Вольные кони

Семенов Александр Михайлович

Рассказы

 

 

На чужбине

«Что ищет мятущаяся русская душа, устремляясь в горние выси? Какая непостижимая тайна неумолимо влечет ее в необозримые небеса, заставляя покинуть теплое родное гнездо? Заветный час, и неудержимая сила вырвет из злой неволи иль сладкой холи, понесет прочь в сотканный из одного голого света простор. Миг, и как встарь: “О, русская земля, ты уже за холмами…” И нет оков, только распахнутые объятья пространств, ожидание предстоящей встречи да радость неизведанного пути, в конце которого, верно, уготовано ей, одинокой страннице, последнее пристанище.

Долог ли предначертанный нам путь? Или уже разомкнута цепь времен, ослабла наша дерзновенная мощь, и ее жалкие остатки холодным пеплом скоро будут развеяны по пустым просторам, где некогда так привольно, сладко было обитать русской душе?

Но если хоть в одном ранимом сердце хранится это трепетное чувство, если одна любовь расправляет нам крылья и уносит в недоступные небеса, стало быть, есть такая сила».

«И сила эта – несокрушимая вера», – вслух произнес Дмитрий, отложил мелко исписанную карандашом страницу, и глянул в матово высветлившееся окно, за которым в предрассветной дымке утопал уютный французский городок. Вернулось притушенное бессонной ночью ощущение реальности – так всякий раз с ним бывало, когда заканчивалась тяжкая выматывающая работа, от которой сушило виски и неприятно сдавливало за грудиной. «Да ничего и не давалось мне в жизни легко, кроме трудной работы», – подумал он, поднялся из-за стола, ощущая опустошительную легкость во всем теле, размашисто сдвинул в сторону широкое во всю стену стекло и шагнул на маленький, увитый бело-розовой геранью балкон.

Истлевал октябрь, но здесь, у подножия Альп, даже не ощущалось приближение зимы. Казалось, так и будет длиться, до начала следующего лета, сырая теплая мякотная осень. И лишь мокрые разлапистые кленовые листья, запятнавшие багрово-желтыми пятнами лоснящийся от утренней влаги асфальт, выказывали, что в природе все же существует необратимый кругооборот времени. Безмятежность, спокойствие, тишина мягко пропитали все вокруг, легкий утренний туманец застил город, и в этих акварельных размытых красках недвижно стояли вековые каштаны и огромные савойские сосны, над вершинами которых понуро свисал с флагштока промокший сине-бело-красный флаг. Дмитрий глянул вниз, во внутренний дворик отеля, и багряный резной лист, налипший на лаковые крыши автомобилей постояльцев, пробудил в его груди щемящее чувство дороги.

Тихо и пустынно было вокруг. Пряный аромат чужеземной осени струился от волглой земли, невесомой дымкой таял в розовеющих небесах. И сквозь легкое головокружение, вызванное дурманящими запахами, Дмитрий вдруг, всем своим сердцем ощутил, как стынет, замирает, цепенеет под гнетом ранних холодов его далекая родимая земля. Запахнул потуже тонкую куртку, бездумно провожая взглядом маленькую покатую, похожую на желтого жука, машину, плавно огибающую яркую цветочную клумбу посреди перекрестка улиц. Автомобиль вырулил на пустынную рю Эрмитаж и покатил себе дальше куда-то к самому подножию близко вздыбившихся Альп. Дмитрий зябко поежился и шагнул обратно в уютное тепло комнаты.

На столе его дожидалась стопка исписанных страниц, заполненных размышлениями, давно испытывающими его покой щемящей сердечной болью, смятением чувств и нервной тревогой. Письменное изложение всего передуманного им за последнее время, без малейшей надежды, что мысленная материя как-то сумеет переплавиться в строки. Тем более тут, за многие тысячи километров, в славном городке на берегу Женевского озера, куда он прилетел по приглашению французских друзей. И где поначалу его крепко взяли в оборот: каждый день был расписан едва ли не по минутам. Месяц стажировки пролетел незаметно. Зато, благодаря предупредительности французских друзей, до предела уплотнивших программу, он сумел выкроить два свободных дня. А когда оказался предоставлен самому себе, вместо того, чтобы отдаться ничем не стесненному созерцанию окружающей его красоты, взялся за перо и стал лихорадочно записывать то, что копилось в нем все эти нелегкие годы, о чем он мог лишь урывками размышлять, всецело поглощенный своей работой. Мучаясь сомнениями в поиске единственно верного решения, страдая от бессилия связать отрывочные мысли воедино, испытывая глухую тоску и безнадежность. Он и самому себе не смог бы ответить, как пришли ему в голову эти страстные мысли и легли на бумагу. А главное – зачем и кому они предназначались? Знал лишь, что передоверить никому их не мог, и что все они являли собой его сердечное чувствование. А уж в сердечных делах он разбирался лучше многих, даром, что ли, считался в своем городе лучшим кардиохирургом.

В номере уже витал, поднимаясь с первого этажа и с каждой минутой усиливаясь, аромат утреннего кофе. Запах взбудоражил, проявил чувство голода. Дмитрий с трудом подавил желание тотчас же отправиться в маленькое кафе, где на столики, застланные белоснежными скатертями скоро выставят никелированные кофейники, глазурованные молочники, тарелочки с аккуратно упакованными в фольгу маслом, сыром и джемом, принесут подносы с теплыми хрустящими круассанами. Но время ожидания еще не вышло, он прилег на неразобранную постель, борясь с навалившейся дремой, не желая уступать ей желанный завтрак, и вскоре уснул под монотонное приглушенное жужжание за окном.

Как обычно ранним утром по асфальтированным дорожкам старого парка пробегал шустрый паренек, неся за плечами громоздкий ранец. Выдуваемой из короткой трубы мощной струей воздуха он ловко сметал опавшую листву на обочины, возвращая опад к корневищам огрузневших от старости каштанов и кленов.

Разбудило Дмитрия яркое полуденное солнце. Теплое пятно легло на щеку, переместилось на висок и через веки наполнило глаза осенним светом. Запах кофе давно улетучился из номера. Голодный желудок тут же напомнил о себе, вызвав легкую досаду. Проспал завтрак. Делать нечего, надо было подниматься и шагать до ближайшего ресторана. В отеле по заведенному в незапамятные времена порядку подавали лишь завтраки и ужины.

Взгляд его еще блуждал по комнате, но уже сладко выпелось в сердце: домой, завтра домой! И он уже предвкушал, нимало не тревожась хлопотной дорогой, как завтра взмоет над Женевой самолет, вытянет из альпийских скал, забирая все круче и круче, к самим синим небесам. Как понесет его на север, к снегу, ветру, к вьюге, пересекая пол-Европы, да и что тут говорить – в гостях хорошо, а дома лучше. Оставалось только с толком потратить сегодня все до последнего сантима оставшиеся деньги. Как бы это странно ни звучало, и в самом деле последние – франки с нового года меняли на евро, и даже у него, русского человека, это вызывало вполне объяснимую европейскую грусть. Расставаться с устоявшимся и привычным всегда жаль. Впрочем, еще большую озабоченность у него вызывало то обстоятельство, что именно франков у него было – кот наплакал, и ему еще предстояло так извернуться, чтобы денег хватило на подарки домочадцам, сувениры сослуживцам, ну и себе немного осталось.

Зеркальные двери отеля бесшумно разъехались, и Дмитрий шагнул в насквозь пронизанное ослепительным альпийским солнцем пространство. Отсюда, с вершины пологого холма, как на ладони, был виден нежащийся под теплыми лучами курортный город, неспешно остывавший после летней курортной горячки. Легкий ветерок овеял лицо холодком и донес едва уловимый запах свежей воды. Взгляд заскользил по красным черепичным крышам, уткнулся в серую стену, живописно увитую снизу доверху высохшим плющом, и напрочь увяз в чащобе средневековых и современных зданий, загородивших вид на синее озеро. Дмитрия неумолимо тянуло на берег, но еще предстояло совершить покупки и он, перекусив накоротке, отправился по магазинам.

Он быстро перебежал улицу, миновал бойкий перекресток, нырнул в подземный переход и вышел из него к надежно склепанному металлическому мосту, навешанному над железнодорожными путями. Первый же шаг по нему гулко и протяжно отозвался во всем его длинном ребристом теле. Старый мост загрохотал под башмаками старым надтреснутым колоколом. Но раскатистый звук стих, едва Дмитрий добрался до его середины. Вокруг установилась глухая густая, будто расплавленная смола, тишина. Дмитрий замер, недоуменно оглядываясь по сторонам. Зажатые с одной стороны косогором, густо поросшим вечнозеленым кустарником, с другой – серыми каменными домами стальные рельсы, стрелки, приземистые пристанционные строения, замерший на путях локомотив словно витали в призрачном дрожащем мареве, сотканном из одного прозрачного голого света. В этом месте, казалось, замерло само время. И он вместе с этим мостом тоже влип, точно муха в мед, в этот временной сгусток. Тягуче тянулись минуты, а наваждение не проходило, и появилось ощущение, что нечего и пытаться развеять его криком или мановением руки. Дмитрий ничуть не удивился, если бы под мостом сейчас медленно промаршировали фигурки римских легионеров, прогарцевал эскадрон бонапартовских гусар, проплыли, сияя медными надраенными поручнями, вагоны «Восточного экспресса» или лесными призраками проскользнули «маки» – партизаны последней войны. Всепоглощающая пустота и безмолвие заполонили мир, и разрушить ее не могла ни одна живая душа. Дмитрий попытался шагнуть, и не смог, ощущение навсегда остановившейся в самой себе жизни цепко держало в своих лапах.

Неизвестно сколько он так простоял удерживаемый невидимыми путами, впитывая благость безвременья, но какой-то небесный звук помог стряхнуть морок. Испытав ранее неведомое наслаждение иллюзией жизни, сбежал с моста, перевел занявшийся дух и торопливо пошел прочь от зачарованного места. Окончательно же пришел в себя на вымощенной грубым камнем улочке, на которой еще на прошлой неделе обнаружил маленький турецкий магазинчик. Неприметный снаружи, внутри он был насквозь пропитан запахами ароматических масел, душистого табака, чая и кофе и еще чем-то неистребимо восточным, стойким как мускус. А главное цены в нем были по карману, и по душе завидная невозмутимость степенных пожилых турок, до поры до времени бесстрастно взирающих на незавидного покупателя в какой уж раз приценивающегося к их незамысловатому товару. Теперь же настала очередь удивляться им, и Дмитрий с наслаждением нарушил их безмятежный дух, не торгуясь, накупив целый пакет турецких сладостей и специй, незатейливых поделок из меди и стекла. И только после спохватился, что подарки-то он везет из совсем другой страны.

Провожаемый до самого выхода сладкоречивыми голосами, он в легком помутнении вышел на мостовую, испытывая облегчение, что не поддался на уговоры продавцов приобрести приглянувшийся ему кальян. Не стал смешить людей. И на короткую секунду задержался у витрины, размышляя – возвращаться ли с покупками в отель через колодец безвременья или пойти окружным путем, полюбоваться на прощанье живописными окрестностями. Заминка эта нарушила его покой. Да что суждено, тому непременно сбыться, как бы не разубеждали его в том разные неверы.

По узкому тротуару медленно брел угрюмый человек в дорогом, небрежно распахнутом плаще. Дмитрию одного мгновения хватило признать в нем соотечественника, обрадоваться нечаянной встрече и, не задумываясь, сделать шаг навстречу. Пребывая в полной уверенности, что где, как не за границей, проявляться широте, радушию и притягательности русской души.

Шаркающей походкой незнакомец неспешно приближался к нему, так замедленно переставляя ноги, будто вязкая паутина времени сползла с моста и раскинула свою прочную сеть по всей улице.

– Здравствуйте. А я уж было решил, что, кроме меня, русских здесь нет, – бодрым голосом произнес Дмитрий, и осекся. Улыбка медленно сползла с его губ – незнакомец, скользнув по нему мимолетным взглядом, прошелестел в ответ сухим равнодушным голосом:

– Русские везде, – и все тем же размеренным шагом прошествовал мимо.

Дмитрию стало зябко, и в следующую минуту он понял отчего. У незнакомца были глаза человека, попрощавшегося с белым светом. Оттененные понизу широкими темными полукружьями, они смотрели на мир холодно, безучастно, казалось, не замечая никого и ничего. Вернее, видели только свое и по-своему. Дмитрий проводил его взглядом и недоуменно пожал плечами – обижаться глупо, удивляться в самый раз. Разные люди встречаются на пути, пора бы уже избавиться от детской веры, что все они испытывают близкие тебе мысли и ощущения. Однако укололо.

«Турка», – вполголоса произнес Дмитрий ему вслед с какой-то давно не испытанной досадой и обидой.

Ноги сами понесли его прочь от неприветливого места. Возмущенные мысли будоражили чувства, заставили его едва ли не бежать по этим тесным путаным улицам, куда глаза глядят. Скорый шаг помогал забыть причину раздражения, но не мог избавить от горечи, что единственно досадное недоразумение, произошедшее с ним в последний день пребывания здесь, и то доставил соотечественник. Представлялось теперь Дмитрию, что совсем отощала его родина на хороших людей. Да и немудрено, после стольких-то лет мытарств и нечеловеческих испытаний. «Всю-то кровушку выпили», – в один далекий вьюжный вечер горестно выдохнула его старенькая бабушка, задумчиво глядя в беснующийся огонь печи. Ему вдруг до слез пронзительно ясно вспомнилось, как она провела по короткому ершику его волос сухой теплой ладонью и добавила: «Помирать скоро, а оставить тебе нечего…». По мальству и незнанию не мог он охватить всю глубину сказанного ею, а когда смог, начал заикаться.

Дмитрий вдруг подумалось, что здесь на чужбине он ни разу не изведал такой мучительной иссушающей тоски по дому, которую часто испытывал в родных краях. И зачем-то именно сейчас, когда он бесцельно шагает по вымощенному гладким камнем тротуару, во всей полноте и откровенности обнажилась ему вся сердечная печаль по той России, которую предки так давно и так хорошо выдумали, ладно изваяли в пространстве и времени, да не сумели удержать. Все, что знал, понимал, помнил он, мысленно слилось в один странный образ. Представлялось ему отсюда, как его поредевший опамятовший народ впопыхах собирает рассыпающиеся обломки. Но большинство лишь лихорадочно поводит руками, растерянно озирая пепелище, с веселым ужасом наблюдая, как из-под пальцев пришлых ваятелей все резче проявляется иной и чуждый лик.

Да и то хорошо, что те немногие нашлись, кто, собравшись с силами, вновь взялись, не уповая на один Божий промысел и Божие милосердие, лепить-крепить, лелеять, в робкой надежде, что выйдет похожее. Видно, и впрямь Россия без страданий была бы не Россией. «Вот и настрадаемся всласть», – будто кто издалека прошептал ему.

Дмитрий вздрогнул, пришел в себя, осмотрелся и обнаружил, что в одиночестве сидит на чугунной скамье под облетевшими платанами. Серая пятнистая глянцевитая кора деревьев была похожа на камуфляжный наряд «снежный барс». Не желая более терзать сердце, стал разглядывать зеленую, испятнанную желтыми листьями траву, яркие вспышки цветочных клумб, окружавших позеленевшей бронзы статую французского генерала, воевавшего еще с русскими гренадерами, приступом взявшими Альпы, высоко взлетающие и тотчас опадающие струи фонтана.

Прохладный ветер долетал с бирюзового озера, срывал со струй серебристые капли, приятно овевал разгоряченное лицо. Стыдно признаться, но так мило, тепло и ласково было ему здесь проживать. Такую долгожданную свободу и отдых получили душа и тело. Да и что тут говорить, устал русский человек от лихолетья, заполнившего все уголки бескрайней страны. И он устал. Но тут же поправил себя: хорошо и мирно было ему здесь лишь потому, что на этих остроконечных вершинах снежно мерцает отсвет далекой родины, созерцаемый каждым любящим и верным сердцем.

Дмитрий сокрушенно покачал головой: не с кем поделиться сокровенным, некому доверить свои думы, разве что ненадежной бумаге. Поднялся со скамьи и пошел вниз, по серпантину дороги, ведущей на берег озера. Светло и безмятежно расстилалось перед ним живое водное пространство, посверкивало золотистыми искрами. Его распахнутость и светоносность, вольный простор избавляли от душевной смуты, привнесенной неприятной встречей. От химеры, будто обманули, оскорбили и унизили, а разобраться, ровным счетом ничего не произошло, ну, не ответил человек на душевный порыв, прошел мимо. Что ж тут такого, может статься, неприятность у него вышла или голова болит?

И чего это я всам деле так огорчился, привязался к встречному-поперечному, он-то в чем виноват? – улыбнулся Дмитрий, ощущая, как светлеет и расступается в груди, как вытесняется из сердца досада. Верный признак, что скоро понесет его воздушная сила в родимые края, где новой пищи для страданий ума и сердца будет предостаточно. Там и нагорюемся – сказал он себе, ступив на дощатый пирс, окруженный флотилией разномастных яхт и одиноких рыбацких суденышек. Облокотившись на перила, смотрел в прозрачную глубь, вспоминая силу и необузданность тугой иссиня-зеленой байкальской волны. Но размывались чувства слабой жидкой водицей, как тушь по ватману.

За спиной раздались шаги, и кто-то, показалось, недовольным голосом, произнес:

– Ну, никак нам не разминуться сегодня…

Дмитрий обернулся и оказался лицом к лицу с прохожим, которого он повстречал у турецкого магазина.

– Мир тесен, где уж тут двум русским разойтись, – выдержал он холодный неподвижный взгляд его рысьих глаз.

– И впрямь, узко здесь, сверху давит, снизу подпирает. Хотя мне по нраву, там, где я жил, горы тоже сразу за огородом начинались, – равнодушно вымолвил тот, глядя куда-то поверх его плеча. – Давно из России?

– Уже завтра буду дома, – неопределенно ответил Дмитрий, подмечая въевшийся в его речь чужеродный оттенок.

– Ну и как там дела? – все тем же бесцветным голосом произнес он, как спрашивают иностранцы и никогда соотечественники.

– Ну, это, смотря что хочется услышать, – сухо сказал Дмитрий, преодолевая вновь нахлынувшее раздражение. – Как худо, бедно, несчастно мы там живем, или у нас, как это у вас говорится, все о'кей?

– Допустим, в тех краях, где я живу, это звучит несколько отлично – аллес гут, а так – молодчина, просчитал меня, – и подобие усмешки тронуло уголки его крепких сухих губ. – Позвольте представиться, Михаил Киреев, ныне германский подданный, мигрант последней волны.

– Ясно, беспризорное дитя российского капитализма, – съязвил Дмитрий, теряя всяческий интерес к бывшему соотечественнику, в смутные перестроечные времена вдосталь насмотрелся на подобных господ.

– Не дерзи, – лениво ответствовал тот. – Капиталистом не назовусь, хотя кой-какие капиталы имею…

– …нажитые честным и неусыпным трудом на просторах моей необъятной родины. Нашел чем похваляться, – добавил Дмитрий и зашагал прочь. Ну, не смотрят так русские люди, не говорят и не ведут себя так. Да что с него взять, одним словом, бывший. От русского у него одно обличье осталось, да и то сильно подпорченное.

Дмитрий не обольщался, на его родине за последние годы сбилось с пути немало хорошего народа, бросившегося в кипень новой жизни, как в омут с головой. Да и что не сделаешь, потеряв надежду пожить по-человечески. Можно было не соглашаться, браниться, гневаться на оборвавших постромки людей, но в одном он не посмел бы отказать даже самым заблудшим – называться своими.

– Да подожди ты, не горячись, – услышал он за спиной напряженный голос Михаила, – я всю ночь за рулем, на нервах, думал, доеду – отдохну, да все как-то сразу пошло шиворот-навыворот. И с тобой неловко вышло, шел мимо, голова в тумане, брякнул что-то невпопад, а когда спохватился, тебя и след простыл. Отвык я в неметчине с нашим братом общаться.

– Ну, и не стоит заново учиться, – отрезал Дмитрий, не сбавляя шаг, но отцепиться от оказавшегося назойливым соотечественника оказалось непросто. Тот умолк, но упрямо шагал следом. Так, не проронив ни слова, поднялись они на смотровую площадку и остановились, переводя дыхание. Отсюда открывался пасторальный вид на швейцарские поселения, раскинувшиеся по всему противоположному берегу озера в ярком обрамлении осенних альпийских гор.

– Я как-то однажды по привычке озеро Женевским назвал, так меня, беспардонного, тут же вежливо поправили – Леман, – прервал затянувшееся молчание Михаил. – К чему я это? Да, вспомнился один французский анекдот. Значит, вымерли у женевцев лебеди. Делать нечего, обратились они к соседям за гуманитарной помощью. Ждут-пождут, наконец, привозят им птиц. Открывают корзины, а там сидят утки. Как так, вопрошают они, мы же вам заказывали лебедей? А вы им шеи вытяните – отвечают французы – они и станут лебедями. Вы на это большие мастера. Ты юмор понял? Я нет, ну, да и шут с ним. Французы – люди хорошие, но я их никогда не пойму, а они меня и подавно. У них какой-то свой французский патриотизм, несхожий с нашим. Кстати, вы там патриотов по-прежнему в одном прибежище с негодяями держите? – кашлянул он в кулак.

– Слушай, герр Киреев, как это там, по-вашему – ауфидерзейн, что ли? – в сердцах выпалил Дмитрий.

Что на него накатило сегодня, допреж такого терпимого и благожелательного к людям, понять он еще не мог, да, честно сказать, не очень желал разбираться. Последняя фраза бывшего соотечественника и вовсе вывела его из равновесия. Какое изменщику дело до покинутого отечества, за любовь к которому уже пострадало столько русских людей? Подумалось с сердечной тоской, что все, кончилась его терпение, иссякли силы постигать происходящее с ним, родиной и всем миром. Но следом пришло отчетливое понимание, что вся его душевная смута, все пережитые страдания не прошли даром, что он уже перешагнул порог отчаянья, и что именно сейчас непостижимым образом выплавлялась в нем твердая уверенность в правоте своего народа. Выразить которую словами он пока мог лишь приблизительно – вот есть мы и они, и всем нам предстоит уживаться, имея свой отличный взгляд на происходящее, свой умысел и свой промысел.

– Да ухожу, ухожу я, скажи только, как там у нас? Я восемь лет дома не был, и не надеюсь, что когда-нибудь вновь побываю, – вымолвил он с такой гнетущей тоской, что у Дмитрия на мгновение захолонуло сердце.

– Живем, хлеб жуем, – ошеломленно произнес он, поднял глаза и осекся – взгляд Михаила все так же был холоден, тускл и бесстрастен. – У нас там как на войне, кто не умер, тот живой. Опять же, что русскому хорошо, то немцу смерть. Да и не убежать всем за границу, не все же такие ловкие…

Понял, что перегнул палку и добавил, пытаясь сгладить неловкость:

– Налаживается отечество, вот повоюем еще чуток сами с собой и повернем на счастливую жизнь. Только в чем оно, счастье наше? – Помолчал и спросил вдруг: – А где дом у тебя был?

– Почему был, он и сейчас есть, разве что чужие люди в нем живут, – отвел взгляд Михаил, – я пока в столицу не перебрался, далеко жил, в рыбацком поселке на Байкале…

– Вот те раз! – изумился Дмитрий. – Земляки мы, выходит, я сам из Иркутска.

– Быть не может, – недоверчиво протянул Михаил и переспросил внезапно охрипшим голосом, – в самом деле, из Иркутска? Ясно теперь почему меня к тебе притянуло. Сторониться стал я соотечественников… ни к чему попусту душу бередить, и так от нее одни ошметки остались. Да и привык я уже жить в одного.

– Не понял, как это – в одного? – переспросил Дмитрий.

– А это когда кругом всякого народа много, а людей нет. Хотя нет, были у меня два приятеля, к которым я и прикатил в гости. Ох, и славно мы тут, на берегах Лемана, зажигали. Были да сплыли… – помрачнел он на мгновение и торопливо продолжил: – Слушай, здесь неподалеку городок есть, Эвиан называется. Вот где есть душу отвести. Чего одно тамошнее казино стоит… Я тебе скажу, там такое казино, такая публика. Поехали? – внезапно предложил он сиплым баском.

И Дмитрий потерялся. Ошеломительно быстро произошла перемена в человеке, которого еще несколько минут назад, казалось, на дух ни переносил.

