь узнать мой рассказ, а может быть, от него ты свое соображение заимеешь, – заинтриговал он его. – Ну, значит, дело было так. Ехали мы как-то со съемок, район попался северный, глухомань. Намотались, намерзлись, ну и не без этого – каждый день с устатку, да не евши. Ослабели совсем. Я тогда молодой был, еще не закаленный. Очень, помню, муторно ехали. Тут болит, там болит, везде болит, примерно как у тебя сегодня, – подцепил он Андрея и даже хрюкнул от доставленного себе удовольствия. – Накануне, как положено, сыграли отвальную. Ну, едем. Дорога вроде, чувствую, мягче пошла: не мотает так, не выворачивает. Так и есть – в предместье въехали. Поднимаю глаза на уровень нормального человеческого состояния и вижу, что впереди машины идет слон. Шагает себе неторопливо. А кругом снег. Мороз. Глазам не верю: откуда здесь экзотическое животное? Тру глаза, думаю, может быть, вздремнул так неудачно? Да нет, болтается перед капотом, в нескольких метрах, сморщенная задница, этак весело помахивает кургузым хвостиком. Весь обзор закрыла. Ну, все, решил, хана тебе, Спасибо, допрыгался! Слоны пошли, и крокодилы на подходе. Захлопнул с испугу глаза, откинулся на сиденье, полежал чуток, соображаю: может быть, привиделась чертовщина? Мало ли что с нашим братом случается, спасибог. Так рассуждаю, себя спасаю: не может быть этого, мелюзга хвостатая, слышал, появляется, а чтобы слоны мерещились – нет. Глаз не открываю, боюсь спугнуть момент, наконец, решился. Чуть кондрашка не хватил: топают впереди машины уже два слона, идут, как коровы на водопой. Такая меня тоска взяла, еду, подвываю потихоньку – кому охота в разгаре молодой жизни умственным инвалидом становиться. С испугу даже зарок себе дал – чтоб я когда-нибудь больше эту гадость в рот взял! Тут дошло до меня: а водитель-то чего спокойно рулит, тащится вслед за слонами? Толкаю его в бок, прошу: «Пугни их сигналом». А сам с большой надеждой жду его ответа. «Нельзя, – отвечает, – нервные они животные». Я чуть с сиденья не сполз. Ну, думаю, не один я такой ханурик, массовые галлюцинации начались. За компанию, известно, пострадать не так страшно. Оказалось все проще – цирк приехал на гастроли, а я огромной силы потрясение испытал.

– Все, – сухо спросил Андрей, – с тех пор тебе больше ничего не мерещится?

– Привиделось, егерь, привиделось. А раз привиделось, какой с меня спрос? Так ты ничего и не понял?

– Чего тут понимать – пить надо меньше, – отрезал Андрей. – Я ведь все равно дознаюсь, без твоей помощи. И что вы за народ такой, пролетарии свободного времени? Вроде и бояться вам некого, а хлюздите, на одних только словах ни от кого не зависите, а чуть что – нос под хвост.

– Обижаешь, непамятлив ты, егерь, – трезво, без обычного ерничанья сказал Спасибо. – Власти мы боимся. Против власти не попрешь. Как бы далеко ни забрался, а она все равно рядышком, цап-царап, и готово. Так ничего тебе мои слоны не подсказали? Тогда подскажу я: большое видится на расстоянии, а ты поближе посмотри, у себя под носом.

– Власти, что ли, коней стреляют? – не понял Андрей, но по осмысленному всплеску в его глазах понял, что почти накрыл цель, где-то рядом был, чуть-чуть догадки требовалось.

– Ближе смотри, осталось тебе руку протянуть и дотронуться до главного браконьера. Да только не схватить тебе его, руки коротки. Ох и дурит он тебя, как пацана…

– Темников, – высказал догадку ошеломленный Андрей, медленно поднимаясь с крыльца.

– Я этого не говорил, ты сам догадался, запомни это, – зачастил Спасибо. – Помешал ты им вчера, испортил жареху да еще и угощение, не для тебя приготовленное, слопал без зазрения совести. Поди, и спасибо сказал? Да ты что, в самом деле только сейчас дотумкал, кто по тайге гостей водит? Шевелить мозгой надо – у них тут все накрепко повязано, не тебе развязать…

– Был ты бурундуком, бурундуком и останешься, – остановился Андрей. – Хотя что с тебя взять, у тебя одна мечта заветная…

– Обидно, скажу, слышать такое взамен благодарности, но я тебя прощаю – тебе не понять таких, как я. Каждый для себя устанавливает свои законы, правда, максимально приближенные к государственным.

– Тоже господь бог нашелся. Признайся, что слаб в коленках, трудно по честному жить, – и понимал Андрей, что негоже перепалку продолжать, отыгрываться за беспомощность на еще более слабом, а ничего поделать не мог. – Что тебе стоило намекнуть в тот вечер, что это Темников охоту затеял? А я уж нашел бы, как его остановить. Ни за что бы ты ко мне не пришел, если бы выпить не захотел.

– Ну намекнул бы. Ты арестовал бы его? В кутузку посадил? Держи карман шире. Ничего ты ему не сделаешь. За руку схватишь, он, как змея, вывернется, ускользнет да еще и цапнет тебя, попомни мои слова. Один, что ли, ты у нас такой горячий нашелся, порядки решил наводить? Вон, Онучин, бывший егерь, тоже пытался до справедливости допрыгнуть, не тебе чета – зубр! Сидит на пенсии, отдыхает. А вообще-то ты прав, не мешало бы здоровье поправить после такого потрясения, спасибог, – без всякого перехода подытожил разговор Спасибо.

Но Андрей уже отворил калитку и вышел на улицу. Теперь ему было ясно, к кому идти. Бывший егерь Онучин жил неподалеку – улицей ниже стоял его дом.

 

Глава 9

Старик сидел в тепляке на табуретке и держал больные ноги в тазу, до краев наполненном распаренной сенной трухой.

– Здорово, Дмитрич, не успел с курорта вернуться, а опять лечишься, – решил сразу не выказывать свое настроение Андрей, не успел обдумать, с какого бока начать расспрашивать Онучина.

– Ломает ноги, должно быть, к непогоде, – откликнулся тот, – не помогают мне эти курорты. Еще хуже кости ноют. Врачи успокаивают, говорят – положительная реакция, но мне-то от этого не легче. Да ты садись, в ногах правды нет, вижу, что не на минуту забежал меня проведать. Шибко серьезный у тебя вид. Случилось что? Тебе в эти дни не по гостям ходить надо, токовища сторожить, – забеспокоился он.

И Андрей потерял выдержку, по другому кругу пересказал события, а в самом конце назвал имя того, кто довел его до такой нервной жизни. Старик не удивился, насупился и выпростал ноги из таза.

– Ко мне-то чего пришел? Не помощник я тебе в таких делах.

– Я помощи не прошу. Узнать хочу, на чем он тебя, Дмитрич, подловил. Голыми руками его не взять, меня так задурил, что целый вечер с ним коньяк пил, а сообразить не мог, с кем пью. Разобраться бы, что делать теперь. Доказать-то я ничего не могу, а слова мои мало что стоят.

– Расскажи… – хмыкнул Онучин. – Всего не расскажешь. Я в первый месяц, как Темников появился у нас, раскусил, что это за фрукт пожаловал, и то до конца, до подноготной его не добрался. У тебя на участке куропатки прижились? И слава богу. С них все и началось.

…В феврале прошлого года егерю Онучину сообщили из управления, что скоро на его участок завезут полторы сотни даурских куропаток. Новоселов следовало принять, доставить на место и, пока не приживутся, позаботиться о них. Но дни шли, а обещанный груз все не прибывал, и Онучин постепенно стал забывать за хлопотами об этом распоряжении. Но почти через месяц, когда он, вернувшись из тайги затемно, ужинал, под окнами прогудел клаксон. Егерь, накинув поверх рубахи полушубок, выскочил на мороз и встретил двух молодых парней – одного из них он знал, встречал в управлении – шофера, второй был ему незнаком.

– Принимай, батя, птиц! – громко сказал незнакомец и протянул руку: – Юрий Свиридов, охотовед.

– Где задержались? Принесло вас на ночь глядя, – захлопотал Онучин. – Заморозим куропаток в машине, под утро мороз за тридцать…

Делать было нечего, и он решил до утра поселить птиц в нетопленой баньке. Втроем они быстро перетаскали ящики. Пока Онучин вместе с молодым охотоведом помечали на карте, в каких распадках выпустят они куропаток на волю, водитель куда-то исчез и вернулся через час. Затащил в дом увесистый мешок, поставил у порога, похлопал по боку.

– Омулька раздобыл у рыбаков.

– Вынеси его в сени, оставь там, – сказал Онучин и подумал, что шофер – парень шустрый, не успел приехать, а уже нашел, с кем перетолковать насчет рыбы.

И успокоился – достал так достал. На острове побывать да без рыбы вернуться? Ему же легче, нежданные гости не будут просьбами одолевать. Он уже напоил гостей чаем, собрался было укладываться спать, как хлопнула калитка и в дом ввалились трое рыбаков, заявили с порога:

– Ты, Дмитрич, скажи этому деятелю, – кивнули на водителя, – пусть он рыбу вернет. Нашел дураков! Мы же с ним по честности договорились, баш на баш – два хвоста за птицу. А он подсунул два ящика дохлых цыплят. Деликатес, деликатес! Одни кости да перья.

– Какой деликатес? – не понял Онучин.

– Как какой? Куропатки… – удивились парни.

Водитель расслабленно сидел за столом, но глаза его настороженно следили за хозяином и рыбаками. Онучин дослушал парней, сдерживая себя, распорядился:

– Да какой разговор тогда, ребята, забирайте рыбу, мешок там, в сенях стоит, – и тревожно переспросил: – Вы случаем цыплят этих не в тепле держите?

Услышав, что ящики с куропатками спрятаны в холодном сарае, облегченно вздохнул:

– Хоть в этом повезло, иначе был бы каюк птицам, пойду с вами, помогу принести их обратно.

Сбегал с парнями на другой конец поселка и только когда вернулся взялся за водителя.

– Да ты как посмел этакое утворить! Ты же меня продал! Как я теперь буду смотреть людям в глаза? – бушевал он на кухне. – Опозорил на старости лет. Что обо мне подумают: а егерь-то не промах?! Отбоя теперь от посетителей не будет: и рыбу понесут, и бутылки. А что? Чего его бояться, свой он в доску! Ты же меня, подлец, под монастырь подвел, что завтра обо мне люди скажут?

– А ничего, – спокойно и нагло ответил тот. – Плевать я на это хотел. Тоже мне, честный какой нашелся. Так я тебе и поверил, что рядом с тайгой живешь и ею не пользуешься! Тащишь, поди, будь здоров!

Онучин онемел от такой наглости, ошарашенно покрутил головой, повернулся к склонившему голову охотоведу:

– Ты-то, Юрий, чего молчишь? Ты ж ему начальник какой-никакой.

– Вот именно – какой-никакой, – неопределенно ответил тот.

Онучин не мог в толк взять, как такое мог сотворить человек, служащий в их управлении. А шофер поймал его негодующий взгляд, ухмыльнулся и, поднимаясь из-за стола, бросил:

– Нашлись для меня и тут начальники, шум подняли до небес. Из-за чего весь сыр-бор? Кто этих куропаток в тайге считать будет? Начхать я хотел на вас, можете докладывать в управление, посмотрим, что из этого выйдет.

Оделся и вышел. Ночевал в кабине машины – всю ночь тарахтел под окном мотор. А Онучин с охотоведом еще долго сидели на кухне, переживали историю.

– Он со всеми начальниками вась-вась живет, – глухо говорил Юрий. – Всю жизнь боимся чего-то. Все видим, все знаем, а молчим, в себе копим. А чего боимся-то? Кусок хлеба потерять? Нет, вроде при нашей работе и голову недолго потерять. Щепетильными стали: неудобно человеку в глаза сказать, что хапуга он и вор. Да что говорить, я недавно пришел в управление, а уж и меня обкатали, повязали, под себя приспособили. И не начальники, причиндалы их, навроде этого.

– Не скажи, парень, не захочешь, так не обкатают…

– Это вам тут легко говорить: начальство далеко, тайга близко, ушел от всего – и делай дело. Я вот, думаете, почему молчал, когда вы шофера отчитывали? Совестно, видишь ли, стало. Он мне шмутки перевозил, по мелочи что-то там доставал. А уж большим начальникам столько переделал всего – по гроб они у него в долгу. Попробуй они наказать его, такое поднимется. С нами по соседству одна контора располагается, пришел в нее недавно новый начальник, год как, не больше. Однажды сорвался, не вытерпел – выговор персональному водителю сделал, пригрозил, что уволит. А тот возьми да и накатай бумагу куда надо. Оказывается, досье на своего начальника завел: не туда ездил, не то привез. Наскреб по мелочам, а выглядело весомо. Загремел мужик, сигнал есть от трудящихся – чего долго разбираться.

– Насрамил его, а с него как с гуся вода, отряхнулся и пошел. И что за человек этот твой водитель, как живет без совести, – не мог успокоиться Онучин. – Мы тут сидим мучаемся, переживаем, а он и забыл, поди, про нас. После такого хочется бросить все к чертям собачьим да бежать куда глаза глядят.

Андрей слушал этот невеселый рассказ, подсыпал Онучин соли на его рану. Сидел он сейчас перед ним старый, седой, с закатанными брючинами, отрешенно смотрел на заполненный густой жижей таз, выговаривался:

– И ты никуда не убежишь, пока не выгонят, потому как понимаешь – другой приедет на твое место, а вдруг подлецом окажется? На пару с Темниковым всю тайгу прочешет.

– Дмитрич, они же надсмехаются над нами. Что случилось? Почему перевернулось все: вместо того, чтобы защищать – бьют, хапают? В голове не укладывается, что Темников с браконьерами заодно.

– Испакостился народ, правда, не весь. Что тебе сказать – никогда так раньше тайгу не грабили, без остатка, без думы, что другим останется. Кто бы крикнул, остановил: что же вы, люди, делаете, как жить будете дальше? Нет, молчим. Значит, дурно устроили свою жизнь, если последние добрые нравы разрушаем.

– Кто-то должен кричать. Ты, я. Надо что-то делать, – сказал Андрей, бессмысленно уставясь в одну точку. Их разговор зашел в тупик.

– Я докричался. Наутро, после той истории с куропатками, пошел к Темникову, а у него уже тот шофер сидит, чаи распивает, лыбится, последние новости выкладывает. Не сдержался я, выразился крепко, да и как сдержаться? Я на Родиона тогда большой зуб имел – подловил его накануне – косулю свежевал. И что ты думаешь, не успела машина обратно в город уйти, как Темников меня во всех грехах обвинил. В докладной на имя начальника управления, я потом читал ее, расписал, что, мол, в сговоре с шофером был, вместе с ним куропаток продал рыбакам. Свалил на меня всю вину и глазом не моргнул, ловко так подвел – раз птицы ночь в моем доме хранились, я должен и отвечать за них. Я как узнал, аж заболел, не ожидал такой подлости, а более всего оттого, что единственный мой свидетель – охотовед – правды не сказал. Написал заявление, на радость Темникову, и ушел на пенсию, свои годы-то давно выработал. Тут ты приехал да с того же начал. Опять не повезло Родиону с помощником, ну да, видно, судьба у него такая. Вот тебе и весь мой ответ, сам теперь думай, как дальше жить. Одно тебе присоветую – не лезь на рожон, не ходи сегодня к Родиону, ничего путного из этого не получится, только себе навредишь. На испуг ты его не возьмешь.

Андрей попрощался и пошел прочь безлюдными переулками – глаза не смотрели на поселок, с которым связывал он столько надежд.

 

Глава 10

Разговор в управлении охотничье-промыслового хозяйства, куда он пришел устраиваться на работу, получился коротким. Начальник внимательно просмотрел документы Андрея и удовлетворенно хмыкнул:

– Охотовед, значит, активист дружины по охране природы, командир экологического отряда. С такой характеристикой тебя хоть вместо себя сажай. Ну так что же, молодой человек, помешало тебе закончить институт? Только честно. Не иначе, натворил дел?

– Если вам не нужны работники, я поищу себе другое место, – как можно корректнее ответил Андрей. – Но если вас это сильно интересует, могу ответить.

– Еще как интересует, должен же я, черт возьми, знать, чего ожидать от тебя, тайга – не институт, кто там за тобой, таким ершистым, присмотрит?

– А, собственно, рассказывать и нечего: хариус по речке шел, на нерест, а его одни ловкачи сетями черпали, мы их с поличным взяли. Я старшим был, как положено, составили протокол. Но в компании этой большие люди оказались, такие большие, что через день пригласил меня к себе ректор и предложил уничтожить бумагу, забыть, как он выразился, об этом досадном происшествии. Я не согласился. Меня в жизни никто так не оскорблял, как эти подвыпившие любители активного отдыха…

– Достаточно, остальное знаю сам, наслышан об этой нашумевшей истории. Дело дошло до высоких инстанций, начальников, кажется, оштрафовали, а тебе, выходит, по шеям, автобиографию испортили.

Андрей вспомнил, как трудно складывались его отношения с ректором после, чья поддержка многое значила для отряда, как постепенно о нем перестали заботиться. Наверное, он сделал безрассудный шаг, подав в отставку, которую приняли с охотой и тут же назначили командиром другого. Отряд стал распадаться на глазах, а он ничего поделать уже не мог. Последней каплей, переполнившей чашу терпения, стало обвинение его в развале отряда, в неумении ладить с людьми и своеволии. Нервы не выдержали, он демонстративно забрал документы и начал искать работу.

– Так берете, или уходить? – Андрею надоела неопределенность.

– Н-да, чувствую, хватим мы с тобой лиха, да кто-то должен нам нервы щекотать. В родные места нет желания поехать, на Лену? Понял. Значит, так. На острове собираемся новый заказник создавать, надо бы там подтянуть егерскую службу. Народ там балованный, сам понимаешь – рыба, то да се. Ничего лучшего пока предложить не могу, да и думаю, что по характеру тебе место придется, не соскучишься. Надо будет – поможем. Ну, если возражений нет, ступай в отдел кадров, команду я дам, – закончил разговор начальник и нажал на клавишу переговорного устройства.

Через полтора часа Андрей Братко вышел из стен управления егерем будущего заказника республиканского значения и с чувством, что жизнь вновь прекрасна и удивительна. Все перемололось, отпереживалось, решилось, наконец. И он рад был тому, что все начинается сначала, что без проволочки решилось важное дело, не вымотало ожидание, тому, что шагает сейчас по залитой солнцем улице здоровый, сильный и свободный. Рядом шумел по-июньски яркий и дорогой рынок, и Андрей с удовольствием окунулся в его гомонящую толчею. Весело втиснулся в толпу. Сейчас он был вполне счастливым человеком: освободился от гнетущей неопределенности, оставил за плечами серые тоскливые дни, а первые заботы новой службы были еще где-то впереди. Всего-то дел оставалось в городе – собрать вещи в комнате студенческого общежития, но на это особых трудов не требовалось, как говорится, нищему собраться – только подпоясаться.

Андрей пробирался по яркому рынку, протискивался меж тесно сомкнутых рядов разноцветных прилавков. Ему и раньше нравилось бывать здесь, где можно купить летом все, чего душа пожелает, и почти ничего – цены были такими, что дух захватывало. Была бы жива его бабушка и узнай она, какой нынче на базаре разгул цен творится, – водой пришлось бы отпаивать. Андрей, привыкший питаться со своего огорода, так и не смирился с сумасшедшими ценами за четыре студенческих года.

На деревянных прилавках полыхали пунцовые пучки редиса, скромно зеленели первые парниковые огурцы, зато ворохом лежал изумрудный лук, роскошными грудами – черемша. Вкрадчиво алели завозные помидоры, таяла доставленная из теплых краев вишня. Без привычки к ним и приценяться было боязно. Его весело и призывно окликали косынки и кепки, зазывали жгучие черные и мягкие голубые глаза. Андрей бесшабашно крутил головой по сторонам, приценивался, шутил от избытка чувств, но ничего не покупал. Был он в этом гомоне, беспорядке, хаотичном движении легко влекомой частицей, несло его по рынку одним общим для всех течением и вынесло на рыбный ряд, странно соседствующий с цветочным рядом. Половодье, прямо какое-то наводнение цветов затопило длинные прилавки. Острый пряный запах свежей рыбы причудливо переплетался здесь с тонким ароматом роз, марьиных кореньев, гвоздики, жарки и те, казалось, дурманили воздух. Протолкнуться к прилавку, за которым бойко торговали рыбой, и думать было нечего – знать, не хек серебристый приступом брали люди.

– За что воюем? – громко спросил он очередь, но очередь отмолчалась, не признав в нем своего.

– Э, зачем тебе, дорогой, рыба? – услышал он гортанный голос сбоку. – Почему всем нужна рыба? Возьми лучше цветы. Девушка спасибо скажет. У такого красивого джигита не может не быть красивой девушки.

Андрей остановился и поглядел на представителя солнечного юга. Большая кепка плавала над ведром, в котором мокли глянцевитые стебли сочных гвоздик. В эту же секунду из-за ведра высунулась мускулистая рука и протянула готовый букет, упакованный в хрустящую целлофановую бумажку. С упругих стеблей капала вода.

Андрей решительно помахал в ответ ладонью – не нужно, знаю я, сколько стоят цветы в начале лета, – и очень огорчил этим южанина.

– Нет у меня девушки, – подтвердил он отказ.

– Э! – энергично возразил тот. – Зачем так говоришь, дорогой? Все у тебя есть, только ты не знаешь. Нет девушки? Так где-то она ходит. И мамы нет? – подозрительно уточнил он. – Так приедет, дорогой! Возьми цветы, совсем бесплатно отдаю, всего пять рублей!

Андрей засмеялся, поколебался еще чуть-чуть и взял. В кармане лежали легкие подъемные, незаработанные деньги с удовольствием расстаются с человеком. Очень уж подходило его настроение под неожиданную покупку.

– Омул там дают, – подсказал продавец, для которого, похоже, каждый, кто купил его цветок, становился немного родней или, в крайнем случае – земляком. – Рубль штука, как цветок. Рыбу съел и забыл. А цветок день стоит, два стоит, неделю стоит! Радует.

– Будь здоров, – улыбнулся Андрей и пошел от рынка.