– Какое казино, – нерешительно ответил он ему, – я уж на крыло встал, мне завтра утром домой лететь. Подарков вот накупил, – приподнял он туго набитый пакет.

– Домой, подарки, – не своим голосом повторил Михаил, дернул подбородком снизу вверх, и тихо добавил: – чудно это слышать, когда уже ни дома, ни родины, ни флага.

Дмитрий не любил это рожденное в местах, отсюда столь отдаленных, выражение и поморщился.

– Не торопись, – по-своему поняв его неудовольствие, вздохнул собеседник, – дом твой никуда от тебя не убежит. До утра еще далеко, успеем наговориться, напиться и протрезветь. Немало что успеем. Ну как, принимаешь приглашение?

Все-таки он был русский человек, к тому же земляк, и за одно это можно было простить ему многое. Дмитрий неуверенно усмехнулся:

– Знаю я эти ваши казино, глазом не успеешь моргнуть, как обдерут до нитки, а за долги в каталажку посадят…

– Честно скажи, ты хоть раз в казино заглядывал? – Глянул Михаил чуть ожившими глазами. – Хотя бы из одного интереса, как люди там время проводят? А если не был, так не суди. К примеру, я в казино хожу не для того, чтобы выиграть или проиграть, а воротить прежний вкус к жизни. В Европах, знаешь ли, жить скучно, здесь мало что происходит, не хватает перцу. Не то, что у нас, – споткнулся на слове и тут же поправился, – вернее, у вас. Я еще не забыл эти чудные ощущения: если и выпадет спокойный денек – начинаешь озираться – не случилось ли чего? Так едем или нет?

– Да нет, спасибо, не игрок я, азарт при себе держу.

– А чего же ты тогда тут делал? – искренне изумился Михаил. – В этих отдохновенных местах без азарта и муха не летает. Здесь жизнь бурлит, кипит, наружу просится, несмотря на то, что тесновато ей, – разом окинул он тесно сомкнувшиеся черепичные крыши средневековых домов, узкие извилистые улицы, утекающие к подножию остроконечных горных вершин.

– Работал, – коротко ответил Дмитрий.

– Странно, сюда люди отдыхать едут, на худой край подлечиться. Впервые слышу, чтобы тут работу искали. Так чем же ты здесь все-таки занимался? – спросил он, на ходу увлекая за собой Дмитрия.

– Почему здесь? Я везде одним и тем же занимаюсь, людей лечу. Доктор я, – и тут же подумал, что всю прошлую ночь занимался делом, которое тоже несет исцеление. Только таким редким лекарством врачуют душу.

– Странно, не очень-то ты похож на лекаря, – недоверчиво проворчал Михаил и махнул рукой. – Впрочем, какая разница. На поверку многие оказываются не теми, за кого себя выдают.

– Все просто, надо не казаться, а быть, – испытывающе произнес Дмитрий.

– Не покажешься, не оценят, – возразил Михаил. – Вот если ты, допустим, пришел бы ко мне в фирму устраиваться, мне бы одного взгляда хватило, чтоб тебе отказать. Ты не обижайся, но подать ты себя не умеешь, да и не хочешь, наверное. Для таких, как ты, важнее, что там, в груди, от всех сокрытое. Или не прав я?

Дмитрий задержал взгляд на Михаиле: застывшее выражение его глаз так не сочеталось с пластичными движениями быстрых рук, а в его вялый голос нет-нет да вплетались жесткие властные нотки.

– Ты тоже на коммерсанта не очень похож.

– О том и говорю, мир прост лишь для дураков. Разве мог я в своем босоногом детстве представить, кем стану и как начну куролесить? Да разве я один такой? Целая страна вдруг опять отчуралась от всего прожитого и пошла вразнос. Такое в самом жутком сне не приснится.

– Не говори за всех, – вставил Дмитрий. – Ты здесь видно совсем от жизни отстал. Нашим людям непросто заново выучиться работать на себя, а не на весь мир. Хотя бы этому для начала. С отвычки не у всех получается, но и эту науку освоим. Не боги горшки обжигают. А насчет сна – всякий нормальный человек, испытав потрясения, тривиально хочет покоя, а не бежать впереди планеты всей.

– Хотелось бы верить, – протянул Михаил, – в свое время я мечтал работать лишь в перерывах между отдыхом, а теперь вкалываю как заведенный. Сюда же вырываюсь раз в году на неделю. Когда уж совсем невмоготу, когда дышать становится нечем. Тут горы, озеро плещется, не наше славное море, конечно, но хоть какое сердцу успокоение, – вновь ровно без всякого выражения вымолвил он, не меняя выражения похолодевших глаз. – Мне этого достаточно, а потом меня тут знают и любят. Вернее не меня, а мои марки или франки. Как завтра станут любить мои евро.

На площади у старой ратуши замедлил шаг, закурил тонкую коричневую сигарету и сухо сказал:

– Знаешь, а тут врачи, в отличие от русских – люди обеспеченные. Ты тоже концы с концами сводишь?

– Не в деньгах счастье, а как их можно любить и вовсе не представляю, – ушел от прямого ответа Дмитрий, и, застигнутый врасплох, неожиданно для себя добавил: – Труднее всего любить человека.

– В самую точку, – уважительно протянул Михаил и едва ли не впервые пристально глянул в глаза. Дмитрий внутренне поежился. Он будто прочел в этом мрачном взоре: сызмальства сердце мое переполняла любовь ко всему живущему, а осталась одна боль да мука. Что-то со всеми нами случилось, если так со мной произошло.

– В нашем отечестве не все, конечно, но многое осталось прежним, и хороших людей не поубавилось, просто они в глубине жизни, а на поверхности грязная пена. Хорошее надо искать, а плохое само набредет, – в замешательстве договорил Дмитрий и замолчал.

В ту самую секунду к нему возвратился во всей своей холодной ясности ранний апрельский вечер: клок прошлогодней соломы на обочине дороги, плавно уходящей к самому горизонту, вытаявшая прошлогодняя стерня широкого поля, высокое прозрачное небо с трепещущим в вышине жаворонком, льющим на землю из серебряного кувшинчика свои чарующие звуки, и чернеющие вдалеке перелески, подсвеченные снизу матовой бледностью нестаявших снегов. И будто враз ощутил холодок неуловимого ветерка и запах горчинки истлевшего в пламени талого прута, и тонкий вкус березового сока. А вместе с тем – пронзительное чувство слитности, принадлежности и растворенности во всем этом, распахнутом на все стороны летящем пространстве, так сразу, легко и свободно вобравшем его в себя.

– Слушай, а куда мы с тобой идем? – спросил он, с сожалением избавляясь от мимолетного видения.

– В ресторан, куда же еще, чай не бедные мы, – совсем по-русски ответил Михаил. – Пока ты мне тут про нежные чувства толковал, мне на ум вот что пришло. Я когда впервые сюда приехал, знаешь, чему больше всего поразился? Радушию людей. Вышел из отеля, не прошел и сотни шагов, обгоняет меня на тротуаре француз, сразу видно – торопится, обогнул, обернулся и с любезной улыбкой: «Пардон, месье»… Мол, извини, побеспокоил. И побежал себе дальше. Скажу тебе, впечатление получил не из приятных – будто в дураках меня оставили. После догадался отчего: как-то очень быстро народ наш отвадился улыбаться. Вечно он чем-то озабочен, угрюм, зол. Ты не замечал, что у вас там, на улицах мало кто уступает дорогу друг другу. А меня за все эти годы здесь никто ни разу не обматерил. Ну, так вот я скорее того француза полюблю, чем русского и ничего с этим уже поделать не могу.

Дмитрий отчетливо сознавал всю реальность окружающей его жизни, трезво оценивал слова и поступки, и в то же время не мог избавиться от странного чувства невозможности происходящего: они неторопливо шагали в прозрачном и тихом мире, которому не принадлежали и не могли принадлежать. Однако каким-то совершенно невероятным образом рок свел их так далеко от отечества, но не мог избавить от чувства разъединенности. И весь их нелепый путаный разговор был не более чем пустая выдумка.

– …машину оставил во дворе отеля и пошел, куда глаза глядят, оглушило меня известие, что отбыли мои приятели на родину, а так неплохо здесь устроились. У обоих роскошные особняки, шикарные авто…

Внезапно Дмитрий понял, что потерял нить разговора и неловко вклинился в разговор:

– Так срочно, что даже не смогли предупредить…

– Их же не спрашивали, в наручники и в самолет! Хорошо, что меня не успели в свои дела впутать, – если бы не холодок в его голосе, можно было решить, что сказано это с удовлетворением. – Да что о том говорить, только настроение портить, – оборвал он свой рассказ и задержался у яркой клумбы, – ты лучше глянь, какие тут цветы цветут. Поначалу в толк не мог взять – как они круглый год не вянут? Ни зимой, ни осенью. Здесь ведь тоже холода бывают. После выяснил, что цветы выращивают в бумажных пакетах, меняют по надобности.

– При чем здесь цветы? – удивился Дмитрий.

– Да ни при чем, так, глаз радуют. Немного в нашей жизни красивого осталось.

Дмитрий не мог согласиться с ним по одной причине – все эти дни он сполна наслаждался красотой разумно и со вкусом устроенной здесь жизни. Поначалу дивясь простодушному украшательству жителями своих жилищ: цветами в горшках, затейливыми фонарями, росписью наружных стен и скульптурами над входом. Изумление вскоре прошло, но не бесследно, осталось понимание, что удивлялся больше не тому, что на родине днем с огнем не отыщешь, а своей наивной уверенности, что и у нас, наконец, все так же славно уладится. И еще – чем быстрее и вернее поймем, что своя краса милее чуждой, тем пригляднее станет наша жизнь. А уж после проявилось в нем это неизъяснимое чувство принадлежности к своей светлой суровой земле, променять которую на любую другую, даже такую славную, как эта, было бы дикостью несусветной.

Так долго петляли они по тесным извилистым улочкам, что в какой-то момент Дмитрию показалось, что и пирс, и берег, и озеро остались где-то далеко позади, а сами они окончательно и бесповоротно заплутали в замысловатом городском лабиринте. Как вдруг в узком промежутке меж каменных особняков вновь выказался шелковый бирюзовый лоскуток. И тут же, рядом с берегом, обнаружился небольшой веселой постройки ресторан, окнами на безмятежную водную гладь. С вывески над входом горделиво выгибал шею белоснежный лебедь и разве что не шипел на посетителей.

– Ну, дошли, наконец, – перевел дыхание Михаил, – а то уже притомился. Да и немудрено, перемахни-ка за ночь через Альпы.

– Укатали сивку-бурку крутые горки, – меланхолично заметил Дмитрий, все еще пребывая в сомнениях, – а то, может, оставим эту затею?

– Я в этом ресторанчике бывал, и мне понравилось, – будто не услышал его Михаил. – Помню, хвастали мне, что лучшего винного погребка на всем побережье не найти, и особенно славен выбор белых вин.

В полупустом зале выбрали столик у окна с видом на озеро: за прозрачным стеклом сиял и искрился неправдоподобный прекрасный мир, из которого они только что выпали в эту уютную полутьму, заполненную модными изысканно сделанными вещами. Но изыски всегда отличаются от истинного. Там, за окном, было много настоящего: скалистые горы, озеро, стремительно приобретающее свинцовый оттенок, ветер, вдруг вскачь погнавший волны, взъерошенные савойские сосны и плавное падение огромного разлапистого кленового листа. Глаз было не отвести от стремительно меняющейся на глазах картины. А еще через мгновение коротко и наискосок брызнули капли дождя, и стекло подернулось матовой пеленой.

– Резко в это время погоду ломает. Похоже, выпал нам последний солнечный денек. Теперь поползут мокрые туманы, заволокут город по самые крыши. Понесут сырость и холод, и тоску, – задумчиво произнес Михаил, отводя взгляд от запотевшего окна и раскрывая винную карту. Невозмутимый официант уже пару минуту выжидающе стоял у столика.

– Что и следовало ожидать, полный набор: мускат, токай блан, сильванер, гевюрцтраминер… Местными винами тебя наверняка уже потчевали, а я хочу тебя удивить эльзасским вином. Провинция есть такая – Эльзас – на границе с Германией, а там и я недалеко живу… Гарсон, токай пино грис, – отрывисто сказал он.

Официант одобрительно кивнул и исчез, тут же прикатил тележку, ловко выудил из нее длинную узкогорлую бутылку зеленого стекла и плеснул на дно бокала. Михаил покачал бокал из стороны в сторону, посмотрел на свет, понюхал, пригубил, еще раз вдохнул тонкий аромат и, покатав вино во рту, сделал большой глоток. После третьей порции чуток выждал, оценил и согласно кивнул головой. Официант наполнил бокалы.

– Неплохо, совсем неплохо, этот токай сделан из винограда позднего сбора, потому так свеж и ароматен. Или, может, тебе чего покрепче? – вдруг предложил Михаил. – Ну, нет, так нет, а я, пожалуй, начну с аперитива и закажу себе джин. От вина меня в сон потянет. Да и может добропорядочный буржуа себе потрафить, – скользнула по его губам неприятная усмешка.

Только теперь Дмитрий как следует рассмотрел своего визави, но так и не избавился от странного ощущения: будто тот уже побывал в неживых да каким-то чудом выкарабкался. И, определенно, находился сейчас в полном здравии, в чем он как врач усомниться не мог.

Михаил молча потягивал джин, сосредоточенно думал о чем-то своем, глубокая складка, залегшая меж густых бровей, выказывала упрямый норов. Скрытны мысли человека. Пустое пытаться следовать их запутанными извилистыми путями, еще напраснее полагать себя прозорливцем, способным прочесть их. От недопонимания этого на свете происходят многие горести и беды. Ресторан меж тем постепенно заполнялся людьми, разноголосый гомон звучал вокруг, но не мог одолеть глухой тишины, куполом накрывшей их столик. Дмитрий допил белое вино, ощутил покалывание на кончике языка и в полной мере оценил особый горьковатый аромат напитка, выдержанного в дубовой бочке. Отставил бокал, сохранивший тонкий запах полевых цветов и нарушил молчание:

– Рассказал бы, что ли, как тебе там, в твоих Германиях живется?

– Хорошо там и тут, где по имени зовут, – отрешенно ответил Михаил, не поднимая глаз. – Тоже мне любознательный нашелся. Хочешь услышать, как тяжко и тошно существовать без родины? Так не дождешься покаянных слов. Ностальгия для меня красивое слово и не более того.

Дмитрий невольно подобрался, почти дословно ему недавно ответила одна избалованная сытой швейцарской жизнью дама. Он вовсе не собирался спрашивать ее о том, всего лишь вежливо поинтересовался, как ей здесь живется. И сам того не подозревая, вторгся в недозволенное. Повадливая мадам, неуловимо схожая с большой хищной кошкой, напряглась и выдала ему по первое число. И Дмитрию остро захотелось, чтоб на ней иссякла последняя волна эмиграции. Если так можно было назвать добровольный женский исход по причине замужества в более благодатные края. Выслушав ее, ему стало понятно, почему эта бывшая русская, путаясь в словах, окатила его такой холодной нескрываемой иронией. Путь назад ей не был заказан, в любой момент она могла возвратиться, но нипочем не станет этого делать. Потому как деньги мужа почти избавили ее от неистребимого для большинства эмигрантов комплекса – чужой.

Дмитрий сильно ошибался, воображая, что чужбина обнажает сущность прошлого и настоящего лиц, перемещенных из одного пространства в другое.

Но он не стал бы так напрягаться, если бы знал, что скажет в следующую минуту его собеседник.

– Как может мучить тоска по родине, если родины нет? И меня нет. Ничего нет. Пустота. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, – дробно отстучал Михаил твердыми пальцами по столешнице. – Получается, я теперь как бы не живу. Вернее, вместо меня прежнего существует и весьма неплохо, совсем другой человек. И ему вовсе не обрыдло такое существование. А все печали гоню от себя помелом, – бравируя, досказал он.

Дмитрий всмотрелся, но его визави по-прежнему был трезв, собран и деловит, ничего не указывало и на внезапное помешательство. Или джин все же выскочил из бутылки?

Из полумрака зала бесшумно возник гарсон и вновь наполнил бокалы. Михаил проводил его долгим, ничего не выражающим взглядом и перевел глаза на Дмитрия.

– Мне иногда кажется, что это не со мной все происходило. Там, в России. В Европах жить проще, понятнее, никакой тебе фантасмагории. Знаешь, такой ровный чинный плавный полет. Тут если и пошумят, то для порядка. У нас же как завернет, так прямо буран в степи, ни видать ни зги, и потеряться легко. Я ведь здесь только уразумел, что все, что бы я ни делал, подвигало меня к исчезновению невесть куда.

– Может, не так делал или не то, – вставил Дмитрий.

– Вполне возможно, – легко согласился Михаил. – С того ведь все и началось, что страна вдруг встала с головы на ноги, получив мощное сотрясение мозгов. Ты когда-нибудь стряхивал голову? Но симптомы знать должен – мутит, тошнит, в глазах мир расплывается, и каждый шаг в черепе отдается. Бредешь по улице, а тебя из стороны в сторону бросает. То, что произошло со всеми нами, невероятнее, чем враз опрокинутая жизнь отдельно взятого человека. И от того лишь достовернее все случившееся лично со мной.

Михаил расслабленно откинулся на спинку стула, скрестил на груди руки и оживленно продолжил:

– Ох, и запенилась жизнь, как бражка в бутыли! Тебе ли рассказывать, ты же сам живой свидетель всей этой свистопляски. Полный раздрай. Но я себе стряхнутую голову быстрее многих других поправил. Да и немудрено – за плечами экономическая академия и дядька в министерстве финансов, престижная по советским меркам работа и опыт, своеобразный, но все же опыт. Сообразил, как и что делать прежде, чем оголодал. Наверное, деловая хватка всегда во мне была, а проявилась, едва разрешили кооперативы. Многие еще в затылке чесали, что да как, а у меня уже сеть киосков. Время скудное, во всем недостаток. Отыскал заграничных партнеров, договорился о поставке продуктов. Денежка рекой потекла. Иногда сам себе не верю, что тогда наличные деньги сумками носили. Дикость, конечно, первобытный капитализм, но ведь было же.

Дальше больше, подоспела пора приодеть народ. Сытый в обносках не ходит. Самолетами товар из-за бугра доставлял. Потом пошли оптовые поставки бытовой техники, мебели и еще много чего. И так меня закрутило-завертело, оглянуться не успел, по всей Москве магазины мои стоят. Забогател, куда с добром. Но у нас не у них. Тут, если сколотил приличный капитал, можешь считать себя порядочным человеком. В России же я был частный, а значит – не совсем честный, предприниматель. И это еще мягко сказано. Время муторное, всяк норовит оттяпать кусок. Говорю же, у многих помутнение в мозгах произошло. Одним словом, откупался, отбивался, пока мог. Вспоминать тошно, не то, что рассказывать. Короче, в одночасье свернул торговое дело, распродал все магазины, а деньги вложил в производство. И сделал роковую ошибку.

Дмитрий не сводил с него удивленных глаз. За одним столом с ним сидел сильный, уверенный в себе человек, способный определять цену себе и другим. Этот властный взгляд, скупые, выверенные жесты, жесткая складка губ, чеканивших слова – все выказывало в нем человека, знавшего лучшие времена. Почему знавшего? – мысленно одернул он себя. – Судя по всему, и сейчас процветает, не у нас, правда. Обождал, пока Михаил запьет паузу добрым глотком джина, и стал слушать дальше.

– Решил заняться огранкой алмазов. Оцени, если можешь, один замах чего стоит! Понимаю, поверить в такое непросто, хотя почему бы и нет, ты же сибиряк. Вот, говорят, медведь подслеповат, но когда он ломит по тропе, это уже не его проблемы. Так и я вломился в этот бизнес нахрапом. С медвежьей хваткой начал бриллиантовое дело. Приобрел две на ладан дышащих фабрики. Мастеров-огранщиков с миру по нитке собирал. Сумел найти поставщиков сырья, что само по себе почти невозможно сделать. Но тогда слово нельзя в моем лексиконе не существовало. Обо всем и не расскажешь, да и не надо, главное, запустил я производство. Эк, меня занесло и угораздило! – сжал и разжал он кулаки. – Ведь представлял же, с кем столкнусь лбами у себя в стране. Ну, с ними я еще, быть может, разобрался по-свойски. Недооценил как раз тех, кто ворочает этим бизнесом за рубежом, они то и взяли меня тихой сапой. Это уж потом, без штанов оставшись, сумел я оценить всю степень своего нахальства. А заодно и элегантности, с которой стерли мое дело в алмазный порошок, этак небрежно смахнув его себе на ладонь. Тоже, нашелся ухарь-купец! Ну, и ладно бы, что нам стоит дом построить, когда леса кругом тьма. Не я первый, не я последний. Влез бы в кредиты, поскреб по сусекам, глядишь, и одыбал. Силушки хватало, ума не занимать. Да ведь не дали. Не отстали. Рвать стали, рвать на куски все кому не лень: от бандитов до банкиров. В общем, пустили в полнейший разор и довели до ручки. Затравленным волком петлял по всей Москве, меняя лежки. В потрепанной кроличьей шапке и куртке на рыбьем меху. Куда только все мое имущество подевалось? До сих пор поражаюсь скорости обнищания. Как вспомню эту чавкающую под ногами московскую слякоть, так вздрогну, и сразу переобуться хочется. Но врешь, меня так просто не возьмешь, – вновь отвердели его скулы. Он невидящими глазами посмотрел в глубину зала, и перевел взгляд на Дмитрия. – Хватит, или до конца дослушаешь?

Дмитрий машинально отпил из бокала и кивнул головой. Выдумать такое ему представлялось невозможным, гораздо правдоподобнее было – это пережить.

– Ну, стало быть, остался я ни с чем. Сам с собой. Друзья-приятели, как водиться, отвернулись, да я и не в обиде на них. Каждый умирает в одиночку. А я по натуре и есть волк-одиночка. Отлежался, раны зализал и начал думать, как жить дальше. Главное было в себе не разочароваться, руки не сложить и не наложить, – мрачно пошутил он. – Превозмог себя, собрался, и время фартовое еще не кончилось. Знал, какие немереные деньги людям достались, тем особенно, кто государственный пирог кромсал. Зря, что ли, меня обучали финансовым наукам? Вот и решил я помочь им грамотно распорядиться нечаянно свалившимся на них богатством. А ничего другого и не оставалось. Ни кола, ни двора и молодая жена с грудным ребенком на даче живет. Начинать с нуля свое дело – глупо. Дважды в одну реку не входят. Пришлось рисковать по-крупному. И зачем я все это тебе рассказываю, – внезапно осип его голос. – Неужто опять русская кровь во мне хороводит? Да, нет, ошибаюсь, один голый деловой расчет – тяжко ведь в одиночку грехи и беды носить. Невольно подмывает на чужие плечи груз переложить, облегчить свою ношу. Хотя до покаяния мне еще дальше, чем до Москвы. Устал я, – тяжело вздохнул он, – а посему давай лучше пить вино и говорить о женщинах.

– Нет уж, будь добр, доскажи до конца, – запротестовал Дмитрий.

– Беда в том, что все, с кем я имел дело, хотели приумножать свои капиталы, особо не напрягаясь. А так бывает только в сказке: ночью денежку закопал, а утром выкопал с прибытком. В общем, для таких вот, страждущих, открыл я посреди Москвы нефтяную трубу. Всякий нынче готов в нефтяной бизнес вложиться, да не каждый может. А тут я с выгоднейшими предложениями – налетай, подешевело! От желающих отбоя нет. Никому отказа нет. Сколько нужно, сто тысяч тонн? Да хоть миллион. Оформляю необходимые бумаги, комар носа не подточит, захожу в министерство, погуляю по коридорам, выхожу к клиенту – ваш вопрос решен. Так все обставлю, чин-чинарем, что иногда сам удивляюсь, как мне удалось заключить такую выгодную сделку. Капиталы мои тем временем прирастают, оседают на счетах в оффшорной зоне. Но я же привык в бегах скромно жить, чую, хватит, пора и честь знать. Да и время мое вышло. Короче, помер я.

– Как помер? – оторопел Дмитрий.

– Да так, скоропостижно. От сердечного приступа. За деньги все можно устроить. Даже собственные похороны. А уж купить новое имя, чуть изменить внешность, биографию и гражданство особого труда не составило. Капиталы мои к тому времени уже плавно перетекли в надежный дойчебанк. А следом и сам перебрался в Германию. Тебя что-то не устраивает? – Михаил смотрел на него с неприятным прищуром.