Другие нетерпеливые мысли занимали сейчас голову, и нетерпение это принесло праздничное настроение. Поглядывая на потных, но счастливых покупателей, заполучивших дефицит, он вдруг ясно представил: синее море, купающееся в ослепительном свете солнца, белые острые скалы, важных красноклювых чаек, сидящих на них. И его неодолимо потянуло туда, на остров, откуда привезли в город омуль. Ехать и немедля – сказал он себе, и с этой минуты жизнь его закрутилась еще стремительнее. Все получалось словно по одному его желанию, несомненно, это добрый дух помогал ему закручивать спираль событий. Едва успел Андрей выбраться из рыночной толчеи, как подкатил на остановку, поблескивая стеклами, трамвай, и перекресток пропустил его без задержки, и очередь в кассе автовокзала оказалась небольшой. Заминка вышла лишь, когда он наклонился к окошку и спросил: «Девушка, мне бы один билет на сегодня, до острова».

– Хватился, – белозубо ответила молоденькая кассирша, – все билеты проданы на неделю вперед. Сезон.

– На неделю вперед меня не устраивает, мне позарез надо сегодня уехать, – не смутился отказом Андрей, твердо веря, что в этот день для ничего невозможного нет.

Но за спиной кто-то очередной уже нетерпеливо дышал в затылок, и Андрей расплющил нос о стекло, сделал умоляющие глаза:

– Милая, один билетик?

– Милая да не твоя, – сдерживая смех, сказала девчонка. – А что, очень надо, смотрю, с цветами. Никак на свадьбу собрался, уж не на свою ли?

– Моя невеста подрастает еще, обожду жениться.

– Ну что мне с тобой делать, – по-взрослому вздохнула девчонка, глянула на Андрея и нажала на кнопку:

– Девоньки, у меня тут ухажер объявился, симпатичный-симпатичный, поищите ему одно местечко на двухчасовой автобус. Да знаю, что нет, но очень уж нужно.

Тонкие пальчики пробежали по клавишам, машина заурчала и вытолкнула квадратик бумаги – невнушительно выглядел пропуск в новую жизнь.

– Пять рублей, – еще раз вздохнула девчонка и повернула верткую подставку с углублением для денег.

Андрей поменял пятирублевку на билет и, изловчившись, просунул в окошко букет. Гвоздики живописно рассыпались по столу.

«Прав был южанин, пригодились цветы», – подумал Андрей и поехал в общежитие. До отхода автобуса у него было еще в запасе почти три часа. Прощаться ему было не с кем – ребята уже разъехались на практику. Андрей быстро скидал вещи в сумку, зашел к коменданту сообщить, что уезжает, и с легким сердцем вернулся на автовокзал.

 

Глава 11

Дорога на остров Андрею была знакома: позапрошлым летом побывал там на практике. Утренним автобусом он засветло бы добрался до парома, перемахнул пролив и на попутной машине доехал бы до поселка, в котором ему предстояло жить. Но этот последний автобус едва успел прибыть в райцентр до темноты. А отсюда Андрею до паромной переправы надо было ехать еще часа полтора. Потому, когда запыленный автобус притормозил на конечной остановке, он решил более не испытывать и так щедрую в последнее время к нему судьбу. Переночевал в заезжке, а ранним утром – по холодку – сидел он на камне у дороги и дожидался попутки.

Мимо проносились «жигули» и «москвичи», груженные походным скарбом, – издалека ехали люди в эти благословенные места, где пока глушь да тишь да разбитые дороги. И слава богу, что не асфальтированное шоссе, готовое пронести на ровной спине всякого, кто пожелает. Те, кто любит отдыхать с комфортом, чаще и доставляют природе самые большие неудобства. Оттого и не поднималась рука проголосовать частнику, не хотелось втискиваться в тесную коробушку, поддерживать неловкий разговор, выслушивать ахи и охи по поводу красот, наблюдаемых из окна, сетования на российские дороги и их безалаберных начальников – да мало ли о чем говорят обалдевшие от пыли и бензина путешественники.

Машина, которой выпало его везти, оказалась неказистой, потрепанной, замызганной от колес до тента. «Газик» лихо тормознул рядом, и шофер даже не спросил, куда ехать, – одна дорога петляла среди лысых сопок. Андрей забросил сумку на заднее сиденье, устроился рядом с водителем и скоро, за скупым разговором, не заметил, как оказался в крохотном, в одну улицу, поселке. От него до парома рукой было подать. Попрощавшись с хорошим человеком, Андрей пошел к берегу моря, скрытому последним перевалом.

По степной дороге шел он не спеша, волновался, готовил себя к встрече с Байкалом, прохладный ветер уже доносил его неровное могучее дыхание, подстегивал убыстрить шаг. Но слишком уж красиво было вокруг.

Напоенное синевой небо лежало на каменных громадах гор, пронизанное ликующим солнечным светом. И когда Андрей взобрался на крутой взгорок, перед ним разом раскинулось синее в жарких блестках море. Он шел к нему каменистой степью, только-только налившейся свежей силой: выплескивалась молодая сочная трава, розовыми островками цвел чабрец. Степь была свежа и красива. А из воды вымахивали серые в красных подпалинах скалы, тяжело нависали над высверкивающими под солнцем волнами. Весело шумел прибрежный соснячок. Андрей не выдержал, наклонился на ходу, сорвал ползучую веточку богородской травы, растер пальцами розовое соцветие, и духмяный давно забытый запах сладко закружил голову. И он засмеялся беспричинно и легко, так, как, наверное, не смеялся с самого детства – не помнил уже когда. Радостно было здесь смеяться одному, купаясь в запахах байкальской воды, разнотравья, прокаленных солнцем камней. «И за что, Господи, благодать такая на душу», – сказал он себе вслух и не услышал своего голоса. Степь звенела, пела, ликовала, и он вместе со всем живым растворился в ней, утонул в щедром всплеске жизни.

– Клык-клык, – раздавалось из сосновой рощицы. Таким сочным, звучным голосом, наверное, умеет говорить неведомая сказочная птица. Звуки ее сильного удивительного голоса согласно вплетались в окружающий Андрея мир, и любопытство разбирало его – что это за невидаль такая вещает из сосняка? Он поразился и вздрогнул от неожиданности, когда из-за деревьев вдруг выскользнул, расставив негнущиеся, отливающие окалиной крылья, ворон – вот уж не знал за ним такого необыкновенного голоса. Видимо, и ворон был очарован, опьянен этим чудесным утром и в избытке чувств заявлял о своем согласии со всей земной красотой.

Отсюда был виден далекий скалистый берег острова, над ним клубились чайки. Тупоносый паром тянул длинные белесые усы среди аквамариновых волн. Внизу, у бревенчатого причала, сгрудилось десятка полтора легковых и грузовых машин. «Вот тебе и будний день, – с досадой подумал Андрей и тут же успокоил себя: – Нет причины переживать, будет с кем до поселка доехать». Он быстро дошагал до кромки и засомневался – с чего это на пароме очередь выстроилась, паром-то ходит?

– Ходит, да не для нас, – разочаровал его мужик, высунувшийся из окна «жигулей». – Этот, первый, взял пару машин и ушел, больше не придет. Видишь автомобиль с будкой на бугре? Геодезисты какие-то нагрянули, собрались дно у причала рвать. Приспичило же им не вовремя!

На изжеванных колесами бревнах кучковались водители, лениво переругивались на расстоянии с двумя парнями, сидевшими в кабине машины с будкой, во всю длину которой шла броская надпись «Специальная».

– И рванем, вас, что ли, спрашивать станем? – высовывался из кабины худощавый с круглыми рыжими нахальными глазами парень.

Андрей с первого взгляда определил: этот – мелкая сошка, его дело маленькое, спичку поднести, а поди-ка, хорохорится, упивается властью над людьми. Неожиданное ощущение собственной значимости над всеми этими людьми, галдевшими у причала и мешающими исполнить государственной важности работу, несуразность которой он не понимал, да и понять не хотел, похоже, сильно возвышало его в своих глазах.

– Я вам, граждане, русским языком сказал: разъезжайтесь, – медленно выпускал он из зубов слова. – Поступила команда сверху углубить дно. Для вашей же пользы стараемся, – говорил, сам того не замечая, чужим, впитавшим начальственный басок голосом.

– Да пойми ты, садовая голова, что разворотите дно у причала и первый осенний шторм снесет его к чертовой бабушке, если, конечно, он взрыв выдержит, – упорно доказывал ему седой подтянутый мужик в спортивном костюме. – Я здесь не живу и то понимаю, какую хреновину вы тут городите.

– Мы тоже здесь не живем, но знаем что почем, нам оттуда, сверху, виднее. Геофизики мы, поболее вашего соображаем и в рельефе и в тектонике дна.

– В чем, в чем? – охнул моложавый мужик.

– Вот они, плоды всеобщей образованности. Сверху, говорит, виднее. Особенно если на бумаге нарисовать и представить за триста верст отсюда, как после все это будет выглядеть. Академики, мать вашу! – потерял он остатки интеллигентности. – Вас, собачьи дети, самих как следует углубить надо.

– Потише на поворотах, дядя, – ошалел от такого неуважительного обращения рыжий парень.

«Вот нищая душонка», – завелся Андрей. В сильном разладе были эти люди и то, что собрались они сделать в этой хрупкой бухточке, с тем высоким и прекрасным, только что пережитым им в степи. «Прикажи им, весь остров своротят, чтобы не торчал он тут, горизонт не загораживал, да еще до самой смерти гордиться будут, внукам рассказывать как о главном событии своей жизни», – размышлял Андрей, наблюдая за перепалкой. За свою жизнь он вдосталь повидал охваченных жаждой немедленных перемен людей и никак поначалу не мог в толк взять – отчего они ни на секунду не задумываются над тем, к чему приведет их очередное художество?

Он еще постоял немного безмолвным свидетелем, обогнул машину и заглянул в будку, где в душной полутьме возились с зарядами трое взрывников.

– Рванете? – поинтересовался он у них.

– Наведем шороху, не паром, а нефтеналивной танкер подогнать можно будет, – осклабился бородатый парень. – А ты что, кумекаешь в нашем деле? А то бы помог, черт его знает, сколько шашек закладывать надо.

– Люди, значит, вплавь до острова добираться будут? – так же миролюбиво спросил Андрей.

– Иди, парень, иди и иди, а то брошу одну такую штуковину, очухаться не успеешь, как перелетишь на свой остров, – загоготал бородатый, довольный своим остроумием.

– Такой, как ты, бросит, – серьезно подтвердил Андрей и отошел в сторону остудиться, от греха подальше – знал свою беспокойную натуру.

После армии он долго и всерьез считал, что только там можно встретить вот таких обалдуев, живущих по принципу: сделай, а потом думай. В армии это оправдывалось суровой необходимостью приказа. Чем оправдывалось на гражданке – понять не мог. Но скоро убедился, что в мирной жизни обвоенизированных граждан еще больше.

Взрывникам, понимал он, бесполезно было доказывать всю несуразность их деяния, бесполезно было их останавливать. Ни за что они не отвечали, впрочем, и пославшие их начальники, если хорошенько проверить, также не несли никакой ответственности. Они, в свою очередь, указали бы на вышесидящих, и в конце концов ответчиков трудно было бы сыскать. Несложно спрятаться в мудреных лабиринтах разных учреждений власти.

Ничего не оставалось, как сидеть на теплом бревнышке причала и удивляться тому, что другим хватает терпения и слов вколачивать в пустые головы очевидные истины. Но за исключением нескольких человек, самых ретивых, остальные прятались в машинах, как в персональных крепостях. Большинство людей безропотно и на веру принимали необходимость «государственного решения».

Андрей глянул в прозрачную воду, глубина не скрывала дно. Стайки мальков беспечно мельтешили в зеленой воде, тыкались в осклизлый причал. Он вдруг представил, во что превратится эта тихая бухточка, ахни в ней сокрушительный взрыв. Что-то надо было делать. Остальные уже отступились от взрывников. Неторопливо, прогулочным шагом отдыхающего человека Андрей пошел к ним. Парни к тому времени уже выволокли мешки с взрывчаткой из будки и всем своим видом показывали – пора, граждане, вам отсюда убираться. Самые дисциплинированные и терпеливые уже заводили машины, разворачивались, отгоняли их за пригорок или вовсе уезжали в поселок.

– Ну вот, снова да ладом, ты что, больной или представляешься? – завелся конопатый, завидев решительного Андрея. – Говорят тебе, сматывай отсюда удочки, мотай подобру-поздорову, пока не оглушили.

– А что, заряды сильные? – осведомился Андрей и сочувственно добавил: – Дно скалистое, я посмотрел, нахрапом не возьмешь.

Он сбил воинственный пыл взрывников. Конопатый аж губы развесил – не ожидал такого участия, но подозрительно покосился и добавил: – Не беспокойся, постарались, лишку переложили, чтобы наверняка, бабахнет так, что шишки в лесу завоют!

– А ничего это, что у горы цистерны с горючим стоят? Вдруг сдетонируют? Знатный фейерверк получится, – вроде раздумывая, спросил Андрей и для убедительности пошевелил губами, прикидывая силу взрывной волны.

– Думаешь? – всполошился бородатый. – Помороковать бы надо, взлетит, чего доброго, заправка на воздух. Эх, знать бы, что там, в цистернах, налито? А-а, была не была, где наша не пропадала, потом разберемся. Тащи, ребята, заряды к причалу.

– Не начальники, вы под суд пойдете, те легким испугом отделаются, – сурово и авторитетно заявил Андрей, тоскливо понимая бесполезность своих слов – никакими угрозами нельзя было остановить распалившихся взрывников.

– Мужики, да он нас на понт берет, – завопил рыжий, – мозги нам вправляет, паскуда! А ну, жми отсюда!

Но в это время к берегу подлетели два запыленных грузовика, доверху груженных ящиками и бочками. Из кабины, как по команде, выпрыгнули крепкие мужики и вразвалочку, уверенно направились к взрывникам. Андрей почувствовал облегчение – подошла помощь. Похоже, что подскочили к причалу сельповские шоферы, а им здесь сам сатана не страшен.

– Что за шум, а драки нет, – блеснул белыми зубами на прокопченном солнцем лице один из водителей. – Кто это тут море рвать собрался? – и присел на мешок с взрывчаткой. – А мы думаем, с чего это машины нам навстречу идут, неужто море высохло? Ну, значит, так, ребятки, на все про все есть у вас пять минут, сматывайте манатки и газуйте отсюда, пока мы вас в воду не отбуксировали. Байкал у нас щедрый, таких, как вы, примет.

Взрывники растерянно и хмуро посматривали на местных.

– И не вякай даже, – вскинулся один из водителей, когда конопатый на правах старшего попытался вставить словечко. – Государственное дело, говоришь? У нас тоже государственное, поважнее вашего будет. Хлеб, соль возим, нас люди ждут не дождутся, между прочим, они тоже государственное дело делают. Начальство боитесь? – догадался он. – Так я беру всю ответственность на себя. Записывайте, кто вам отбой дал: Геннадий Михайлович Перегудов, водитель сельповской машины. Документы показать?

Через минуту местные шоферы стали сигналить в два гудка тому берегу, подзывая паром, но, видно, капитан не мог разглядеть, кто так настырно его добивается, не торопился оттолкнуть судно от кромки причала.

Андрей подождал еще немного и пошел по берегу – недалеко, километра полтора от этого места, качались на тягучей волне рыбацкие боты. Теплилась в нем слабая надежда, что найдется для него суденышко, доставит в поселок. Пока подойдет паром, перевезет сельповские грузовики, в которых ему не было места, полдень наступит, да и легковушки, заметил он, были заполнены под завязку.

 

Глава 12

Андрей дошел до зыбкого пирса, но палубы мотоботов были пусты, и он было уже собрался повернуть назад, когда до слуха донеслись приглушенные голоса, шедшие из крайнего к чистой воде суденышка. Андрей поспешил на них. Бот недавно вернулся с моря: желтые тонкие сети мокрой грудой лежали у правого борта, ярко-зеленые сгустки тины еще не успели высохнуть на солнце, жесткий брезент, облепленный серебристыми чешуйками, горбился на ящиках с рыбой. «Похоже, повезло», – обрадовался он и спрыгнул на скользкую палубу. Железо гулко отозвалось, и в тот же миг из раскрытой двери кубрика выглянуло чье-то знакомое лицо. Андрей не успел вспомнить его, как раздался веселый голос:

– Отбой, ребята, свои! Студента принесло!

На божий свет, щурясь и смаргивая солнце короткими ресницами, выбрался Гошка, самый молодой и удачливый бригадир в рыбацком поселке. С ним Андрей познакомился на практике, по непогоде, когда в их палаточный лагерь зачастили изнывающие от безделья рыбаки. Ни Андрей, ни его товарищи не заискивали с хозяевами, держались на равных, не давали девчонок в обиду и тем самым завоевали прочное уважение.

– Никак опять к нам в гости собрался? – встретил его вопросом Гошка. – Вовремя поспел, мы тут позавтракать наладились, подзадержались. Сейчас перекусим и в поселок почапаем. Спускайся в кубрик.

Андрей нырнул в душный полумрак, пахло нагретой краской, лежалыми спальниками, рыбой, куревом и похлебкой. На нижних полках сидели трое парней: двух он узнал сразу, третьего не встречал в поселке. Посреди кубрика на полу стоял длинный ящик, накрытый газетой, на нем исходил паром котелок с ухой, черствела буханка хлеба, истекал жиром золотистый копченый омуль, белел крупно порезанный лук и ровным рядком, как солдаты на смотре, теснились облупившиеся эмалированные кружки.

Парни оживились, потянули к Андрею красные обветренные ладони – обрадовались новому человеку, и лишь незнакомец посматривал из дальнего угла досадливо.

«Этот не рыбак, обличьем не вышел», – мимоходом отметил Андрей и не выдержал приценивающегося взгляда, произнес небрежно:

– Не иначе в рабах мужика держите, чем это вы его так запугали, здороваться не хочет?

Мужик лениво потянулся из своего угла, подал руку, и Андрей разглядел, что лет ему под сорок, лицом белый – значит, не местный, городской.

Парни откровенно засмеялись – не жалуют рыбаки случайных помощников, напрашивающихся на день-другой подсобить омуль из сетей выбирать. Заработанную пайку отдают не жалеючи, но и лишнего не передадут. Андрей понял, что угадал, и по-свойски втиснулся в компанию – чего ему стесняться, вольный человек. Гошка сунул руку под лесенку, вынул оттуда бутылку, перебросил с руки на руку.

– Полдень, а у нас ни в одном глазу, день потерян, – безмятежно улыбнулся Андрею. – Непорядок. А мы сегодня славно черпанули, сами не ожидали – омуль в большое море уходит, а надо же, привалило напоследок.

– Эх, говорил я тебе, бригадир, ставь оба конца у косы, а тебя вглубь понесло. Вот и намотали сети на винт.

– Не напоролись бы, если шевелились бы. Хотел подстраховаться. Зато у берега привалило, замучились выщелкивать, никак, нерпа ночью подогнала косяк…

Парни разомлели после первой же порции и теперь беззлобно переругивались, заново переживали рыбалку.

– Да ты ешь, закусывай что Бог послал, – время от времени спохватывался Гошка, и Андрею приятно было осознавать, что относятся к нему парни, как к своему.

– Мы тут недалеко заночевали, хотели пораньше управиться, да провозились, пока сеть распутывали. И как я не усмотрел за этими охломонами, – сердился бригадир, но так, вполсилы – улов богатый, но все же проскальзывали в охрипшем голосе недовольные нотки, отголоски утренней разборки: шуточное ли дело – испластать новую сеть.

– Сюда завернули, нашли добрых людей, а они не дали пропасть, – потянул Гошка из-под лесенки вторую бутылку, первой хватило на раз разлить. – А ты чего, студент, не пьешь? Не бойся, на всех хватит, у нас тут еще есть, – рассмеялся он. – Помню, помню, что не уважаешь водочку, так и не пересмотрел себя?

– Я ведь к вам еду на работу устраиваться, хорош буду, если заявлюсь к начальнику на расписях, – заявил Андрей.

– Так ты что, уже институт закончил? – удивленно округлил птичьи глаза Гошка и глянул на часы. – После расскажешь, на какой тебя пост назначили. Саня, заводи!

Моторист протопал по гулкой палубе, глухо заворчал двигатель, бот дрогнул, как норовистая лошадь, отцепился от причала и, вспенивая воду за кормой, подался в море. Парни вынесли наверх свой стол, не нарушая сервировки, и расположились вокруг него на солнышке. Моторист Саня поставил судно на «автопилот» и присоединился к команде. Мотобот шел себе помаленьку, ровно потукивал двигателем, скользил по густой воде мимо бурых скал, огибая отмели, и скоро вырвался на простор, устремился напрямки к далекому еще поселку.

– Если еще по кружке тяпнем, можем вскарабкаться на ту вон гору, по суше пойдем, – с опаской посмотрел на близкий берег и разомлевших рыбаков Андрей.

Парни в ответ лишь похохатывали, снисходительно поглядывая на городского человека. Он явно не понимал, сколько и чего можно выпить посреди студеного моря и какой у них надежный бот, который, лишь понукни, сам пойдет, если, конечно, не выскочит из узкого ущелья злая сарма, как черт из табакерки. Андрею было не по себе, терпел неудобство от того, что пил с парнями в разгар рабочего дня, к чему был не приучен и не хотел привыкать, противилась этому его натура. И клял себя за малодушие, да понимал, что в чужой монастырь со своим уставом лучше не соваться.

– Так ты говоришь, к нам на постоянное место жительства определился? – вернулся Гошка к разговору, забытому за хлопотами.

– Егерем назначен, заказник тут у вас будет создаваться…

– Республиканского значения, – поддакнул Саня. – Наслышаны. Петьку Шишигина вроде хотели на место бывшего егеря поставить, да, видно, передумали, тебя прислали. Как-то ты быстро выучился.

– Бросил я учебу, – ответил Андрей и, не дожидаясь расспросов, коротко пересказал свою историю.

– Выгнали, значит, – понял Гошка или только вид сделал, подозрительно задумчивый стал. – Может, зря ты забунтовал, утерся бы, доучился как-нибудь. Задумал свалить таких зубров, они мимо тебя промчались, как паровоз, и не заметили, как стоптали.

– Не ясно, что ли? – озлился Андрей. – Слаб в коленках оказался, ничего не смог доказать. Протокол уплыл, ребят замолчать заставили, они меня еще и уговаривали: подумаешь, мешок рыбы, не убили же никого. Кто бы меня выгнал, сам ушел. Охота была ректору на неприятности нарываться, чем меньше шума, тем лучше. Стыдно стало людям в глаза смотреть, противно.