– Поверить трудно и не поверить нельзя, – выдавил из себя Дмитрий и недоверчиво усмехнулся, глядя в его сузившиеся неподвижные глаза, которые лучше всяких слов подтверждали правдивость всего им сказанного. Ему вдруг с какой-то ослепительно злой откровенностью обнажилась вся неприглядность истории, приключившейся с этим человеком.

– Допустим, что так оно все и было, – медленно добавил он, стараясь не встречаться с недобрым взглядом, – ты нажился и скрылся. А партнеры погоревали-погоревали и поверили в твою смерть?

– Как же, держи карман шире. Искали меня долго, выкопать намеревались. Дураков нет, мало кто поверил в мою смерть. Даже жена. Меня без нее похоронили, я ее накануне кончины подальше услал, чтобы не огорчалась понапрасну. На какие-то заморские острова, куда и дозвониться нельзя. Нет, я все с умом обставил, до жути реально, так, что сам чуть не поверил в свои похороны, когда видеокассету просмотрел. Технологией организации собственных похорон поделиться? Правильно, ни к чему. Интересно, забыли меня там или все еще ищут… Ну да ладно, все равно назад хода нет. Нечего и беспокоиться.

– Как же не беспокоиться? – устало удивился Дмитрий. – Там же жена осталась, ребенок…

– Я ее не на необитаемом острове бросил. Молодая, красивая, обеспеченная. Денег на безбедную жизнь ей должно хватить, ежели с умом станет тратить, в чем я сомневаюсь, ну да это ее проблемы. И хватит об этом. Я и так уже сожалею, что обо всем тебе рассказал. Нет, точно выбила меня из колеи эта история с пропавшими приятелями. Другого объяснения не нахожу. Но и не воображай, что вызнал всю мою подноготную. Я тебе показал лишь одну сторону своей жизни, а есть другая, и не поймешь какая из них изнаночная. Ты только не делай из меня чудовище.

– И откуда ты только взялся такой разносторонний, – вздохнул Дмитрий.

– Способный я. Сызмальства все на лету схватывал. Помню, в школе мне учебник по математике не понравился, так я переделал его под себя. По нему и выучился. Между прочим, академию с красным дипломом закончил. За границей спохватился, что иностранных языков не знаю. Никогда особой надобности в них не испытывал, а нужда заставила, в два счета освоил. По-французски говорю свободно, а по-немецки даже думаю. Тут иначе нельзя, если хочешь вести успешный бизнес. Наученный горьким опытом, капиталы свои я с умом вложил. В производство медицинской техники. Но с Россией не работаю, осталась во мне опаска, – откинулся он на резную спинку тяжелого кресла. – Я тебе все никак историю своих приятелей не доскажу. Год назад вот так же случайно познакомился с ними, соотечественниками из Питера. Азартные ребята, круче меня в казино деньгами бросались. Доигрались… Уж на что я волк битый, а и мне сумели глаза отвести. Поверил им. И только сегодня раскрылись глаза. Все это время они тут средства, выделенные государством на закупку оборудования для больниц, проматывали. И ухитрились все, до копейки, на себя потратить. От глупости или от жадности – понять не могу, да и не хочу. Как и не осуждаю, кто я такой, чтобы осуждать, – выдохнул он и умолк.

– Можно ли, нельзя ли, а пришли да взяли, – подумал Дмитрий вслух.

Вечерело. Ветер усиливался, волны на озере несли изогнутые белые гребни. Сырая мгла все плотнее затягивала противоположный берег, и сквозь нее едва просвечивались огни швейцарских городов. Иссяк разговор, да и столько уже было сказано всего, столько тяжким грузом осело в душе, что Дмитрий был рад молчанию. Сидел, делал вид, что рассматривает нанесенный на стекло матовый контур белого лебедя, шумную разнородную публику, прячущуюся за тонкими стенами от непогоды.

– Туман, какой туман, – тихо произнес Михаил, глядя в укутанное белесой пеленой темное озеро. – Тупик какой-то, ничего даже не блазнится. Ведь даже в тюрьме есть вполне определенный смысл – ожидание свободы. А тут полная бессмыслица. Знаю, что не поймешь меня, но все равно скажу: с моей смертью исчез целый мир. Вернее, он стал иным, не лучше и не хуже прежнего.

– Это не мир, а ты стал другим, – возразил Дмитрий, испытав на мгновение какое-то мстительно-торжествующее чувство, от которого захватило дух и тут же стало стыдно. – Нас там сильно пошатало, да мы же на своей земле и на своих ногах, устояли. И теперь уже не упадем.

– Ты сам-то веришь в то, что сказал, – шелестящим голосом спросил Михаил, – или только хорохоришься?

– Надеюсь, – коротко ответил Дмитрий.

– Лучше бы мы в казино поехали, – помолчав, сказал Михаил, – развеялись… Что-то муторно мне от наших разговоров сделалось. Мечта у меня есть заветная. В казино этом знаменитом куш сорвать. И дело не в деньгах, вовсе не в них, доказать хочу, что еще могу подмять под себя удачу.

– Не наигрался еще? – на мгновение Дмитрию жалко стало его.

– Скучно мне жить просто, без азарта, без охоты. Да и какой живой человек мечтой себя не тешит. Ты вот ты, например, о чем мечтаешь? – произнес он шершавым голосом.

– Съездить в одно местечко близ Цюриха, Цолликон называется, – не раздумывая, ответил Дмитрий, и не удивился тому – эта мысль занимала его едва ли не с первого дня пребывания здесь, – побывать на могиле Ивана Ильина.

– А кто он тебе? – удивленно спросил он. – Родственник?

– Можно сказать и так… Великий русский философ он.

– Не слышал даже. Какая-то совсем уж неказистая у тебя мечта… Отсюда же рукой подать, сел на авто, несколько часов и ты в Цюрихе.

– Легко сказать, у меня швейцарской визы нет. Видно, не судьба, – вздохнул Дмитрий.

– И это все, предел твоих желаний?

– Почему все, еще мечтаю, чтобы прах этого человека упокоился, наконец, в родной земле.

– Тебе-то зачем это надо? – с подозрением осведомился он.

– Почему мне, это всем надо, – и спохватившись, поправился, – нам, русским. Хватит быть в рассеянии, пришла пора собирать всех вместе.

– Наверное, мне тебя уже совсем не понять, ты еще дальше от меня, чем я думал, – протянул Михаил.

С русского человека, как с луковицы, слой за слоем шелуху сдирают, добираясь до таинственной сердцевины, а когда сорвут последнее, обнажится горькое.

Хрупкий бокал опустел, и Дмитрий осторожно отодвинул его от себя. Михаил допил свой можжевеловый напиток, но, казалось, не захмелел ничуть, лишь скулы резче обтянуло сухой, будто обветренной кожей.

– Наверное, голодный я, – прислушался он к себе, склонив голову, – пока не выпью, никакого аппетита. Составишь мне компанию или удалишься в гордом одиночестве?

– Отчего не составить. У меня тоже с утра маковой росинки во рту не было.

Михаил щелкнул пальцами и у его плеча тут же вырос официант и распахнул перед ним меню в кожаном переплете.

– В нашем элитном ресторане, – неторопливо переводил он на русский язык меню, – вы можете заказать все, что вам угодно, любое блюдо из речных рыб, а также разнообразных морских гадов.

Поднял глаза на застывшего у плеча официанта и что-то быстро, Дмитрий не успел уловить, спросил по-французски. Гарсон важно кивнул головой.

– Утверждает, что и впрямь все. А вот мы его сейчас проверим. Омуль на рожнах, – произнес он по-русски и облизнул пересохшие губы.

Официант умоляюще посмотрел на гостя и пожал плечами.

– Омуль на рожнах, – четко выговаривая каждое слово, повторил Михаил.

– Минуточку, – в замешательстве ответил официант и исчез, чтобы вскоре появиться в сопровождении солидного распорядителя.

– Есть проблемы? – любезно осведомился господин. – Я немного говорю по-русски, у нас теперь бывает немало гостей из России. Думаю, что совместными усилиями мы легко устраним недоразумение. Наши повара действительно способны приготовить любое рыбное блюдо. Например, расстегай, – с видимым удовольствием произнес он. – Я бывал в Москве, изучал русскую кухню и знаю ваши вкусы, – добавил он все с той же вежливой улыбкой на губах. – Уверяю вас, из нашего ресторана еще ни один клиент не уходил, как это по-русски, не солоно хлебавши? Но что за такое блюдо – омуль на рожнах?

– Проще не бывает, – произнес Михаил, отсутствующим взглядом провожая бесплотно скользнувшую за окном птицу. – Выбираешь из свежего улова крупных тугих омулей, потрошишь, пластаешь, изнутри натираешь крупной солью, и нанизываешь на рожна. Еще надобно проследить, чтобы дерево не смолистое попалось, иначе рыбу горечью испортишь. Рожна наклонно втыкаешь вокруг костра, и ждешь, пока омуль поджарится до золотистой корочки. Вы точно ничего не перепутаете? – строго поинтересовался он у обескураженного господина и продолжил: – А как начнет потрескивать да брызгать соком на угли, стало быть, готово, – голос его дал слабину. – Но это не все, надо еще чтоб волна накатывала на берег, билась о камень, студила лицо. И ночь была ясная звездная, и где-то далеко одиноко, щемяще так кричала чайка.

Михаил отрешенно смотрел на метрдотеля.

– Не огорчайтесь, месье, рецепт этого блюда вам не найти ни в одной кулинарной книге, – произнес он, наконец, на любезном французском, обнаружил в своих руках пухлую тисненой кожи папку и медленно положил ее на стол.

– Нет, так ни за какие деньги не купишь. А я дорого бы заплатил, за один лишь запах омуля. Так явственно его помню, ажно голод разбирает. А ведь было, все было, и враз – никого и ничего. Будто волной смыло. И уже никогда не будет, – растягивая слова, отчужденно вымолвил он.

Протянул с такой тоскливой силой, что если в тот час на далеком байкальском берегу полыхал под гранитной скалой рыбацкий костерок, верно, дрогнуло, взметнулось и распалось на языки пламя, рассыпая во тьме колючие искры.

Легкая судорога прошла по левой стороне его окаменевшего лица. Дмитрий вдруг испугался, что вот еще секунда, и Михаил уронит лицо в ладони, заплачет навзрыд. Но через невыносимо долгую тягучую минуту он резко вскинул голову, остановил на официанте твердый властный взгляд, и сухим четким голосом сделал заказ.

В жизни, ни до, ни после, не пил Дмитрий такого терпкого белого вина, отдающего сладкой горечью эльзасских виноградников.

 

Будем живы

1

Птица ли вскрикнула в вечереющих травах, камешек ли скатился по склону, да только очнулся я. И тут же ласково прозвучал во мне нежный голосок сынишки. Он играл неподалеку, среди розовых островков богородской травы, в игру нам, взрослым, уже неведомую. Рассеялся туман забытья. Светло и спокойно стало на сердце. Почудилось: стороной минули отпущенные на мою долю несчастья, растаяли в медовом свечении угасающего солнца. Остались тепло да радость. И впредь будет так.

А до того томилась душа. Отчего, и сам не знал. Но будто холодный обруч оковал грудь, стеснил дыхание – и сразу мысли вразброд, и чувства не в лад, и глазам не мил белый свет. И было взяла досада – уж не город ли, оставленный мною на время, допекает, требует обратно. На что лишь горько усмехнулся – город и без меня жил припеваючи. Незнакомая тоска уколола пронзительно – живи там, где родился. Среди этих ковыльных степей, голых сопок, на продуваемой всеми ветрами земле. А не на стороне, где едва прижился, пустил корешочки, а уж как заморозком прихватило виски. Да пока не застынешь, не узнать, что согревает. Никто не гнал из отчего края, не выпихивал за порог – иди, ищи кусок хлеба, может, где он и слаще. На себя обижайся, что не пригодился, где родился. Ворохнулось сердце: потому тяжко, потому душно.

Тут, на мое счастье, и прозвучал милый голосок. Снял с сердца осаду и освободил от гнетущей тоски. Сынишка, в отличие от меня, был в полном согласии с миром цветов и камней. Он со всякой живой малостью вел им понятный разговор. Откликалось, знать, подыгрывало ему здесь все сущее. Да и могло ли быть иначе? Если малыш мой был плоть от плоти этой неласковой к чужакам земли.

Вот он сложил перевернутым ковшичком ладошку, нацелился, но будто вспомнил что, оставил ее на весу: и прихлопнуть хочется букашку, и жалко – а как она к своим деткам бежит? Пощекотал сухой былинкой что-то невидимое мне в траве, отпустил на волю. И радостно мне за него – без всякой подсказки обрел понимание, что нельзя мучить живое. А впервые пришло оно к нему год назад. Мы гостями жили у товарища в избушке на берегу Байкала. К вечеру сынишка, набегавшись всласть на воле, ошеломленный, донельзя очарованный хрупкой красотой, притомился. Приник тонкой спинкой к моим ногам, усевшись на отступе крыльца. Щебетал без умолку обо всем сразу, но внезапно умолк. Я глянул на него и поразился его сосредоточенному личику. Какая-то диковинная букашка ползла по коленке, и он уже собрался пристукнуть ее и занес было руку… В тот же миг что-то произошло с ним, он посмотрел на меня снизу вверх долгим, глубоким, полным непонятной мне печали взором. И произнес, продолжая осмысливать изумившее его открытие: «Вот ударю и не станет ее…» Не по годам мудрое знание мелькнуло и ушло в глубь бездонных зрачков. И осталось, верю, навсегда в его чистой душе.

Я не свожу с него глаз, и он чувствует мой пристальный взгляд, оборачивается и отвечает ясной улыбкой – я тебя тоже люблю. Редки счастливые минуты. Всю жизнь собираешь их драгоценные крупицы. Наберется к старости горсть, и на том спасибо. Но еще реже случаются они в понимании, что вот оно, желанное счастье, во всей своей полноте и сладости. Продлись мгновение. Но оно уже струится, ускользает, легкое и прозрачное, как дуновение. Не поддавайся отчаянию – оно осталось в тебе и не раз еще полыхнет теплым отсветом. Радость не вечна, но и печаль не бесконечна. Тем и утешимся.

Высоко, далеко, там, где золотом плавится река, плавно кружит ястреб, незаметно соскальзывая к земле. Все быстрее и круче его полет, вот уже падает он, ввинчиваясь в прибрежные скалы. И сразу придвигается прозрачное небо в перистых облаках, пронизанных розовым светом. И весь этот необозримый простор. И этот тихий теплый вечер. Все это переполняет сердце щемящим чувством: не надо ничего более, оставьте как есть. Вечно цветущий склон, вечно маленького сына, вечно маму, перебирающую рядом с нами целебную травку. Да только тщетны, неисполнимы мои заветные желания. Открыт, ничем не защищен человек в своих слабостях – через них и страдает.

Я с мамой быстро сговорился да долго собирался сходить по богородскую траву. Все-то было недосуг. Как приехал, белил, красил, приводил в порядок оставшийся без мужицкого догляда дом. А к концу недели так устал, вымотался, что чуть ли не бегом свернул дела. И под вечер мы ушли в сопки. Долго взбирались на кручу, искали чабрецовый склон, а когда полыхнул он вкрадчивым потаенным цветом, закружил голову духмяным запахом, нахлынули издалека, из самого детства воспоминания. Поднялись из первозданных слоев души вызванные тонкими волнующими запахами степи. Мальчишкой, совсем ребенком ощутил я себя, встав на колени, когда пальцы вспомнили упругость крепких стебельков и шелковистость соцветий. И скоро мои руки, рубаха, сам я весь пропитался чудесным ароматом. Всей грудью вдыхал я его, верилось мне, что излечиваюсь им от душевных хворей. А от веры прибывало сил.

Степь подернулась ирисовой дымкой. Курилась остывающая земля. Истаивал последний светлый час перед началом ночи. Пора было уходить, но хотелось прожить его сполна, наслаждаясь каждым мгновением. И маме было хорошо, посвежевшая, помолодевшая, она не спешила домой, закончив работу. Смотрела вдаль чуть печальными глазами, сомкнув руки у груди и, казалось, была далеко в своих думах.

А сынишка уже бежал ко мне. И его торопливый топоток откликался в сердце, пока он с разбега не уткнулся русой головенкой в мою грудь.

– Па-ап, капустка, глянь, совсем маленькая дикая капустка, – запыхавшись, растягивая слова, сообщает он мне, и голос его сливается с шелестом степных трав.

Его счастье – мое счастье. И на пересохших губах будто проступает терпкий сок бледно-зеленых тугих коченков, растущих в сухой степи. Господи, совсем недавно я утолял ими жажду в полуденный жар. Сказать бы – вчера, да три десятка лет отгораживают плотным частоколом дни, отсюда кажущиеся безмятежно счастливыми.

Сынишка, зажав в кулачке капустку, бежит наискосок по склону к маме, спешит поделиться и с ней своей находкой. Поддерживаемый под локотки нашими взглядами. Не знает меры человек, не насытиться ему счастьем. Разве что самый умудренный, много претерпевший с опаской принимает его щедроты и долго благодарит за них небо. Трепетна и страстна эта мольба, обжигающа, как пламень, но благостен ее опаляющий огонь.

Со склона виден мне весь наш поселок. Железная дорога, поделившая его пополам, уходит, перекинувшись с берега на берег, в Китай. В обратную же сторону тянутся длинные извилистые улицы. Синим лакированным жучком бежит по ажурному горбатому мосту маневровый тепловоз, подавая нетерпеливые гудки. Будоражит неясные воспоминания. За неделю, прожитую в родном доме, я вновь свыкся с ночным гулким эхом охрипших пристанционных динамиков, постуком колес, лязгом сцепляемых вагонов. И спал, как ребенок, как не спал давно, в городской тишине. Тепловоз ловко затесался среди составов и пропал из виду. И опять я пристально разглядывал поселок, будто желая что-то найти и запомнить. Взгляд мой напряженно скользил по улицам да переулкам, но отчего-то не хотелось заселять их образами прошлого. Была для того не вполне ясная, непонятно тревожащая причина, как-то связанная с моим забытьем.

Куда приятнее было любоваться речной излучиной, посверкивающей текучим серебром, густыми зарослями лозняка. Сверху было необыкновенно хорошо смотреть, как шалый ветерок ерошит его гибкие вершинки, клоня их то в одну, то в другую сторону, выстилая на темной зелени светлые дорожки и малахитовые узоры. Там, на реке, и далеко за ней не было иного движения. Оттуда наплывала тишина, столь желанная сердцу. Тишина, в которой одинаково хорошо печалиться и радоваться.

Но тут по твердой каменистой дороге, вдоль берега, пронесся грузовик, волоча за собой шлейф седой пыли. С грохотом и воем ворвался в поселок. И рев этот опустил меня на грешную землю.

Не успел шум отлететь от меня, послышалось, будто кто ворохнулся по левую сторону, в глуби оврага, косо расклинившего склон. Шелестящий звук повторился, зашуршали сухие колючки, и я увидел худую пегую собаку. Она медленно бежала по замытому песком и глиной дну. Низко опустив голову, настороженно вынюхивая путь. И вся она была какая-то скованная, напряженная, будто гонимая кем-то. При том спина и впалые бока ее не шевелились, отчего казалось – лапы бегут сами по себе. Эта странная оцепенелость померещилась мне неприятно знакомой. Я приподнялся, разглядывая пса, но он и носом не повел в мою сторону, несомненно меня почуяв. Медленно удалялся вниз, к поселку. Я провожал его взглядом, уже пестуя свое беспокойство. Мне еще предстояло опознать эту беспричинную тревогу, вызванную лохматой бродяжкой. И только так я подумал, собака выскочила к подошве сопки, задрала узкую вытянутую морду, глянула вверх по склону. И будто различил я угрюмый желто мерцающий взгляд ее волчьих глаз.

Я еще ничего не вспомнил, кроме этого затравленного, желающего быть преданным взгляда, но уже повеяло холодком. Погасло бережно хранимое настроение. По-над рекой разнесся хриплый протяжный гудок тепловоза. И разом выказалось, что вечер повял. Что густые мохнатые тени стекли со склонов сопок и затопили поселок. Ослаб запах богородской травы. Остыл камень, на котором я сидел. Я беспокойно оглянулся и успокоился, завидев, что мама ведет сына за руку ко мне. Мелькнула, исчезла в кривом переулке знакомая грязно-желтая шкура пса.

Да неужто жива еще эта ледащая собака? – подумалось мне. Наваждением врывается она в мою жизнь из прошлого. И нет от нее спасения. Я сразу и навсегда возненавидел эту тупо тычущуюся в мои колени собаку. Она так доняла меня тогда своей настырностью, что я было уже собрался отпихнуть ее ногой. Но взгляд мой уже проследовал за ее шершавым носом и остановился на колене. Бурое запекшееся пятнышко, почти незаметное на моих новых выпускных брюках, – вот что магнитом притягивало бродячего пса.

Прошло много лет. Новые рукава намыла наша своенравная коварная река. Изменила привычные очертания берегов, разнесла песчаную косу, где мы когда-то грели озябшие после купания животы. Поглотила наш маленький круглый островок, с которого мы ловили сомов – там теперь завораживающе плавно кружит пенный водоворот. Самоуверенно надеясь на капризную память, и не подозреваешь, сколько всего тобой забыто. И память заносит, как чистое дно вязким илом. Одни лишь милые сердцу люди помнятся все до одного, те, кто уже никогда не окликнут тебя на знакомых улицах. Придут разве что во сне, скользнув неслышными бесплотными тенями. Замрет в горестном недоумении сердце, не в силах примириться с потерями.

Яркий солнечный свет набрал пронзительную силу. Померкло в глазах. И страшная ночь разом обнажилась во всей своей ослепляющей наготе. Из-за этого глупого, трепещущего от запаха засохшей крови пса я навек лишился любви ко всему собачьему племени. Это из-за него мои дети никогда не получат щенка. И все потому, что когда чья-то шалая морда радостно тычется коленкоровым носом мне в ногу, все обмирает, обмерзает во мне. А сердечная дрожь приоткрывает в памяти один из самых потаенных уголков.

Да чур меня, нет в том вины приблудного пса. Того, поди, и в живых-то нет. Конечно, нет, ведь столько времени растворилось в череде тьмы и света, невидимой патиной улеглось на землю.

Все-то во мне перебуровлено, стерто. Усталость, копившаяся годами, огрузила тело. Сухо заломило виски. Черные тени, задрапировавшие противоположный склон, не приглушили бело-голубое свечение кладбища. Долго бродит по нему мой отстраненный взгляд. Ищет. Печально отмечает, как широко раздвинулось оно за мое отсутствие. Так еще обнаруживает себя невидимое время – оставляет по всей земле могильные пометки. Теперь, верно, в самой глуби погоста затерялась скромная пирамидка с фотографией моего товарища. Сразу и не отыскать. С каждым годом все реже и реже ходили мы к нему, после уж и вовсе бывали, лишь сопровождая в последний путь других.

Часто вспоминая его, пытаюсь вслушаться в себя и, может быть, отыскать тайную, подобно Зосимой, молитву по самоубийцам. Пусть не молитву, прошение за совершившего страшный грех. Ищу в одиночку, ибо как за других отвечать?

Помним, но молимся ли? Молчим. Лишенные храма не хотят знать, что церковь отказывает наложившим на себя руки в погребении и молитве об упокоении душ. Отвернулся Создатель. Нет храма и внутри нас. Выжженная пустыня. А верю – положи наш товарищ всего один камень в его основание, не оставили бы его силы жить. Как воду в ступке толку много лет: зачем он погубил себя, было ли какое спасение, а если было, то в чем? И все вхожу в одну и ту же реку памяти, которой не дано изменчиво прогрызать новое русло. Беспрестанно, неизменно текут в ней одни и те же воды, то смешиваясь, то распускаясь на светлые и мутные струи.

2

Собака объявилась внезапно. Тощая, в клоках невылезшей свалявшейся шерсти на боках, с голодным взглядом, она сразу, из ничего возникла посреди ослепительного, сотканного из одного голого режущего света дня. Замаячила перед нами, одноклассниками, собранными вместе бедой. Оглушенные, выпотрошенные убийственной ночью, мы молча сидели на крылечке заброшенного дома. Смотрели, как невесть откуда взявшаяся собака, медленно переступая лапами, надвигается на нас. Тут-то я и увидел засохшее размером с гривенник кровяное пятно, и ночной ужас вновь забрал меня.