– Подумаешь, ограбили они тебя, что ли, мужики-то, ну, взяли немного рыбки. Тебе-то что, – повысил голос Гошка и, заметив колючий взгляд Андрея, подытожил: – Если один остался, значит, где-то промашку дал. Не может быть так, чтобы ты прав был, а все другие по уши в дерьме.

– Ты что ж, оправдываешь браконьеров?

– Оправдываю, не оправдываю, какое мне до них дело, попадаться бы не надо, и этого городские делать не умеют…

Андрей видел, что разозлил Гошку, но тот держался, особо не горячился.

– Надоело подделываться под кого-то. Хочу жить по совести. Не унижаться ни перед кем, не бояться. Не по-людски же живем, разве не видишь? Ну как тебе втолковать? Допустим, пришел ты в ресторан, сел за столик, подходит официант…

– Пришел это я, значит, в ресторан, – ухмыльнулся Гошка во весь рот, и парни покатились со смеху. В самом деле, меньше всего могли они представить своего бригадира за ресторанным столиком, такого, как сейчас, – чумазого, небритого, с обгоревшим на солнце лицом. Но Андрей, занятый своими мыслями, пропустил мимо ушей их смех.

– …Сидишь, чего-то боишься: то ли попросит он тебя вон, то ли швырнет тарелку на стол так, что есть не захочешь, да недовольство выскажет: не то берешь, не то пьешь, мало платишь. Не хамить же в ответ. Откуда сидит в нас это чувство? – говорил Андрей жестко, напористо.

Парни прекратили скалить зубы, с любопытством прислушивались.

– Я как-то справку в конторе получал – так один к одному. Пришел, стою, мнусь, и знаю, что обязаны мне ее дать, а вроде клянчу, – подал голос Гошка. – Тут ты, Андрюха, прав. И что обидно – помыкает нами шелупонь разная. Набилось ее в кабинеты – не протолкнешься, сидит за столом ни то ни се, руки цыпок не пробовали, права качает. Что-то не так в нашей жизни устроено. А с ресторанами у меня, сам понимаешь, отношения смутные, мне бы чего попроще похавать, главным образом закусить. Но тебя где-то понимаю: в город приедешь, надо в такси садиться, трешь-мнешь, неудобно, думаешь – чего это я к занятому человеку пристал? Е-мое, кто кого обслуживает?

И вновь Андрей поймал себя на мысли: неладно начинается его новая жизнь, к которой так жадно стремился, да, оказывается, не смог оставить, тащил за собой хвост прошлых обид и неудач.

Андрей привалился спиной к мокрым ящикам и прикрыл глаза, ощущая всей кожей, как холодит тело, залетая с обоих бортов, ветер. Парни сменили пластинку, разговор пошел вскачь, понесся как черт по кочкам, перескакивая с пятого на десятое.

Дизель монотонно постукивал в чреве мотобота, Андрея разморило на солнце, клонило в сон. Но тут Гошка подвинулся поближе.

– Вот почему ты в егеря подался? – он вроде долго соображал, наконец, сделал вывод и теперь торопился его высказать. – Захотел забраться куда подальше от жизни, в глухомань? Решил, что на острове людей поменьше, а тебе свободы побольше? Забрался в тайгу, посчитал зверюшек и в ус не дуй. Ну и подфартило тебе, студент, нашел тихое место! Да тут такое творится, что тебе и не снилось! – говорил он весело, но к этой раскованности подмешивалось что-то жесткое, непримиримое, а что именно, сразу было не понять.

– Темников Родион в помощники тебя дожидается, вот не знает, какой ему подарочек нежданно-негаданно свалится. Он, бедный, утомился в трудах праведных. Вчера до полуночи мотался возле нас, свои делишки обделывал. Он тебя законам научит и премудростям всяким тоже. Только ты, как увидишься с ним, перескажи все по порядку, что нам тут наплел. Очень ему это понравится. И возлюбит он тебя, как сына своего, и вместе с ним построите вы на острове справедливую коммуну для людей и для зверей.

– Не ерничай, – вспылил Андрей и хлопнул по палубе ладонью – вышел громкий звук, лица у парней напряглись. – Нечего мне в душу лезть. Сам разберусь, чего мне тут строить.

Парни посмотрели на бригадира, ожидая ответного слова, а тот, казалось, остыл, расслабился, словно только того и ждал, чтобы Андрей стукнул покрепче по железу.

– Ты вообще-то парень – кремень, хотя с виду и не скажешь, – отмолчавшись, лениво произнес он. – Вот только заведенный какой-то. И я от тебя с пол-оборота завелся. Идейный, что ли? Так я разных встречал, но все они больше врут, словами кидаются, а как до дела дойдет: «Гоша, а как бы насчет рыбки», – передразнивая, пошлепал он губами и разочарованно махнул рукой. – Выпьем лучше по маленькой за твое прибытие, забудем шум. Я ведь тоже мужик задиристый…

Интересный Гошка был парень, факт – непростой, но подкупало Андрея, что не скрытный. Немало таких людей, да с каждым годом их все меньше встречается, маскируются, что ли? И то правда, мало кто рискнет сейчас прожить жизнь самим собой, таким, каким когда-то уродился: недолго чудаком прослыть или во врагах очутиться. Горький осадок остался от разговора.

Море несло мотобот, слегка покачивало, слева по борту тянулись скалистые островки, над ними оголтело носились чайки. И так скоро бы дотянули они до причала: тихо-мирно, захмелев на горячем полуденном солнышке, если бы к Андрею не прицепился мужичок, ходивший у парней в помощниках. Он, до сих пор помалкивающий, изучающе поглядывающий на него, вдруг взъерепенился:

– Смотрю я на вас, интеллигентов, и понять не могу – чего это вы воду мутите? Ковыряетесь со своими микроскопами, за всю жизнь ничего путного не сделаете, а туда же, рассуждать, за правду бороться. Какая от вас польза? Я вот на заводе станки делаю, другой – ваши микроскопы, третий, например, мой свояк, обутки вам шьет. А вы пользуетесь тем, что мы производим, да еще и деньги получаете. По всему выходит, что вы паразиты! – ошалело закончил он отсыревшим от долгого молчания голосом.

– Добавь, дядя, еще сюда про гегемона и гнилую прослойку и что, будь твоя воля, ты бы всех интеллигентов – к ногтю, – попытался отмахнуться Андрей, понимая, что не след связываться с подвыпившим мужиком, который мелет сейчас сам не знает что, а проспится и не вспомнит, что молол. Но мужик, однако, оказался с норовом, с самолюбием, замешанном на стойкой неприязни к людям умственного труда.

– Спите, жрете, делаете ученый вид, мать вашу, бумагу переводите и деньги почем зря, а толку? Мне лично от того, что вы новую букашку обнаружите, не жарко и не холодно. Тараканов бы и крыс научились изводить или микроб нашли, от которого люди помирают, – мужик запнулся, поразмыслил немного и продолжил: – Все равно дармоедов с работягами не сравнить. Ты вот егерем собираешься работать, тоже даром хлеб есть. Не все ли равно, сколько по тайге зверья бегает, оно без тебя проживет, и еще лучше, непуганое, себя чувствовать будет.

Пьяный был разговор, не обращать бы на него внимания, но сквозила в дурных словах такая злость, что отмахнуться от него Андрей не смог:

– Сильно напоминаешь ты мне, дядя, тех, кто сегодня на переправе дно собрался рвать. И рванут, наверное, а что после них останется – не важно, хоть трава не расти. Ну, наделаешь ты своих станков, весь город ими заставишь, что дальше? Народ осчастливишь? Как бы не так. А в тайгу тебя пускать опасно, от таких, как ты, тайгу беречь надо. Ты же оттуда все выволочешь, что продать или сожрать можно, дай тебе волю: все мое, потому что народное. Такие, как ты, все тащат, уминают под собой, куча растет, а чего: добра ли, дерьма ли – не понимают. Некогда им понимать, они станки делают!

– Но-но, полегче, – осадил Гошка, но не очень решительно, его явно заинтересовал такой оборот разговора. А на чью сторону встать, он еще не решил.

– Он еще и оскорбляет, сопляк недоучившийся, да я на 130 процентов каждый месяц план даю! – заорал мужик.

– Тише, тише, – всполошился Гошка, – как с ума посходили. Ишь, горячие какие. Останемся каждый при своих интересах. Ты, гегемон, иди в кубрик, проспись, – фыркнул Гошка. – А ты, интеллигент, не сей смуту на корабле, дуй на нос, остынь на свежем ветру.

Андрей послушно перебрался на нос, уселся в оранжевый спасательный круг. Хотелось одиночества, но с мотобота не спрыгнешь, как с трамвая – сиди и не рыпайся. Вот только плохо получалось сегодня вести себя смирно, хотя и осознавал он, что заносит его в сторону. Бот прибавил скорости, шел, зарываясь в набегавшую волну. За спиной раздались шаги, и рядом, на ящик, присел Гошка.

– Все как сбесились, ты что, со всеми так? Тяжко тебе будет у нас жить. Да и не только у нас, везде, наверное, люди-то везде одинаковые. Каждому положено свое, а кому сколько достанется – неизвестно, – философски заметил он. – Проще надо жить, проще.

– Как умею, так и живу, по-другому не научен, – отрезал Андрей.

– Можешь. Выпендриваешься только много. Хочешь, докажу? Вот идешь ты с нами на боте, видишь, как мы водку пьем на работе, а с каких это радостей потакаешь? Почему согласился, что это можно делать? Раз такой правильный. Не зря же мужик этот на тебя взъелся – почуял чужака. От тебя или большая польза, или большой вред быть может, третьего не дано. Я, конечно, не верю, что ты начальству нас заложишь, хотя можешь, из принципа.

– Не могу, – согласился Андрей. – Вот так и кручусь между могу и не могу, а выкрутиться не умею.

– Да разве взял бы я тебя на борт, если бы не знал, что свой ты парень, разве что немного прихлопнутый? Не верю, что там, в институте, на науке повернулся, но какой-то придуманной жизнью ты живешь. Про такую в книжках красиво и со смыслом пишут. Жизнь – она проще, гораздо проще, если, конечно, не лезть в нее, не копаться. Рыбу ловим, девок любим, водку пьем, надо будет – воевать пойдем.

– Ты, Гошка, меня за сермяжную жизнь не агитируй, мы с тобой оба одно видели: школа, армия, работа, учеба еще у меня в институте была. Неужто нельзя жить честно, не соревноваться, кто чего больше к себе утащит и схоромчит.

– Чего утащит? – не понял Гошка. – Денег, что ли? Так тьфу на них, и утерся. Сегодня нет, завтра будут. Толкну пару ящиков рыбы на сторону, никто и не узнает – пришел невод с тиной морскою. Скажешь, у государства украл? Но нам, слава богу, давно вталдычили, что государство – это мы, все наше, значит. Ты ж сам сегодня на этом городского подловил. Ведь людям тут, на острове, негде омуль купить. Верно? Продадим, еще и спасибо скажут. Вот тебе и вся справедливость. Скажешь, что у себя самого из кармана вытащил? Ну да хрен с ним, не обеднею, своего не жалко.

– Одно забываешь, не на себя работаешь, чужие деньги прикарманиваешь.

– Не-ет, деньгами не беру, предпочитаю горючим…

– Пусть так, но считаешь, что это справедливо?

– Ну, елки-моталки, опять договорились, что за денек сегодня, – заволновался Гошка. – А ты хоть раз тягал сети, загибался от ревматизма? Водкой берем за рыбу, все равно, что продукт на продукт меняем. Для того, чтобы нормально работать, на холоде не крючиться. Правильно я, мужики, говорю? – повернулся он к парням, которые уже перебрались поближе к занимательному разговору, лениво развалились на брезенте, дремали вроде, – такая благодать от солнышка была разлита по лицам, что, казалось, все эти высокие материи ничуть не интересуют их.

– Хорошо, – никак не мог успокоиться бригадир, – что же делать, по-твоему? Где искать такую справедливость, чтобы всем хорошо было, тепло и сытно? Чтобы никого не обидеть и себя не забыть?

– Не знаю, одно ясно – паскудно живем, не думай, и я тоже не лучше других. Все ловчат, и мы приноравливаемся, как бы за спасибо прожить, ничего в отдачу. Самые справедливые и то не могут без обмана прожить, с совестью не поторговаться. Все боимся, как бы не продешевить, особенно в малости. Знаешь, мне иногда кажется, что открой ученые секрет бессмертия, не достанется вечная жизнь даже самым умным и нужным людям. Сперва оделят себя власть имущие, потом причиндалы их, барыги разные. Оделят да и спрячут секрет. Опять смертным станет человек.

Слева уже тянулась длинная белая коса, узкий серп ее упирался острием в склон крутой сопки, заставленной постройками. Белело пятнышко здания дизельной электростанции, стрелкой вдавался в море мол. У причала птичьей стайкой сгрудились рыбацкие суденышки – вся флотилия была уже в сборе, один Гошкин бот задержался. Мотобот описал дугу, вошел в залив и точно притерся к борту такого же потрепанного собрата – скользнул в нескольких сантиметрах, налег бортом на автомобильную шину, свисающую по стенке причала. Приехали.

Скрипела ручная лебедка, пятился с раскрытым задним бортом грузовик. И уже плыли над головой мокрые ящики, заполненные рыбой. Откуда-то появились незваные помощники, суетились у борта, помогали, подчеркнуто уважительно обращались к бригадиру и не особенно заботились о своем бичевском достоинстве.

– Вот она, твоя справедливость, – не удержался, подковырнул Гошка. – Вот у кого полное согласие в жизни: они никому не нужны, и им никто не нужен. По пятку хвостов с бота возьмут за работу, и сыт, пьян, нос в табаке.

– Прошло и забыто. У меня сейчас другим голова занята – устраиваться где-то надо.

– У меня поживешь первое время, нашел заботу, – тотчас откликнулся Гошка. – Места хватит.

– Не люблю людей стеснять.

– Ну-у, если стеснять, то конечно, – отвернулся Гошка, – все-то ты не можешь, под все принцип подводишь. Жми тогда в гостиницу, скажи тетке Анастасии, что я за тебя просил. Она мне родня, не откажет.

– Ну вот, а ты боялся, – засмеялся Андрей, перебрался с бота на причал и пошел прямиком в гостиницу, как он помнил: старый барак на окраине поселка, в каждой комнате которого проживало сразу по шесть человек.

Впечатлений ему этот день принес через край, так что, едва устроившись, он завалился спать да и проспал до самого вечера. А когда открыл глаза, в ушах все еще постукивал движок мотобота, на котором он прибыл сюда, и не сразу сообразил, что это работает поселковая электростанция. В окно глядело красное солнце, стекла горели жарким пламенем, песчаная улица медленно наливалась медным огнем, багровели золотистые тела сосен, не тесно расставленные у домов. Андрей поднялся и пошел разыскивать старшего охотоведа Темникова. Тот должен был определить его на участок, выдать карабин, мотоцикл, помочь с жильем – все то, что обещал ему еще вчера начальник управления.

Дом охотоведа нашел быстро, по одной подсказке, и знакомство с Родионом Петровичем вышло скорым, легким. Радушно встретил его Темников, без особого пригляда, авансом объявил, что с таким парнем сработается. Андрей с радостью принял щедрое опекунство и уже на следующий день занял отведенную ему в старом доме квартиру. «Для начала сойдет, а там посмотрим, как работать будешь», – обнадежил его Темников.

Теперь жизнь вывела его на другой виток, теперь у него было свое жилье, которое с легкой руки Темникова поссовет выделил ему в громоздком неуклюжем доме на окраине поселка, у самой горы, обратный склон которой отвесно обрывался в Байкал. Нравилось Андрею неторопливо подниматься к себе по крутой лесенке – кто-то с умом устроил под самым чердаком небольшую комнату да кухоньку. А отдельный вход и вовсе делал его человеком независимым, самостоятельным, как и положено тому, кто сызнова начал свою жизнь. Нравилось тихими ночами прислушиваться, как море наваливается упругой грудью на камень-гранит, бьется, подтачивает обрывистый берег. Дыхание его было беспокойным, но не беспорядочным, и Андрей скоро привык к тягучему ритму холодных волн.

 

Глава 13

Прошло полмесяца с того времени, как он принял егерский участок у Онучина и понемногу стал входить в дела. С утра уходил в тайгу, возвращался поздним вечером и вскоре понял, что дальше так жить негоже – питаться всухомятку, на ходу. На еду он был неприхотлив. В детстве, в деревне, разносолами не баловали, в армии тем паче, а уж в студенчестве – и говорить не приходилось. Можно было кормиться в поселковой столовой, но это было несподручно: открывалась она поздно, а закрывалась рано. И потому один из дней он пожертвовал на магазин. Две молоденькие продавщицы томились бездельем за прилавком и рады были угодить каждому посетителю, но ничем порадовать не могли – полки, заставленные пирамидами консервных банок, пачками вермишели, нагоняли тоску и на них. «Вот так сделал запас продуктов, – огорчился про себя Андрей, – вот так наготовил себе еды». Но оказалось, что он не зря зубоскалил с девчонками, получил от них дельный совет сходить на рыбзавод, выписать в конторе рыбы, да омуль брать не соленый, а просить свежий, потому как свежий в два раза дешевле. Так он и сделал. И на складе Андрею сверх меры щедро нагребли в мешок крупных омулей, на выбор из ящиков, только что привезенных со ставного невода. Он поблагодарил кладовщицу, взвалил тяжелую ношу на плечо и пошел мимо пирса, где посвистывал свежий, пахнувший рыбой ветер, где чайки, поддерживаемые им, скользили тяжело и лениво – откормились за путину. Андрей шел и смотрел, как деловито суетятся у ботов люди: ворочают ручную лебедку, тянут вверх прочно схваченные тросом мокрые ящики, ставят в кузов грузовика. Боты разгружались быстро: не успеет лебедка перенести с палубы на берег два-три ящика, редко больше, как тут же к стенке причала спешит другое суденышко. Рыбаки ходили сейчас в море скорее по инерции, не желая расставаться со ставшим привычным распорядком трудной, но вольной жизни, со своей значимостью, которая, хочешь-не хочешь, всегда прерывалась до осени, до нового подхода рыбы. Издали его заметил Гошка, помахал, подзывая, рукой – заходи! Андрей отказался, свернул за угол, стал подниматься по дороге к своему дому. Купить-то рыбу купил, а что с ней делать, не имел понятия: хранить омуль было негде, ни подвала, ни холодильника, и солить самому ни разу не приходилось. А обращаться к Гошке с такой пустяковой просьбой посчитал зазорным.

Он уже почти дошагал до дому, когда приоткрылась калитка в высоких воротах соседней избы и оттуда робко выглянула старушка, которую он уже видел, да не успел познакомиться. Старушка в упор смотрела на него, и Андрей не смог пройти мимо не поздоровавшись, как-то не ответив на ее внимание. Пришло на ум спросить у соседки соли и тем сгладить неловкую минуту первого знакомства.

– Есть соль, заходи по-соседски, – оживилась бабка. – Да ставь мешок сюда, в холодок…

Андрей с любопытством оглядывал просторный двор: дом, срубленный из лиственницы, крепкие еще постройки внутри его. Но какой-то слабый налет запущенности и разора лежал на всем этом: болталась на одном гвозде и ржаво скрипела раскачиваемая ветром калитка в огород, вываливалась из-под навеса груда хламья, весь этот неподметенный, неухоженный двор наводил на эту мысль.

– Найдется у меня соль, куда мы без соли, – приговаривала бабка, словно спешила угодить гостю, словно долго изнывала в безлюдье и безделье, а вот, наконец, нашла заделье и рада этому. – Да ты, поди, и пластать-то рыбу не умеешь? – спросила она и, не дождавшись ответа, кивнула утвердительно, согласившись с собой.

Потрепанная, потерявшая цвет кофта болталась на старухе, мятая темная юбка прикрывала до щиколоток ноги, обутые в разбитые боты. У Андрея рубашка взмокла от жары, а ее точно знобило в этом наполненном солнцем дворе. Тень на землю бросали высоченные ворота, надежно отгораживающие от улицы, от посторонних глаз.

Андрей присел на завалинку, прислонил голову к прохладной стене тепляка, сухие, прокаленные солнцем волосы приятно тронул холодок. Непонятно и противоречиво было настроение: отталкивала неухоженность глухого двора, странная бабка, но и тянуло в то же время узнать и понять, как и отчего живут здесь люди, допустившие в свое надежное подворье пока еще едва уловимый приторный запах тлена. Поскрипывала калитка в огород, и в проеме виднелись заброшенные грядки, заросшие осотом и пыреем. Сонный покой окутывал Андрея, подавлял острое, тревожное ощущение разора.

Старуха ушла в сарай за солью и, когда неслышно опять вынырнула из полутьмы, вслед за ней, показалось, гуще ринулся все тот же запах затхлости. Андрей смешался – так бесплотно возникла на пороге старая женщина.

– Тебя, парень, как зовут-то? – спросила она его.

– Андрей. А вас?

– Зови меня Таисия…

– А по отчеству?

– Таисия и все, – надломился ее голос. Сейчас она стояла посреди двора, и солнце беспощадно высвечивало каждую морщину на ее лице. В прямые жесткие, когда-то смоляные волосы густо вплелись седые изжелта нити. Припухшие глаза слезились, будто собирались вот-вот заплакать да не могли, мешала маслянистая пленка. Бледные губы кривились горько и виновато. Во всем ее облике таились безысходность и покорность.

Рабскую преданность своей судьбе прочитал Андрей в ее глазах, но не мог еще понять своим неопытным сердцем, отчего страдает человек, отчего ведет себя так, словно занял чье-то чужое место в жизни и теперь ожидает, что придет хозяин и надо будет уйти, а куда – неведомо. Наверное, больше всего нуждалась эта старая женщина в участии, в собеседнике, кто мог бы терпеливо выслушать немудреный ее рассказ – хоть на мгновение, да почувствовать себя человеком, таким же, как все. Разве что чуток заплутавшейся в этой жизни, растерявшейся, не сумевшей собраться с силами, чтобы выпрямиться. Догадки эти прятались в Андрее где-то глубоко, в подсознании, а голову мучили другие мысли: отталкивающие, неприязненные. «Похоже, старуха пьет», – заключил Андрей и поднялся с завалинки.

– Мне пора.

– Пошли в сарай, я там все уже приготовила, – сказала бабка как о давно уже решенном деле. – Старик мой ночь промышлял, тоже маленько рыбы добыл, засолил да и угомонился, на пару с Венькой кровати давят. Венька-то дрыхнет, беспутный, чтоб ему черт душу испластал, а то помог бы. Такая радая была – устроился, наконец-то, грузчиком в сельпо, да только и продержался, пока красную не завезли. Кто ж его, такого работничка, держать там будет, – тихо говорила она, с опаской поглядывая на задернутые занавесками окна, где спал тяжелым сном сын.

Андрей не сразу и сообразил, о ком это она рассказывает, и знать не знал, что у Спасибо, не раз уже забегавшего к нему на огонек, есть имя – Венька, – которым звали его в поселке, наверное, только мать да отец.

В сарае пробивались из-под крыши солнечные лучи, резали, рассекали на полосы полутьму, и невесомые пылинки красиво и беспорядочно плавали в потоках света. На грубо сколоченном столе, крытом старой клеенкой, лежали два ножа, побуревшая разделочная доска, стояли банка с серой солью и большой эмалированный таз. Старуха придвинула ближе к столу грязное ведро, ловко выбросила из мешка на столешницу рыбину, чиркнула ножом по белому брюху, вывалила внутренности, зачерпнула ладонью соль, щедро промазала изнутри и бросила омуль в таз.

– Понял, как надо рыбу пластать? Ну, давай работай, а я пойду по хозяйству управлюсь.

Скользкие омули долго не давались Андрею, но вскоре он приноровился вспарывать и солить и стал прислушиваться, что делается во дворе. Старуха, похоже, вовсе не собиралась заниматься домашними делами: бродила по двору, разговаривала сама с собой. Вскоре заглянула в сарай, с минуту наблюдала, как он пластает рыбу, не выдержала, взялась за нож и ловко посолила десяток омулей. На большее ее не хватило, и она опять ушла во двор. Минут пятнадцать Андрей не слышал ее шагов, а когда на дне мешка осталось несколько рыбин, старуха появилась вновь. Хитро поблестела глазами, жеманно подобрала губы и вдруг вынула из-под полы кофты непочатую бутылку водки.

– Выпьем с устатку по стопке, за знакомство, пока мой старик спит, а то ругается страсть, когда я маленько пригублю…

Руки ее суетливо двигались, оглядываясь на запертую дверь, она торопливо доставала из отвисшего кармана кофты граненую рюмку, ломоть хлеба, кусок прошлогоднего сала, смятый пучок лука. Выкладывая угощение на стол, Таисия все время просительно и жалко заглядывала ему в глаза, и сил не было отказаться от выпивки. Теперь Андрею ясно было, почему так обрадовалась она его приходу – вовсе не новый человек был ей нужен, чтобы скрасить одиночество, – гость, с которым можно разрешить себе достать бутылку.

Из путаных рассказов Спасибо он знал, что старик в молодости пил страшно, но несколько лет назад бросил запойную жизнь, мог не брать в рот водки целый год, но стоило в праздник выпить рюмку, слетал с катушек и пьянствовал беспробудно неделю. Про сына и говорить не приходилось – тот бывал трезвым по большой необходимости.

Андрей молча взял рюмку, поднесенную дрожащей рукой, и выпил, внутренне досадуя на себя за мягкотелость. Липкие кровяные пальцы запачкали граненое стекло. Старуха тут же наполнила рюмку до краев, медленно выпила. Делала она это – чисто по-бабьи, вытянув губы и зажмурив глаза. Рыбу они допластали в четыре руки, за это время хозяйка успела еще раз приложиться к рюмке, и бутылка ополовинилась. А когда Андрей слазил в холодный подпол, спустил туда тяжелый таз с рыбой и выбрался наверх, бабка смотрела на него ясными чистыми глазами. Другая, помолодевшая женщина сидела на табуретке возле стола, куда подевались ее робость, неуверенность и страх. «Опьянел я, что ли, с рюмки-то?» – с удивлением спросил себя Андрей.

– Ну вот, с почином тебя, пусть день-другой постоит в холодке, усолеет, сок даст, – деловито говорила она посвежевшим голосом, твердой рукой наполняя рюмку и не замечая его удивления. – Со знакомством нас!

Андрей выпил, зажевал хлебом-салом и наотрез отказался от следующей: «Все, больше не могу, бабка Таисия».

– Да какая я тебе бабка, – неожиданно хихикнула она, – мне лишь пятьдесят в позапрошлом году исполнилось, я тебе в матери гожусь…

Андрей оторопел. А она тут же сникла – накатило и прошло – и опять Таисия стала похожа на старуху: забитую и жалкую.

– Осуждаешь, – промолчавшись, проговорила она глухим, потерянным голосом, без прежних звонких ноток. – Ну и осуждай, мне-то что? – поразительно быстро менялся ее голос, без перехода вдруг наливался раздражением и злобой, и язык уже чуть заплетался, не держал слова. – Да разве я из баб в поселке одна пью? Все мои товарки водочку уважают, – стала она перечислять пьющих подруг, с удовольствием называя имена.

– Кто я, чтобы осуждать, – ответил, наконец, Андрей. – Одного не пойму – почему женщины пьют. Почему от мужиков не отстают, никогда ведь такого не было…

– Не было, – охотно соглашается Таисия, – а теперь есть. Равноправие, имеем, значит, полное право. А мужик все равно бьет, – говорила она вполне осмысленно, уставясь в одну точку глазами, бесстрастными и безучастными ко всему. – Жизнь пропала, понимаешь, жизнь! И когда в доме всего прорва была – тоска брала. Надо бы бросить все тогда, забрать пацана, бежать куда глаза глядят, да куда – кругом вода. Мужик чужой мне был, муж-то. Не любила. А пошла за него: не косой, не хромой. Одного только ребятеночка и родила от него, не смогла больше, как чувствовала – не будет от него хороших детей. Через него и пить научилась. Сам пил и мне рюмку подсовывал на всех гулянках. Чтоб не ругалась. Помоложе была, совестилась, от людей пряталась, а вошла во вкус, обо всем забыла. Когда хватилась, поздно было. Нам, бабам, всего меньше надо, даже чтобы к вину привыкнуть. После и вовсе море по колено стало. Соберемся с подругами, мужики на рыбалке, никто не мешает, гуляем… Все равно теперь уж, не остановиться, чего говорить.

Таисия чиркает спичку, подкуривает папиросу, зажимает ее в зубах и привычным жестом стряхивает с подола табачные крошки. Беспечально и причудливо свиваются голубые струйки дыма с солнечным светом.

– Надо же, и ему, и мне солнце одинаково светит, одинаково греет и трезвого, и пьяного, хорошего человека и подлюгу последнюю. Под одним солнцем живем, а по-разному, и сами разные. Пока трезвая, еще переживаю, мучаюсь, а выпью – развеялась печаль, ушла, и вроде ничего, жить можно. Ничего не надо, одна забота – к мужику в карман залезть да пятерку на бутылку вытащить. Прячет мой от меня деньги, не доверяет. Оттого и ругаемся мы с ним насмерть. А сын, тот как проспится, встанет и подался со двора, слова доброго не скажет. Одна я, одинешенька.

Андрей вновь поразился перемене, произошедшей с Таисией: мысль пробивалась в затравленном алкоголем мозгу, мысль заставляла оживать давно угасшее лицо.

– Как так получилось: ждала-ждала светлых денечков, когда же жизнь наберет полную силу, да прождалась. Не получилось, не сладилось. Дни все короче, ночи все дольше. Так и прошла вся жизнь на кухне, за занавесками. Мужик меня на работу не пускал, на рыбе большие деньги зарабатывал, кормил. До замужества совсем мало на рыбообработке робила. Все хозяйство на мне держалось, а за огород, за скотину пенсию не дают. Проморгала, не заметила, как посыпались, пошли на убыль мои деньки, а опомнилась – поздно. Умереть боюсь. Сейчас никому не нужна, а потом, когда помру, и вовсе никто не вспомнит.

Андрей уже не смотрел на Таисию, опустил глаза в земляной пол – что там можно было прочитать на ее лице, какие обжигающие горькой правдой мысли?

– Всю жизнь ишачила на этот дом, и все время рыба, рыба, рыба. Помешались мы все на этой рыбе, – страдальческое, бабье пробивалось в ее голосе. – Все стоит на этой рыбе, все на нее куплено. Иной раз кажется – весь поселок из нее сложен. Поймать, посолить, продать, поймать, посолить, продать – одно и то же из года в год. Да деньги что у рыбы на хвосте, вильнула, и нет их, уплыли. И счастье уплыло. Какое оно, счастье-то? Пожалел бы кто, выслушал, словечко дал сказать…

«Всех любим, ко всем добры на словах, только не тех, кому это нужно сейчас, сегодня, а не в завтрашнем светлом будущем. И жалость наша перемешана с равнодушием, а то и отвращением к опустившимся, – мысленно вторил Андрей ее рассказу. – Все порушили, даже религию, а что дали взамен? Себя просмотрели, семью просмотрели. Совесть водкой глушим».

Во дворе громко хлопнула калитка, кто-то громко протопал по крыльцу. Андрей со старухой сидели напротив друг друга, молчали, слушали каждый себя, пока на пороге не возник всклокоченный Спасибо.

– Ага! Вот ты где! – заорал он в полутьме, прослоенной сизым дымом. – Мать! Да у нас гость, а ты молчишь! А-а, помогала рыбу солить, – догадался он, выпачкав руку о заляпанный чешуей стол.

Таисия робко глянула на сына, поднялась вытирать столешницу. Андрей вышел во двор. И замер от удивления. На ступеньках крыльца сидел лысый мужик. В нем он едва признал одного из многочисленных приятелей Спасибо. Но еще вчера мужик был заросшим до ушей, а теперь посверкивал лысиной, добродушно щурил подплывшие глазки.

– Вот поганая харя, а? – изумленным голосом говорил Спасибо. – Нет, ты понимаешь, он утром себе бороду подпалил, с похмела, а ножниц не нашел, чтоб отстричь паленое. Так он топором решил ее подровнять, инквизитор. Рубанул, да совсем безобразно вышло. Притащился ко мне, я побрил его, а у него ма-а-ленький такой подбородок, срамной, обнаружился. Усы висят, но они ему как корове седло – убрал и усы. А заодно и голову побрил. Сейчас сидит, жалеет.

Голый череп мужика отливал матово, как желтая коленка. Мужик скалил зубы и, похоже, не очень-то жалел о потере.

– Ну да ничего, Васек, обрастешь снова, опять на человека походить станешь, – подначивал его довольный Спасибо.

И грустно, и смешно было Андрею от новой своей жизни, к которой так стремился, с которой связывал столько надежд. Искал уединения, не получилось, нашел дело по силам и по совести, но не ясно еще было, во что оно превратится. Человек ко всему привыкает быстро, и он поймал себя на мысли, что невольно начинает подлаживаться под эту простую непривычную жизнь.

Андрей шел к своему дому весь пропахший рыбой и затхлостью сарая, и хотелось ему одного – поскорее отмыть заскорузлые от рыбьей крови и чешуи руки. Из головы не выходила бабка Таисия, сын ее непутевый и его обритый приятель.

Он еще не знал, что завтрашний день приблизит его к тому, что он искал, подарит встречу с Игреневым и его табуном, что вольные кони помогут ему обрести новый смысл существования и забота о них поддержит его в трудные минуты.

 

Глава 14

За околицей Андрей прибавил скорости, и мотоцикл рванулся по степной дороге, как застоявшийся конь. Тугая волна холодного воздуха ударила в лицо. Тонкий острый запах июльского разнотравья плавал над просыпающейся землей, и, когда ясное утро вынесло на увал солнце, Андреем уже прочно овладело шальное радостное чувство: от быстрой ли езды, от избытка ли сил, или от дерзкого ощущения мимолетной свободы. Лишь на мгновение вспомнился ему вчерашний странный день. Мотоцикл взлетал на гребни сопок, скатывался вниз, юзил на крутых песчаных поворотах, и тогда острые песчинки, закрученные передними колесами, покалывали щеки. Дорога петляла, разбегалась в разные стороны и вновь сливалась в одну. До сворота с нее, у лысой скалистой сопки, оставалось несколько минут езды. Корявые разлапистые сосны толклись у ее подножья. Глаза застилала выгнанная жестким ветром слеза, и Андрею показалось, что на вершине сопки он заметил маленький четкий силуэт коня. Издалека было трудно разглядеть его, но сердце дрогнуло от радостного предчувствия, и он свернул в ближайший распадок. Не слезая с сиденья, достал бинокль и прильнул к окулярам. Сквозь линзы глаза стремительно и наискосок заскользили по склону, близко придвинулись серые глыбы, зеленый пушистый кустарник, мелькнул краешек высокого неба, луч солнца разбился на радужные осколки, и перед ним вдруг вырос рыжий длинногривый конь. Вытянув вперед горбоносую голову, он настороженно, внимательно наблюдал за человеком. Солнце подсвечивало коня со спины, и оттого он казался вылепленным из каслинского чугуна. Андрею почудилось, что в его взгляде таилось осмысленное выражение: «Зачем ты здесь, человек? Разве мало тебе места и неужели не понимаешь, какой лишний ты в этой степи у моря?»

Гулко стучало в груди сердце: и не надеялся сегодня на встречу с осторожным диким табуном, а, поди-ка, повезло – словно кто-то подслушал его мысли и послал коня добрым вестником и в надежде на лучшее. Андрей водил биноклем влево-вправо, искал на гребне сопки других коней, но Игреневый стоял в гордом одиночестве, и он понял, что вожак сторожит вольное племя.

Конь спокойно наблюдал, как человек слезает с мотоцикла, медленно приближается к сопке, но не торопился сорваться с места. «Не очень-то я тебя боялся», – прочитал Андрей в его позе и улыбнулся – не совсем, значит, запугали люди вольный табун, если его вожак так дерзко и вызывающе присматривает за человеком.

Где-то за спиной жеребца, на солнечном травянистом склоне и в теплом, укрытом от ветра распадке, пасся табун – в нем наверняка нагуливали силы малые жеребята, за которыми нужен был глаз да глаз. Ничего не оставалось, как попытаться обмануть бдительного стража, всем своим видом показать незаинтересованность и пошагать в обратную сторону, за пригорок, понукаемый пристальным взглядом коня. Андрей не сомневался, что это был вожак, местные подробно описали его, и последние сомнения исчезли, когда он разглядел, как ветер разметал белесые гриву и хвост по рыжей шкуре. С этой минуты он и окрестил его Игреневым, никакое другое имя из человеческого языка не подходило к дикому животному.

Согнувшись и крадучись, добрался Андрей до соседней сопки, вскарабкался на макушку и втиснулся в расщелину среди камней. Перевел дыхание и только тогда осторожно глянул вниз. На обратном склоне, у самого подножья, Андрей как на ладони увидел пасущихся в тумане лошадей: тонкий, невесомый дым стлался по земле, окутывал им ноги, плавно носил на себе.

Здесь, в расщелине серых скал, сам того не осознавая, дал себе Андрей зарок стать ангелом-хранителем вольного табуна. Но лошадям не нужен был человек, они знали одного защитника и подчинялись ему безотчетно, безгранично, как голосу крови.

Вожак неподвижно стоял на скалистом гребне, зорко оглядывал холмистую степь, спадающую складками к самому берегу студеного моря, следил за извилистой дорогой, лишь изредка наклонял голову, хватал бархатными губами пучок травы и тут же резко вскидывал ее – ветер ли громче шепнул сочным языком, легкий ли камешек покатился из-под копыт, суслик ли заполошнее свистнул на обочине – из разных звуков сплетался непокой вожака. Но весь этот сладостный конскому уху шум покрывало звонкое взволнованное дыхание синего моря – с вечера штормило. Андрей прятался от табуна с подветренной стороны, и ветер, накатывающийся плотными волнами, помогал ему скрываться от глаз бдительного жеребца.

Утро, подарившее Андрею встречу с табуном, принесло ворох новых надежд, новых сил, уверенности в себе и в мире, он словно изнутри глянул на белый свет, широко и жадно вобрав трепещущую вокруг жизнь. Неудобно было лежать на истертых временем камнях, но и оторваться от земли не было сил; земля пахла сладостью соцветий богородской травы, порохом прокаленных на солнце гранитов, теплой сыростью – всем тем, что зарождается в ее глуби. От всего этого мучительно захотелось еще теснее прижать землю к груди, как в детстве, когда это можно было делать каждый день.

Но то ли вожак заметил хищный отблеск линзы на солнце, то ли ветер коварно облетел склон сопки и нанес на него запах человека – Игреневый дико всхрапнул, косясь, выворачивая мускулистую шею в сторону Андрея. Услышав тревогу, табун сторожко стриг ушами тишину, топтался на месте, пытаясь определить, с какой стороны грозит беда. Жеребцы, напрягая тела и склонив головы, пружинисто пошли по кругу. И все это продолжалось cекунду-другую, пока в одно мгновение не слетел с сопки рыжим коршуном Игреневый, неся и вытягивая за собой светлое пламя. Наметом, вытянувшись в красную струну, обвивавшую табун по кругу, вожак облетел лошадей, сбил их в плотный комок и направил в узкую горловину распадка. Андрей вскочил на ноги и зачарованно смотрел, как взлетают в зыбком воздухе сильные кони, как стелются за ними гривы и хвосты.

Казалось, само небо летело вслед за табуном, его облака, быстрый свежий ветер. Боже, как они летели над землей! Крик, дикий и торжествующий, рвался из груди, радостное, раскованное чувство переполняло сердце, и было оно сейчас большим и гулким, и душа жаждала простора и непокоя, стремилась вслед исчезающим чудо-коням. Он завидовал их парящему полету.

Скоро кони растаяли в сиреневой дымке, и Андрей, опустошенный и легкий, медленно пошел обратно, к мотоциклу, невесомо ступая по острым камням, скользя по молодой траве. Но это необыкновенное утро не могло просто так отпустить очарованного человека. Не прошел он и сотни метров вниз по склону, как у самых ног возник родничок. Андрей ахнул и присел на корточки у невиданного ранее голубого цветка, ему дано было увидеть рождение родника, и он только сейчас осознал, как точно подобрали люди имя тонкой, светлой, упруго выбивавшейся из-под земли вновь народившейся струйке хрустальной воды.

Андрею захотелось взять в руки этот голубой, похожий на подснежник, комочек живой воды, не дать ей угаснуть в ладонях. Но родничок подрожал, покачался, напрягаясь то в одну, то в другую сторону, точно раздумывая, куда бежать сподручнее, прислушался к себе и сорвался вниз: тонкие струйки огибали камешки, пригибали сухие былинки, на мгновение задерживались у ямок, наполняли их, огибали препятствия и вновь легко и освобождено катились по склону, к подножью, туда, где лежало ниже земли великое море. Андрей отряхнул колени, перевел дыхание и словно во сне продолжал свой путь, ведомый в распадок чистым ручейком.

Два этих необыкновенных происшествия настолько выбили его в этот час из колеи, что казалось – с праздника будет начинаться и заканчиваться теперь каждый новый день. Но дорого далась ему нечаянно вошедшая в него красота жизни, долгими откликнулась бедами, потому что отречься от нее или перебороть ее он уже не мог, да и не хотел. Красоты просила душа, согласия, а взамен этого, словно сговорившись, люди несли ему подлость и страдания. Тогда, год назад, в нем все было готово пробудиться и расцвести, воспрять и набрать силы, выбиться на поверхность, к миру, понести, как новорожденный ручей, чистоту и радость.

 

Глава 15

Прошел месяц с того черного апрельского дня, когда Андрей потерял Игреневого, но не устоялась растревоженная душа. И на чем только держалась вера, которую он счастливо обрел год назад летним утром. Тянулась череда однообразных серых и пустых дней. Но в мае сначала на остров ворвался лихой баргузин, взломал грязный шероховатый лед: льдины с хрустом лезли на скалы, миллиарды радужных иголок – шорох – звенели, завораживающе пели, колыхались у берега на освободившейся воде. Солнце подолгу висело в безоблачном небе, припекало, помогало ветру доламывать ледяной панцирь. На марянах гуще полезла зеленая щетина травы, таежные поляны голубели подснежниками.

В эту ликующую пору в сердце человека обычно расцветает надежда, прибывает сил, и вновь, в какой уже раз после долгой зимы, забрезжат впереди, поманят светлые миражи: любви ли, вольной ли жизни, одним словом, – веры. Ни того, ни другого, ни третьего не было у Андрея, ни один живой росток не пробился в нем. За один месяц он высох, почернел, неутолимая ненависть пытала душу. Следа не осталось от былой уверенности. Андрей по-прежнему жалел, что не смог сразу, в горячке объясниться с Темниковым, но уже понимал, что не на его стороне сила – попробуй докажи, на чьей совести гибель Игреневого. И он выжидал. Но и Темников с того позднего застолья круто изменил свое отношение к молодому егерю, видать, нашелся кто-то, нашептал, что Андрею известно теперь, кто самый удачливый браконьер в поселке. Старший охотовед перестал замечать помощника: не давал никаких распоряжений и заданий, не пытался проверить их исполнение. Опасность неуловимо сгущалась вокруг Андрея, а он, не умея с ней бороться, упрямо отталкивал тревоги, все чаще возникающие в нем.

В весенней тайге меж тем жизнь продолжалась во всем своем великолепии, положенном ей от рождения: набухали почки, готовились выстрелить клейкие листочки, хмельные соки бродили в стволах деревьев, земля живительными соками поила корни трав, радовались теплу звери и птицы. Вовсю токовали глухари, их горячие любовные песни наполняли сердце восторгом и тревогой. Эти утренние часы, пролетающие, как один миг, одни они помогали забываться Андрею: теперь он дневал и ночевал в тайге, охранял токовища, которых у него по официальной бумаге было три, а четвертое держал только в памяти. Его нашел он совсем недавно, в марте, когда на солнцепеке уже отвердел снег. На поляне, спрятанной в глухом местечке, увидел, как чертят снег крыльями глухари – верный признак, что скоро здесь раздастся призывный голос древних птиц.

Всего на день оставил Андрей свой участок без присмотра, на праздник Победы вышел из лесу, и эта малая поблажка дорого стоила ему. На следующее утро на самом обжитом токе не досчитался одиннадцати птиц. Было отчего прийти в отчаянье, но после того, что случилось с Игреневым, сердце приняло еще одну горестную весть без надрыва, с какой-то глухой тоской и безнадежностью.