Мы только что побывали в милиции, где нас заново, под протокол, заставили в подробностях прожить выпускной вечер. Но и все вместе мы не могли ответить следователю, почему застрелился наш товарищ. Да следователь сильно и не напирал: Федька наш для него был и палачом и жертвой одновременно, в одном лице. Дело понятное, снял показания, оформил бумаги, и дело с концом. Для нас же оно было без конца и без начала. Одни мы, неискушенные умом и сердцем, пытались разобраться – вместе и поврозь – что произошло? Непостижимая для нас тайна встала между нами и Федькой, а, казалось, мы все знали о нем. Рассудок отказывался подчиняться: как это, был человек и нету? Горьким было наше недоумение. Теперь, оставив позади эту смерть и многие другие, понимаю, что пустое было питать себя надеждами осознать ее. Можно было лишь смириться, как смиряемся мы с неизбежным, недоступным нашему пониманию. Смерть здесь поперед всему, как и рождение.

Прикрыв зловещее пятно ладонью, я еще пытался мучительно сопротивляться очнувшейся памяти. Но она уже неумолимо влекла меня обратно. И привела в раннее утро. На застекленную веранду, наполненную холодным и колючим светом, где я спал, съежившись под тонким одеялом. И где я проснулся от того, что мучительно хотелось спать. Солнце сухо ударило по глазам. Еще весь в душном горячечном сне я прикрыл веки, но не успел провалиться в спасительное беспамятство. Кто-то тронул меня за плечо. Сквозь слипавшиеся ресницы увидел сидящего на корточках рядом с раскладушкой брата. Рука его осторожно трясла меня за плечо, а глаза смотрели куда-то в угол. Услышав скрипнувшую пружину, он тут же перевел на меня странный взгляд и спросил не задумываясь:

– Правда, что ли, Федька застрелился?

Все перевернулось, поплыло во мне, тошнотворная муть захлестнула измученное сердце. Зачем я проснулся? Какая небесная сила отвалила неподъемную глыбу ночи и выпустила утро, полыхавшее прозрачным, шершавым неестественным светом? Брат смотрел на меня, как на больного, и терпеливо ждал ответа.

Опустив ноги на холодный пол, я попробовал ответить ему, но губы мои смерзлись. В углу, за раскладушкой, стоял большой эмалированный таз розовой воды, в нем мокла моя белая выпускная рубашка. Озноб пополз от запястья до плеча и застрял в ключичной впадине, будто я только что стянул с себя мокрую липкую нейлоновую ткань.

– Что, прямо на выпускном вечере? – хмуро, недоверчиво переспросил брат, тоже не сводя глаз с замоченной в тазу рубашки.

И я стал вспоминать и пересказывать ему прожитую ночь. Путаясь и сбиваясь в словах, лихорадочно и сумбурно собирая мысли. Казалось мне, будто кто беспрестанно палил спички в кромешной тьме – вспыхивало короткое пламя, выказывало ужасные картины. Одна и та же рваная лента крутилась в воспаленном мозгу. Все, что было после выстрела, я помнил отчетливо, сам выпускной бал забыл напрочь.

…Холодная струйка воды самотеком бежала из рукомойника, смывала загустевшую, коркой покрывшую мои руки кровь. Я торопился оттереть оцепенелые пальцы, ладони и выше, до закатанных по локоть рукавов рубашки. Словно вместе с кровью вода могла унести непреходящий ужас Федькиной смерти. И до изнеможения тер заскорузлые руки, ничего не видя, не слыша, почти не чувствуя. Весь я был покрыт этой несмывающейся, стягивающей кожу коркой. Усилием воли удерживал сознание и никак не мог поверить в случившееся. Одна мысль всполохом вычерчивала мне: такого не может быть, не может никогда. Оно, это слепое удивление, до сих пор бродит во мне.

Я смывал Федькину кровь в доме одноклассницы, куда мне пришлось провожать ее от больницы. Отец ее все подливал и подливал воду в плоский цинковый бачок рукомойника. Ковш хлюпал в крашеной бочке, звучно расплескивая капли по полу, и холодные искры пробегали по мне от этих хлестких звуков. Мало-помалу я приходил в себя. И невнятно слышал, как хозяин что-то говорит мне и, кажется, предлагал выпить. Где-то за спиной раздавались глухие девчоночьи рыдания. Этой истерики я боялся всю дорогу.

А для меня весь мир сжался до размеров белой раковины, щедро окропляемой черной, коричневой, розовой водой. Хозяин все черпал воду, позвякивая ковшом о железный край бочки, и капли гулко бились об пол, и отдавались во мне. Чудовищное напряжение сделало меня безразличным ко всему окружающему, все равно было: мыть ли руки, или бежать сломя голову по ночи.

Бесцветная вода стекала с рук. Натертая кожа рук подсвечивала ее розовым. «Может, рубаху состирнешь?» – неуверенным шепотом спросил хозяин. Но остаться сейчас голым было выше моих сил. И так, казалось, каждая клеточка моего тела была оголена. Пора было уходить. Даже в таком умытом виде мне нельзя было показаться женщинам, да и не к чему. К мужику я испытывал слабое чувство, похожее на благодарность. Он один не потерял хладнокровие, тут же сообразил, едва мы ввалились в дом, что делать. Пока мать принимала трясущуюся дочь, он заслонял меня своей широкой спиной. Оттесняя в угол, за шторку, пряча глаза и стараясь не смотреть на мои скрюченные от запекшейся крови руки, на рубаху, всю в ржавых подтеках.

«Выпей, полегчает», – шепнул он мне, и я отчетливо услышал и понял его голос. Но уже бочком пробирался по стене к порогу. Открыл дверь и сбежал по крутым ступенькам в сразу тьмой объявшую меня ночь. Но в той стороне, куда, извиваясь, утекала река, уже неуверенно серело.

…Вдвоем с девочкой мы долго плутали в этой глухой беспросветной ночи, пока не добрались до ее дома. Покинутые и потерянные, едва волочили ноги по каменистым дорогам от больницы на окраине поселка, куда я отвез Федьку. Уже и не Федьку, а одно его тело. Там, обмирая от одиночества, дожидался одноклассников, слушая в ночной тиши далекие плачущие голоса. Плач нарастал, уже были слышны шаги на каменистой дороге, и я, переламывая себя через не могу, готовился успокаивать их. И себя тоже. Понимая, что эта ложь во спасение.

Обманутые мной и доктором, они скоро разойдутся, а мне достанется провожать заплаканную, измученную девочку. Меня самого бил нервный озноб, и я едва сдерживал внутреннюю дрожь. Вокруг меня все еще клубился запах теплой крови. Она же ничего не замечала, пыталась вцепиться в меня. Я отшатывался, отступал на шаг в сторону. Ну не мог я поддержать девочку! Я на ходу пытался оттереть руки, содрогаясь от сухо шелестящего царапающего слух звука. Короткими ледяными ожогами прилипала к телу нейлоновая рубаха. Девочка в обморок бы упала, попадись на нашем пути хоть один уличный фонарь. Так, пошатываясь, спотыкаясь и оступаясь на острых камнях, каждый по отдельности брели мы с ней в три часа ночи по поселку. И такой это был глухой волчий час, что даже тепловозы не кричали, а из степи не доносился перестук вагонных колес. Ни один тополиный листок не ворохнулся в черной ночи. Смертный ужас переполнял землю и небо.

Не нужно было одноклассникам приходить в больницу. Надеяться можно было только на чудо. Они будто очень хотели поверить, что все это случилось с ними понарошку. Будто, если всем им разом захотеть, можно отыграть назад, поправить непоправимое. Пока я лишь один знал истину, что все можно исправить, кроме смерти. Ничего уже не будет для нашего веселого, кудрявого Федьки. Я мучился этим знанием, стоя у санитарной машины, слушая, как наплывают скомканные голоса. И вот уже беспорядочной толпой одноклассники нахлынули на меня, окружили, стиснули, враз и все добиваясь от меня ответа. И я сам уже ловил чьи-то руки… да нет, это я сам опрометью бросился к ним навстречу. Выбежал из мертвецки бледного круга света в темноту. Я уже не раз слепо подносил к глазам свои ладони, ужасаясь их виду.

Не видя лиц, кривил онемелые губы, не в силах сказать правду. Меня просил солгать невозмутимый доктор, утверждая, что так будет лучше. И я, заикаясь, вытолкнул непослушным языком: ранен… И замолчал. Но с крыльца уже спустился врач, подошел и отодвинул меня плечом. Холодно и бесстрастно, профессионально продолжил ложь: парень на операционном столе, сделаем все возможное, а пока расходитесь по домам.

И так он умело это делал, что, слушая его ровный убедительный голос, и я захотел поверить и согласиться: да, все обойдется, все будет хорошо. Но тускло мерцала в отдалении лампочка над входом в полуподвал, особняком отстоящий от корпуса больницы.

С полчаса назад санитары отнесли туда носилки с телом Федьки. А еще чуть раньше врач, распахнув дверцу машины, пробежал быстрыми летучими пальцами по разнесенному черепу, посмотрел сумасшедшими глазами, сказал: «Все кончено.» И я стал подавать обмякшее холодеющее тело головой вперед и почти опустил на подставленные носилки, как рядом с ними на землю выпало что-то округлое и белое. Только тогда я оказался на грани потери сознания. И вышиб боковую дверцу со своей стороны, и выскочил из машины. Ночной прохладный воздух остудил меня, привел в чувство. А Федьку уже несли, уже опускали в черный холодный провал.

Скоро санитары поднялись из-под земли, скрежетнули навесным замом и ушли. А я остался один. Всколыхнулось во мне что-то прежнее: как? меня бросили здесь одного? Но уже в следующую секунду безразличие затопило меня. Издалека, еле слышимые пока, неслись ко мне захлебывающиеся голоса.

И вроде сам я шел в тот миг с ними, плача и не веря в ужасную смерть. И вроде не обнимал в машине коченеющее, костенеющее плечо, прижимая к себе сползающее с заднего сиденья безвольное тело. Санитарную машину подбрасывало на ухабах, одинаково потряхивая живых и мертвого. Я просил, умолял, заклинал Федьку не умирать. Исступленным шепотом укорял: что же ты наделал! Будто он мог меня услышать и понять. А он все кивал беспомощно своей разбитой выстрелом головой, и залитое кровью лицо было пугающе замкнуто, слепо и отстраненно. Лишь раз, на полпути, что-то прощально всхлипнуло в его груди, оборвалось. Этот протяжный всхлип прозвучит во мне еще раз через несколько дней, когда мы будем нести его гроб по этой дороге на кладбище.

Еще мне хотелось нагрубить шоферу и испуганной врачихе, сидевших впереди и ни разу не оглянувшихся на нас. Они даже отпрянули от спинок сидений, словно Федька мог дышать в их шеи. А он уже ничего не мог. Даже сидеть. Наваливался то на дверцу, то на меня. Сил не было держать его свинцом налитое тело.

Он сразу ничего не мог. И когда мы несли его на руках через весь школьный двор, оставляя кровавую дорожку на бетонных плитах. И еще раньше, когда в тополях, за углом школы, ударил выстрел – неправдоподобный, хлопушечный. Перемахнув низкий штакетник, я еще бежал, петляя между деревьями, а навстречу мне уже несся дикий истошный вопль. Обрызганная его кровью подружка решила, что убили ее. О нем и не подумала. Не помня себя, захлебывалась криком. Смутно белело во тьме ее платье. И я услышал, как громко булькая, выходит, вытекает из Федьки жизнь. Все во мне помертвело. Кто-то набежал сзади, чиркнул спичку. Слабый огонек выхватил из темноты сломившееся пополам тонкое тело, ружье, наискосок лежащее в ногах. Все вокруг лихорадочно задвигалось, завертелось, завопило.

…Собака, озираясь, отошла от меня, нащупывая желтым взглядом мое колено. Яркое солнце не могло согреть нас, все мы зябко ежились. Зябко молчали. Но и молчать не было сил, надо было выговориться, запутать, увязить в словах беду.

– И чего привязалась к нам эта тварь, – не своим голосом сказал Витька. – Швырнуть в нее каменюку…

– Да, черт с ней, пусть идет, – равнодушно откликнулся Володька, – без нее тошно. Я что думаю: Федька ведь до выпускного выпивал, без нас, знать бы где. Был бы с нами, может, не убил себя…

– Он же стрелил себя в первый раз у спортзала, – тихо возразил Саня. – Да осечка вышла, я сам не верил, пока он мне патрон с пробитым капсюлем не показал. Такое хоть кого бы отрезвило.

– Федьку же не отрезвило, обманул он нас, сказав, что унес ружье домой, – глядя перед собой неподвижными глазами, договорил Колька. – Он, поди, и испугаться не успел, нам весь этот ужас оставил.

– Ты еще скажи: ему-то хорошо там, – устало протянул Витька.

– Может, и хорошо, нам почем знать. Она во всем виновата, – непримиримо врезался в разговор Серега, дотоле молчавший. – Из-за нее он убился. Весь вечер она его изводила. Федька потому и напился, что она ему отставку объявила. До последнего смеялась, пока он не разулся и ствол в башку.

– Не знал он, что ее любит, – отстраненно высказался Колька, опять вроде никому, только себе. – Не знал и все. Оттого и мучился. Оттого и убил себя.

Все разом глянули на него и отвернулись: с каждым может случиться после такого, не хочешь да ополоумеешь. Федька долго дружил с этой видной дивчиной, и называлось это промеж нас – любовь. Хотя кто знает, что такое любовь? До конца жизни бы узнать.

Чем дальше мы говорили, перебивая друг друга, пытаясь осмыслить эту смерть, тем больше запутывались. Тем бессмысленней казался разговор. Никто никогда уже не узнает истину. А правда, она у каждого своя. Хотя ближе нас в ту ночь к Федьке никого не было. Все, о чем он думал, все, что он делал, вынося себе приговор, – унес с собой.

Так мы сидели, разговаривали, не осуждая и не оправдывая. И за всех не скажу, но для меня будто сузилась, съежилась вчера еще распахнутая во все концы манящая даль. Будто мглистая поволока затянула ее. Казалось, ничего радостного, значительного уже не будет в жизни, словно перечеркнул глухо стукнувший выстрел мое будущее. Постепенно это чувство пройдет, но прежде надо будет вынести муку похорон, изнуряющую жару, обрушившуюся сразу после них, и прожить много дней, пока не зарубцуется сердечная рана.

Истина же только в том, что мы живы, а он нет. Но о том, сидя на крыльце, мы еще не могли знать. Понимание того заронится в нас вместе с безутешным криком его матери. Поддерживая под руки, ее выведут во двор, ко гробу сына, и она увидит нас, его друзей. И сразит наши измученные души горестным воплем: «Вы живы, а моего сыночка могила ждет!»

Обледенели мы от этих слов. Хоть солнце в начале июля палило немилосердно.

3

…По узкой улочке, круто спадавшей от самого подножия горы, мы возвращались домой. Настроение постепенно подлаживалось под неспешный шаг. Тих, тепел был вечер. Покой навевала сонная неторопливая жизнь вечернего поселка, теперь далеко от меня ушедшая. За палисадами поблескивали сквозь густую зелень черемух и сирени окна домов. Мимоходом я вспоминал живущих или живших здесь людей. Расспрашивал о них маму. Ровно текли наши воспоминания. Споткнулись лишь на поздним цветом полыхавших марьиных кореньях. В этом доме когда-то жила девочка с русой косой и большими серыми глазами. Я не сразу вспомнил, как ее звали, но тут же, что она очень нравилась мне. Существовала между нами какая-то тайная связь на расстоянии, какая-то взаимная симпатия. Но незаметно оборвалось наше знакомство. Ни тогда, ни теперь не жалел я о том. Просто всколыхнулась светлая грусть. Тронула тихая печаль: что вот была девочка, и мы с ней сидели под подсолнухами, а где она теперь, не знаю.

Палевыми красками тлело небо. Ласточки бесшумно стригли крыльями над крышами. Топоток сыновьих ножек слышался то сбоку, то за спиной. Все-то занимало, радовало сына, и вновь от его радости прибывало моей. Не успев вырасти, он уже больше поддерживал меня в этой жизни, чем я его. На мгновение я ощущаю бесконечность детского счастья и думаю, какой огромный мир умещается для него всего в одном дне. Для меня же дни давно уже проносятся вскачь. И нет силы, способной замедлить их сумасшедший бег. Отчего взрослые так лихорадочно расплескивают свое время? Вместо того, чтобы прислушиваться и устанавливать в себе его ровное течение. Самоедом проживает человек день. Торопится. Куда? Бессмысленна погоня за временем, по времени, вне времени. Странен человек: жить хочет вдосталь, а временем не дорожит. А то и вовсе возьмет и остановит его выстрелом из ружья. Будто время можно остановить.

Переулок-тупичок отходит от улицы, и в глубине его стоит дом деда Василия. Вчера мы повидались с ним. Я проходил мимо, а он сидел на деревянной лавочке, блаженно щурясь под солнечными лучами. Мы лет шесть не виделись с ним, и как мне было не обрадоваться, что жив старик, что хорошо ему сидеть на теплом солнышке. Дед Василий и виду не подал, когда я присел рядышком, что тоже рад встрече. Проговорил неторопливо, от волнения сильнее чокая:

– Чой-то, парень, давненько я тебя не видел. Болел, чо ли?

Стянулось временное расстояние, словно и не было расставания. «Болел, болел все эти годы, дедушка», – мысленно ответил я. Как не болеть, если вся душа поранена.

Сынишка подбежал ко мне, утопил ручонку в моей ладони и вновь помчался дальше. Он то и дело вот так приникал ко мне, проверяя – не кончилась ли моя любовь к нему. И, успокоенный, стремился отыскать еще что-нибудь необыкновенно чудесное, одному его взору открытое. Глянешь ему вслед, и впрямь, стоит у высоких тесовых ворот петух, поджидает кого-то, когда ему на насест давно пора. Склонив алый гребень, косит задиристым глазом, выгнув золотисто-сизо-зеленый хвост и вроде ненароком выставляет изогнутую шпору. Если бы не сын, прошел и не заметил.

На денек бы окунуться в детство, ощутить сладость ежеминутных открытий. Не дано. Этот мир принадлежит теперь сыну. Ему еще предстоит узнать, что чем меньше ты, тем дольше день, а год, тот вовсе тянется нескончаемой зимой, когда посреди ее до мурашек под лопатками хочется искупаться в речке. И мысли бегут вопрошая: а не есть ли тогда жизнь младенца в утробе матери дольше, чем все последующее существование? Не значит ли это, что рождение есть начало смерти? Что жизнь, запечатленная в генах, вечна и восходит к Праотцу? Но где тогда место моей вечной души?

Сын верно знает: раз мы есть, в том и вся премудрость. Но придет время, болезненно дрогнет его сердце, и узнает он, что нас ждет разлука. Как помочь ему пережить глупый детский страх смерти? Или через это каждый должен пройти в одиночку?

Сынишка уже вбегал во двор нашего дома. Хорошо прожит день, и совсем бы ладно, не примешайся к настроению печальные воспоминания. Ужиная, я вспомнил о старой сумке, в которой хранились школьные фотографии. И полез на шкаф, и отыскал ее, и высыпал карточки на диван. Боже, сколько лиц сразу глянуло на меня из этого вороха. Я с грустью перебирал эти слабые, любительские отпечатки прошлого. А знакомые глаза весело, томно, бесшабашно или хмуро разглядывали меня в упор. Словно вопрошали – ну и как ты? И странно было, что не столь вспоминаются они, мои друзья и подруги, а томительный аромат увядающей степи, горьковатый дымок костра на речной косе, тонкий запах багульника, дикого абрикоса, распустившейся лиственницы. То, чего не может сохранить никакой снимок.

Вдруг из россыпи фотографий выскользнула одна, картонная и глянцевая, будто ее кто нарочно мне подсунул. Дрогнуло сердце – и как я мог забыть о ней? С того самого выпускного дня не брал в руки. И она не выказывалась. Не желал я нести горькие воспоминания в дом, а они сами ко мне подворачивали.

На фотографии был запечатлен Федькин класс. А рядом с ним непостижимо как оказался я. Мы с ним учились в параллельных классах. В тот день я никак не должен был проходить тополиным парком. Мои одноклассники в день последнего школьного звонка были в другом месте. Но что-то привело меня сюда, и я шел по тропинке, пока не наткнулся у танцевальной площадки на четкое построение. Классный руководитель уже успел щелкнуть затвором фотоаппарата и нацелился повторить кадр, как тут появился я и рассыпал строй. Все замахали руками, возбужденно закричали, переполненные непонятной радостью, приглашая и меня впечататься в такую забывчивую память. Ряд расступился, сомкнулся, приняв меня, и тесно прижал нас с Федькой – плечом к плечу, висок к виску. Само провидение сблизило нас, чтобы вскоре развести навек. Будто уже тогда, за месяц до рокового выстрела, был нам подан тайный знак: скоро поедете в последний раз вместе, забрызганные кровью. Не верю в цепь случайных совпадений. Откладываю фотографию с тяжким чувством: жил человек, и нет его, а смотрит, как живой.

Сынишка, взобравшись на колени, по-своему понимает мой вздох – устал папа. Обхватив ручонками шею, защищает меня от прошлого. Ему неинтересно смотреть карточки, на которых стоит, сидит или бежит белобрысый подросток, мало похожий на отца. И он тормошил, отвлекал меня как мог. Как если бы чувствовал силу своей спасительной ласки. И я щелкнул замком сумки.

Нет жизни ни до, ни после, есть – одно это мгновение, когда я утыкаюсь губами в сыновнюю маковку и с наслаждением вдыхаю запах его прокаленных солнцем волос. В нем мое вечное спасение. Щемящее чувство горячо окатывает грудь. Я уже сам, без всякой надобности, ловлю его теплую ручонку, сливая наше тепло. Я будто еще стою на пограничье; рядом скользит холодная темная волна прошлого, но накрывает ее другая: радостная и светлая – из настоящего.

Что бы я ни делал, налаживаясь на ночь, я делал, стараясь не думать о Федьке. И не мог не думать. Одну лишь жалость, бесконечную жалость питал я к его оборванной жизни. Неужто не было у него другой судьбы, и сызмальства был он отмечен печатью рока? Кто толкнул его под руку? Что стало бы с ним, останься он с нами? Не мог же он знать, что чем дольше живешь, тем круче забирает, испытывает тебя горе и радость. Молчало его неопытное, ослепленное черной силой сердце. Некому было подсказать, что обрекает он мыкаться свою душу без поддержки и прощения. Да он и не верил в нее, в душу. Кто мог дать веру, если на сотни верст окрест не осталось ни одной церкви. И поперед его вера была вытоптана в родителях. Она и в нас-то, выживших, едва поднимается, расправляется с таким трудом, с такой надсадой и мукой – так стонет от усилия бледная травинка, проламывая грубую корку асфальта. Не было никого рядом, кто бы мог открыть в ту пору нам эту простую и непостижимую истину – душа бессмертна. А мы поверили и не испугались.

Жалею, не осуждаю. Нет спроса с мертвых. Но противится разум уму. Выстрелом разнесло Федьку по нашим памятям, обреченным хранить его образ. Но что случилось с его оглушенной душой? Куда поспешила она, покинув мертвое тело, стеная и плача? Не дано узнать никогда.

С кухни доносится ласковое ворчание мамы: «Ты, постреленок, будешь сегодня мыть ноги, вода уже остыла, с такими ногами я тебя в постель не пущу…» А постреленок шлепает босиком по полу, и этот шлепоток сладко отзывается в сердце. Вспоминается похожий далекий вечер, молодой голос мамы и, кажется, даже плеск воды, и мурашки по ногам. Теперь я знаю, что очень скоро сын начнет торопиться стать большим, и будто сразу это нетерпение погонит его в рост. Как знать, сколько еще продлится его счастливое неведение, что чем больше вырастаешь, тем больше прибывает тепла и радости.

Я смотрю в темное слепое окно и страстно верю в судьбу моего сына. Вера моя беспредельна. За стеклом поднимается зародившийся где-то в палевых просторах ветер. Заполошно зашелестели тополя, протяжно скрипнула калитка. Хлестко приложилась к крыше гибкая ветка. И вот уже ветер, дотоль паривший в вышине, огруз, пал на землю, налившись безумной силой. Где-то за домом сверкнуло бело-голубое небесное пламя, пророкотал гром. Окно ответило тоненьким дребезжанием стеклины. Не успел ветер разнести эти раскаты, как встала во все стекло толстая ветвистая молния, вылетевшая из поднебесья. Вонзилась в сопку, и будто обрушила с нее лавину каменьев. Крупные капли бесшумно размазались по окну. И хлынул ливень. Мама безуспешно пытается оторвать внука от подоконника. Он еще не видел степной грозы и с трепетом и с восторгом, смешанным со страхом, просит дозволить ему посмотреть ее. «Господи, темнешеньки…» – шепчет мама, усаживая его, наконец, на стул подальше от окна. А я слышу голос своей бабушки. Мне светло и покойно вспоминать ее, ибо пока помню, она со мной.