И так он дожил до начала лета: опустошенный и отчаявшийся…

 

Глава 16

Белым июньским утром Андрей проснулся с ожиданием счастья, так долго обходившего его весь этот нелегкий год. Он и глаза открыл, томимый какой-то неотвязчивой мыслью. Лежал и думал, что еще неделю назад исполнился год, как он приехал на остров, и сколько разных событий произошло за это время. И вдруг непонятно отчего решил, что отныне совсем не так потечет его жизнь. И тут же вспомнил, какой добрый дух навеял беспричинную радость. Вчера встретился на причале с незнакомыми ребятами-яхтсменами. Два ярких паруса вспыхнули у мола после полудня. Он, едва завидев их, поспешил туда. Вдоволь налюбовался парусниками, легко покачивающимися рядом с примелькавшимися ботами-работягами. Был приглашен в каюту. Просидел с загорелыми мускулистыми парнями до полуночи, всласть наговорился, чуток завидуя их свободе и независимости. Теперь он радовался каждому хорошему человеку, как ясному дню в затянувшейся непогоде. Где-то они сегодня будут беззвучно скользить в необозримой синеве воды и неба?

В комнатке, где он спал, было одно наспех и неумело кем-то выпиленное оконце. Робкое утро посылало в него слабый свет, и был он каким-то особенным сегодня: нежным, дрожащим. Андрей приподнялся, глянул в окно и сразу понял, что это ожила старая корявая яблоня, ветви которой давно уже оделись в молодой лист, да никак не могли заняться белым огнем. Здесь, на острове, в холодном море, запаздывало любое время года, но пора цветения обрушивалась бурно и яростно. Старое дерево проснулось, даже изуродованная топором полузасохшая ветка на его теле покрылась белыми бутонами.

Редкая хорошая минута выпала ему, и Андрей не торопился вставать, одеваться, бежать на причал, где скоро затрепещут паруса на утреннем ветру – парни сегодня уводили свои яхты дальше на север, а он обещал их проводить. Солнечный свет пробился сквозь снежную кипень яблони, ворвался в полутьму комнаты тонкий ликующий луч, уперся в беленую стену, и в нем беспорядочно закувыркались невесомые пылинки.

«Плохой день не может начаться с такого хорошего утра», – поднялся Андрей с такой мыслью, наспех позавтракал и с ней же сбежал по лестнице во двор. В лицо ему ударил крепкий ветер, и он порадовался, что прогноз на погоду своим новым знакомым выдал правильно – легко будет им идти по морю. Ясно и прозрачно было в небе, ослепительное солнце еще не успело нагреть землю, и с нее струились вверх потоки воздуха, на которых так любят парить птицы. Огородами он вышел к тропинке, поднялся на гору и побежал по крутому склону к причалу, чувствуя прилив сил. И лишь ненадолго замедлил бег, когда на пути встретился выжженный пустырь, где когда-то стоял барак, сгоревший прошлым летом. На зеленой скатерти склона зияла черная дыра, как будто кто-то ткнул гигантской папиросой в нее и оставил безобразный ожог. Андрей не замечал пепелище с тех самых пор, как случился пожар и он ходил к участковому выручать незадачливого Спасибо. Зимой пустырь засыпало снегом, а весна принесла пожар другой, опаливший его самого. Еще несколько дней назад никто бы не рискнул поверить, что когда-нибудь что-то может вырасти на этой обожженной земле, а смотри-ка, пробились среди гари ледащие бледные травинки, потянулись к свету, и земля медленно, трудно оживала вновь. Угарный запах еще исходил от закопченных кирпичей печи, провалившейся в погреб, от обугленных бревен и головешек. Но очень уж по-хозяйски подбиралась трава к самой сердцевине отбушевавшего пожарища, затягивала рану. И от этого укрепилась радость в Андрее, в нем самом в это славное утро возрождалось сильное, свежее, как эта могучая трава, отступало гнетущее чувство никчемности и слабости, беспомощности изменить мир, жизнь обретала иной смысл, несла события, которые уже зрели вокруг и скоро должны были свершиться.

Андрей легко бежал по склону, и если бы остановился на минутку, может быть, успел бы окончательно додумать свои мысли: «Нельзя человеку жить одними страданиями и болями – противно это его природе и природе вообще. Силы для жизни берет человек в любви и красоте, в своем участии в создании добра и милосердия».

Он уже поднялся на вершину и с высоты увидел: яхты, расправив паруса, покачивались на прозрачной зеленой воде, зарывались носом в волну, словно вглядывались в глубину, и выпрямлялись – звали за собой на вольный простор. Андрей ринулся вниз, спеша попрощаться с ними, и так бы на одном дыхании долетел до причала, если бы круто спадающую к молу тропинку не пересекла девушка. Тоненькая и светловолосая, она неторопливо наискосок спускалась с ведрами к морю, ступала босыми ногами по траве и камням мягко, невесомо, не шла, а парила. Будто сама чистота вызрела в тихих деревенских избах, где дышится легко и свободно, живется неторопливо, думается несуетно, ступила за порог и пошла гулять по белому свету да вот нечаянно наткнулась на него, на Андрея. А он, ошеломленный неожиданной встречей, зачарованно смотрел, как плывет в белом солнечном свете незнакомка, и щемило сердце, что растает этот сон, растворится в прозрачном воздухе видение.

Но девушка остановилась, повернулась к нему, по-земному нетерпеливо помахала рукой: видишь, иду с пустыми ведрами, не хочу переходить тебе дорогу, – понял Андрей и, не сдерживая беспричинную радость, пробежал мимо, оставив в памяти нежное, хрупкое лицо, легкую улыбку, пронизанные светом волосы.

И там, на краю мола, соединилось, наконец-то, в одно целое и светоносное утро, и вольные, как птицы, яхты, которым успел помахать рукой, и эта девушка. Все это наполнило его так давно забытым душевным покоем, новой молодой силой. Умом он поймет случившееся позже, а пока пела, носилась в нем неуемная радость от щедрости жизни.

Пришел вечер, и впервые отдал его Андрей не делам, не заботам, не книгам, а бесцельной прогулке по поселку, окутанному мягкой июньской ночью. Но даже когда очутился у манящих ярких окон клуба, еще не мог признаться себе, что все это время ищет встречи с незнакомкой. Из раскрытых дверей доносилась музыка, голоса, и его неудержимо потянуло к людям. Перешагнув порог, Андрей оказался в большой комнате, где с треском катались бильярдные шары по зеленому сукну стола. Из глубины полутемного зала выплескивалась жаркая тягучая мелодия, несколько пар прятались в танце. Возле бильярда стоял с кием в руках Гошка, Андрей шел к нему, ловил удивленные взгляды знакомых ребят – впервые видели они его в увеселительном заведении. Ему оставалось сделать три последних шага, когда он заметил рядом со входом в зал ту, ради которой изменил своим привычкам. В сердце вновь мягко и щемяще отозвалась утренняя радость.

– Слушай, ты бы не мог познакомить меня с этой девчонкой, – не дожидаясь, пока Гошка выскажет свое удивление, сказал он ему и оттеснил в сторону от стола.

Гошкино лицо приняло глуповатое выражение, и он вовсе растерялся, когда оглянулся туда, куда показывал глазами Андрей.

– Час от часу не легче, ты что, дерябнул сегодня? – хмыкнул Гошка, обретая уверенность, и посмотрел на него откровенно шальными глазами. – А сам не можешь? Придется познакомить, – и добавил: – Только чур, после не обижаться, я тут ни при чем, сам напросился. Ну ты даешь, – протянул он насмешливо, с подковыркой и повел в зал.

– Привет! – небрежно поздоровался он с девчонкой, на большее его не хватило, и Гошка отрекомендовал: – Мой друг Андрей, прошу любить и жаловать!

И тут же отступил за плечо Андрея, оставив его один на один с девушкой, и, казалось, даже оттуда жег спину насмешливым взглядом.

Там, на берегу, она казалась ему совсем девчонкой, здесь же перед ним стояла в нарядном платье красивая и взрослая девушка. Андрей оробел от такой перемены и, понимая всю нелепость своего положения, выдавил:

– Как тебя зовут?

– Полина, – услышал он ее голос, и имя это певуче прозвучало в нем.

«Полина», – повторил он про себя, чувствуя, как исчезает скованность. И она заметила в нем перемену, улыбнулась, в глазах мелькнули искорки веселого и солнечного утра, похоже, ее эта встреча не удивила. Андрей спросил Полину о чем-то еще и ужаснулся чепухе, которую несет. Она отвечала, но оба они чувствовали, что говорят не о том, но не могли по-другому, слишком много было вокруг любопытных глаз.

– Уйдем отсюда, – набрался наконец смелости Андрей.

Они вышли на улицу, ночь спрятала их лица, оба молчали и все убыстряли шаг, словно торопились уйти от клуба.

– Отчего я раньше не встречал тебя в поселке? – спросил Андрей.

– Раньше и тебя здесь не было. Я почти каждое лето провожу здесь, в прошлое только не удалось побывать. Ты ведь год назад сюда приехал, – удивила она его осведомленностью и тут же перевела разговор на другое: – Вот не думала-не гадала, что кавалер найдется, будет кому до дома проводить. И вообще, куда мы так бежим?

Теперь, когда появилась причина – проводить девушку до дома, – Андрею стало легче и увереннее. И разговор потек плавно, пока вдруг не споткнулся.

– А я ведь все знаю про тебя, – улыбнулась в темноте Полина. – Ты – егерь Андрей Братко, работаешь вместе с моим дядей Родионом Петровичем.

Сказала она это в тот момент, когда они поднимались по узкой каменистой тропке, петлявшей по отвесному берегу моря, и Андрею легче было бы сверзиться вниз, чем такое услышать. В одно мгновение понял он, отчего это Гошку взяла оторопь, и тут же вспомнил апрельский вечер, проведенный в доме старшего охотоведа. «Вот так Темников, как в воду глядел, обещая познакомить с племянницей», – защемило сердце.

– Ну что же ты, кавалер, поскучнел? – насмешливо спросила Полина. – Из окон дома как на ладони видно, кто по тропке ходит, углядел дядька, что пересеклись наши дорожки. Все о тебе выложил…

– Так и уж все? Что же он мог обо мне тебе рассказать? – хрипло переспросил Андрей.

– Как что: человек ты дикий, необъезженный, живешь как отшельник, кроме своей тайги, ничего не видишь, вернее – дальше своего носа, – очень похоже передразнила она Темникова.

– Так и сказал?

– Так и сказал, не сама же я придумала. Добавил еще, чтобы держалась от тебя подальше, не объяснил только почему.

– Странно, – задумчиво произнес Андрей.

– Ничего странного, человек ты чужой, приехал – уехал, душа – потемки…

– Да не о том я. Чего ж ты дядю не слушаешься, раз он у тебя такой умный и рассудительный? – холодно спросил Андрей. – Схвачу тебя да утащу в свою берлогу.

– Напугал. Какой из тебя злодей? – не замечая резкости, медленно сказала Полина. – Это ведь я тебя первой на берегу приметила. Не знаю, как объяснить, но что-то толкнуло меня за водой пойти, когда бочки полные, – вовсе уж странно договорила она, и слова эти обожгли грудь.

Андрей пытался разобраться, как же все это случилось: разговор с Темниковым, встреча с Полиной и, главное, – почему лишь кольнул осколок пережитого и тут же затушевалась боль, уступила место непривычной размягчающей силе.

– Как бы тебе, Полина, объяснить наши отношения, – запнулся он.

– Не надо мне ничего объяснять. В своих мужских делах разбирайтесь сами, – попросила она, и стерлась неловкая минута. Андрей благодарно улыбнулся ей в темноте, подумал: в самом деле, стоит ли вспоминать рядом с красивой девчонкой о плохом?

– Все, забыли об этом, – зачеркнул он разговор. – Я ведь в самом деле одичал в тайге, на днях иду по просеке, слышу, кто-то говорит, оказалось, сам с собой беседую. Ты лучше о себе расскажи.

– И рассказывать-то нечего. Живу в городе, учусь в институте, в педагогическом, перешла на последний курс, маменькина-папенькина дочка, как у нас говорят. Что еще? Ухажера вот завела… – тихонько засмеялась она. – Ну вот мы и пришли, – неожиданно остановилась она у калитки и повернула тяжелое кольцо.

– До свидания, – растерянно сказал Андрей.

– До свидания, раз ты его мне назначаешь, – ответила она лукаво.

Калитка распахнулась, свет от незапертых ставнями окон упал на ее тонкое лицо, захлопнулась, и тонкие каблучки застучали по деревянному настилу. Странное желание возникло в Андрее: открыть чужие окна и двери, выпустить на волю свет. Он повернулся и пошел к себе. Остро пахли травы, плескались в темноте волны, гулко стучал под горой движок дизельной электростанции.

Андрей шел, улыбаясь в темноте, будто предчувствовал, что теперь каждое утро будет начинаться для него с праздника. Шел и пытался понять себя, людей, к которым в своем новом состоянии мог бы прийти. Но находил то Темникова, от которого надо бы бежать куда глаза глядят, то Спасибо и его мать, впустую расходующих свою жизнь, то Гошку с его талантами добывать рыбу и продавать тоже. В одинокой ночи он трезво и отстраненно оценил весь ужас своего положения: как так случилось, что понемногу стал он терять жалость и сострадание к окружающим его людям? Он вроде и не жил теперь среди них, не понимал и не принимал их забот: пьют – и пусть пьют, крадут – пусть крадут, лгут – пусть лгут. Отчего все это происходило – понять он не мог, ускользал смысл.

Скрыться от мерзостей жизни, как он пытался наивно сделать в пылу мальчишеских страстей, спрятаться в тайге, понимал он сейчас, было по меньшей мере глупо. Забившись в угол и поглядывая оттуда на мир, существовать можно было, жить – нет, ибо жизнь эта превращалась в спячку, нельзя было стряхнуть оцепенение.

Андрей стиснул зубы, далеко был он сейчас от Полины, лишь единожды мелькнуло, слабо тронуло: зачем возвращаться, зачем мучить себя призраками. Какая-то беда, какое-то лихо скапливалось вокруг, насыщало грозовыми разрядами воздух. Одолеть эту беду в одиночку Андрей не мог, а поддаться, подстроиться не хотел, для этого нужно было сломать в себе то последнее, что еще держало его, не позволяло пасть: начать куролесить, играть в поддавки, в палочки-выручалочки и все более и более катиться вниз.

Особняком всему этому стояла девушка, встреченная утром на берегу синего моря. Сейчас, в ночи, он верил, что, если нет сил ждать, когда что-то сломается в заведенном порядке бытия, надо прежде всего беречь свою душу.

 

Глава 17

Странно устроена людская душа, как бы плотно ни была она заселена образами родных и близких, друзей и недругов, а всегда найдется в ней местечко еще для одного человека. Полина вошла в жизнь Андрея, как после недолгой летней ночи приходит утро, мягкое и ласковое, осиянное ясным солнышком. Таким, каким оно встретило однажды их у околицы, под тремя соснами. А еще через несколько минут мотоцикл легко вынес их на скалистый гребень сопки, и небо круто взмыло вверх и раскинулось необозримо и безбрежно. Так, случается, выносит тебя морская волна, на мгновение оставляет висеть в воздухе, и теряешься в свете и звоне, и в восторге замирает сердце. Полина поправляла растрепанные ветром волосы, поглядывала на него из люльки, разделяла его радость. Почти месяц прошел со дня их знакомства, а чувство удивления не оставляло Андрея, он хотел и боялся поверить в то, что эта девушка понимает и разделяет его чувства. Этим утром он взял Полину с собой, решил показать ей, что открыл для себя на этом острове.

Андрей остановил мотоцикл у подножья сопки, на вершине которой когда-то впервые увидел Игреневого. В звенящей тишине неслись над морем невесомые, насквозь пронизанные солнцем облака, понукаемые ветром-верховиком, они наискосок пересекали остров.

– Отсюда начинаются мои владения, здесь я и встретил Игреневого, помнишь, я тебе рассказывал?

– На горе гордо стоял рыжий конь с мохнатой гривой и думал: чего это егерь Братко там, внизу, копошится? – засмеялась Полина.

– Над этим грех смеяться, – нахмурился Андрей. – У меня до сих пор сердце болит, жаль коня, а рассчитаться за его смерть пока не могу, слаб в коленках…

– Вот уж не знала, что в тебе столько злости. Что с тобой происходит? Да, трудно тебе здесь, с дядькой не ладишь. Вроде простой, понятный ты парень, а иногда, как сейчас, замыкаешься, и тогда не могу я тебя понять – что у тебя на душе? И начинаю бояться за тебя.

– Ничего со мной не случится. Только вот копится, копится во мне злость, а выкинуть ее из сердца не могу. Все оттого, что впустую трачу силы. Сделаю на копейку, потрачу на рубль. Люди словно с ума посходили, ничего им не жалко: тащат, крадут, убивают. Возле тебя маленько оттаял, а то уж разучился по-человечески к людям относиться. Сначала пригляжусь – не браконьер ли?

– Не любишь ты людей, Андрей.

– А за что мне их здесь любить? За то, что губят все живое? Хочешь, покажу тебе старую лесосеку? Побоище. Столько лет прошло, а больно смотреть, как покрушили сосны на дрова. Наверное, ты права, что нет у меня любви к людям.

– Ты сначала в самом себе отыщи согласие, почему ты решил, что оно непременно должно быть в других? Ты не задумывался: отчего все мы так живем: недослышим, недовидим, недочувствуем?

– Все кругом пропиталось ложью. И как избавиться от этой напасти? Не знаю. Собираем беды себе на голову, и когда-нибудь свалятся они на нас, задавят. Не-ет, каждый обман, каждая жестокость отзовется еще большим несчастьем. Хватит витать в мечтах, что вот-вот подойдет благословенное время. И я, и ты, каждый из нас должен сохранять в себе то хорошее, что осталось. И тогда, может быть, через много лет, в другом поколении отразится наше стремление быть лучше, умнее и добрее, – торопился высказаться Андрей, понимая задним числом, что совсем не к месту затеял он этот разговор.

– И верно, одичал ты здесь, – беспокойно глянула на него Полина, – одиночество тебе не на пользу. И неизвестно, до чего ты додумаешься.

– Поживи с мое на острове, такое узнаешь… Извини, не хотел я этого разговора, да опять сорвался. Что в голове, то и на языке. Ехал сюда, думал: вдруг повезет, встретим диких лошадей. В последнее время я их почти не вижу. Не подпускают, боятся.

– Ничегошеньки-то я о тебе не знаю. А когда не знаешь, начинаешь бояться.

– Ну вот, договорились, осталось только поссориться. Но обещание надо выполнять, поехали, – сказал Андрей и завел мотоцикл.

Они неторопливо брели по старой вырубке. Раньше Андрей часто встречал тут диких лошадей, а сейчас и следов не находил. На полянах бушевал пожар разнотравья. Маралий корень раскрыл плетеные корзинки, выставил напоказ темно-розовые головки, темным соком налился резной лист чернобыльника, тысячелистник – порезная трава – нежился под солнцем, отцветал байкальский шлемник – уже таяли его причудливо расплавленные фиолетовые цветы, склоняла острые азиатские шапки томная вероника, и кровохлебка качалась на ветру.

От вырубок Андрей и Полина пошли по склону и скоро напали на брусничник, сохранивший прошлогоднюю сладкую ягоду.

– Вот уж не знала, что в июле можно бруснику собирать, – смеялась Полина перепачканными темным соком губами. – Думала, что ничем ты меня сегодня уже не удивишь больше, – говорила она, собирая ягоду в ладошку.

И вдруг с шумом и треском из-под самых ног Андрея поднялась большая черная птица, заполошно пролетела несколько метров и плюхнулась в траву: захромала, поволочила крыло. Не обращая на нее внимания, он осторожно раздвинул траву и поманил Полину. Среди глянцевитых листочков брусничника испуганно жался к земле пестрый комочек, поглядывал черными бусинками глаз.

– Поглядывай под ноги, где-то рядом должны быть другие птенцы, – зашептал Андрей.

Но из-за куста на него ринулась вторая копалуха, и теперь уже обе птицы кружили вокруг них, испуганно вскрикивали, беспокоились за детей.

Андрей и Полина осторожно отступили назад.

– Нет, ты видела, – счастливо смеялся Андрей, – такие осторожные птицы, а как самоотверженно бросились на нас. Жизнь готовы отдать за птенцов. Нынче здесь глухари играли азартно. Что тут творилось весной на зорьке! Сердце замирало и дрожь брала, как они пели. Косачи бьются, налетают друг на друга, но больше для форсу, подругам себя показывают. Посмотришь на них, послушаешь, и жить хочется.

– Да ты ко всему прочему еще и романтик, – сказала Полина и взяла его за руку. – Теперь мне ясно, что тебя держит на острове.

И в эти минуты Андрей понимал, что свобода, к которой он так стремился, зависит от всего, что его окружает: от этих солнечных полян, этих пестрых птиц, этой смеющейся девушки. От всего того, что не послушно его воле и его желаниям. Знал теперь он: невозможно вырвать себя из крепко скованной цепи жизни, и чем больше он бился, пытаясь освободиться, держаться особняком, тем больше заковывал себя, тем больше зависел от всего этого ликующего и страдающего мира.

Обратная дорога показалась короче, и когда до поселка осталось всего несколько километров, Андрей заметил сидящую на камне у обочины Таисию. Он заглушил мотор и подошел к ней.

– А мне говорили – хворает моя соседка, а она в степи цветы собирает, – громко и весело заговорил он.

Но Таисия поморщилась и привычно жалостливо глянула на него:

– Травки собираю, что-то морошно на душе, совсем плоха стала, все никак с зимы оправиться не могу. А завтра у меня день рождения, гостей встречать надо. И тебя приглашаю, с невестой, не признаю кто… – подслеповато вглядывалась она в Полину.

Андрей смешался, повернулся к Полине, а она мягко улыбнулась, и он неожиданно согласился, хотя раньше ни за какие коврижки не пошел бы в этот пьяный дом.

– Придем, Таисия, завтра у меня выходной, – пообещал он соседке.

 

Глава 18

На следующий день он мучительно переживал, что поддался настроению, не смог отказать имениннице, и уже с тоской предчувствовал, каким будет все это хмельное застолье: как станет выкобениваться Спасибо, как Таисия начнет виновато наполнять рюмки, как ее старик в очередной раз «опустит вожжи».

Но Полина, с которой он, как договорились, встретился в смешанном магазине – купить подарок, – рассеяла его сомнения.

– Ну и видок у тебя, – решительно тряхнула она светлой челкой, – ты что, на похороны собрался? У человека праздник, а ты хорош будешь, заявишься такой мрачный.

– Не могу, – честно признался Андрей, – ты и представить не можешь, что там начнется, какая гулянка…

– Могу, не переживай. Я не меньше твоего знаю. Пойдем, раз обещали, нехорошо людей обманывать. Да и чего мне с таким кавалером бояться?

– Ну, раз ты такая смелая – выбирай подарок.