Ночное светопреставление продолжается. Ослепительные вспышки вырывают из тьмы блестящие глаза, курносый нос, пухлые губы – сплошь детский неописуемый восторг. То-то будет сейчас! И с шумом, грохотом, треском что-то рушится за стеной, задевая крышу. Еще пуще беснуются дождь и ветер. Воет, стонет, похохатывает бесовская сила, не пронять ей крепкие стены. Там грохочет, а мы вместе, а мы рады, не подступиться беде.

Грозу относит за реку. И полыхает она уже где-то за маньчжурскими степями. В доме пахнет дождевой свежестью. Мальчик мой укладывается спать под мерный цокоток последних капель.

В теплой темноте я отрешенно думаю: нет большего себялюбия, чем смерть человека, не изжившего свою жизнь, ушедшего самочинно. Как беспощадно казнил он своих родных и близких. Ужасна для них смерть, сотворенная им над самим собой. Вдруг захлопнул дверь к себе – не отпереть, не достучаться. Оставил за ней плачущих мать, отца, сестер, братьев и еще столько любящих его людей. И весь ужас в том, что не помочь им ему, не утешить и уже не отмолить.

В усталом полузабытье терзаюсь сомнениями, возвращаюсь и в какой раз уж бреду пройденным кругом. Мало тех, кто ждет смерти, как избавления от мук земных. И будто слышу: по-над всей землей течет мольба: жить, жить, жить. Не зная смерти, страшимся ее.

Верить хочу, что бесконечен мой путь. А знаю одно – каждому свой срок не устать жить. И короток он. Светила и те гаснут и взрываются. Да есть ли промежуток между жизнями? А если нет, зачем бесцельное блуждание в хаосе без боли, без радости и любви? Вселенная ли – дом покинувшему погребенное тело? Но за всем этим живая мука – страшно не увидеть более любимых лиц на любимой земле. И еще страшнее не подать им какого слабого знака – не страдайте, милые!

Иногда я физически ощущаю, как трещит невидимая неимоверно прочная стена, окружающая меня. Напирают извне силящиеся пробиться ко мне, докричаться до меня, о чем-то поведать. Но тщетны усилия. Туго выгибается она и опадает мягким сдувшимся пузырем, чтобы тут же напружиниться вновь. Из ниоткуда доносится могучий ор – будет так! А как? – узнаю, лишь слившись с хором беззвучных голосов.

Слаб, немощен человек. Боится боли и страданий. В том тоже промысел Божий. Ибо что же еще держит человека, как не боязнь потерять и потеряться. Но если призрачна вера – обретешь ли жизнь?

А Вселенная распахнута во все концы: и мрачна, и холодна, и пустынна. Как безлунная ночь в снежной степи для заплутавшего путника. Куда ни глянь, отовсюду наползает мрак. И безысходная тоска теснит грудь. И леденит усталое сердце. Но пройдешь обмерзшую пустыню, вспыхнет огонь небесный, озарит надеждой. А с ней подымется дух. И прибудет сил.

И спалось, и не спалось мне этой ночью. Тревожно было забытье, и неспокойны внезапные пробуждения. Совсем было измаялся, не будь рядом, руку протянуть, сладко посапывающего сынишки. Каждый шорох его легкого тела возвращал меня к жизни, снимал с души морок. Укреплялась любовью душа.

Будем как дети, в мудрой наивности представляющие жизнь, как день, и смерть, как ночь. Ушло светло, пришло темно – пора на покой. Не век же бодрствовать. Отдохни человек, а там как Бог даст. Каждому бы помирать было, как засыпать: безмятежно и легко, в уверенности, что лишь смежишь веки, поплывешь куда-то, кем-то ласково влекомый. А откроешь глаза вновь – белый свет наполняет тебя новой жизнью. Только ее еще заслужить надобно.

Светало. Темные скомканные тучи плыли над мокрыми сопками, и в них уже проглядывали то там, то здесь жемчужно-голубые оконца неба. Я смотрел на сладко спящего сынишку и улыбался…

Утром нас разбудит гомон птиц. Мы выйдем во двор и увидим, как взмывают и падают в пронзительной синеве они, трепеща и ликуя над обновленной землей. Терпко будут пахнуть взъерошенные тополя, и в воздухе носиться едва уловимая горчина сгоревшей ночной грозы. Сломанная верхушка дерева перегородит нам путь к калитке. И вся улица будет усыпана тяжелыми от листвы ветвями.

– Сколько отломков, – подивится сын, заспавший грозу.

Светел, летуч, невесом и просторен станет вбирающий нас мир. Такая неукротимая жизнь закипит в солнечном сиянии, что возрадуется мое усталое сердце. И улягутся мои ночные тревоги.

…А пока я улыбаюсь в зыбкой рассветной полутьме, вспоминая, как долго сынишка держал мою ладонь своей цепкой ручонкой. Уже вздрагивал от нетерпения уснуть, уже спал, а все не отнимал слабых пальчиков. Покуда не обессилел вовсе, не уронил руку с кроватки. И открылась тогда мне горькая истина, что во благо его неокрепшей души отдаляет, разводит нас жизнь. Чтобы не опалило ее раньше времени ледяным дыханием смерти. И по всему выходит – надо поторапливать ее отход. Так ведь и вечер остужает день, подготавливая ночь. А там, даст Бог, опять обогреет утро.

Но представлю на миг, что вот, оборвалась наша трепетная связь, и слезы студят сердце.

 

У печали долгий след

Впереди была добрая дорога. Я давно и с нетерпением ждал ее. С возрастом пришло умение сниматься с места легко, без щемящей сердечной боли, без тоскливого чувства, что покидаешь свой дом второпях и вряд ли скоро в него вернешься. И было странным, что я так долго не мог собраться, все откладывал, тянул эту поездку, пока не испугался, что однажды придется признаться себе – поздно пускаться в желанный путь. Там, вдалеке, ждали меня хорошие люди, к которым я все обещался, да никак не мог приехать. Не было у меня к ним никакого дела, кроме как повидаться, провести несколько дней и ночей, наполненных тишиной, спокойствием, отдохновением. И уехать, вобрав мудрую силу деревенского бытия. Наверное, мне и двум одиноким старикам было счастливо вместе, если счастье есть открыть в себе такое родство душ, что становится холодно при мысли – какая незаполнимая пустота зияла бы в жизни, не будь их, сколько всего недополучил и не узнал, если б случай однажды не толкнул нас навстречу друг другу.

Мы никогда не загадывали наперед – что будет, не любили затрагивать время, которое еще не пришло. Мне не вышел срок, а у них – уже. И все же настала та ночь, когда бездонное небо опрокинулось на синее окно, просыпав холодные искры звезд, и связались воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо. Не оттого ли, что время для моих добрых стариков давно летело вскачь – не успело утро отворить ставни, а вечер уж захлопывает их.

…Я стоял у автобуса, упрямо сжавшего жесткие створки дверей. И пока они не разомкнулись, насквозь пропитался непогодой. Ничто так пагубно не действует на людей, как ожидание в одиночестве. Наконец, нырнул в уютный салон из промозглого омута осеннего утра, и попытался привычно настроиться на светлую волну, которая обычно охватывала меня перед долгожданной поездкой. Без этого бережно хранимого чувства, мне, задавленному житейскими делами, было лучше ее и вовсе не затевать. Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой, и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?

Автобус тронулся, и от окна, по которому осторожно змеились тонкие струйки дождя, сразу же потянуло холодком. И было странно видеть, как размазываются по лобовому стеклу мутные подтеки: не добегая и до середины, они закручивалась встречным ветром, срывались, как если бы слезы текли не по щекам, а сразу же тянулись к вискам. Начинался один из последних дней изможденной ненастьем осени.

Отогреваясь, я неожиданно подумал, что время для поездки выбрал не самое удачное. В такую промозглую пору хорошо бы уже быть на месте, сидеть на кухне, слушать, как гулко роняют секунды старенькие ходики, будто капли прохудившийся рукомойник. Чувствовать спиной тепло ожившей после долгого безделья печки. Смотреть как тощий дождик за мокрым окном уныло сечет жухлую ботву на огороде, старательно заполняя водицей чьи-то сиротливые следы на усталой земле. И представилось – тяжело, низко плавает придавленное небо над землей, а потому не разобрать, где туман, а где облака, и кажется, что дождь растет из грядок.

Мне было не по себе везти колкую льдинку в груди, и поначалу думалось – появилась она оттого, что кануло вот еще одно благословенное лето, а до следующего так далеко. Так, что и не верится – доберется ли оно когда до нас, одолеет ли тяжкое бремя зимы. Ровно, монотонно гудит мотор, под этот гул, подремывая, легко вспоминается прошлое.

…Я заблудился, чего прежде со мной в этих хоженых-перехоженых лесах не случалось. А вот крутнулся на грибном склоне, перевалил вершинку, скатился в болотистую низину, еле продрался сквозь замшелую чащу осинника да ольхи и очутился в глухом распадке. Куда он вел – неведомо, впору было опять карабкаться на гору, а там взбираться на самую высокую сосну. Осматриваться да прислушиваться – не донесется ли откуда шум тракта. На мгновение стало неуютно, тревожно, как если бы потерялся в глухой тайге. Впрочем, немудрено заплутать в морошный день, когда волглые осенние туманы смешивают небо и землю.

Я наугад шел по длинному пологому склону, заросшему скользкой травой. Редкие взлохмаченные ошалелые от простора сосенки, отбившись от леса, не добегали и до середины его. Серое ватное, без единого просвета небо будто только и дожидалось, пока я выйду на открытое место – выпростало крупный холодный дождь. Я переждал его, добежав до единственного старого раскидистого дерева, плотно прижавшись к стволу. От сухой ароматной коры исходило слабое тепло, успокаивая и отгоняя неясную тревогу. От прикосновения к живому древу всегда становится легче.

Дождь пролился, и я уверенно тронулся в путь – впереди, меж крутых склонов, померещилось мне некое пространство. Но едва отошел от сосны, возник и ленивый, бесшумный поначалу дождь. Словно старался поспеть за мной: я убыстрял шаг – и гуще падали капли. Лес враз зашумел жесткими иглами, бестолково залепетал листвой – позвал к себе. Я нырнул под его надежную крышу, побрел закрайком в намеченном направлении. Но тут напал на семейство рыжиков. Под кустом багульника высунул на дождь округлую рыже-розовую мордочку один гриб, рядом выставил из-под зеленого мха толстый бочок другой. Остановившись, я выцелил глазом еще пяток отборных рыжиков и по-охотничьи покружил в округе. Известное дело – стоит поспешить из леса, как тут же дружно высыпят попрощаться и скользкие маслята, и ядреный груздь, и – радость грибника – тугой царский рыжик. По моим наблюдениям, изредка выпадают немыслимые щедроты и на конец человеческой жизни. А не должно бы так, труднее уходить. Опять же, почему бы нет, если заслужил человек старанием? Наверное, потому я и заблудился, что одолевали меня в этот день странные мысли.

На мягкой моховой подстилке ноги пружинили. Остро и пряно пах осенний лес. Звучала в нем спущенная дождем с небес тихая музыка. Мне уже виден был выход из распадка – полустертые следы дороги круто сворачивали за гору. Почти бегом выбежал я на нее, поддерживая обеими руками горбовик, и распахнулась широкая падь. Мокрая белесая дымка застилала ее, но вдали смутно виднелись какие-то постройки. Дух мой взыграл, я споро зашагал к ним, в надежде встретить людей и вызнать, где я очутился. От леса слышался ровный льющийся шелест, а по другую сторону от меня звуки дождя будто тонули в высокой перезрелой траве. Лишь единожды донесся оттуда одинокий голос необобранного куста черемухи, заманчиво поблескивавшего черными ягодами посреди неровно выкошенного лужка.

Подгоняемый дождем, я поднялся на пригорок, и предо мной разогнутой подковкой легла незнакомая деревенька. Десятка полтора домов при дороге, с покосившимися заборами и поваленными плетнями. Куда ж меня занесло на ночь глядя? Обернувшись на таинственный распадок, откуда только что выбрел, увидел, как быстро выползает из него сизый зябкий туман, и поспешил к крайней избе. Не дошел до нее, отвернул от слепого взгляда выбитых окон и двинулся к соседней, но и она встретила меня разором и запустением. Делать нечего, с ходу преодолел захламленный двор, толкнул едва притворенную дверь и, ума хватило, прежде чем переступить порог, глянуть под ноги. Чуть не сверзился – полы были варварски выворочены, а посреди зияла черная яма подпола, наполовину заваленная битым кирпичем, останками печи.

Леший занес меня в это жуткое место. Отыскав в брошенной избе уголок, куда не дотягивал пронизывающий сквозняк, присел на горбовик, пытаясь побороть озноб. С тоской и унынием смотрел на тонкую обломанную почти до вершинки рябину – ничья она и есть ничья. Раздумывал, что делать дальше. Дождь как назло не стихал, и все сумрачнее становилось на улице. Все угрюмее смотрело на меня расхлыстанное подворье в окне напротив, где в тени покосившегося амбара врастала в землю поломанными ребрами бесколесная телега.

Время шло. Глухо, пустынно было вокруг. Лишь один дождь шумел уныло. Я уж совсем уверовал в то, что вся эта деревенька вымерла. И прикидывал, в какую сторону вернее податься. Как тут будто дымком потянуло. Я сунулся в пустое окно, покрутил головой – и верно, уловил горьковатый печной запах. «Эге, – сказал я вслух, – дыма без огня не бывает!» Подхватил горбовик и двинулся по улице.

До боли в сердце грустное зрелище – брошенная умирать мокрая русская деревушка. Не мор прошел, не орда, не война, а кругом разруха. Я волочил ноги от избы к избе, двери каждой были настежь, а не войдешь. Веяло от них хладом и тленом: оседали крыши, подгнивали венцы, вело стены, и скоро уж рухнут они, друг за дружкой, как ставились. А это Русь рушилась, перебираясь в каменные палаты, отдавая им последнее душевное тепло.

…Натужно взревел двигатель, автобус полез на затяжной подъем. И в мое плечо уткнулся сидящий рядом солдат в помятой шинели, смурной и молчаливый, как погода. Он зарылся лицом в грубое сукно поднятого воротника, спрятался так, что не разобрать: спит ли парень, добирая бессонные часы службы, или характер у него такой неуютный. В его возрасте жизнь следует пожирать глазами, после будет некогда. Впрочем, попутчик попался не из последних. Куда как хуже, если к такому настроению придется бодрячок, переполненный художественной самодеятельностью. Тем временем утро, поднатужившись, набрало свету, и я проведя ладонью по запотевшему стеклу, надолго приникаю к окну.

Что ни говори, а и в непогоде есть какая-то притягательная сила. Одно и то же проплывало за окном: поля и перелески, перелески и поля, одинокие деревеньки вдоль сибирского тракта, для которых автобус, казалось, был слишком нарядным чужаком. Все было цвета остановившегося дождя: и коротко подстриженные затылки полей, и обдерганные жестким ветром плакучие ветви придорожных кустов, и оголенные плечи дороги, и ощетинившиеся сосны. Разве что тоненькие и трогательно строгие березки, робко и редко расставленные у обочины, были спасением обнищавшей на красоту природе. Один крохотный, ничтожно малый шажок отделял позднюю осень от зимы. Вот-вот донесет под низкие тучи ветер белое дыхание севера, и на полпути к земле замедлят косой полет стылые дождинки и опустятся на поля белокрылыми бабочками. Мимо скользнул одичалый голый куст боярки, нацепивший на колючки белый лист бумаги, и тут же пропал, подчеркнув сирость и унылость.

Мой сосед не спит, сидит молча, и уже за одно это я благодарен ему. Мне боязно, что он спугнет мой добрый настрой – его росток так хрупок, так ненадежен сегодня. Мне не хочется впускать в себя чужую жизнь. Ничего путного из этого не выйдет. Стоит принять хоть маленькую толику чьих-то забот, печалей, а если и радостей, ничуть не легче, не скоро сердце освободится от чужого тяжкого груза. Пока мне ни хорошо, ни плохо, пока щемящее чувство во мне – тонкая трещинка, маленькая ранка, которой не трудно затянуться. Я еще не могу осознать почему, но, кажется, всей кожей ощущаю, что сосед действует на мое настроение. Глаза его прикрыты, но лицо не спит.

Лет десять и на мне была такая же шинель – неужто и я когда-то смотрелся со стороны вовсе не таким бравым, как себе представлял? Но уж наверняка не влез бы в гражданский автобус без ремня, без шапки, шинель нараспашку. Я ничего не могу поделать с собой и неприязненно думаю о солдате. Хотя какое мне до него дело – едет себе и пусть едет, может, он в самоволке. Мысли мои помимо воли тянутся к нему, застывшему под самым боком в напряженной дурацкой позе – будто боится лишний раз шевельнуть утюжного вида сапогом. Да и немудрено задеть или уронить чей-то рюкзак, баул, чемодан, которые загромоздили весь проход между креслами. Заполнены они под завязку, везут их из города, и почему-то думается, что набиты они чем-то необыкновенно важным, без чего сегодня деревня ну никак не может прожить. Хотя чего такого может везти нынче сельский житель к себе домой? И все же есть, отвлекаюсь я опять на солдата, что-то в нем притягательное, заставляющее присматривать за ним.

Я стараюсь смотреть в заплаканное дождем окно и думаю, что у каждого прожитого дня свой особый привкус: горчит ли, радует ли, а всякий раз по-своему. Мало-помалу отогревается мой сосед, отходит, смотрит через мое плечо в туманное стекло, и произносит слово, которое я от него никак не ожидал, но сам искал все эти пустынные километры:

– Голодно-то как…

Он так ловко и аккуратно выговаривает: го-лод-но, что кажется, буковки колесиками скатываются с его языка. И как я не мог подыскать такого по-крестьянски точного, умного определения осенней тоски. Мы по первости неуверенно перекидываемся неуклюжими словами. Потом я замолкаю и только слушаю его охрипший печальный голос:

– Сеструху хоронить еду. Одна она у меня была, сеструха-то, – слова скомканные в его горле, будто падают в глубокий колодец. Глухо, гулко. Он обминает чужими ненужными движениями полы широкой шинели и неожиданно произносит детским обиженным голосом:

– И что случилось? Вызвали из караула, сунули телеграмму и проездные документы в руки, отвезли на вокзал. Ночь поездом ехал, под утро сморился и кто-то ремень с шапкой прибрал. Беда за бедой. И что с ней, с сеструхой случилось? Да теперь уж все равно, не воротишь…

Солдат умолкает. Он уже разучился, но снова не научился плакать, и ему очень плохо. Сегодня ему не нужна шапка, он едет с обнаженной головой. И еще не знает, что время не щадит людей. Пронизывая человека ежесекундно, выбивает из него частицы жизни. И когда оскудеет их запас, вянет, истончается, засыхает цветок жизни, и опавшие лепестки памяти о нем недолго светят в темноте.

…Так дошел я до самой околицы, за которой дорога вплывала в ячменное поле. И обрадовался, увидев робкий синеватый дымок, вьющийся из трубы крайней избы. Не снимая горбовика, тукнул кулаком в еще крепкие ворота и еще раз, обождав минуту. Никто не откликнулся. Будто сама по себе стояла в брошенной деревеньке изба и курилась дымом. Тут уж я изо всех оставшихся сил бухнул по мокрым истертым доскам, и, показалось, чуть шевельнулся краешек занавески в окне, заставленном геранью. Досадно было мокнуть под дождем.

– Эй, да есть кто дома?! – громко крикнул я.

И только тогда ржаво проскрипел крючок, приоткрылась дверь в сени.

– Кого надо? – послышался оттуда настороженный старческий голос. – Я тебя знать не знаю… Вот мужика-то позову!

– Бабушка, пустите! – взмолился я, испугавшись, что сейчас она захлопнет дверь. – Мне бы только узнать, где дорога, заплутал я…

– Не пущу! – немедля отрезала старуха и заскрежетала крючком.

Вот те раз, растерялся я, отродясь такого со мной не бывало, чтобы кто-то в деревне отказал в помощи. Горечь облила грудь. Да делать нечего, повернулся и пошел восвояси. Но далеко не ушел, за спиной глухо звякнуло кованое железо.

– Постой-ка, парень, – доносилось с крыльца. – Ты один будешь?

– Один, по грибы вот ходил, – повернулся я вполоборота.

– Ну так и я одна, понимать должен, старик-то еще не прибежал, – осеклась старуха и бойчее добавила: – но уже идет!

– Ухожу, ухожу, – взыграло во мне на зловредную бабку, – покажите только, в какой стороне тракт.

Она будто того и ждала – спустилась с крыльца и вышла за ворота меня провожать. В старой выцветшей куртке с закатанными рукавами, в темном платке и больших кирзовых сапогах старуха не показалась мне уж такой грозной.

– И что, не перевелись грибы в наших лесах? – полюбопытствовала она, окинув подслеповатыми глазами мой горбовик.

– У вас здесь лишь ленивый пустым уйдет, – неожиданно улыбнулся я, и досады как ни бывало – очень уж смешно разглядывала она меня. И поговорить страсть хочется, и боязно.

– Ноги молоды были, сама бегала, а сейчас тяжело да и незачем, кому есть их? – вздохнула старуха и неожиданно добавила: – Да чего уж там, на улице мокнуть, пойдем в избу…

И неожиданно зорко, сторожко зыркнула по сторонам, будто кто бесплотный мог прятаться здесь от ее глаз. Я без особой охоты подчинился ее приглашению, но и отказаться был не в силах – замерз, устал. Да и любопытство забрало – кто здесь проживает?

– Разболокайся тут, в сенцах, – распорядилась хозяйка и, подхватив мою мокрую штормовку, ступила в избу, – дождь проклятущий навалился, иззябла вся, печку затопила, подсохнуть…

Я присел на табуретку у печи, вытянул ноги, и такое благостное тепло охватило меня. Запах живого огня, чуть горьковатого дыма наполнял кухню. Медленно тянулись минуты. Господи, как немного нужно человеку, заплутавшему в сыром лесу. Лениво сиделось и лениво думалось, пока бабка развешивала сушиться одежду. Сколько людей вот так же испытывало в этой избе блаженный покой, тепло и счастье? Щеки скоро запылали от печного жара, и я пересел на лавку у окна. Запах огня тут же чудесно смешался с тонким, едва уловимым ароматом милой герани. Будто волшебным образом перенесся я на мгновение в детство. Это мимолетное чувство, навеянное родными запахами, было таким сладким душе, что сердце замерло, пытаясь подольше сохранить его.

– К нам в такую пору редко кто и на колесах добирается, – перебила мои мысли бабка. – Мы тут со стариком одни доживаем, не для кого, выходит, дорогу-то подправлять, размелькесили ее всю тракторами, не жалеючи…

У печи стояли мои чисто вымытые сапоги, поблескивали глянцем резины. Я уже не удивлялся, когда это хозяйка успела с ними управиться? В приятной полудреме отвечал ей, чувствуя, как из каждой клеточки тела выходит озноб. И тут словно встряхнуло меня – представил на миг, какие долгие осенние одинокие ночи в заброшенной деревушке, какая, должно быть, хмарь и тоска поселяются в человеке, когда мертвая тишина давит на окна. И сказал о том, как подумал:

– Нипочем бы не стал жить на отшибе.

– А куда денешься, – не обиделась старуха, хлопоча у плиты. – Врасплох нас застала эта беспершпективность, будь она неладна. Те, кто пошустрее, успели убежать, кого председатель насильно перевез. Оглянуться не успели, все там, на центральной усадьбе кучкуются. Одни мы тут куковать остались. Нахлебники никому не нужны…

– И дети там? – осторожно спросил я.

– Нет, еще дальше, по городам разбежались, – улыбнулась бабка, и замкнутое ее лицо на мгновение растеплилось. – Да не зовут к себе, тоже, поди, не сладко. Жизнь-то вон как круто завернула, вроде в другую сторону пошла. Да никуда мы со стариком не поедем отсюда. Здесь родились, здесь и помрем. Теперь уж помирать скоро. Бог даст, на том свете возрадуемся.