– Подожди, я тебе самого главного не сказала: Таисия мне дальней родственницей приходится, по матери. Только она об этом и помнить боится, затыркали ее совсем, наши с ней и знаться не желают.

Андрей с удивлением смотрел на нее и никак не мог увязать в уме эту красивую светлую девушку и забитую, измученную жизнью Таисию. Одна родственная кровь текла в них, а как далеко развела их судьба: одна была похожа на цветок, другая доживала чертополохом.

– Что ж ты молчала? Нечего и разговаривать, – обретая уверенность, сказал он и добавил: – А она никакая не старуха, ей только год как за пятьдесят перевалило, сегодня.

Подарок Полина выбирала сама, но вскоре заметил, что и она не может подыскать покупку. Наконец Полина остановила свой выбор на большой чашке, расписанной блеклыми цветами, и таком же блюдце. «Дубина стоеросовая, догадаться не мог – какие у студентки капиталы», – ахнул он, сообразив, что она искала подарок подешевле.

– Э, нет, так не годится. Что мы с тобой, мало зарабатываем или много кому должны? Покажите нам тот платок, – попросил он молоденькую продавщицу.

– И как это ты, Полинка, сумела заполучить такого ухажера? – доставая с полки платок, вздохнула та и положила на прилавок белый с яркими цветами и длинными кистями платок. – Тридцать шесть рублей…

– Сколько-сколько? – охнула Полина. – Андрей, у меня только десятка, – честно призналась она.

– Ничего, Полина, потянем мы с тобой эту покупку. Сегодня плачу я, ты будешь платить в другой раз.

– Вот Таисии радость будет, – благодарно посмотрела она на него.

– Кому-кому? – вытянулся от удивления бантиком накрашенный рот у продавщицы – ни дать ни взять – утенок.

Но Андрей и Полина не слышали ее, взяли покупку и вышли на залитую ослепительным солнцем улицу.

– Гора с плеч свалилась, – признался Андрей. – Мне легче весь участок обегать, чем подарок купить.

Полина шутливо подладилась под его широкий шаг и притворно вздохнула:

– А что? Права Нинка – вот кому-то мужик достанется…

– Не обольщайся, я – не подарок, – в тон ей ответил Андрей.

– Ну-ну, рассказывай, женщину не обманешь. Думаешь, я не заметила, чего это Нинка губы вытянула, да у нее на лбу написано было: пусть только она уедет.

– Это ты, что ли, женщина? – улыбнулся Андрей. – Ты – маленькая девочка, таких нужно любить и беречь, – серьезно закончил он.

Так локоть к локтю шли они по широкой улице. Плавились в июльском зное море и земля, и оттого призрачным казался мир, в котором они в этот час жили вдвоем.

В тенистый переулок к дому Таисии они свернули в приподнятом настроении и тут столкнулись с Темниковым. Андрей подобрался, чувствуя, как пружинит тело, а чего вроде бы сжаться сердцу: не в тайге повстречал, не в одиночку. А Темников, наоборот, лицом просветлел, увидев его с Полиной. Улыбнулся, приветливо сверкнув под усом золотым клыком. Показалось, что хищник оскалился, вежливо предупреждая – не тронь меня, и я тебя не трону! Андрей кивнул в ответ на приветствие – дядя Полины, негоже перед ней норов показывать, и прошел мимо, да еще под локоток ее поддержал – не дай бог, оступится. Сделал несколько шагов, не выдержал, оглянулся. Темников стоял на том же самом месте, склонив лобастую голову, смотрел вслед. Он радостно скалил зубы, но глаза не смеялись.

– Фу-ты, сердце обмерло, – осторожно высвобождая локоток, произнесла Полина. – Как леший из-за угла вывернул. Напугал. Но отчего вас мир не берет? По отдельности вы нормальные люди.

Она пошла впереди него и первой вошла во двор гостеприимного нынче дома, первой окунулась в праздник. Под навесом стоял длинный накрытый стол, уже готовый принять гостей, которые терпеливо дожидались именинницу. От кучки людей отделился Спасибо и пошел к ним расхристанной походкой.

– Нет предела моим удивлениям, – громко, на весь двор провозгласил он. – А я-то думаю – кого это мать в окошко выглядывает. Оказывается, вас, молодых да красивых. Не ожидал. Ну да рад, искренне рад, – закончил он, по шутовской своей привычке небрежно произнося слова.

– Ма-а-ть! – во все горло заорал он на ходу, так, что на горлопанский этот голос опять оглянулись гости, истомленные ожиданием. – Вы-ы-ходи! Тут молодые пришли, подарок принесли!

– Не ерничай, Венька, стыдно, – негромко сказал Андрей, в первый раз за все время назвав его по имени.

И в эту минуту вышла на крыльцо Таисия. Меньше всех в этом дворе похожа она была на именинницу, хотя и одета была понаряднее и даже губы мазнула помадой. Сердце у Андрея дрогнуло, а думал – привык видеть ее глубоко запавшие глаза, послушно и виновато глядевшие на людей, это непроходящее выражение робости и забитости.

– Пришли, а я и не надеялась, – обрадовалась Таисия.

А Полина поднялась по ступеням крыльца, развернула яркий платок, накинула его на плечи именинницы да еще и чмокнула в щеку, как полагается: «Носи, тетка Таисия, ты у нас еще молодая!»

Если кто не видел, как плачет от нечаянного счастья обиженный судьбой человек, – не дай бог увидеть. Лучше уйти с глаз долой, только бы не стоять рядом молодым, здоровым, удачливым. Как подломленная опустилась Таисия на ступеньку, уткнула лицо в подол нового платья и заплакала.

Венька недоуменно и хмуро посматривал на мать, старик покряхтел-покряхтел да и подался в зимовье, подальше от слез. Товарки Таисии в растерянности стояли поодаль, не зная, как подступиться к плачу: то ли смолчать, то ли самим в голос завыть – и о себе тоже.

– Ты что, мать, расстроилась, что ли? – тронул ее за плечо Венька. – Перестань реветь-то, люди тебе подарок принесли, почтение сделали, а ты мокроту развела. Ну-ка, давай поднимайся! – потянул он ее за рукав. – Вино киснет! – закричал дурным голосом, по-петушиному оглядывая двор.

– И чего это я в самом деле? Гости дорогие, приглашаю всех к столу, – поддалась Таисия на уговоры, поднялась и пошла неверной походкой к навесу, увлекая за собой враз повеселевших гостей.

Андрей сидел рядом с Полиной и старался не смотреть на неожиданно богатый стол. Постаралась Таисия, любому доброму дому такой стол сделал бы честь. Хотелось уйти от такого веселья, но поступить так было бы бессовестно.

А над столом властвовал Венька: командовал, накладывал закуску, наполнял чарки вином, покрикивал на мать и отца. В замешательстве и растерянности Андрей что-то пил, что-то ел, послушный какой-то злой воле, распространяемой этим человеком, и никак не мог совладать с собой, сравняться по настроению с другими гостями, дружно похохатывающими над шутками Веньки. Он один перекрикивал всех, пьяный кураж уже взял его: набулькав полный стакан, принуждал пить соседей до дна и сам не отставал. Старик, поначалу молчавший, тоже ожил, вертелся от соседа к соседу, и с каждой рюмкой пронзительнее становился его голос. Казалось, все люди, собравшиеся за этим столом, прикинулись беззаботными и пьянее, чем на самом деле.

Разлад в веселье вносила одна Таисия, Андрей заметил, как вновь потекли по морщинам слезы, и она не вытирала их. Венька наклонился над матерью:

– Ну, ё-моё, снова да ладом, хватит нюнить!

– О себе я плачу и о тебе, сына, плачу, который каку-никаку безделушку купить мне не догадался. Сама бы не напомнила, никто бы и не вспомнил, что я сегодня именинница. Вспомни, сынок, когда мы в последний раз отмечали мой день рождения? – ослабленным голосом говорила она, но Андрей хорошо слышал в застольном шуме ее шепот.

– Не помню, – растерялся Венька, опешив. – Верно, давно не гуляли. Да ты что, старая, ополоумела совсем. Да у меня и денег-то на подарок не было, да и что тебе надо? Вроде все есть для нормальной жизни, – быстро, обеспокоенно говорил он. Никак не доходило до него, как это она, смиренная и тихая, решилась обиду высказать, а он не хотел и не умел уже в виноватых ходить.

– Так пошел бы и заработал матери на подарок, небось не обломились бы руки, – захлебнулась она в слезах. – Вырастила! Какой ты мне сегодня подарок припас? С утра сетку красного вина из магазина приволок. Такой ты мне подарок сделал…

– Ну ты, мать, совсем уже, кто это вино пьет-то? Сама и пьешь, запретишь, что ли, тебе? – озлился Венька. – Да чего тут с тобой разговаривать, пьем-гуляем!

«Напиться, что ли? – мрачно подумал Андрей. – Только бы не видеть это унижение, не чувствовать. Перестать жалеть Таисию». На Полину он боялся глаза поднять, отчего-то было ему совестно перед ней. Но она тихонько разговаривала с одной из соседок, и Андрей рад был тому, что не обращает Полина на него внимания. Время от времени он поглядывал в угол, где сидела именинница, все казалось, что встанет она, уйдет от этого веселья, начатого со слез.

«Жалко ее, жалко всех», – подумал Андрей и не заметил, как растопило льдинку в груди, тело налилось невесомостью, голову затуманило, и он вместе со всеми стал смеяться над Венькой, который очень уж смешно стал выкобениваться.

Застолье развернулось вовсю. Старик вынес из избы баян, уселся посреди двора на табуретку, шире плеч растянул меха, и грянула песня. Не успели ее допеть, как из-за стола выскочила молодая бабенка, а следом за ней мужик, да вбили каблуки в землю. Совсем ушла горесть-печаль от Андрея. Весело было наблюдать, как виднеется над баяном лысая макушка старика, как короткие руки хотят привольнее развести мелодию, как ходуном ходит двор от пляски. Полина проверила его настроение несколькими фразами, успокоилась и больше не заговаривала, да и не получалось здесь разговора.

Солнышко по крыше дома скатилось под гору, мягкие тени легли во дворе, но вечер не мог приглушить веселье. Веселье дало трещину неожиданно, когда старик что-то там тронул в баяне, как-то ладно провел по клавишам: медленно, плавно, и смолкли разгоряченные люди, и уже первый сладкий бабий голос протяжно и мучительно вывел:

Степь да степь кругом, путь далек лежи-и-т…

И сердце оборвалось, и откликнулось, и отозвалось, и слилось с песней, а вместе с ней полетело собирать чужую щемящую боль. Слезы подступили к глазам, накипали – вот ведь как согласно подхватили ее все люди, как сроднила их песня, как они добавили в нее каждый свое.

Зде-е-сь, в степи глу-у-хой, схорони меня…

А после еще что-то такое мучительное и трогательное, неизбывно дорогое и понятное каждому плеснули в свою песню – позови сейчас они Андрея идти куда-то, биться за что-то, не раздумывая встал бы и пошел. Нельзя с такой песней и с таким чувством, ею рожденным, неправедное дело сотворить.

Погасла песня. Оглянулся Андрей вокруг себя, избавляясь от наваждения и удивляясь, как это простые слова могут таить в себе целую жизнь, соединять всех этих людей, сидящих за одним с ним столом? Просветленными лицами смотрели они. Что-то там, за его спиной, видели они? И за воротами, и дальше. Обжигающее чувство родства и близости охватило его, своим чувствовал он сейчас себя среди этих людей, легко и радостно было сидеть с ними за одним столом.

Потом он смутно помнил, как прощался у ворот с Таисией, которая что-то говорила им с Полиной: то ли благодарила, то ли беспокоилась за них. В себя пришел на берегу моря. Полина сидела рядом, гладила мокрыми холодными ладошками по горячим вискам, тихо приговаривая:

– Бедненький, дурачок, не умеешь пить и не пей, зачем поддался, и на меня затмение нашло, не остановила тебя…

– Пьяный, – с ужасом и стыдом сказал он сам себе, но вышло вслух. – Прости, Полина, я не знаю, почему так случилось.

– И не умей, не надо, – твердила она.

– Песня, это песня все, – вспомнил он вдруг и не удержался, повторил звучащую в нем мелодию.

Степь да степь кру-у-гом…

– Я и говорю – дурачок, песне поддался, какой ты у меня еще глупый, Андрейка, – ласково засмеялась Полина.

Они еще полчаса посидели на берегу, и отхлынул хмель, вынесло из головы свежее дыхание ночного моря, лежащего у самых ног, нагоняющего волны на белый песок.

– Попадет мне из-за тебя, потеряли меня, наверное, – осторожно напомнила Полина.

Андрей проводил ее, попрощался и пошел домой, пытаясь разобраться в себе, терзаясь неопределенной виной перед Полиной, но что-то другое привнес в него этот праздник.

С этого дня между ним и Полиной установились доверительные отношения. Жизнь обрела иной смысл. Работа по-прежнему держала его крепко, но в тайгу он уезжал и приезжал оттуда с одной мыслью, что вечером его ждет встреча с Полиной. И умом понимал, и сердцем чувствовал, как размагничивают его эти отношения, мешают быть собранным и устремленным, но ничего поделать с собой не мог. К Полине испытывал он сейчас чувство, похожее на сильную нежность, такую, что горло перехватывало от радости и удивления. Встречались они часто, но она по-прежнему оставалась для него такой, какой впервые он увидел ее на берегу моря: светлой, ясной, будто с мороза вбежавшей в этот летний распахнутый мир.

В конце августа Полина уехала, писала письма и в них представлялась совсем другой: взрослой, самостоятельной, чужой. Теперь к нему часто приходили мысли, пугающие откровенностью: любит ли он ее, а может быть, одичав здесь, на безлюдье, безоглядно ринулся навстречу человеку, попытавшемуся его понять. Но и сейчас не признался бы он себе, не уверился, что это и есть любовь. Только где бы он ни бывал, что бы ни делал со времени встречи с этой девушкой, словно незримый ангел-хранитель витал над его головой.

Все то, что произошло с ним этим летом, уже не принадлежало ему одному – этому находил он подтверждение в каждой строчке ее писем, наполненных особым смыслом, особым чувством. Он верил и не верил сердцу, а тем временем шли дни, а ничто не затушевывалось в памяти, никто не мог заслонить ее облик – стоило лишь легонько тронуть, коснуться воспоминаний, и всплывали в глазах тонкие черты Полины. Так чистая вода проступает сквозь чистый песок.

 

Глава 19

Пришла осень. На исходе сентября тощие лиственницы в скалах занялись желтым трепетным пламенем, по утрам холодные туманы пропитывали хвою липкой сыростью, но не могли погасить пылающие кроны. Последнюю неделю море штормило, день и ночь накатывали на скалистый берег тяжелые волны. Андрей, так и не привыкший к этому глухому постоянному шуму, грохоту, уставал от него и невольно старался забраться в самые буреломные нехоженые места. Но даже в тайге, далеко от берега, настигал его осенний гул, вырывающийся, казалось, из самых глубин земли.

На этот раз он набрел на небольшое узкое ущелье, в котором, как в каменной могиле, хранилось безмолвие. Застоявшийся в древних камнях воздух, казалось, доносил прогорклый запах времени. Ветер неровно и мощно тек где-то поверх прозрачного купола.

По левое плечо нависали, будто оплавленные, скалы, окутанные сизыми тенями, угрюмо и грозно подстерегали заплутавшего путника. Справа громоздились отшлифованные громоздкие валуны, заросшие белыми и зелеными мхами, запятнанные ольховым листом, рыжими иголками. Редкие деревца сбегали в ущелье.

Хорошо и покойно было на сердце. Осень всегда успокаивала и умиротворяла Андрея. Обычно он с нетерпением дожидался этих ясных прозрачных дней, когда потихоньку тают, исчезают последние отголоски бурного лета и вот-вот зарядят, занудят плаксивые дожди, но пока их нет, пока природа еще не расхристана непогодой и только готовится настроиться, подладиться под долгую зиму: где-то недалече уж дышит она, доносит по морю белое студеное дыхание, оставляет его на поникшем разнотравье да потрескивает ледком луж.

Андрей понимал, что нельзя настраиваться на мягкую, умиротворяющую волну, никак нельзя расслабиться, потому что каждый день может взорваться выстрелами, принести беду. Нервное горячее лето еще не вышло из него и бушевала в нем неперебродившей пролитой дикой кровью весна. Рана от потери Игреневого не затянулась. Андрей знал, почему убитый конь так долго и болезненно напоминает о себе: гибель Игреневого прорвала плотину, сдерживающую чувства, и тем самым освободила Андрея от обязанности подчиняться неправде. Этой осенью он мог бы считать себя почти вольным человеком, насколько им можно быть в этом мире. С тех пор, как начальство перестало контролировать его, он мог поступать по своему усмотрению и своей совести. Зарплату ему Темников и ту не каждый месяц платил. Старший охотовед знал свое дело – неторопко, с приглядом выживал неугодного егеря.

И пока у Андрея была еще короткая передышка, он использовал ее до последней минуты: построил кормушки для изюбрей и косуль, оставил на прогалах с десяток копен сена, на легкодоступных дорогах, по которым могло проскочить резиновое колесо, поставил невидимые «ежи» – дощечки с гвоздями. В эти последние теплые дни он без устали ходил по участку, будто искал самые потаенные места, будто мог их указать дикому табуну, изюбрям, всему лесному народу.

«Неужто вот это время, пока отпущенное мне теми, кто сейчас решает мою судьбу, и есть та желанная вольная жизнь, и здесь, на острове, доживаю я ее последние денечки? Выгонят меня скоро. К такой ли свободе рвался, достиг ли, если все же хоть немного, да сумел подышать и пожить вволю? Чего же добился я, освободившись от обязанности подчиняться презираемому человеку? Достоин ли я своей самостоятельности, все ли верно и честно делаю, так ли живу? Пока я независим, но завтра меня выживут с острова. А я хочу, верю в людей, и веру эту вернула мне эта чистая милая девочка. И пока будет жить во мне эта вера, я еще долго протяну».

Солнце уже высоко поднялось над остывающей землей, пыталось согреть ее, но здесь высокие стены скал прятались от него, лишь изредка прорывалось оно сквозь узкие расщелины, бросало снопы света на камни и воду. Карабин тяжело оттягивал плечо, и Андрей, прыгая с валуна на валун, неловко поддерживал его. «Доберусь до поворота, и все, привал», – решил он, когда невмоготу стало преодолевать весь этот каменный хаос. Но за очередной скалой в глаза ударил яркий солнечный свет, и оказалось, что ущелье кончилось. Врезанный в синее небо, перед ним стоял Белый мыс. И он внезапно понял, какой дорогой Игреневый провел к нему свой табун тогда, в апреле, спасаясь от погони. Андрей поспешил пробраться сквозь завалы гранитных глыб, заросли чахлого кустарника и кедрового стланика и вышел на голый пятачок, на котором замерли две ветхие странницы – лиственнички. Впору и ему было помолиться этому таинственному чудному каменному божеству.

На мгновение появилось желание взобраться на гребень мыса, за которым бушевало море, и отыскать то печальное место, где в последний раз видел он Игреневого. Но тут же представилось, как летит и бьется об острые камни белогривый конь. Андрей привалился к белой скале, достал фляжку с крепким чаем и сделал полный глоток, чувствуя, как отпускает свинцовая усталость. И вдруг внизу, где-то в той стороне, где лежала заброшенная лесовозная дорога, слабо тукнуло. Андрей замер, с нарастающей тревогой вслушиваясь в таежный шум – неужто на этом месте ему всегда будут чудиться выстрелы? Быстро и машинально завернул ребристую крышку на фляжке. И тут снова стукнул выстрел, похожий на щелчок сухой ветки. Сомнения исчезли, там, за скалой, были люди, и он побежал вниз, быстро, как бежит легкий вспугнутый зверь.

Инстинкт безошибочно привел его в распадок, по которому растекся выстрел, и почти сразу он увидел две маленькие фигурки людей, склонившихся в ернике. Андрей подобрался поближе и понял, что браконьеры на этот раз добыли изюбря. Еще издали было видно, как ловко орудует ножом тот, кто повыше, умело свежует тушу убитого животного. Другой помогал ему – задирал вверх тонкую длинную ногу с острым копытом.

Андрей распрямился во весь рост и побрел к браконьерам неторопливо, спокойно, готовый в любой миг бросить карабин навскидку, ответить выстрелом на выстрел. Всего мог ожидать он от тех, кто торопливо пластал изюбря, и сам был готов ко всему. Вольная его кровь скачками гнала по жилам бешенство, но вместе с тем Андрей был спокоен, ледяная пустота охватила грудь. Ему даже легче стало, что вот опять встретился с врагом лицом к лицу и готов схватиться. И терять больше нечего.

Шаг за шагом приближался Андрей к браконьерам, тяжелый карабин покачивался в руке в такт неторопливой походке. Со стороны это был завораживающий страшный гибкий шаг – так мускулистый зверь, играючи и грациозно, подбирается к обреченной жертве. Андрей давно узнал своего врага и его помощника, а они оба по-прежнему не видели его. И только когда осталось сделать несколько неслышных шагов, он так же неторопливо, как и шел, произнес:

– Вот мы и встретились, Темников…

Старший охотовед медленно поворачивался на этот голос, поднимался, опуская засученные по локоть окровавленные руки. Андрей ожидал встретить растерянный, испуганный взгляд, но, натолкнувшись на твердые глаза, отдал должное его выдержке. Темников с силой ткнул нож в сосну, опустился на корточки и только тогда, поглядывая снизу вверх, сказал деловито:

– Понимаешь, какая штука получилась. Мы тоже выстрел услышали, да пока ломились по тайге, спугнули браконьеров. Пульнули им для острастки. Ты как раз подоспел, не бросать же изюбря воронам, поможешь вынести мясо, – договорил он, стараясь быть равнодушным, но не выдержал, облизнул сухие губы, и что-то хищное, наглое промелькнуло в его глазах.

– Врешь, Темников, ты завалил зверя, – с трудом выговаривая слова, произнес Андрей.

– А если бы и так? Не докажешь. Никто тебе не поверит. Скажу, что ненавидишь ты меня, подкапываешься, на мое место метишь. Поверят мне и вот товарищу, с инспекцией к нам прибывшему, – небрежно и размеренно цедил он слова, будто жвачку жевал и вот-вот выплюнуть собирался. – И за что он меня ненавидит, что я ему плохого сделал, еще и в родственники набивается, слышь, Михалыч, – коротко хохотнул он, обращаясь к плотному и коренастому мужику. – Я ж ему для его же личного спокойствия по-русски объясняю: изюбря подстрелили браконьеры, а если бы он ушами не хлопал, а нес службу как положено, такого бы не случилось, ну а раз порядок на участке навести не может…

В его глазах вспыхнул ужас, в испуге заметались зрачки, и в Андрее промелькнуло торжествующее чувство.

– Полоумный, – сведенными серыми губами прошептал Темников, не отводя взгляда от ствола карабина, качающегося напротив лица – зловещее змеиное око глядело на него.

Темная мутная злоба плескалась в Андрее, палец прикипел к курку, и еще бы одно малейшее усилие – подалась бы назад полоска кованого железа. Но в этот миг холодом одернуло спину от мысли, что вот сейчас кончится его свобода. Нет, не та, которой лишат его люди после свершившегося. А воля, ради которой он столько пережил и которую только-только начал обретать. И в ту же секунду рука передернула затвор: сверкнул медным боком патрон, скользнул в траву. Андрей машинально нагнулся, отыскал его под ногами, поднял и поставил столбиком на плоский камень у колен Темникова.

– Запомни этот день, и меня запомни, – глухо сказал Андрей, повернулся и пошел обратно, еще более страшный, чем когда появился здесь.

Суждена была им еще одна встреча в тайге, скорая и на этот раз последняя, оплаченная человеческими жизнями.

 

Глава 20

Пришла зима, но мало что изменилось в судьбе Андрея: все так же нес он службу на своем участке, сам себе выбирая работу на день, все так же Темников не вмешивался в его дела – отчеты он напрямик, минуя старшего охотоведа, посылал в управление. Последняя встреча, записанная им в свое поражение, обернулась неожиданной отсрочкой, но скорее всего стояло затишье перед бурей – понимал Андрей, что недолго осталось ему ходить в егерях. А в декабре пришла телеграмма, которой вызывали его в город на совещание. Внутренне он давно ждал этого вызова, готовился к нему и решил, что начальство нашло-таки удобный повод выдернуть его с острова и там, в управлении сообщить об увольнении. Отремонтированный мотоцикл давно стоял на хранении, карабин недолго вычистить, а уж собрать вещи – и вовсе. Приготовившись к худшему, он и приехал, вернее, прилетел в город – море еще не встало, лед был зыбок и ненадежен.

В управлении толпилось много народу, и в самом деле егерей собрали на совещание. Темников, знал Андрей, улетел днем раньше и, конечно же, расхаживал по кабинетам как свой среди своих. Скоро всех пригласили в зал заседаний, и он с холодной отстраненностью пронаблюдал, как важно уселся в президиуме Темников. Изумился он позже, когда в докладе вдруг упомянули его фамилию, сказали хорошие слова и поставили в пример всем другим молодым егерям. По всему выходило, что пока в управлении есть такие самоотверженные люди, как Братко, можно быть спокойным за порядок в тайге, за дело, которому все они служат, а уж если наставляют их на путь истинный такие опытные, добросовестные, как старший охотовед Темников, и вовсе следует – можно быть спокойным за завтрашний день.

«Подлюга, еще и издевается, – наблюдая за Темниковым, с тихим бешенством подумал Андрей. – С другой стороны решил ко мне подобраться, выжить не мытьем так катаньем. Все правильно рассчитал: молодой перспективный работник, пора и повысить, послать в другой район, без шума, с почетом даже. Убрать с глаз долой. Но все же он боится меня, кончилась для него спокойная жизнь. И для его друзей, таких же ворюг, кончилась. Черта с два сплавят они меня с острова. Не получится. Кончилось их время, сидят, радуются, что обвели меня вокруг пальца».

Он видел, как Темников постоянно наклонялся и о чем-то переговаривался с человеком, вместе с которым браконьерничал осенью в тайге. Андрей выяснил фамилию этого нового инспектора, недавно назначенного на эту должность, узнал, откуда он прибыл, что ранее кочевал из кабинета в кабинет, а потому в их работе соображает разве что по бумагам. Приглядываясь к нему, он думал, что если бы ему вдруг довелось писать характеристику этому человеку, то пришлось бы применять в словах одни уменьшительные суффиксы. Все в нем было небольшое: Андрей сидел в первых рядах и в упор рассматривал его. Глазки, поддерживаемые припухшими веками, заплыли легким жирком. Ранняя лысоватость кокетливо прикрыта коконом редких волос. Маленькое лицо, улыбчивое, сладенькое, но вместе с тем – вот, мол, какой я простой, но хи-и-трован, палец в рот не клади. Человечек часто поднимал пухлый подбородок, задирал голову и тогда обнаруживал огромное желание выглядеть не по заслугам значительнее, солиднее. «Пижон», – было уже определил Андрей, но тут отметил, что после одной из фраз человечек скривил маленький рот и в тонких губах промелькнуло знакомое хищное выражение: не тронь, не нарушай мое равновесие, плохо будет.

Андрей и раньше встречал подобных людей, но как-то не было привычки обращать пристального внимания: живет себе – и ладно. Но после малолюдья что-то обострилось в нем, и он с интересом всматривался в человечка, давно укоренившего в себе ничегонеделанье, мастерски прятавшего свою сонную сущность за аккуратной маской деятельного чиновника. Заметив на себе взгляд начальника, он тут же выражал на лице полную готовность немедленно сорваться, броситься изо всех сил выполнять любое распоряжение, и в то же время легко читалось другое: забегу за угол, отдышусь и пережду суматоху, авось все само собой и уладится.

Здесь, в зале, переполненном разными людьми, среди которых, чувствовал Андрей, немало друзей и врагов тоже, открывалась для него истина, ясное понимание которой придет гораздо позже. Нет, не эти пробившиеся к маленькой власти люди, с такой любовью заседающие в президиумах, делают настоящее дело, но они способны влиять на власть большую. Они могут легко напакостить, испортить жизнь, судьбу многих, похожих на него. Пока все эти малые пакостники сбились в одну стаю, могут одерживать верх над одиночками, навалившись всем своим темным миром. Сейчас Андрей уже не помнил, сколько раз ему приходилось отступать и чего это ему стоило, теперь он твердо уверовал в то, что малыми своими стараниями жить добрее и чище капля по капле копил справедливость, и она не могла не пролиться благодатным дождем.

На трибуну поднимались выступающие, занятый своими мыслями, Андрей слушал вполуха, о чем они говорили. Совещание к концу шло и подошло – к вручению грамот и ценных подарков. Даже человечек, сидевший рядом с Темниковым, встрепенулся, изобразил простецкую улыбочку, предназначенную всем и каждому в зале: я с вами, ребята, я рад за вас, подержал ее минутку и зевнул, умело скрывая зевок. «Трудно все-таки делать вид занятого человека, в роли истукана высиживать за столом целые часы, но не посади его – еще и обидится, – вновь вгляделся в него Андрей. – А, пожалуй, в молодости он мог быть добряком, свойским парнем, куда что ушло?»

И пока так он думал, закончилось награждение, и начальник уже поднялся, чтобы сказать заключительное слово и закрыть совещание. Но тут неожиданно для всех поднялся с кресла пожилой мужик, по форме – егерь, вышел к трибуне и заявил громко, так, что до последних рядов достало:

– Тут, товарищи, понимаете ли, ошибочка вышла! Перед отъездом на это, знаете ли, совещание дозвонились до меня аж из самой Москвы, поздравление сделали. И сообщили, что занял я в республике первое место, и мне награда полагается. Сообщили также, что награду переслали сюда, в управление, и здесь мне ее непременно вручат. Не вручили. Как это понимать? А так, что кое-кому из кабинетчиков наших я не угоден, не желаю за ними на кордоне следы заметать!

Зал онемел, президиум застыл в напряжении. А мужик неторопливо поднялся на сцену, вышел на середину и продолжил в тишине:

– Товарищи! Приятно такую награду получать? Приятно! Я не в обиде, что мне ее не вручили, главное – она есть и никуда не денется. А пока позвольте мне сделать то, что наши руководители постеснялись сделать, – шагнул назад к трибуне, крепко взял левой рукой правую и, энергично потрясая, поздравил себя. – С заслуженной наградой вас, Михаил Трофимович, долгих лет жизни вам, будьте здоровы и счастливы! Так держать!

И зашагал по ступенькам в зал. Зал раскололся от смеха. И никто не слышал, как начальник управления обещал разобраться и наказать виновных, не видел, как суетливо переглядываются виновные. Люди освободились от напряженных поз, от вынужденности долго держать внимание на лицах.

Веселой толпой народ повалил в коридор, Андрей тоже вышел из зала, поглядывая на сослуживцев, радуясь настроению, пытался отыскать старого егеря, с которым ему хотелось прямо сейчас познакомиться, поговорить. Но того уже унес людской поток. Теперь Андрей понимал, что его пребывание на острове продлено, пока ему подыщут место, пока прокрутится бюрократическая машина, у него еще есть время сделать какие-то последние решительные шаги. В том, что его уберут с острова, сомневаться не приходилось.

«Слишком легко решил Темников разделаться со мной, – подстегнутый совещанием, размышлял Андрей. – Надо сделать так, чтобы ему было трудно. Кто меня поддержит в управе? Есть молодые ребята, но у них пока мало силенок. Начальник? До него еще добраться надо. Нет, нужно пробиваться самому. Я еще не стал тем, кем хочу, но сумею, хоть и не завтра и не послезавтра это случится. Но когда крепко встану на ноги, таким, как Темников или этот инспектор в тайге, дышать станет нечем. Невмоготу. В одиночку справиться с ними я не смогу, значит, нужны надежные, честные ребята. Иначе подведут под монастырь, могут и подстрелить в тайге, такое случалось. Жизнь учит меня, все дело в том, чтобы суметь взять ее уроки».

Андрей решительно шел по коридору к выходу, занятый своими мыслями, он чуть было не столкнулся с вышедшим из приемной начальником управления. Тот придержал его за рукав полушубка и отвел в сторону.

– Ну что ж, рад за тебя, Братко, рад. Не подвел, – говорил он искренне, доброжелательно, так что трудно было усомниться в его радушии. – Говорят, жестковато работаешь, но, думаю, это ничего, это по первости бывает, опыта пока у тебя мало. Доучиться бы надо. Думаешь заканчивать институт? Молодец. Подсоблю, если требуется. Замолвлю словечко. Такие специалисты нам нужны, – закончил он.

Андрей понял, что Темников уже имел разговор с начальником, и судьба его предрешена. Дерзко посмотрел и сказал:

– Да мне пока и на острове дел хватает, уезжать не хочется. Разве Темников вам не рассказывал, как мне там нравится?

– Ну-ну, не считай себя умнее всех, – иронично и с улыбкой ответил начальник управления. – Мы как-нибудь сами разберемся, где тебе лучше работать будет. Будь здоров, егерь Братко.

Так вполне подходяще расстались они, а день уже заканчивался, прятался в синие густые сумерки И Андрей поехал на окраину города, к Полине. От автобусной остановки шел он к ее дому похожей на деревенскую улицей, скользил по накатанной среди сугробов дорожке. Бесшабашно это у него получалось, по-мальчишески – катиться на обледенелых спусках. «Мы еще повоюем, – вспоминал он сегодняшний день, свои мысли, события и людей, – не пропадем! Это же надо уметь так произносить слова, обычные слова, но с таким самомнением, с такой весомостью, хотя ни черта не соображая в деле, чтобы весь народ в зале внимал и соглашался, зная, что это за гусь перед ними топорщится», – вспомнил он выступление человечка, за которым наблюдал на совещании.

Тот, едва начав говорить, подлил свинца в голос, напружинился. А чего было гневаться, потрясать рукой, нажимать на твердые буквы, если вещи говорил самые обыкновенные. Всего-то навсего говорил он об очередном юбилее управления. Смешно было Андрею сейчас вспоминать этого человечка, как он сыпал инструкциями, приказами, параграфами, как наклонялся к залу, стишая голос, доверительно произносил: «А это не для печати», как сосед слева не вытерпел и сказал себе под нос: «Иногда мне кажется, что где-то существует инструкция, запрещающая жить».

Легко и беззаботно думалось сейчас обо всем этом, не это главным было, сердце, освободившись от дел и забот, предчувствовало желанную встречу. И вовсе добрым знаком показалась ему встреча с незнакомой женщиной, шедшей к колонке за водой, да остановившейся на обочине с пустыми ведрами, как тогда на берегу моря это сделала Полина. Благодарно и радостно откликнулось сердце на ее приветливую улыбку и пробудилось желание быть добрым ко всем окружающим его сейчас людям.

С этим чувством он постучал в двери дома, ни о ком больше не думая, кроме Полины, – она одна-единственная заслонила в этот миг всех других людей, и только одна она могла это сделать.

 

Глава 21

Дверь ему открыла мать Полины – мельком он видел ее на острове в тот день, когда она уезжала с дочерью, и узнал сразу.

– Здравствуйте, Андрей, – ничуть не удивилась она его появлению. – Проходите в дом. Полинушка еще на занятиях, но скоро вернется. Просила подождать.

Андрей поздоровался и в замешательстве шагнул вслед за ней, раздумывая, как они могли узнать, что он приезжает в город?

– А уж ждет она тебя, ждет, – певучим голосом на ходу говорила она, – со вчерашнего вечера ждет, как сообщили…

– Кто сообщил? – изумился Андрей.

– Как кто? Родион забегал, предупредил, что и тебя на совещание вызвали. Разве вы с ним не виделись? Обещался еще зайти, я думала, вы вместе заглянете в гости.

– Может быть, и зайдет, он вроде в гостиницу пошел, – неопределенно ответил, понимая, что об их отношениях в этом доме не знают.

– Ну и ладно, раздевайся, проходи в горницу, а я на кухне похлопочу.

Смеркалось. Андрей сидел в горнице на диване, слушал, как гудит за стеной жарко растопленная печь, и смотрел в окно. За тонкой кисеей занавески пламенел малиновый закат. Далекие высокие дымящиеся трубы отчетливо выделялись на вечернем небе, только одни они и напоминали о городе. Сквозь переплет заснеженных черемуховых и яблоневых веток хорошо просматривалась утонувшая в сугробах тропинка, по которой он пришел сюда. Время стекало медленно, тягуче, как кедровая смола. Взятая с этажерки книжка так и осталась лежать на коленях нераскрытой. Ничего другого не мог Андрей сейчас делать, кроме как ждать.

В морозной тишине за окном, ему показалось, он издали расслышал легкие ее шаги, сердце гулко отмеряло первые удары в груди, и за палисадником скользнула фигурка Полины. Хлопнула входная дверь, и еще несколько томительных минут пережил Андрей, прежде чем широко разлетелись в стороны тяжелые портьеры и в комнату вошла Полина.

– Андрейка, – шла она к нему, и такая любовь, такая радость были в ее глазах, что нельзя было не поверить в свое счастье. – Андрейка, наконец-то ты приехал…

Она уткнулась ему в плечо, и он обнял ее хрупкие плечи, чувствуя, как знакомая нежность сушит горло.

– Да что с тобой? Не плачь, ничего ведь не случилось, – говорил он неуклюжие слова и сам начинал немного бояться необычайной силы нежности, которая вдруг охватила его.

– Я так боялась, что ты не придешь, что никогда больше не увижу тебя. Так ждала тебя. И подумать не могла, что могу так ждать и так бояться за тебя. Жила одними письмами от тебя и все время боялась, боялась, – вытирала она слезы по щекам.

Андрей поднял глаза и увидел в проеме двери мать Полины. Широко раскрытыми глазами она смотрела на них. На какое-то мгновение он смешался, отвел взгляд, но не отпустил Полину.

– Чего это мы с тобой, дочка, гостя голодом морим, – нашла выход из положения мать и оторвала их друг от друга. – Помогай стол налаживать.

И сразу дом ожил, наполнился праздничной суетой. За хлопотами прошло еще полчаса, вернулся с работы отец, неторопливо разделся, умылся и только тогда вошел в горницу знакомиться с гостем.

– Иван Васильевич, – крепко пожал ладонь Андрея и добавил: – Ишь ты какой…

Впервые за много времени было ему тепло в чужом доме. Сияли глаза Полины, улыбалась мать, достойно помалкивал отец. Что-то само собой устраивалось в его жизни сейчас, какую-то особую крепость духа приобретал он здесь. Рад был, что сидит за одним столом с Полиной, ее родителями, и тому, что хоть на день, да получит его душа отдых, наберется сил.

Женщины принялись убирать со стола, а мужики вышли во двор, закурили у крыльца.

– У тебя что, с Родькой не ладится? – затянувшись папиросой, неожиданно спросил Иван Васильевич. – Я ведь вижу, он как-то странно себя ведет, и ты отмалчиваешься, как разговор о нем зайдет?

– Не сработались, – скупо, неохотно ответил Андрей.

– Так уж вижу. В чем вы с ним не сошлись-то?

– Да сразу и не объяснишь…

– Чего ты крутишь вокруг да около, режь напрямую. Ты перед моими женщинами можешь делать вид, что все в порядке, а меня не обманешь. Браконьерничает Родька? И тебя хотел в тугой узелок завязать?

– Ваша правда, Иван Васильевич, – помолчав, ответил Андрей и коротко пересказал историю с диким табуном, о другом говорить не стал – не хотел, чтобы получилось, что жалуется он на Темникова. – Я с ним на ножах, у нас до того дошло: или я, или он. А тут Полина… Как быть, не знаю, он вам родственник все же. Но на поклон не пойду, не умею.

– То-то Родька глаз не кажет. Что-то про себя соображает, выжидает, – задумчиво сказал Иван Васильевич. – Ну да мало что родственник, ты свою жизнь по-своему строишь. Может, мне потолковать с ним?

– Не надо, я сам…

– Горяч ты больно, как бы тебе Родька крылышки не подпалил. Он мастак на такие штуки. А, видать, крепко задел ты его, раз к нам не зашел, обычно ночует, – посокрушался он. – Кто вас рассудит, разведет – не знаю, но остуди маленько голову, не кидайся на него опрометчиво. Как-то хвастался он по пьянке, что у него в городе все его начальство повязано. Охнуть не успеешь, как подомнут…

– Подминают уже, – вспомнил Андрей сегодняшнее совещание, – дышать невмоготу. Я за это время столько всякого пережил, что уже веры никакой не осталось. Пробовал в управление обратиться, так только хуже сделал себе. Темникову и вернули мой рапорт. Пустое дело – бумажки писать, а куда ни кинь – везде у него свои, друзья-приятели. Держусь на одной злости. Я честно признаюсь, подведу Темникова под монастырь, несмотря ни на что. Не может такой человек в заповеднике командовать. Несправедливо это.

Андрей выговорился, стало легче. Оба они уже давно докуривали папиросы, и надо бы обратно в дом идти, а не могли – не договорили вроде.

– Слышь, Андрей, – нарушил молчание Иван Васильевич, – я что спросить хочу. Родители-то где у тебя?

– Мать одна, с младшей сестренкой в деревне живут. Есть такая деревенька Малаховка, не слыхали?

– Слыхал. Значит, кержацкой породы ты, парень? А водку в самом деле не пьешь или так, для форсу, пригубил и отставил?

– Зарок себе дал, да и нельзя мне пить, мне голова ясная нужна.

– Смотри-ка, принципиальный какой. И всегда удается держать зарок? – удивился Иван Васильевич.

– Чаще удается, – засмеялся Андрей.

– Сложная она штука – жизнь. Ты когда-нибудь по шпалам ходил? Я вот на железной дороге всю жизнь проработал, находился вдоволь. Идешь по линии, подлаживаешься, подлаживаешься под шпалы, а все не угадаешь шаг: то семенишь, то тянешь ногу. И в жизни похоже: как ни приноравливается человек к ней, а все как-то неудобно, не так, как хотелось бы. Ну да ладно, хватит разговоры городить. Пойдем хлебнем чайку горяченького и на боковую…

Андрей с Полиной долго еще сидели на кухне, впервые за весь этот вечер оставшись вдвоем, а когда собрались расходиться и Андрей почувствовал, как мало времени остается до прощания, сами собой сказались слова, к которым он так давно готовил себя:

– Никуда бы не уехал, люблю я тебя.

– Ну вот, дождалась, долго же ты решался. Думала – может быть, в письме насмелишься, – отозвался в нем быстрый горячий шепот.

Утром он уехал в аэропорт, пообещав скоро вернуться. В феврале он собирался пойти в отпуск.

 

Глава 22

Такого снега, как нынче, не мог припомнить даже бывший егерь Онучин, проживший на острове всю свою жизнь, разве что за вычетом трех с половиной лет войны. Он только головой качал, когда Андрей заходил к нему, вернувшись из тайги, и показывал, отмеряя по карабину, какие снега легли на землю в распадках: сначала по прикладу, а после и до затвора ладонь продвинулась.

С конца ноября и с севера, и с юга накатывали плотно набитые белым пухом тучи, вспарывали брюхо об остроконечные хребты и высыпали в бушующие черные волны моря, на вытертую осеннюю шкуру степи, на занемевшую от холодов тайгу обильные снега. Андрею даже при его молодых ногах все тяжелее давались долгие обходы участка. Но большой снег вскоре сровнял лесные дороги, спрятал их и сделал непроезжими. Для Андрея пришло спокойное время, одно только тревожило: тяжело сейчас зверю в тайге, надолго ли хватит заготовленного им сена и веточного корма?

Передышка кончилась разом, в тот день, когда он заметил, что изюбри выходят к стогам, поставленным чабанами на лесных опушках. Сразу после Нового года, поутру, он набрел и на лежки зверей, совсем недалеко от окраины тайги. Как и косули, они разгребали снег до земли. Потрогав след, он определил, что изюбри ушли отсюда не более чем полчаса назад: обвалившийся с боков глубоких ямок снег был рыхл, мягок. Уж если такой осторожный зверь покинул глухие сивера, спустился с отрогов гор, то, значит, допекла его бескормица. Тревога Андрея во много раз возросла, когда через неделю на том же самом месте, где он нашел изюбрей, его путь пересек широкий раскидистый след дикого табуна. Кони наметом ушли в ближайшую падь. И их прижала голодная зима. Теперь табун кормился на склонах степных сопок, там, где снег сдувал ветер, где легче было копытить его, добираться до сухой травы.

Сердце, отдохнувшее в снегопады, ожидало новой беды: зловещие, неуловимые пока признаки ее уже незримо витали вокруг, сгущались, но не угадать было, откуда грянет гром. Не один он заметил, что зверь вышел из тайги. И в чьих-то домах уже набивали патроны.

Однако, как никогда прежде, Андрей был уверен в себе: попусту не дергался, не нервничал, берег силы, вдвойне стал чуток и осторожен. Не мог он позволить, чтобы еще раз застали его врасплох.