Не было в ее словах ни горечи, ни жалостливой нотки, одна ровная смиренность да великое терпение, какими отроду русский народ отличался.

– Подсаживайся к столу, чай будем пить, оголодал в лесу-то? – приговаривала она, бесшумно двигаясь по кухне, выставляя на стол чашки, хлебницу, сахарницу, тарелку со сметаной и миску с творогом. Я было попытался отказаться от угощения, но только добавил тем чугунок горячей картошки, пучок лука, горку крупно нарезанного сала.

Хозяйка молча налила мне кружку горячего чая, отставив городскую чашку, показавшуюся ей маловатой для моих аппетитов. Села напротив, задумалась, наблюдая, как я перекатываю обжигающую ладони картофелину. Кто бы мог подумать еще полчаса назад, когда я тыркался в запертые ворота, что мы вдвоем так душевно станем гонять чаи.

Она сидела прямо, совсем как на давнишней, еще девической фотографии, вправленной в большую деревянную раму впритык с десятком других. Без платка ее лицо казалось круглее, светлые глаза молодо смотрели на меня. Она и чай прихлебывала мелкими девичьими глотками. Я и не заметил, когда приглянулось ее лицо. Ну, а характер – что характер, человек может многое повидать в жизни, и ни разу не выезжая из своей деревни. Сколько нас, промелькнувших во всех концах страны, но так ничего и не понявших, ничего не увидавших? А кому и в глухом углу весь свет распахнут.

Я давно уже вызнал у нее, в какой стороне тракт и что разбитой дорогой шагать мне до него семь верст, а последний автобус уже ушел с центральной усадьбы и вся надежда на попутку. Торопливо допивая чай, я с надеждой прислушивался к шуму дождя: он то припускал, то затихал ненадолго. Бабка все чаще и беспокойнее выглядывала в окно, высматривала старика, ушедшего по какую-то надобность в село и там запропастившегося.

– Как знала, не хотела отпускать, – принималась она в какой уж раз ворчать, – знаю, знаю, бражничает там с мужиками. Больше месяца не вытерпит. Время придет, его ровно подкидывает на табуретке. Невтерпеж. Сорвется и уметелит.

– Да ну, наговариваете, поди, – улыбнулся я.

– Ты не смотри, что ему семь десятков, он такой, своего не упустит. Боевой у меня мужик, бедовый.

И не понять, чего в его словах больше: осуждения или гордости за мужа. Однако пора было и честь знать. Я встал из-за стола, поблагодарил за угощение, потянул с гвоздя высохшую куртку. Но тут меня остановил ее тихий и будто виноватый голос:

– Ты бы, парень, посидел со мной еще чуток. Старик вот-вот прибежит. Боюсь я одна. Ране никого не боялась, а с лонишного лета трухать стала.

Она так и сказала по-детски: трухать. И я едва сдержал улыбку.

– Кого же вам бояться тут, волков и тех нет!

– Как нет, куды ж они делись, зимою воют, – обидчиво сказала она и добавила: – Кого, кого, лихих людей, конечно.

Я повесил куртку обратно на гвоздь.

– Откуда они здесь? Что им тут делать, они в городах больше орудуют, – взялся я успокаивать старуху.

– Позариться-то у нас, правда, теперь не на что, а я все равно боюсь. Напугали они меня сильно.

– Как так, когда же? – присел я на лавку.

– Дак говорю же – лонись. Старик мой вот так же убежал по выпивку, а я по хозяйству хлопотала. Слышу вдруг кто-то в дом входит, двери-то мы сроду не залаживали. Куда пойдешь, сунешь в сничку щепочку и ладно. В общем, вваливаются трое молодцов. Таких, как ты по возрасту. А может, помладше, – меряет она меня глазами. – Я еще подумала, что-то рано они в лес наладились. А невдомек, что это они меня грабить приехали. Шнырь-шнырь по углам нахальными гляделками. И главное молча, будто нет меня в доме вовсе. Спохватилась я, кинулась к комоду, где у меня хорошие тряпки хранятся. Да не успела. Один меня сгреб в охапку, а другой уже подпол открывает. Засадили меня, подперли и все ходят-ходят над головой: тум-тум. Сижу, вою, с добром прощаюсь. Скоро ушли, все стихло, а вылезти не могу из темницы. Так и сидела, пока старик не ослобонил. Вылезла, сунулась первым делом к комоду, а он целехонек. Ничего, паразиты, не тронули, а ведь у меня там: две кофты выходные, платок шерстяной, платье и остальное, в чем в гроб лягу… Поднимаю глаза на красный угол, а он пустой. Так слезьми и улилась – ни одной иконки не оставили. – Она вытирает мокрые глаза уголком передника, отстраненно молчит и безутешно заканчивает:

– Все бы из избы вынесли, не жалко, иконы бы оставили… От бабки еще мне достались, наказывала беречь, да вот не уберегла. Грех какой…

…Впереди, два сиденья от нас, оживленно шумят попутчики. Из разговора понятно, что едут на свадьбу и заранее настраивают себя на праздник. Мужики, поддавши с утра пораньше по такому счастливому случаю, задирают разомлевших жен, и те, утратив обычную настороженность, довольно смеются. Мужиков это еще более распаляет.

Между ними и нами, как между двумя обрывами, незримо вибрирует тонкая мембрана напряжения. Для нас их веселье, что пляски на поминках. Господи, да как же они могут радоваться, когда такой черный день. И обрываю себя: что это я? разве им ведомо, что рядом едет горе, невдомек, да и незачем знать. А доведись узнать, помолчат минуту-другую и возвратятся в прежнее настроение. И в этом вся жизнь.

Я ничем не могу помочь солдату. Ему от чужого веселья еще горше на сердце. Смотрю в окно, морщинистое от струек дождя. До чего зябко, до чего одиноко и беспомощно от чужой беды. Тут даже слово бессильно. Любое, самое проникновенное, самое человечное и искреннее, покажется вымученным и фальшивым. Или не дано нам, молодым, находить утешение? За стеклом тянутся нескончаемые поля, будто слепленные из мокрого пепла. Заплакал бы солдатик, что ли, все бы не так тягостно было на душе.

Автобус медленно карабкается на очередной подъем, и где он их находит посреди равнины! Земля медленно проплывает перед глазами, и я вижу, что у самой обочины тянется белый ручей, закостеневший за ночь. Бежал он, бежал вниз по склону, говорливо переговариваясь, да видно, под утро уже скрутил его заморозок в хрусткие жгуты. Светятся на черной стылой земле прозрачные ледяные жилки – как на обессилевшей навсегда руке. Вытекло лето.

Громоздкая машина переваливает вершину, летит вниз по длинному пологому спуску и выкатывается на деревенскую улицу. Придорожные избы землистого цвета, кажется, поджали по-старушечьи скорбно губы, стоят, устало смотрят какой уж век на мирскую суету. И даже окна, подведенные синей или зеленой краской, не молодят их. Бьется на ветру хлесткая рябинка, вся в карминных бусах, а не уронит ни ягодки. Мелькнула деревенька в одну улицу и исчезла.

Не будь беды, хохотали бы и мы с солдатом над хлипким мужичонкой, который этаким потешным чертом кривляется на сиденье. Над ним потешается уже весь автобус – ярмарка да и только. И лишь одна пассажирка, похоже, вместе с нами. Бывают же у людей такие плакучие губы и глаза, всхлипни, и побегут по ее лицу слезы, не остановить.

…Смеркалось, припускал и стихал за окном дождь. Идти бы надо, а я стоял истуканом у двери, не зная что делать, как помочь, и даже слов для успокоения не находил. Случалось и у меня крали, но чтобы так нагло – никогда. Да и недолго помнились потери, так или иначе восполнялись, а нет, так значит, чего-то лишок был. Я и сейчас не мог представить, от какой пропажи закручинился бы навек. Деньги, вещи преходящи. Глядел на пригорюнившуюся старуху, примерял на себя ее невосполнимую потерю. Тяжко человеку, как не плакать, как не горевать.

Тут скрипнули ворота, на крыльце раздались шаги, дверь распахнулась, и на кухне появился мокрый с головы до пят старик. Старуха немедля шуганула его в сени, где он быстро освободился от брезентового дождевика и в одних носках переступил порог. Бережно поставив у печи сумку, он распрямился и не без удовольствия сказал:

– Вона оно нынче как: из гостей да к гостям! Ну, будем знакомы, мил человек. Иван Трофимыч!

И едва я ответил, посыпал скороговоркой вопросы: кто да откуда, как да зачем? Похоже и семь дождливых километров не смыли с него веселого настроения.

– На одной ноге долетел! – докладывал он старухе. – Беспокоился шибко! Ты вон какая у меня еще бравая, не завела бы кавалера!

– Тьфу на тебя, старый бесстыдник, постеснялся бы чужого человека, – сердилась бабка. – Я тут все глаза проглядела, его ожидаючи… А он гуляет себе…

– Снова да ладом, глянь на ходики, семи еще нет. Ты хоть человека-то приветила, покормила? – прошелся он гоголем вокруг стола. – А то можно и по рюмочке пропустить, доставай из подпола настойку!

Я заотнекивался, с тревогой посматривая на темные окна. Дождь, похоже, собрался заночевать в этих местах. Но пока совсем не стемнело, надо было поспешать.

– Вот так всегда, забредет в кои веки человек, а поговорить некогда, – огорченно вздохнул старик. – Ну куда ты пойдешь по такой погоде на ночь глядя? Все небо обложило морошником. Оставайся до утра. А утром я тебя отправлю, завтра бригадир на полевой стан проедет. Или домашние потеряют? – глянул он светлыми глазами из-под кустистых бровей.

Домашние, на мою удачу, еще не вернулись из отпуска. И я согласился – никогда не умел отказывать детям и старикам. Дом враз оживел, как оживает жилище, когда в нем собирается больше двух человек. На столе появился графин малиновой настойки, в тарелки добавилось закуски, а хозяйка все не отходила от плиты. Получался маленький праздник. Да так оно и было в самом деле – истосковавшись по людям, радуешься каждому.

Тепло было в доме и тепло на душе. Хлопотала бабка, а дед все примечал и вовремя направлял: куда что поставить, в какую посуду и что наливать – он уже успел извлечь из своей сумки припасенную чекушку водки. Она лишь отмахивалась от него рукотерником. Я не удосужился спросить ее имя, а она не представилась, но тут дед произнес его – Настасья. И оно как-то по-особому высветило для меня бабку. Или красивее стала она рядом с мужем, забыв горести-печали. От приятных хлопот бабка Настасья разрумянилась, а когда накинула на плечи белый с розовыми цветами платок, не удержался дед:

– Молодайка да и только, что я говорил? Меня и буря не удержит, к ней бегу!

Давно не наблюдал я такого лада, таких бережных, трогательных отношений двух старых людей. Отвык уже. Бабушка с дедушкой не жили со мной или дети мои повторяли в этом судьбу. Город умеет разлучать людей. И я с тоской подумал, что хорошо бы поселиться тут, в каком-нибудь заброшенном домишке, рядом со стариками. Привозить сюда на лето детей, ходить с ними по грибы, вспоминать самому и обучать их всему, что знал и умел в детстве.

А дед Иван тем временем пересказывал сельские новости: что председатель с этой перестройкой совсем опустил вожжи, уборка идет через пень-колоду, что шел он полем, ячмень сыплется, дожди его кладут, а мужики какие-то снулые, а если и выпьют – не помогает.

– Бегу я домой рысью, напрямки, мимо фермы, глядь, бабы на дойку идут…

– А ты когда мимо женщин пробегал, – вворачивает ему бабка Настасья.

Дед Иван делает вид, что не замечает отлитой ему пули, и продолжает как ни в чем не бывало:

– Не признал их поначалу, пока не сблизился. А они вроде отворачиваются, лица прячут. Присмотрелся, кто это гуськом топает? Ба! Жены колхозного начальства, все как по ранжиру! Тут вспомнил, что доярки второй день гулеванят без просыпу, а коровы ревут недоены. Вывод: не можешь руководить, делай сам.

– Мы разве так робили? – укоризненно кивает головой бабка Настасья. – Мы от зари до зари горбились на колхоз. Свою грядку выполоть некогда. Вот только никак не пойму – каку хорошу жизнь строили, а построили никаку, – сухо заканчивает она, поджимает губы и смотрит на деда так, что становится ясно, какими долгими разговорами и спорами скрашивают они одинокие вечера.

– А ты не смотри, не смотри на меня, как партийный на буржуазию! – выставляет он ладонь ребром. – Я, что ли, обещал тебе красивую жизнь?

– Обещал, обещал. Всем верил, со всеми соглашался и меня приучил к тому! Теперь вот на старости лет не знаем, куда от своего счастья деваться. Пусто кругом, никто не мешает им наслаждаться. Одни-одиношеньки проживаем, мы – никому и нам – никто.

Дед Иван яростно, неуступчиво трясет седой головой:

– Ты, мать, в политику не лезь. Все равно в ней не разбираешься. Это теперь всем видно, куда вырулили. А тогда верили. Равенством соблазнились.

Он умолкает, думает, медленно выпивает рюмку и уверенно заключает:

– А равенство, мил человек, только на погосте бывает. И то каждый покойник отлично от других лежит, хоть все и в одну сторону головами. Может, и на том свете меж них нет никакого равенства: ни в раю, ни в аду? – скользом глядит он на бабку. – Ты вот более точно должна предполагать, как там у них? Всем ли сладкое яблочко или кому дичок? И в аду всем одинаковая температура кипения, аль менее заслуженным какое послабление сделано?

У бабки Настасьи губы в ниточку вытягиваются, и она медленно цедит слова:

– Про то никому знать не дано. И не велено. Ты вот точно в самое пекло угодишь за свои богохульные речи. Совсем о душе не думаешь, помыкается она там, если Бог не простит. Сколько раз просила его, – поворачивается она ко мне, – поедешь в город, зайди в церкву, поставь свечку, купи иконку. Да он прыткий только до магазина добежать.

– Все сказала? И про иконы, поди, не удержалась, рассказала человеку? – И обращается ко мне: – И где я ее упустил? А ведь такая ударница была в колхозе. Ну да набожками не рождаются, а становятся.

Чувствую я, что жалеет он старуху, переживает за нее, но поделать ничего не в силах, и хорохорится от этой беспомощности. Тонко завывает под стрехой ветер, шелестит под окном старый тополь. Хорошо слушать славных стариков.

– Прямо беда мне с тобой, где я тебе куплю икон этих, они теперь, поди, и не продаются? Иначе чего бы сюда городское ворье поехало?

Рассказывать старикам, как иконами торгуют и вместо картин по стенам в квартирах развешивают те, кто и лоб перекрестить не умеют, нет душевных сил. Им и так огорчений хватает. Что бы там ни было, а деревня всегда жила чище, нравственнее, чем город. Человеку здесь легче сохраниться от соблазна. Тут многое проще и понятнее. В городе ведь как говорят – взял чужое, а в деревне – украл. И ничье-то, а брата-свата, соседа или приятеля.

– Слышь, мать, к Кондратьевне невестка из города приехала. Такая смешливая бабенка, – отвлекает меня от мыслей дед Иван. – Так и шьет, так и шьет из избы на улицу, подол развевается. Ни секунды не посидит. А уж говорить начнет, берегись, всего словами обсыплет. Я пока стакан чая выпил, понаслушался…

– Бражки, поди, – не утерпела бабка.

Дед Иван лишь рукой отмахнулся – не мешай разговору!

– Рассказывала, как она намедни в трамвае с какой-то теткой разругалась. Расхлестались в пух и прах. Там же, в этих трамваях, не разберешь, кто на чьей ноге стоит. В общем, обложили друг дружку, как могли, и расстались при своих интересах. А невестка эта в гости ехала, к родственникам на день рождения. Заявляется к ним, а чуть погодя входит ее напарница по ругани. Что ты думаешь, оказались дальними родственницами. Всю жизнь в разных концах города прожили и не познакомились. Ну, подулись для приличия да помирились, не могли же они знать, что родну кровь собачат. Вот так, все живем врозь.

– Я помолюсь за него, за старого, за деточек, мне и легче станет. И всех вспомню и пожалею. А они, молодые, теперь ни во что не верят, смеются надо всем, а то возьмут и ограбят, – думала вслух о своем бабка Настасья.

И долго мы так еще говорили, каждый о своем, а вместе получалось – все о том же. Спать укладывались, когда керосиновая лампа коптила уж из последних сил. В теплой темноте тугие рыжики не долго теснились в моих глазах.

А в полдень я уехал от стариков, просивших непременно бывать у них, как окажусь в этих местах. И я легко обещал это, еще не зная, что надолго обрекаю себя на тоску по ним. С тех пор я изредка гостил у них дня два-три. И с тех пор жил в уверенности, что меня там всегда ждут.

…Автобус скользит по мокрой чешуе асфальта, выносит нас в распадок, посреди которого плавает солнечное пятно. И быть ему неоткуда, а нет, исходит от поля, раскинувшегося на взгорке, золотисто-нежный свет. Солнце плотно укутано в серую шаль облаков, а поди-ка, светится поле тепло и ровно, словно набрало за ласковое лето столько солнечной силы – до снега не отдать. И сжимается, и екает сердце – ну, конечно же, где еще, как не здесь, на соломенном поле бродить вольным коням. Даже у солдата просветлело лицо, ему, крестьянскому сыну, уставшему от железа и команд, это так близко и дорого.

И ко мне приходит ясное понимание поселившейся во мне печали. Еще в глазах стоит янтарный отблеск солнечного поля, еще не прошло радостное удивление, а сердце потревожил требовательный толчок, такая боль, такая жалость охватили его, что впору было заново научиться плакать. Так, как я умел плакать в одиннадцать лет.

Поздним вечером за старенькой ситцевой занавеской бесшумной тенью движется бабушка. Она нескоро уляжется, но я дождусь и услышу, как прошепчет она одной ей известные слова, похожие на молитву. У нас в доме никогда не было икон, но бабушка не любила глупых расспросов о Боге, о вере. Отвечала сердито и непонятно: не веришь – не верь, но не смейся и не хули другого. А перед тем, как уснуть произносила на одном дыхании тихие слова: то ли благодарила, то ли просила о чем – тогда мне было не понять, а сейчас и подавно.

Бабушка не слышит, что я горько плачу, зарывшись лицом в подушку. Мне будет стыдно, если она узнает об этом. В эти минуты я вдруг понял, что когда-то бабушки не станет и так страшно знание о смерти. Наволочка мокра от слез. Бабушка – все мое детство. И я плачу долго и безутешно. Если в мои последние часы мне будет так же безысходно жалко покидать этот мир, я буду знать, что возвратился в свое детство. Но вспомню ли печальные минуты, когда стоял перед кроватью, на которой только что жила моя бабушка, а у меня, взрослого, не нашлось слез, словно выплакал их все, тогда, двадцать лет назад. До сих пор не вышла из меня боль утраты.

Это согревшее меня поле так похоже на ковыльное раздолье, начинавшееся сразу за старыми конюшнями, за околицей села. Бабушка уводила меня туда, когда наливался упругой силой ковыль. Струились, переливались под сентябрьским солнцем волны шелковистой травы. Ладонь забирала прохладные стебли, серп подсекал их у самой земли – степь легко отдавала ковыль, но напоминала болезненными порезами, если я торопился, жадничал и забывал, как брать то, что легко дается.

Любить осень меня научила бабушка. Она не спешила увести меня от высокого звонкого неба, от солнца, желтым ястребом плавающего над степью. Мы обычно долго еще сидели после работы на пригорке, покрытом увядшей травой, печально и сладко истончавшей последние запахи. Так пристально вглядываться в мир, и так удивляться я мог лишь в ту счастливую пору.

Бабушка давно ушла, но ее облик, ее голос, ее тепло хранятся во мне. Как много и как мало я помню ее. Но благодарно знаю, что она и ее мать, и мать ее матери, и столько еще родных мне женщин терпеливо и бережно передавали меня от поколения к поколению, пока не вспыхнул и в моих глазах милый свет жизни, как награда за их долготерпение и веру.

Как мудро их знание о своем бессмертии, о том, что вечно. Так вечна трава, каждый год набирающая новую зеленую силу, так чистая вода вновь и вновь поднимается живительными родниками из земных глубин, так трепетный жаворонок столько веков будит природу одним и тем же серебряным колокольцем.

Я смотрю в запотевшее окно, и для меня постепенно возвращается осенний день, дорога, которая уже скоро приведет в желанный дом. На очередной развилке мой попутчик попросил остановить автобус, сошел и зашагал по проселку. Я глядел ему вслед и думал о том, что несколько километров до родной деревушки покажутся ему бесконечными. Неуклюжий расхристанный мальчишка в солдатской шинели не по размеру шел медленно, сгорбившись от непомерной ноши, придавившей ему плечи. Шел так, что казалось, у него плачет спина. Дай Бог ему светлых недолгих слез, которые надо выплеснуть из себя, чтоб не студили они сердце все оставшиеся годы.

Шуршат шины по длинной дороге. Зябко, сыро. Осторожно и бережно поправляю сумку, которую весь путь держу на коленях. В ней – чудом добытая старинная икона. Светлее становится на сердце. Еду я к хорошим людям, у которых вновь наберусь терпения и сил, стану чище и добрее. Они заждались меня и уже вышли за околицу встречать.

 

Помнится, не было слаще воды

…Туман стелется по холодной воде горной речушки, растекается по каменистым берегам, путается в тонконогом тальнике. Угли в костре сухо потрескивают, подергиваются пеплом – от малинового островка в мокрой траве идет сильное ровное тепло и обволакивает озябшее тело. Невдалеке сердито бормочет перекат, вода кружит по темному улову легкие хвоинки – за ними, должно быть, следят голодными глазами стремительные рыбы, дождавшиеся, наконец-то, рассвета.

Гена сидит на брезентовом дождевике, распутывает леску, обвившую гибкий прут, натягивает ее тетивой и вкалывает острие крючка в крепкую древесину.

– Слышь, Мишка, вода какая говорливая. Сижу, голову ломаю – куда сегодня улов складывать станем? – слышу я его веселый голос и нетерпеливо отвечаю:

– Пора бы уже и начать, солнце поднимается…

Я давно не рыбачил, азарт проснулся во мне и будоражит кровь.

– Наживку не забыл?

Я торопливо лезу в карман куртки, вынимаю спичечный коробок, встряхиваю его и прикладываю к уху. Внутри, за тонкими стенками, беспокойно шуршат тараканы. Гена наловил их еще с вечера. Нет лучше наживки на хариуса, чем кузнечики, но неизвестно – найдем ли мы их сегодня, после первых утренников. А если не померзли еще, пока отогреются, вылезут на свет божий, мы с Геной успеем десятка по полтора хариусов надергать.

– Смотри, желтый лист поплыл, – провожает взглядом слабый ольховый лист мой напарник. Осень едва наметилась, лишь напомнила о себе, а Гена уж с тоской предчувствует долгую муторную зиму, стылые тягучие дни и ночи, которые измытарят ему всю душу.

В зарослях тальника и черемухи робко вскрикивает недоверчивая птаха: озябла в волглом тумане, заждалась солнышка. И не успел стихнуть ее звонкий голосок, как тут же раздается хлесткий всплеск, будто кто-то невидимый нашему глазу походя стеганул тонким прутом по тугой спине речки.

– Дождались, началась потеха… – преображается Гена и раздвигает ветки развесистого куста, за которым мы прятались до поры до времени.

По матовой глади воды разбегаются дрожащие круги, и вновь из глубины выметывается серебристо-черная молния. Хариус на мгновение зависает в воздухе, гнется в дугу и гулко шлепается у самого берега.

– Ты только не торопись, не пугай рыбу, – умоляюще шепчет мне Гена, ловко наживляя крючок слабым тараканом. – Не высовывай башку раньше времени, хариус от своей тени шарахается.

– Будто не знаю, в первый раз, что ли, рыбалю, – шепотом отвечаю ему, пытаясь еще раз глянуть из-за куста на улово.

Но он уже не слушает меня, стишая шаги, пробирается к перекату, туда, где острые камни превращают воду в кипящее серебро. Скоро густые заросли скрывают его, лишь покачивается тонкий кончик удилища, который вдруг резко и коротко кланяется речке. Леска наискосок пересекает улово, мягко и невесомо – паутинка летела да опустилась – ложится на воду. Затаив дыхание я слежу, как Гена так ловко, так всамделишно ведет от того берега к себе наживку, что не только рыба, сам готов поверить – аппетитная живность перебирает ножками, замирает на мгновение, и вновь тревожит поверхность омутка, торопясь выбраться из гиблого места. Но недолго гуляет наживленный крючок. Нетерпеливый хариус стремительно вымахивает из глубины, зависает, шлепает сильным хвостом по таракану, топит, и вместе с ним исчезает в водовороте.

Гена ждет ровно столько, сколько требуется рыбе развернуться навстречу остроконечному жалу и схватить добычу – подсекает, и рыба, сверкнув полумесяцем, падает в мокрую траву…

* * *

Я расстался с ним на мосту, у развилки, где дорога, не поладив с собой, разбегалась в разные стороны и разлучала нас без надежды на скорую встречу. Под мостом шумела темная вода, уносила в себе больших черных рыб в красном оперении, ускользнувших вчера из ловушки – длинной плетенной из ивового прута морды. Где-то там, далеко внизу, они скатывались дальше по течению, оставляя позади опасные перекаты. «Может быть там, ниже, на вольной воде повезет им больше, и они уйдут от жадных и безжалостных людей», – вспомнил я слова Гены.

Простившись, он потихоньку уйдет по прямому и короткому проселку к своему одинокому дому. Меня ждал другой путь – накатанный тракт круто забирал вправо, долго и далеко тянулся по тесному распадку, пока не терялся в зыбкой дымке, за которой, как ни силься, нельзя разглядеть высоких гор.

В одиночестве мы поджидали ранний автобус – он вот-вот должен был вынырнуть из-за рыжих сосен. Неуклюжая машина давно уж подвывала, карабкаясь по затяжному подъему. Рейсовый автобус когда-то сворачивал с большака в покинутый мною поселок каждое утро и вечер, а теперь не всякий день оставлял и подбирал на свороте редких пассажиров. Вот уж никогда не думал, что дороги стираются так же быстро, как и память людская. А ведь казалось когда-то – износу не будет этой крепко вколоченной в таежный суглинок дороге.

Оба молчали, выговорились. И славу богу, думал я, что никто не присутствует при нашем неловком прощании. На людях расставаться тяжело, несподручно. Самые искренние, самые теплые слова глубоко прячутся в тебе, а если и вырываются, то когда совсем уже невмоготу. Да и не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы.

С верховьев горной реки натягивал сырой острый ветерок. Вскоре он принес дождь, который обещался еще вчера. Дождик не спешил расходиться, робко царапал тонкими коготками дорогу, редкие капли расплывались пятнами, впитывались в дерево разбитого моста. Ни о чем не хотелось думать и говорить – властное чувство дороги уже завладело мной, торопило, подстегивало покинуть эту тихую теплую милую сердцу землю. Одно лишь беспокоило и удерживало – мой товарищ, которому, казалось, я еще не высказал какие-то очень нам обоим нужные слова. Но в голову лезли пустяшные, бестолковые мысли, вроде – что запоздавший дождь омрачит мой обратный путь: сирый, тоскливый, надоедливый будет зудить, капать на душу.

На наше счастье что-то не сладилось в небесных хлябях. С синих гор поднялся гуляка-ветер, рванул, поволок в сторону плотную штору облаков и оголил край неба.

– Ну вот, хотел сказать, что дождь в дорогу – к удаче, а он возьми, да перестань, – нарушил затянувшееся молчание Гена своим певучим голосом и оторвал глаза от речной воды. В глубине их темными островками стыла печаль, испугавшая меня еще в первые минуты встречи.

– Да ничего, ладно… зато твоя рыбалка не сорвется, – попытался я утешить его. – Пока до места доберешься, солнце обогреет, подсушит траву, вся рыба твоя…

– Какая уж сегодня рыбалка, – тихо сказал он, медленно поворачиваясь на шум подъезжавшего автобуса; светлые глаза его беспокойно, тревожно выглядывали машину; похоже, до самой последней минуты он надеялся, что она не придет.

И такая щемящая тоска охватила мое сердце.

– Приезжай. Я буду ждать, – негромко, почти шепотом, проговорил он и побрел обратно в поселок, неловко придерживая за руль старенький мопед.

Не любил он долгих прощаний. Да и то верно – чего попусту терять время, если все уже переговорено, а главное, то, что надобно бы сказать в первую очередь, все равно не выскажется, застрянет комом в горле.

«Увидимся ли мы еще?» – заболело в груди, когда я, шагнув на подножку автобуса, глянул ему вслед и увидел, что Гена слабо, потерянно машет мне рукой.

Автобус фыркнул, покатил меня по гладкому тракту, торопясь увезти от развилки, у которой я три дня назад попросил водителя попутного лесовоза тормознуть и сошел, с облегчением хлопнув дверцей кабины.

Дороги любили меня. Возвращаясь из очередной командировки, я оказался неподалеку от родного поселка и, хоть времени было в обрез, не удержался, чтобы не повидать сладкой памяти места, в которых не бывал добрый десяток лет. На автовокзале, в очереди за билетом, выяснилось, что в нужную мне сторону автобус теперь ходит через день. И не успел огорчиться на выпавший мне нечет, как получил дельный совет от сердобольной тетки, толкавшейся у касс: «Ты, парень, выйди на тракт, проголосуй, может быть, и повезет, подберет тебя попутка!» Удача в дороге, твердо верил я тогда, дышала мне в затылок, а без поклажи и обузы тем более. И не обманулся – первый же лесовоз не прогрохотал мимо, шофер кивнул – садись, и помчались по шоссе, прочь от надоевшего города. Я мельком глянул на водителя – увы, десяток лет прожить – не квасу выпить. А когда-то всех их знал наперечет, по имени и отчеству.

Но тогда и времена были другие. Поселок назывался леспромхозом, и этим все сказано: жизнь в нем кипела, денежной работы хватало не только своему люду, но и приезжим, а будущее казалось радужным. Но с каждым годом все дальше в глухомань забирались деляны, все труднее пробивались зимники на крутых склонах таежных сопок – сопротивлялась тайга как могла.

И мало-помалу люди стали понимать, что сами подрубили сук, на котором держалась вся жизнь, что вычерпали ее торопливо и неразумно, а казалось – не будет ей здесь ни конца ни края. Я еще застал то суетное время, когда в каждом доме поселились неуверенность, растерянность и какая-то обреченность. Но не знал тогда, что не любит наш народ кочевье, ценит оседлость, а если кто и срывается с насиженного места по молодости, беде или напасти, недолго перекати-полем мотается – где-то и приклонит свою головушку.

Удивительная штука память. Столько лет прошло, а помнится, что первыми снялись с крепких гнезд старожилы, которым сам бог велел из последних сил цепляться за налаженное хозяйство. Один переезд, что два пожара. Так нет, в один момент побросали усадьбы, покидали в машины свое добро и отправились в необобранные края.

Лихорадка переезда заразила многих, но память оставила отчего-то тех людей, кто ловчее взял последнюю легкую копейку. Те же, кто до последнего во что-то верил, цеплялся за надежду до последнего, сомневался, что можно вот так, одним махом, разорить леспромхоз и поломать судьбу, не запомнились. Почему так получилось, мне и сейчас не разобраться. Может, оттого, что уехавшие первыми, едва задул суховей перемен, хваткими были не только до денег, но и до дела? Лежит, не лежит к ним сердце, ничего не поделать – не забываются.

До полного разора я не дожил. И мои родители уехали отсюда впопыхах, впрочем, как и приехали – словно невзначай занесло их в эту сторону. Но кто бы знал, сколько самых счастливых дней, до сих пор греющих душу, подарила мне ошибка взрослых. С тех пор прошло много лет; ох, и носило меня, мотало по всей великой Сибири – оглянуться некогда. Но все это суматошное и скитальческое время знало сердце – нет, не было для тебя, да и вряд ли уже когда-нибудь будет в жизни места привольнее, светлее и дороже. Оно и верно, душу греет крошечный уголек, осколок тепла, а если что более разгорится, то это уже пожар, после которого зачастую одно пепелище остается – да так редко с кем бывает.

Долгие дороги вели меня в поселок, но с каждым годом все ближе и ближе подвигали меня к нему. Тесной оказалась просторная Сибирь, по которой я метался из угла в угол, тщетно отыскивая надежное пристанище. А когда опамятовал, остыл от исканий и приткнулся к одному уголку, все чаще и чаще стал вспоминать, какое счастье было каждое утро просыпаться под шум сосен – дом наш стоял на ветру. Жила, не угасала во мне вера, что там, в маленьком поселке, где запахнулось во мне самое большое и чистое окно, удастся хоть в щелочку да заглянуть в свое детство. Хоть на мгновение да вернуть безмятежное неведение жизни, оберегающее от многих потерь, а может быть, и наладить в себе то, что успел сломать.

…Итак, я хлопнул дверцей кабины лесовоза у моста, на развилке дороги. С досады ли, горечи, оставленной разговором с незнакомым шофером об опустевшем поселке? А вернее всего, от другого – всю дорогу испытывал неловкость от назойливой мысли: заплатить ему за проезд или разговором ограничиться. Так и не научился за все эти годы рубли совать. Ну, ехали, ну, курили, общих знакомых искали, да не нашли. И мужик оказался свойским, не нахальным, но кто его знает, может быть, и его успела подмять под себя шальная купюра? Раньше такая мысль и в голову прийти не могла – дать или не дать? Да и давать-то, честно сказать, нечего было. Сейчас есть и не жалко, а совесть не дозволяет. Не приучен. Оттого и разлад приключился и неудобство, и глупое угрызение, и неловкое молчание перед тем, как проститься. В обыкновение входит брать и давать, и уж без этого, кажется, никуда, а ты расплачиваешься за эту гадкую науку благодарения. И не деньгами, что деньги, – настроением и нервами.

Я стоял на мосту, поглядывал вниз, на светлую воду, и полегоньку остывал от дороги. Высвобождалось сердце от мутного чувства. Река играла, посверкивала на солнце. И лениво несла свое крепкое налитое дождливым августом тело. Мост был старым, изношенным. Теплый хлебный дух шел от нагретого за день дерева. Совсем как тогда – в детстве, когда чаще прислонялся щекой к перилам моста. Разве что в те времена и река, и мост казались крупнее и могучее.

По весне, в паводок, поселковые мужики подгоняли сюда гусеничный трактор, а то и сразу два. Врезались стальные канаты в ошкуренные бревна, сдирали стружку. Мост трещал, тужился, еле удерживаемый тяжелыми тракторами. Дурная сила корежила его, захлестывала мутная вода. Собравшийся на берегах народ переживал, что вот-вот, как это случалось не единожды, свернет его взбесившаяся река, дотащит до первого переката, расшвыряет на острых камнях.

А осенью, едва пронесет палый лист вниз по течению, свободные от работы мужики берутся за ружья, заряжают патроны картечью и терпеливо караулят на мосту ленков да тайменей, скатывавшихся в зимовальные ямы. И самые ловкие, завидев тень, скользящую по дну, бьют на опережение, бегут вниз по течению, вылавливают оглушенную рыбу. Всего вдосталь было: и людей, и леса, зверя и рыбы. А главное, была во всем какая-то бесшабашная вольница, простор для сил и чувств. Чего всегда русскому человеку не хватало.

Лето выдохлось, а осень еще только подступала – по угорам дозревала поздняя ягода-брусника. И день был под стать поре: прозрачный, прохладный, умиротворенный. В такое время пробивается в человеке чистый родничок, омывает душу, хочется немедля стряхнуть с себя лихорадочный, суматошный ритм, проветрить голову, пожив в этой благостной ясности, занимаясь добрым и нужным делом.

Неподалеку от меня, на березовой опушке, приблудившейся к сосняку, хрипло перекликалось воронье. Солнце сеяло мягкий медовый рассеянный свет на высокие тонкие деревья. В его лучах золотом горели купола крон, и птицы зияли в них черными дырами, сквозь которые, казалось, струилось и невидимо утекало бабье лето.

Плыли над землей запахи увядающих трав, уже просыпавших семена в остывающую по ночам землю. Тишина, спокойствие, разлитые вокруг, пронзительно тронули сердце, но чувствовалось – не подстроиться мне под засыпающую природу. Хотелось радости, к которой привык бежать легкими ногами. Но она робко таилась на самом донышке сердца, и чем ближе подходил я к поселку, тем скорее остывало во мне нетерпение – верный признак ее.

Я шел по проселку и сомнение все круче забирало меня: нет, наверное, не стоило мне приезжать сюда, возвращаться к тому, что так ласково теплилось в сердце. Я остановился, жадно закурил, и с грустью подумал, стоит ли еще раз припадать к чистому колодцу, вдруг он потеряет свою живительную силу. И может быть, зря я обольщаюсь, что прошлое хоть одним легким крылом да заденет меня, донеся отзвуки прошлого, а вместе с ними образы и чувства. А помнится, как помнится, что нигде я не пил воды слаще, чем из реки детства.

Отступать было поздно, не поворачивать же вспять, когда до поселка скорым шагом осталось идти всего четверть часа. «Что же, найду знакомых, кто-нибудь да и остался здесь, переночую, а утренним автобусом вернусь в город», – решил я, и мне стало чуть легче, как всегда, когда принял решение, пусть даже и не совсем верное.

От грустных мыслей меня отвлек стрекот мотоцикла. Звук за спиной нарастал, и я поспешил сойти на обочину – знаю я этих деревенских лихачей! Но мотоцикл все не показывался, тарахтел где-то за поворотом, слишком уж медленно догоняя меня. И прежде чем я догадался, что это за слабосильная машина воздух треплет, из-за деревьев вырулил мопед. За спиной ездока мотались влево-вправо длинные удилища, привязанные к багажнику, будто след заметали. При виде этих гибких прутов дрогнуло сердце: Гена… Неужто он остался доживать в заброшенном поселке, не переехал вслед за братьями-сестрами?

Мопед подпрыгивал на кочках, и я толком не мог рассмотреть лицо седока. Но и ошибиться не мог. Так, немного скособочившись и задрав голову, будто важно не то, что под ногами, а то, что через километр, ездил в нашем поселке один человек – мой старый приятель, товарищ, друг? Я никогда не мог подыскать точного слова, которое могло бы выразить наши с ним отношения. Слишком уж большой была разница в возрасте, да и в том, как мы понимали и принимали жизнь. Одно крепко-накрепко связывало нас – рыбалка, до которой я сызмальства был охоч, ну, а Гена и вовсе – признанный бог и царь горных речушек.

Я пристально вглядывался в лицо человека, которого никак не ожидал встретить в поселке: бледное пятно маячило за рулем, и нельзя было сразу и целиком охватить его. Время несправедливо быстро стирает черты даже самых близких и любимых людей, оставляя слишком уж общее и поверхностное, недостаточное, чтобы вырезать портрет до полного узнавания, до самой тонкой черты. От Гены моей памяти достались глаза. Одни они, казалось, жили на его спокойном лице, мерцали на белой равнине два глубоких синих озерца.

В поселке все от мала до велика звали его по имени, хотя, помнится, ему и тогда уже было далеко за тридцать. Но редко кто окликал пренебрежительно, разве что те, кто без году неделя жил в леспромхозе. Чаще звали его ласково, с едва уловимым оттенком жалости и сострадания, особенно женщины, у которых, известно, милосердие ближе лежит, чем у мужиков.

Незримая стена отделяла Гену от других людей и воздвигла ее болезнь, название которой он сам уже давно позабыл. Хвороба, скрутившая его, быстро измучила тело и душу стороной не обошла. Говорят, он и в шестнадцать лет напоминал сухонького старичка. А в детстве он верховодил в компании, рано пристрастился к охоте, был ловок и удачлив. Эта привязанность к тайге и ружью погубила его. Поздней осенью, после неудачного загона на коз, сверстник забыл разрядить одностволку и выстрелил ему в бок. В больницу Гену доставили вовремя, рана была не смертельная, но молодой хирург, второпях оперируя, задел какой-то важный нерв, а против такой нежной штуковины люди еще не придумали целительного лекарства. Так Гена превратился в инвалида. И жил на крохотную пенсию. Работать не мог – руки ходуном ходили, подергивалась голова. Родители купили ему моторный велосипед, а, оклемавшись, он сам себе нашел заделье по душе – рыбалку. Она спасала его от одиночества и отчаяния. На берегах горных речушек он пропадал теперь с весны по всю осень.

Гена смирился с несчастьем, никого не винил в своей беде. Или мне так только казалось по молодости лет? По крайней мере, ни разу не слышал от него жалоб или проклятий на тот черный день. Многочисленная его родня пыталась найти управу, свести счеты с виновником, но скоро отступилась. Гена запретил, справедливо рассудив, что судьба и так жестоко наказала человека, нечаянно выстрелившего, и того, кто держал скальпель в дрожащих руках. Взвалила на них незримый тяжкий крест вины. С этим можно было соглашаться или нет, но люди скоро стали принимать его таким, какой он есть, вернее, каким стал.

Лето и осень самое благодатное, легкое время для Гены. В эту пору он словно подрастал на вершок, и тяжкое его увечье не так бросалось в глаза. Еще не всякая хозяйка коров выгонит из двора после утренней дойки, а в дремотной тишине уже весело тарахтит, будит рабочий люд старенький мопед. Зимой же Гену можно встретить лишь возле дома – ходить ему трудно, а мопед смазан солидолом и спрятан в кладовке. Первое зимнее время он еще копается в латаном-перелатаном моторчике, перебирает колесные втулки, но, починив немудреную машину, без которой он и в самом деле, как без ног, начинает тосковать и глушит тоску книгами. Книжки приносит ему младшая сестра из леспромхозовской библиотеки, полностью полагаясь на свой вкус и настроение библиотекарши. И потому Гена читает все что ни попадя: от «Конька-Горбунка» до избранных речей Марка Туллия Цицерона. Впрочем, выбор книг небогатый, так что привередничать ему не приходится. Книги распаляют в нем ожидание тепла.

Он медленно подъезжал, и было видно, как упорно, внимательно вглядывается он в меня, тоже пытаясь признать. На ходу наклоняется, чиркает пальцем под бачком, перекрывая бензиновый кранчик, и несколько секунд мопед шуршит по песчаной дорожке истертыми шинами.

Наконец, останавливается рядом, неловко слезает с седулки, прислоняет мопед к сосенке и делает первый шаг в мою сторону. Походка у него неровная. Обычно неловко смотреть, как ковыляет увечный человек – не мужик и не парень. Но тут ровно кто подсказал – не прячь глаза, как не прятал раньше. И память услужливо перекрыла доступ к жалости. Лицо Гены дрогнуло, посветлело, и сам я заулыбался широко и бестолково, как умел делать это в свои безоблачные годы. Надо же, узнал, через столько лет узнал, старина! И двинулся навстречу его голубым озерцам.

– Мать честная, Ми-и-шка? – втянул он в себя негромкие слова. – Неужто взаправду ты, Мишка? А я-то думал, что ты навсегда запропастился, – голос его окреп, и я отметил, что он остался прежним: слова то шагали неровной походкой, маленько спотыкаясь, то катились, подпрыгивая, как каменистая речушка.

Гена ткнул в мою руку свою настывшую на ветру узкую твердую ладонь и продолжил:

– Забыл уж, какой ты есть, столько лет не виделись. Ране часто вспоминал, ни с кем так удачливо не рыбалил, как с тобой. Теперь не с кем рыбачить, одни старики остались. Опустел поселок. И мои померли все, один я остался, – неожиданно жалко проговорил он увядшими губами.

«Как все?», – хотел сказать я, но подумал, что, может, оговорился человек. Но скулы будто морозом одернуло. Пожалеть захотелось. А как? Разве мы, мужики, умеем делать это по-человечески? Отцы ли, из войны в войну шагая, разучились жалости, а нам передалось, сами ли глушим ее сызмальства, считая ее недостойной слабостью, или, правда, не выжить с ней в этом жестоком мире? Одно ясно, не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость – успевай утираться.

– Да, да, и мать, и отец, и оба брата… И старшая сестра, младшая лишь уцелела, в городе живет. Прямо напасть какая-то – каждый год по смерти, – понял он мой невысказанный вопрос.

Он закурил, долго чиркая спичкой об отсыревший коробок, пряча в глубине ладоней огонек. Поднял обескровленное лицо, щуря глаза от едкого дыма, к последнему сегодня солнышку.

– Да ты что! – запоздало ахнул я, и тут же спохватился, не стал придумывать сочувственные слова – не нужны они ему покуда, да и не выйдет ничего путного.

– Большое солнышко, а не каждый может себе местечко застолбить под ним, – грустно улыбнулся Гена.

Впереди уже виднелись прясла огородов: покосившиеся, прихваченные на скорую руку серые жерди едва сдерживали половодье почерневшей, прибитой утренниками крапивы, невыкопанные полоски картофеля жались к стайкам – немного же нужно доживающим свой век старикам. Гена потихоньку ехал в нескольких шагах от меня – неловко было ему подлаживаться под малый ход, но чудом сохранял равновесие. Я шел и думал, вспоминал, что же всегда притягивало меня к этому слабому человеку.

Может быть, его великое терпение, которого у нас, здоровых, ни на понюх табаку? Ведь не озлобило Гену увечье, не затаил он обиду и зависть, не обжег ими никого и ерничать не стал. Кощунственны, несправедливы были мои мысли о том, что, видимо, несчастье и затвердило в нем все то доброе, светлое, нежное, что, торопясь стать взрослыми, небрежно расплескиваем, не бережем, а зачастую давим в себе, если оно мешает нам жить легче.

Сколько раз поражало меня его долготерпение. А вспомнился июльский день, очередь покупателей, томившихся у закрытого магазина, поджидающих, пока вислоухая истомленная жарой и паутами лошадь дотянет от пекарни до высокого крыльца повозку с еще горячим хлебом. Гена прячется в тени, копается в своем мопеде, привычно орудуя гаечным ключом, и странно мне видеть, как ловко он делает работу руками, которые без дела у него ходят ходуном. Изредка отстраненно поглядывая на людей, он беззаботно и весело бормочет что-то себе под нос.

– И сидит, сидит, лопочет сам с собой, – ни с того, ни с сего привязывается к нему заполошная Поливаниха. – Поговорил бы со мной, а то гундит, не переставая, на речке, что ли, не нагунделся?

– А чего с хорошим человеком не поговорить, – мягко и беззащитно улыбается Гена, словно извиняется перед всеми за несправедливые слова бабенки, которой солнце голову напекло. Глаза его – светло-голубые цветки – не ищут поддержки, спокойно глядят на настырную женщину.

– Оё-ёй, какой умный выискался, – понеслась Поливаниха, будто того только и дожидалась. – По-твоему выходит, дура я? Сидит тут, ковыряется в своих железяках, иисусик…

Ответь он ей так же обидно и зло, Поливаниха, получив удовлетворение, не отстала бы скоро. Но Гена молчит, и людская очередь онемела – никому не хочется ввязываться в перепалку. Зловредная бабенка поскользила припухшими глазами по сторонам – кого бы призвать на подмогу? Принесла на языке еще несколько оскорбительных слов и выдохлась – сил не хватило выносить Генин ясный взгляд и бледную улыбку. А к магазину уже подходила, мягко переступая разбитыми копытами, затюрханная лошаденка, поскрипывала тележка, и густой хлебный запах расшевелил людей.

…Во дворе своего дома Гена сунул мне тяжелую мокрую брезентовую сумку, заткнутую пучком жесткой травы. Меня так и подмывало запустить руку в тугую прохладу брезентухи: потрогать, пересчитать холодных тугих хариусов. Но сдержал себя, вспомнив, как сердится Гена, когда кто-то без спросу лезет в сумку. Отпирая двери избы, он вдруг спохватился:

– Спросить забыл – ты к нам надолго? А то у меня просторно, гости сколько хочешь, – он с надеждой смотрит мне в глаза и, выслушав ответ, что уже завтра я собираюсь уезжать, огорчается. – А то, может, задержишься? Поутру махнем на рыбалку, я одно улово знаю, до осени берег, как знал, что ты появишься…

– А что, и останусь, – неуверенно поначалу соглашаюсь я, пока лишь на словах, не решившись окончательно. – Поживу выходные, больше не смогу, командировка заканчивается.

И удивляюсь, как легко переменил, казалось бы, твердое решение. А впрочем, чему тут удивляться – не пацан уже, научился за эти годы понимать, что за таким предложением кроется. Да и чего тут мудрить, если так неумело прячет свое одиночество уставший быть неприкаянным человек?