В тот день Андрей дотемна провозился на участке, устраивая поближе к малоснежным склонам кормушки. Подобрал остатки сена, взялся рубить ветки. Оттого задержался и возвращался из тайги, когда уже россыпи тонких острых звезд продырявили ночное небо. Снегоход с трудом пробирался по заносам, и легкая летом дорога на этот раз увела его в сторону, к берегу ледяного моря. Степью машина пошла ходко, ровно бежала вслед лучу, отбрасываемому фарой. Не доезжая до поселка километров двенадцать, он наткнулся на свежую колею, проложенную, как определил Андрей, вездеходом, проскочившим по задам, по бездорожью. Немало таких вездеходов в последнее время проходило по острову, но этот словно заблудился. И что-то подсказывало – нет, не обознался, пожаловали те, несолоно нахлебавшиеся весной, и сразу тревога наполнила тело упругой силой.

Обостренное в ватной зимней тишине чувство не могло подвести его, и он подвернул на снегоходе к маленькой, дворов на двадцать, деревушке. Как ни темнил Родион Петрович, принимая гостей не в своей усадьбе, как ни старался, чтобы чужие глаза не углядели, как спрятался за высоким заплотом вездеход охотников, – не смог обмануть Андрея, высмотрел он чужаков.

И вовсе уверился в своей догадке и в том, что завтра придет его час в поселке, когда через соседей вызнал, что нет Темникова дома и вернется он только через пару дней. Утром предстояла большая охота.

От заброшенной деревушки в такое снежное время одна дорога вела в тайгу, туда, где пасся сейчас дикий табун. По ней в предрассветные часы выходили в степные распадки лошади. И одна она могла свести вместе тех, кто устраивал облаву, ее жертв и его, Андрея. Теперь, когда Андрею стал ясен замысел Темникова, охватившая его первая горячка прошла, и он мог спокойно, отстраненно обдумать, как быть. По всему выходило, последний шанс получал он от судьбы. Завтра поутру Андрею предстояло взять браконьеров с поличным. И сделать это так, чтобы не заплатить дорогой ценой. В себе он был уверен, беспокоило только одно: сумеет ли в одиночку отстоять дикий табун. И, поразмыслив, пришел к выводу, что хотя бы один помощник ему необходим. Таким человеком мог стать бывший егерь Онучин.

Онучина он застал в постели. Старик, кряхтя, слез с кровати и сунул ноги в валенки.

– Совсем обезножил я, парень, – морщась от боли, посетовал он, – ломает ноги, никакие мази не помогают. К пурге, что ли? Подсобить бы тебе надо, да видишь, какой из меня ходок. Разве что к утру отпустит маленько, перекрою дорогу на выезде.

– Как-нибудь справлюсь.

– Эх, нельзя тебе без подстраховки в тайгу идти, Андрюха, да где его, помощника-то, взять. Не по себе мне от твоей затеи, может, попустишься, ну их к лешему, эти волки на все способны, они сейчас в стаю сбились, – виноватым голосом говорил Онучин и старался не смотреть на Андрея.

– Да нет, меня теперь ничто не остановит, решился, – закончил разговор Андрей, поднялся и пошел к выходу.

Старик доковылял за ним до дверей, сделал с десяток шагов, привалился к косяку, перевел дыхание.

– Ну да раз решился, дай бог тебе удачи, – болезненным голосом проводил он его.

Андрей вышел на морозную улицу, торопливо зашагал к дому. Но на полпути в голову пришла неожиданная мысль: «Может, быть, зайти к Гошке? Подледная рыбалка еще не началась, должен быть на месте. Была не была».

Гошка внимательно выслушал, недоуменно посмотрел на него и неприятно похрустел пальцами, будто отрывал их поочередно. Он изо всех сил старался держать себя непринужденно, но в глазах появилась настороженность, и еще не услышав ответа, Андрей тоскливо подумал: «Зря зашел». Пауза затягивалась: мучительно было слушать, как неестественно громко тикает на подоконнике, за белой занавеской, будильник, щелкают в суставах Гошкины пальцы.

– Да перестань ты хрустеть, – не выдержал Андрей.

– Понимаешь, если бы ты заранее предупредил, – очнулся Гошка, – тогда другое дело. А я, как назло, пообещал соседу завтра с утра помочь дров напилить. А там работы на целый день.

Андрею стало стыдно слушать этого всегда уверенного в себе парня, и он оборвал разговор:

– Какой разговор. Не можешь так не можешь. Пойду, дел еще много.

– Я правда не могу, Андрей, ты извини меня, не подумай, что испугался. Всего не объяснишь…

Андрей посмотрел в его виноватые, ускользающие глаза, знакомое злое чувство ожгло грудь.

– Нет, Гошка, не прощу. И ты, оказывается, боишься. И я знаю чего: слабости. Завтра ты поможешь мне браконьеров поймать, а послезавтра сам попадешься. И есть ведь на чем. Получается – проста философия жизни, – и, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью.

Оставалось заскочить на полчаса домой: перекусить поплотнее, захватить тулуп, запасную обойму к карабину, фляжку со спиртом. Ночь ему предстояло коротать в тайге. Из-за черных скал уже выкатила надраенная морозом луна, разлила мертвенное голубое сияние по белому в искрах снегу. Свет ее, казалось, раздевал Андрея, и ему пришлось дать порядочного кругаля, объезжая опасные участки дороги – ему все время чудилось, что кто-то наблюдает за ним.

Спрятав в надежном месте снегоход, он по натоптанной изюбрями тропе вышел к маленькой зимовьюшке, срубленной им загодя, еще осенью, в расчете на одного человека. Он жарко протопил ее, оставив в печурке дотлевать сизые угли и прикинув, что до утра тепла хватит, а легкий дым к рассвету развеет, разнесет по округе хиус. Андрей еще раз проверил, ничего не забыл ли в спешке, и улегся на жесткий топчан, довольный, что все так ладно получилось и у него еще осталось время подготовить себя к тяжелому делу.

Последние угли истлели в железной печурке, тонко треснули под пеплом, и Андрей задремал в теплой темноте. Не страшился он грядущего утра. Никак не мог подставить себя Андрей под пулю сейчас. «Полина», – едва слышно прошелестело у самого лица. «Милая моя Полина», – откликнулся он и открыл глаза.

Нежность окутала сердце, неведомая благодарность за то, что живет она на свете. Из непроглядной темноты приходило, наклонялось над ним близко ее тонкое светлое лицо, губы смеялись, дразнили и притягивали. «Ягода-малина», – сказал он ей тогда, на озере, впервые поцеловав ее. «Ягода-малина», – удивленно прошептала Полина в ответ. Не в силах сдержать нахлынувших воспоминаний, Андрей закрыл глаза, и из глаз ушла темень.

…Огромный оранжевый шар всплывал из черного с серебром моря, почти слившегося с ночью, но по мере того, как чья-то сильная, могучая рука выталкивала его на поверхность, пускала по волнам, наливалось все вокруг облепиховым соком. И такая сила исходила от луны, что зарябила, замельтешила вода, и выплавилась скоро на ней золотая дорожка и ровно пополам разделила и маленькое голубое озерко, отколовшееся когда-то от великого моря. Сюда, к этому чистому и теплому осколку, Андрей привез Полину по ее просьбе – не верила она, что есть на острове такое чудо.

Андрей сидел рядом с мотоциклом, облокотившись на сухой прокаленный солнцем камень, и смотрел, как Полина шла по берегу, едва касаясь босыми ногами белой песчаной полоски, и дошла до лунной дорожки. И ступила на нее. Огненная вода обхватила лодыжки, окрасила мягким желтым отсветом колени. Упало на берег скомканное платье. С замиранием сердца смотрел он и не мог оторвать глаз от тоненькой языческой фигурки, уходящей от него.

– Андрей, иди купаться, – пропела она своим певучим голосом издали и без всплеска скользнула в озеро.

Андрей не выдержал, побежал по мокрой от ночной росы траве, сбрасывая на ходу одежду, и врезался в тугую расплавленной бронзы воду…

Но что-то уже случилось в морозной тайге, и Андрей не в силах отрешиться от счастливого видения, замер в полусне, очнулся и еще раз услышал еле различимый посторонний звук. Легкий, едва слышимый шум шел из распадка, и он понял, что пришел табун: под копытами лошадей осторожно похрустывал валежник, шуршали мерзлые кусты, поскрипывал прокаленный морозом снег. На часах высвечивались зеленоватые цифры – половина шестого утра. Окошко в своем зимовье он прорубить не успел, торопился закончить сруб до холодов. В кромешной темноте Андрей оделся, подошел к двери и вытащил тряпку, которой была заткнута узкая щель под притолокой. В нее потянуло холодным воздухом, прикоснулась ко лбу ледяная узкая струйка воздуха и отрезвила голову. Вместе с холодом в избушку проникло молочное сияние низкой луны, висевшей над самыми вершинами лиственниц. До рассвета было еще далеко, но уже, показалось ему, поднимался свежий ветерок, какая-то белесая муть начинала затягивать ясный вымороженный лик луны. Погода портилась, не случайно вчерашний вечер копил в себе что-то морошное, хотя и принес звездное небо.

Странно было осознавать, что только что увиденный им сон, в котором он еще раз пережил летнюю встречу, волновал его больше, чем предстоящая схватка. Как-то покойно, устало было на душе. Будто сделал он уже свое дело, отработал как положено и стоит теперь, отдыхает, перед тем как вернуться домой, любуется загадочной луной. Струя морозного воздуха быстро остужала зимовье, и Андрей вновь заткнул щель тряпкой. Время еще не пришло. В полушубке и шапке он сел на тесные полати, закрыл глаза, надеясь, что опять ворвется в него летняя ночь. И открыл их в назначенный себе миг без труда, напрочь стирая все то, что отвлекало от дела, ради которого он сюда пришел. На ощупь он проверил карабин, провел ладонью по карманам – не забыл ли чего, – посидел чуток, как перед дальней дорогой, и шагнул за порог, плотно притворив дверь. Пришла пора устраивать засаду – где-то в той стороне, откуда Андрей ждал незваных гостей, уже началось движение. Отсюда, из глухого распадка, стиснутого сопками, нельзя было расслышать звуки мотора, по глубокому снегу машина могла пробраться лишь на окраину тайги, дальше браконьерам надо было шагать пешком. Путь Андрея был короче, к пасущемуся дикому табуну он выходил по каменистой осыпи, с другой стороны, неподалеку от того места, где прятал снегоход.

 

Глава 23

Небо едва забусело, когда легкий, невесомый поначалу хиус начал крепчать и набирать силу. Но пока тайга качалась и шумела где-то вверху, у самого неба. Ветер разбегался там, на море, и сюда долетали редкие его порывы: рыхлый снег стекал с деревьев, на проплешинах струились белые змейки. Эти места Андрей знал как пять своих пальцев, и занял удобный пятачок, откуда просматривались все подходы к пади. Утаптывая снег, он прикинул, что, похоже, браконьерам с погодой не повезло, занимающаяся метель выгонит табун из насквозь продуваемой пади, уведет в глухое спокойное место, где застать диких лошадей врасплох не удастся.

Андрей замер. На дороге, белая полоса которой отчетливо выделялась среди кустарника, возникли темные тени и бесшумно стали приближаться к широкому вскопыченному табуном следу. Лошади спокойно бродили по всей пади. «Ну и нюх у тебя, Темников!» На мгновение вспыхнула в сердце злость, взбудоражила, и с этой минуты голова и тело заработали в полном согласии.

В утренних сумерках он видел, что рассыпанный табун уже собирается в плотный комок и вожак настойчиво подворачивает его к горловине пади, непреклонно подгоняя строптивых жеребят, на ходу хватающих из-под снега пучки сухой травы. Вожака Андрей отличил сразу во всей этой движущейся темной массе. Молодой жеребец часто вскидывал горбоносую голову, быстрыми сторожкими глазами ощупывал склоны. Но вот он вынес сильное мускулистое тело вперед и, нетерпеливо мотая головой, гневно фыркая, ринулся из пади.

Рыжий, с белой отметиной на лбу жеребец мчался навстречу выстрелам. Андрей с ужасом подумал, что первые пули наверняка ударят в грудь сына Игреневого, всего одно лето водившего табун. Как и прошлой весной, вожак прикрывал диких лошадей. Сверху Андрей видел, как двое браконьеров встали за обломками запорошенных скал, поджидая, пока на них набегут кони. Еще двое обошли падь с краев, подстраховали стрелков, не давая табуну уйти по осыпям, спрятаться в густом кустарнике. «Все предусмотрел Темников, все просчитал, одно только не учел, что и я рядом встану», – подумал Андрей и вскинул карабин.

Вместе со стрелками отмечал каждый широкий мах табуна: ближе, ближе, ближе. Вот-вот первый выстрел должен был разломать морозную тишину. И не стал дожидаться его, в последнюю короткую секунду с упреждением торопливо разрядил карабин: отправил веером четыре пули. Положил каждую рядом с браконьерами так, что визг смятой меди, сплющенного стального сердечника о камень или мерзлое дерево скрежетнул по самым сердцам. На мгновение Андрей и сам оглох от тугих хлестких выстрелов. Но когда отрикошетили пули, допели на излете, как в замедленном кино увидел: лошади тормозят всеми копытами, вздымая снежную пыль, шарахаются в разные стороны, поворачивают и несутся в глубь пади.

И в эту минуту те двое, боковые, оказавшись совсем близко к лошадям, могли воспользоваться заминкой, ударить по табуну. Но и вслед ему не протрещали выстрелы. Теперь все решала быстрота действий. Пока не прошел шок, надо было настичь тех, кто прятался за камнями. И он ринулся вниз.

Одного только не учел Андрей – еще не опала снежная пелена, поднятая копытами лошадей, еще сыпался с веток снег, а четверо вразнобой бросились бежать к дороге. Всего мог ожидать Андрей от Темникова и его напарников, но не такой прыти: им ли, привыкшим охотиться в тайге, как в своем огороде, кого-то бояться. Но, значит, была причина, и крылась она не в самом Темникове, а в тех, кого он опять неудачно вывел на табун, кто не хотел казать воровское лицо. Темникову же пришлось подчиниться закону стаи – кинуться за ними, испуганными и растерявшимися, – мгновенно понял Андрей. Туда, в завязавшуюся метель, к машине, которая уйдет от него путаными степными дорогами.

Андрей бросился за мелькающими среди деревьев темными фигурками. Запинаясь о валежины и камни, бежал по протропленному снегу, обжигался студеным воздухом. И уже прикинул, что перехватить их на пути к машине не удастся, время было потеряно, пока он рвался к ним напрямки, утопая в сугробах. Круто свернул и заторопился к спрятанному в кустах снегоходу. До него было на полкилометра ближе, и этот выигрыш в расстоянии позволял настичь убегающих.

Теперь он, как сохатый, махал по ернику, по старому своему следу, не чувствуя боли от хлещущих лицо веток. Снегоход не подвел и на морозе завелся со второго качка, вынес его из тайги. И почти сразу заметил, как бегут браконьеры, рассыпавшись по целине, и как близко им до чернеющей на снегу машины. Снегоход его летел им наперерез.

Одной минуты, всего какой-то минуты не хватило ему. Выжав ручку газа до отказа, с отчаяньем увидел, как прыгают браконьеры в вездеход, как вскипает сизое облачко у выхлопной трубы. И еще успел подскочить вплотную – руку протянуть и уцепиться за задний борт, – но тот дернулся и стал медленно, а затем все быстрее отъезжать. На целине Андрею и думать было нечего тягаться с мощной машиной. Свернул с колеи, прибавил скорости, бросил снегоход по бездорожью к развилке, сокращая себе путь и отсекая браконьеров от деревеньки. Там у Темникова были свои люди. Поди докажи после, что влетевшая в чей-нибудь двор машина только что из тайги.

Андрей отжимал вездеход, направлял на дорогу в поселок, где, была надежда, мог помочь Онучин. Но машина браконьеров вдруг резко вильнула, сошла с проселка и покатилась по крутому склону в ложбину, спадающую к морю.

«Все, теперь уйдут, по такому ровному льду не догнать», – беспомощно простонал Андрей. Отчаянье вновь охватило его, но тут же погасло, сбитое скоростью. Снегоход вылетел на лед. А машина уже стремительно удалялась от Андрея, летела по гладкой поверхности, как пущенная сильным броском шайба. И он, теряя надежду, на одной злости помчался вслед, не упуская слезящимися на ледяном ветру глазами едва различимую точку.

Внезапно там, впереди, куда умчалась машина, поднялась и стала надвигаться темная пелена. И почти сразу полетели в лицо крупные снежные хлопья, не приставая к одежде и не тая на щеках. «Вот и пурга подоспела, вот и хорошо, – мелькнуло в голове, – может, хоть она собьет их с пути?» И в тот же миг накатил снежный вал, смешал лед и небо, завертел, оглушил. Андрей врезался в беснующуюся мглу, и, полуослепший, несся, не сбрасывая газа. Но скорость резко упала. Ревела и свистела пурга, крутились белые вихри, рвали полы полушубка.

Все потерялось в этой дьявольской круговерти. Порой Андрею казалось, что сумасшедший ветер медленно катит его назад. Он безуспешно крутил головой по сторонам, тщетно пытался найти хоть какой-нибудь ориентир. Но в этом белом хаосе нечего было и думать об этом. И он наугад пробирался в буране, все же надеясь, что неопытный водитель не рискнет продолжать путь.

Невдалеке что-то мелькнуло: появилось темное расплывчатое пятно и тут же исчезло. Андрей довернул туда снегоход, крутнул ручку газа, но сейчас же плотная пелена раздернулась и на мгновение выказала лед. Андрей резко тормознул, осторожно сдал назад. Перед ним вязко колыхалась черная вода. Оцепенев, он с секунду смотрел, как из глуби всплывают и лопаются пузыри воздуха.

Узкая промоина была неприметна глазу: мороз за ночь прихватил воду, а поверх тонкого льда напорошил снег и сровнял ее с матерым льдом. Спину одернуло ознобом. Если бы не заметил зияющий провал в промоине, быть бы там и ему. Он поднял голову, пытаясь расслышать сквозь завывания ветра странные звуки обламывающегося льда и глухие всплески. И вдруг донесся хриплый захлебывающийся крик: «А-а…» Оскальзываясь на льду Андрей побежал вдоль промоины.

И почти тут же увидел тонущего человека: его голова то появлялась, то скрывалась под водой. Сведенные стужей руки цеплялись за кромку ненадежного льда, ломали ее – широкая неровная полоса тянулась за ним. И когда человек вынырнул в очередной раз и навалился грудью на лед, Андрей узнал в нем Темникова.

– Держись! – закричал он ему что есть сил и на коленях пополз навстречу. Но тут же под ним угрожающе затрещало, он отполз, вскочил на ноги и кинулся к снегоходу. Сдернул моток веревки, на ходу размотав и бросил Темникову.

Скрюченные пальцы заскребли по льду и намертво вцепились в веревку. Андрей с трудом вытянул бесчувственное тело, подхватил под мышки, дотащил до снегохода. Темников свернулся клубком и на глазах покрывался тонкой корочкой. Пряди волос черными жесткими сосульками свисали с головы. Шапку, полушубок, валенки он оставил в воде и теперь замерзал на глазах.

Андрей скинул притороченный к сиденью тулуп, развернул его и, как бревно, закатал Темникова в овчину. Торопливо выдернул из-под полушубка фляжку со спиртом, разжал ножом сцепленные зубы и, расплескивая, влил глоток ему в рот. Темников глухо застонал: то ли спирт ожег горло, то ли от боли в до крови изрезанных руках. Глянул мутными, опахнутыми ужасом глазами, слабо пошевелил синими губами и попытался повернуться туда, где страшно мерцала промоина. Куда камнем ушла машина с охотниками.

Андрей опустился рядом с ним и устало подумал, что, наверное, никто и испугаться не успел. Охотоведа спасло лишь то, что он сидел на переднем сиденье, указывая шоферу путь. И верный привычке долго живущих на острове людей, держал ладонь на ручке дверцы. А выбравшись из кабины, нашел силы сбросить одежду и держаться на воде, пока не подоспела помощь. Но без Андрея ему было не выбраться из ледяной ловушки. И вдруг он ужаснулся мысли, что стоило взять чуть левее или правее, и догонять бы ему в глубине и мраке утопленников.

Снежная круговерть не утихала. Едва слышно плескалась черная вода, шуршала разбитым льдом. Андрей очнулся и принялся оттирать снегом щеки Темникова. Натянул на его окровавленные руки меховые рукавицы. Приподнял голову, влил в него еще порцию спирта. И по тому, как он жадно сглотнул обжигающую жидкость, понял: будет жить, смерти таких непросто прибрать…

Андрей лихорадочно соображал, что ему делать дальше. Темников то терял сознание, то приходил в себя. Нужно было везти его в поселок, в больницу, похоже, он еще и сильно ударился головой: на лбу багровела ссадина. Не было сейчас в Андрее ни злобы, ни ненависти, но и жалости не было тоже.

А тем временем вокруг посветлело, ветер стишал. Темный шквал катился дальше на север, захватывая правым крылом остров. Будто вихрем промчался тысячеголовый табун, вздымая пространство. Еще косо и стремительно летели хлопья сухого снега, но у горизонта уже маячило размытое пятно солнца.

Темников не открывал глаза, хрипло дышал, и Андрей, наклонившись, стал резко ударять его по холодным щекам. Наконец он пошевелился и громко, протяжно застонал.

– Да не стони ты, – в сердцах сказал Андрей, измученный пережитым, – без тебя тошно. Будешь жить! Жить будешь! – близко вглядывался он в белое, искаженное лицо своего врага. Есть ли страшнее наказание – помнить загубленные души?

В глазах Темникова возникло осмысленное выражение. Он попытался приподняться и сесть, но повалился, как куль, на бок. Андрей привалил его спиной к снегоходу. Темников пошевелил сведенными судорогой губами, мотнул головой в сторону промоины:

– Все там? – и, не дожидаясь ответа, простонал: – Твоя взяла, егерь…

Он сидел перед Андреем, завернутый в тулуп, раскачивался, как заведенный, выл сквозь зубы – отходило обмороженное тело.

– Зачем?! Что ты делаешь? – дернулся Темников, заметив, что Андрей сматывает обледеневшую веревку.

И вдруг упал, пополз в сторону, упираясь локтями в прозрачный лед. Андрей рывком поставил его на ноги, подпер плечом, повалил на сиденье снегохода.

– Не дергайся, – ответил Андрей, отворачивая лицо от жесткого ветра. – Привяжу тебя к себе покрепче, а то еще свалишься по дороге.