– А мы сейчас с тобой с дороги баньку заварганим. Помнишь нашу баньку? Цела! Ты со своим батькой любил у нас париться, – суетится обрадованный Гена. – А после по маленькой пропустим, у меня голубица забродила, такое кисленькое винцо получилось, самое то песни петь…

– Ну, Гена, к такой встрече мог бы чего покрепче припасти, – подначиваю я его. – Смотрю, ты обет свой нарушать начал – а ведь не позволял себе раньше такого удовольствия.

– Так, ради тебя расстарался, ты же знаешь – в рот спиртного не беру, душа не принимает. Вот если бы меня от градуса в другую сторону выгибало да выпрямляло, тогда бы не возражал, – доносится его голос от поленницы, из которой он выбирает самые сухие березовые полешки.

Мне хорошо, и я смеюсь довольно, чему и сам не знаю. Может быть, тому, как он старается встретить гостя, а может быть, баньке и вину с дальней дороги, а больше, наверное, другому – не хочется мне никуда ехать, а вот так сидеть на зеленой травке у крыльца, слушая торопливый говорок Гены и потихоньку радоваться, что еще кому-то нужен такой странник, как я.

Поздним вечером, когда выдохлась жарко натопленная банька и густо высыпали колючие звезды, усталые, истомленные идем мы, не чуя ног, по узкой тропке мимо пустых грядок к дому. В гулкой избе уютнее всего сидеть на кухне, здесь мы и выпиваем по рюмке голубичного вина. Вино терпкое и крепкое – какое может получиться только не у пьющего человека.

От него по впалым щекам Гены свекольной водицей прошелся румянец, притушил ясный свет голубых глаз. А за полночь, когда перестает стучать движок поселковой электростанции за излукой реки, зажигаем керосиновую лампу, сдвигаем с окна старую газету, и видим, как полная луна теснит темень, как манит и дразнит ее синее сияние, разлитое по-над соснами. В такие минуты кажется, что где-то в углу дальней комнаты тихо верещит сверчок, хотя откуда ему тут быть? Пугливая тишина рождает горькие слова:

– Одиноко мне, Мишка, ох, как одиноко. Я только сейчас понял, каким одиноким может быть человек. Как в пустыне потерялся. Мать схоронил и по ночам, веришь, спать перестал, жутко одному в пустой избе лежать. Ровно дитя. Лежу, вспоминаю, как мать перед смертью рассказывала о нашем тяжком бытье. Про войну, про нас маленьких. Снится, говорит, хлеб жую, а проснусь – пусто на зубах. Так жалко ее и себя тоже. Разве для того родились, чтобы вот так беспросветно промыкаться по жизни? Под утро лишь глаза сомкну и видится, что мать меня будит – добудиться не может, глаза открою – нет ее, никого нет…

Голос гулко раздается в просторной избе, отталкивает слова сухое небеленое дерево стен, в которых нет места для живого сверчка.

– … такая тоска иной раз возьмет. Один ведь на целом белом свете остался. Сестра, та, вроде как потерялась. Столько лет уже не едет и не пишет. Приветы передает, кого из наших в городе встретит. Да и то, зачем я ей, у нее своих забот полон рот. Семья, муж, детишки, квартирка маленькая, где там мне под ногами путаться. Одна мысль не дает покоя: вот помру и недолго люди будут помнить меня.

Он замолкает, и я молчу – а что тут скажешь, чем утешишь. Устало, горько жить одинокому человеку, некому излить горе-печаль. И не приведи господи, кому-то оказаться в его положении.

– Ребенка бы вырастить, – говорит вдруг Гена, и сам пугается своих потаеных слов, никому еще невысказанных дум. – Хотя бы и чужого. А что? Я ведь еще не старый, прокормились бы. Я когда не рыбачу, корзины плету. Выучился у одного старичка, да ты его знаешь – дед Егор, который на горе жил. Теперь тут городские домов напокупали, в дачи переделали. Они нарасхват берут мое плетенье и еще заказывают. Поднял бы мальца, успел, наверное… Ты как думаешь? – отрывает он глаза от окна, в котором сияет полная луна. – И за что, господи, жизнь наказала, что я такого сделал, чтобы со мной так судьба обошлась? Самый большой грех помню – с пацанами за подсолнухами в чужие огороды лазил. Ничего другого и не успел. Иногда так хочется мальчонку по голове погладить – рука немеет, и сердце заходится, хоть плачь. Нет ничего горше, чем знать, что никогда этого не случится. Нет, не смилостивится ко мне судьба, я знаю. Один я, Мишка, остался, совсем один.

И еще долго мы говорим, горюя каждый о своем, откровенно высказывая накопившееся, зная, что дальше стен этого дома высказанное не уйдет.

Утро еще не развиднелось, а мы уж на ногах. Гена укладывает в брезентовую сумку, пропахшую рыбой, буханку хлеба, завернутую в газету, пачку чая, соль в спичечном коробке, пару луковиц. В кладовке я снимаю с гвоздя старый запыленный велосипед – ехать нам неблизко. Собираемся молча, на скору руку, торопясь выехать из двора, чтобы там, на лесной дороге, быстрее отойти от тяжкого застолья.

…К полудню, когда солнце припекло совсем по-летнему, мокрая сумка на моем плече уже чувствительно оттягивала плечо: хариус шел как на подбор крупный. Нагулял жирку в верховьях горных речушек. Кузнечий народец оказался живучим, обсохнув от холодный росы, вовсю трещал свои песни последнему теплу – на пригорках будто кто катался по пересохшим стручкам гороха. Вскоре рыба насытилась и перестала клевать. Сквозь прозрачную воду было видно, как стайка хариусов нежилась на песчаном дне, лениво перебирая плавниками. Я так и этак водил над ними самым аппетитным кузнечиком, но ни одна рыба и рта не раскрыла. Не удержавшись, я с досады ткнул в песок тонким кончиком удилища. Легкое облачко замутило воду, разогнало хариусов.

Делать нечего, надо было собираться в обратный путь, и я уже было хотел окликнуть Гену – удилище его еще мелькало над кустами. Но торопиться не стал, место мне показалось знакомым: сразу за небольшим, в четыре бревна, мостком узкая речка плавно гнула дугу, а на самом повороте в нее вбегал звонкий ручей. Я вспомнил, что там есть скрытое от глаз улово, в котором не раз пытал свое рыбацкое счастье и не понапрасну. Осторожными шагами, бесшумно приминая траву, шел я к заветному улову, разве что осталось перестать дышать. И вздрогнул от резкого треска. Тр-рр! – поднялся из под-ног большой черный кузнец и пронесся мимо, показав красные крылья. Плюхнулся в камни и замер. Ну как было пройти, не словив такую роскошную наживку? Несомненно, рыбацкий бог сидел за ближним кустом и благосклонно водил меня по речке.

Перекат глушил и без того неслышные шаги, когда я вплотную приблизился к кустам, прикрывшим бегучую воду. Выбрав просвет между ветвей, коротко взмахнул удилищем и пустил кузнеца по течению. Тот медленно закружился, величаво выплыл на середину улова и, словно попав в воронку, растворился в глубине. Кузнец – не малая букашка, чтобы вот так ни с того ни с сего исчезнуть под водой. Я на всякий случай опустил конец удилища, и какое-то мгновение леска слабо стелилась на поверхности. Но вдруг резко пошла в глубину, зазвенев, как струна. На всякий случай я машинально подсек и тут же на руки навалилась тяжесть. Вода вскипела, мелькнуло черное с фиолетовыми разводами тело, алые плавники резали воду. Таймень упорно рвался под берег, где густо лежала тень, но крепкая леса не давала, разворачивала его мордой ко мне. И не долго пришлось бы бороться рыбине – до первого глотка сухого воздуха, если бы не моя промашка: заторопился с отвычки, потянул сильнее, чем следовало. Щелкнула капроновая нить, остаток лески вяло заколыхался в струях воды. Руки противно дрожали, в висках раздавалось звонкое стрекотание неотловленных кузнецов.

– Отвоевался? – услышал я за спиной тихий голос Гены. – И тебя обманул таймешок. Однако здоров, чертяка! Я все лето не мог его взять. Уж и так и этак к нему подкатывался, не брал! И как ты его уговорил зацепиться?

– Нашел подходцы, – от огорчения, что упустил такую рыбу, у меня свело губы.

И мы пошли с ним по тропке туда, где остывал наш костер. До поселка мы решили идти рекой, не хотела нас отпускать чистая говорливая вода. Пару перекатов оставалось пройти, все малые речки растворились в большой воде, и уже ехать можно было по лесной дорожке, усыпанной старой хвоей. Но тут Гена что-то выглядел с крутого берега, остановил мопед. Отсюда была хорошо видна каменная запруда, сооруженная на перекате и оканчивающаяся длинной сплетенной из тальника мордой. А в ловушке ворочались большие черно-красные рыбы, одна из которых, поверилось мне, час назад унесла мой крючок. Вода тонким слоем смазывала горбатые спины, плавники торчали растрепанными парусами. Понятно было, что таймени попали в морду недавно: гибкие сильные тела бились о стенки, гнулись на шершавых прутьях.

– Мать честная, – приглушенно охнул Гена и полез, оскальзываясь на каменистой россыпи, к ловушке. – Ты посмотри, что поганцы делают.

По колено в воде добрел до морды, запустил руки в крепко сколоченную клетку, и мне показалось, первая рыбина вырвалась, живым чугунным слитком упала ему под ноги и стремительно исчезла в белой пене.

– Держи крепче! – завопил я, торопясь на помощь.

Но вслед за первой темными тенями метнулись в глубину и остальные.

– Ты чего? – изумился я. – Такую добычу упустил. Мы с тобой целый день ноги мяли, а лишь один таймешок и поблазнился, а тут такая удача. На целую бы зиму рыбы насолил.

Гена, спотыкаясь, выбрался на сушу, присел на камень.

– Пусть плывут. Так не честно. Не люблю, – запаленно дыша, проглатывая слова, заговорил он. – Это не рыбалка, а добыча. Им же, бедным, не обойти морду, а вниз уходить надо, чтобы зимой в омуте не задохнуться, этим и пользуются разные проходимцы.

– Так сломай морду, чего уж легче, могу помочь…

– Оставь, пусть стоит, ломать ее – себе дороже. К вечеру и востановят, да так запрячут, что не сыщешь. Тяжело мне по всей реке рыскать, а так знаю, где пакостят, буду поглядывать. Таймень только начал скатываться, а хариус сквозь прутки провалится, я посмотрел. На крупную рыбу морда поставлена. Да ты не переживай, оставайся на пару дней, словим мы с тобой тайменя.

– Да я и не переживаю, отошел, тебе вот удивляюсь.

– Ну поудивлялся и поехали. Видишь, муть пошла, значит, в верховьях дожди, к вечеру или ночью до нас дотянут.

Я медленно крутил педали вслед за мопедом, тарахтевшим в полусотне метров впереди. Смутно было на душе. Надо было уезжать, а что-то удерживало, не отпускало. И мысли были пасмурные, думалось: оттого и живут многие из нас в одиночестве, что легко пропускают сквозь сердца чужие судьбы и чужие жизни. Мало кто умеет сочувствовать и соболезновать по-настоящему. И когда только прорастут в нас семена милосердия ко всему живущему, или до высшего смысла его нам предстоит добраться лишь через великие муки? И прорастут ли, и доберемся ли? Но сохранил же Гена в себе все лучшее, и это помогает ему жить. Не бежит от чужой беды, не прячется за своим несчастьем. Нет, есть в нас великие силы, но как их пробудить?

* * *

Рано утром Гена проводил меня до развилки дороги. Под мостом шумела темная вода, закручивала воронки и тут же зализывала, ровняла вмятины. Ночью под мостом проскользнули большие черно-красные рыбины и теперь были уже далеко от нас.

– Приезжай. Я буду ждать, – тихо попросил Гена, прежде чем у меня с губ сорвалось последнее «прощай».

 

В кедрачах

Электричка заполошно, точно спохватившись, что опаздывает, крикнула в ночь и умчалась. Горы пугливо откликнулись и за близким перевалом погасили ее топоток. Матвеич и Валерка остались одни на заброшенном полустанке. Несколько темных домишек сиротливо притулились у подножия вставшего на дыбки хребта. И лишь в одном из них тускло мерцал слабый обморочный свет.

– Стало быть, никто, окромя нас, на Родниках не выскочил? – огляделся по сторонам Матвеич. – Видать и в самом деле рано нынче народ отшишковал. Припозднились мы, ну да ладно, попытаем счастье…

Тишина, взбаламученная убежавшей электричкой, быстро отстоялась, и они, присев на сваленные у насыпи старые шпалы, закурили. Усталость вышла из намаявшегося от тряски тела, холодный воздух остудил голову, и Валерка услышал: зябкий шорох шел по тайге. На осеннюю землю сходил слабый осиновый и березовый лист. Срок был осыпаться и лиственницам, но они пока не спешили сбрасывать тонкие шафранные одежды. Всю дорогу, пока не стемнело, мелькали за окнами вагона острые желтые свечки, подсвечивали фиолетовую в сумерках тайгу.

Во тьме под неровный шум, стекающий с хребта по распадку, недолго перемигиваются огоньки папирос. Матвеич курит торопливо, жадно – он все делает так, будто невтерпеж. Скоро он вминает окурок каблуком сапога в камни и резко встает. Следом торопливо поднимается Валерка и чувствует, как сразу ознобом одернуло спину – распарился в бушлате в душном вагоне. Под ногами тонко всхлипывает ледок. Матвеич поддергивает за широкие лямки горбовик и скатывается с насыпи, рассуждая на ходу:

– Думал заночевать у бабки Ксюши, вон ее окошко теплится, не спит без света. Да времени у нас в обрез. Холодно что-то сегодня, как бы к завтрему снег не нанесло. Лучше поторопимся, в ночь зайдем, на месте и покемарим, чайку попьем, пока шишку утро не подсушит. Так оно надежнее будет.

Мимо нежилых домов они прошли не спеша, пробуя ноги, а когда пересекли прошуршавший им вслед луг и тропа круто потянула в гору, Матвеич наддал ходу.

– Ни зги не видать, – буркнул Валерка в спину напарнику, – тут сам черт ноги сломит…

– Не боись, не заплутаем, я эту тропу на ощупь знаю, ты только не отставай, – глухо отзывается тот.

– Ну-ну, – снисходительно отвечает Валерка, ступая след в след.

Стоит беспросветная ночь. Лишь по небу рассеяна звездная пыльца, а здесь, у земли, непроницаемая мгла.

За орехом в столь позднее время Валерку Голощапова утянул Матвеич: седой, годившийся ему в отцы мужик. Жили они по соседству, но до этой поездки едва были знакомы. Да и что их могло связывать? Двор в двор стали жить всего года полтора назад, когда родители купили Валерке дом в городе: дорогой и добротный, с прицелом на будущее. Сами собирались вскорости перебраться в него, уехав из райцентра. А пока поселили в нем сына. И теперь не могли нарадоваться, что наконец-то он образумился.

Всю жизнь мечтали, чтобы парень выучился на инженера или врача, а хотя бы и на учителя. Но поначалу не заладилось: вернулся Валерка из армии, отдохнул положенный законом месяц и наотрез отказался поступать в институт, устроился на завод слесарем. Мать в слезы: да для чего мы тебя ростили! Разве что не причитала по его уже погубленной судьбе. Отец насупился, помолчал, но встал на сторону сына, урезонил мать – мол, парень по домашнему стосковался, по девушке, что ждала его, по друзьям, перебесится, в норму войдет, дать срок. Мы, Голощаповы – поначалу своенравны, потом покладисты! По его и вышло. Не сразу, правда, но спровадил отец Валерку в город, как бы дом сторожить. А он не очень и сопротивлялся, заскучал уже к тому времени в захолустном городишке, который за два года его службы в армии как-то полинял и съежился. Большинство друзей давно уже переметнулись на новостройки и писем не писали, оставалось жениться – да оно вроде и рановато, погулять хочется.

Очутившись в городе, Валерка задумался: и городским не стал, и деревенским остался, надо к какому-то делу прибиваться. Пойти мантулить на завод можно, но огорчать родителей не хочется, очень уж они хотят, чтобы сын в люди выбился. И решил попробовать сдать экзамены в институт, а что, чем он хуже? Школа у них в поселке была не из последних, и в учебе он толк знал. Стоило лишь решиться, а там вроде все само собой свершилось: позанимался на курсах, покорпел над учебниками да и поступил, несказанно обрадовав родственников.

Это было так же чудно, как вдруг оказаться вдвоем с полузнакомым соседом в полуночной тайге. А всего-то купил его Матвеич за горсть кедровых орешков. Посреди недели случился у Валерки перерыв в занятиях, началась учеба на военной кафедре. Он же в свое время, не будь дурак, задержался после демобилизации в армии и через полгода получил звание офицера запаса. Теперь все однокурсники, даже те, кто срочную служил, на плацу маршировали и гаубицы ворочали, а он заслуженно отдыхал.

Весь этот свободный день Валерка сиднем просидел дома, не зная, чем себя занять, а к вечеру зашел сосед и угостил орешками. И не успел он их перещелкать, как Матвеич доходчиво изложил ему свой план, не став рассусоливать. Хозяйский мужчина – Валерка таких уважал. Потому сразу и проникся доверием. Из этого разговора Валерка твердо уяснил одно: шишка в этом году уродилась невиданная и что даже он, Матвеич, не может припомнить, бывало ли когда такое кедровое изобилие, а уж походил на своем веку по кедровникам.

Валерке еще не приходилось колотовничать, а быть обузой никогда не любил. Опять же подмывало и это мужицкое дело испробовать. Авось не надорвется. Вон, Матвеича никак богатырем не назовешь: на голову ниже, сухонький, в возрасте, правда, жилистый. В общем, согласился. Горсть спелого сладкого ореха уговорила лучше всяких слов. Заезжать в тайгу договорились вечером в пятницу, последней электричкой.

– Ты, Валерка, на легкий орех не рассчитывай, – наставлял его Матвеич. – Шишка сейчас хоть и самая спелая, но времечко-то ушло. А может, дождик кедрачи прихватил и не обсушило, кто знает, я в той стороне дней десять не был. Напасть на орех всегда найдется: верховик ли налетит, посшибает, кедровка спустит да бурундук с белкой помогут. Всякий зверь нынче в кедрачах кормится. Ну а уж такие гаврики, как мы, с августа там ошиваются. Я-то свое взял, за глаза хватит. А вот ведь какое заразное дело: тянет в тайгу и все, будто с колотом не набегался…

Рассказывая, Матвеич стишал голос, пока совсем не перешел на шепот, взаправду, что ли, боялся спугнуть удачу? А чего ему было бояться? Весь отпуск оставил на кедровом промысле. Мог бы полеживать на диване, орешки пощелкивая.

– Горячий ты мужик, Матвеич, не по годам, – смеялся Валерка. – И как тебя жена отпускает от себя?

– Да что жена, – отмахивается тот, – тут шишка зазря пропадает, а он – жена-а! У меня еще один отгул есть, приурочу его к выходным, и рванем в тайгу. Я отгулы каждый год коплю, складываю, как деньги в шкатулку. Зиму вкалываю на полную катушку. А как осень пришла, будь добр, начальник, не томи, не упрашивай остаться, если не хочешь потерять передовика производства. Он, начальник, кто без меня? Морщится, куксится, пальцы гнет, а отпускает, хоть план синим пламенем горит. Так он всегда горит, никак весь не выгорит.

Попутно Валерка выясняет, что Матвеич берет его с собой в тайгу вовсе не от полноты соседских чувств. Срывалась его поездка: один напарник отказался и второй подвел. Честно говоря, оба они досыта наломались на промысле, добыли по десятку крапивных кулей ореха. И Матвеичу никак не удалось сманить их в тайгу еще разок. Пришлось идти по соседям. Валерка не в обиде – чего уж обижаться, позвал, и на том спасибо.

– Третьим бы кого взять, ухайдакаемся, вдвоем-то несподручно, а что делать? – огорчался Матвеич. – Эх, мужики, мужики, подвели-то как… Одно успокаивает, что шишка спелая. Ты колот-то в руках держал? – вдруг спохватившись, спросил он Валерку.

– Да откуда, Матвеич? – сконфузился тот.

– Тогда все, хана, на себе поволоку из тайги, – обмяк в плечах сосед, но уже через минуту приободрился: – Парень ты здоровый, в самый раз мешки таскать…

Валерка усмехнулся в ответ: ладно, дядя, посмотрим, зря я, что ли, в танковых войсках служил, не одну тонну железа переворочал.

Матвеич будто понял и опять поддел:

– Дурное дело не хитрое, а на орехе сноровка требуется, ну и фарт не помешает…

На что Валерка обиделся и сказал:

– Так я тоже вроде не на болоте вырос, кругом тайга.

– Вот-вот – вроде… Знаю, какая там у вас на Маньчжурке тайга, бывал. Выйдешь ягоды сбирать, далеко тебя видать. Кедру-то хоть раз наблюдал?

– А как же, на набережной их целая аллея. Ничего, красивые…

– Мамочка родная! Сподобил господь помощничка! – прихлопнул Матвеич ладонями коленки. – Ты ж это не кедру видел, а издевку над природой!

Родные места Валерки и в самом деле были обделены кедрачом. Там, где он вырос, тайга постепенно растворялась в забайкальских степях и ближе к китайской границе вовсе сходила на нет. Правда, знал он, что дальше на север растет кормное дерево, но добираться туда не ближний свет – километров триста с гаком и все бездорожьем. Не захочешь орешка! И все же находились в поселке ухари, сбивали бригаду, умудрялись за казенный, правда, счет гонять машины на далекий промысел. А ему по-молодости лет так и не удалось ни разу подпариться к ним.

…Горбовик Матвеича покачивается впереди. Валерке смешно, что мужик вдвое его старше, беспокоится, как бы он не отстал – нет-нет, да оглянется, проверяя. Вот уже полчаса идет он за ним как привязанный и мог бы легко обойти на повороте, если бы знал дорогу. И едва успевает подумать так, как Матвеич прибавляет шагу и быстро уходит во тьму. Через минуту-другую Валерка теряет его из виду и только слышит, как похрустывает валежник. Ничего себе дела, а он было собрался вздремнуть на ходу, по армейской привычке. Валерка поднажал, пытаясь подстроиться под лихую ходьбу Матвеича, но тот ломил в гору, как сохатый. Будто крутая извилистая тропа не проваливалась колдобинами, не хватала за сапоги цепкими кореньями, не била острыми камнями сквозь тонкую кирзу. Рубаха прилипала к спине, дыхание срывалось, а достать напарника он никак не мог.

Ночная тайга шумела по обеим сторонам тропы: шелестела, шуршала, потрескивала в кромешной тьме. Но гулкое сердце и прерывистое дыхание глушили ее неспокойный говор. Валерка на ходу сдернул с головы вязаную шапку, холодил взъерошенные волосы, на мгновение стало легче дышать. И догнал было Матвеича – совсем близко трещали кусты. Но стоило сбиться с налаженного шага, замешкаться, тот опять еле слышно шел где-то впереди, по тропе, петляющей между скал и деревьев. Совсем запыхавшись, Валерка остановился, в оба уха слушая ночь, и что-то похожее на легкое отчаянье тронуло сердце. Постоял чуток и двинулся наугад, нащупывая ногами проторенный путь. И когда совсем ослабел и озлился, услышал тихое покашливание Матвеича, а потом и увидел его на гранитном валуне с огоньком папиросы в руке.

– Притомился? – как ни в чем не бывало осведомился Матвеич.

– Есть маленько, – отсыревшим голосом ответил Валерка, переводя дыхание и растирая онемевшие ноги. – Ну и здоров ты бегать, запалил меня, недолго дышал тебе в затылок.

– Да это, считай, прогулка по парку культуры и отдыха, – хмыкнул Матвеич и в темноте сунул ему в руку пачку папирос.

Валерка вяло оттолкнул ее – и без курева в груди спеклось.

– Снег бы нам не подкузьмил или дождь, одна холера. Повезет если, возьмем орех, обратно на полусогнутых поползем, вот где вспотеем, – не пожалел он Валерку.

А тому было уже все равно, казалось, хуже и быть не может, все поджилки тряслись от усталости. Короткий привал, однако, добавил сил, и они вновь полезли на гору. А когда выкарабкались на вершину, с гребня хребта увидали далекие светлячки конечной станции, куда убежала на ночлег последняя электричка.

– Теперь полегче станет, на дорогу вышли, – огорошил Матвеич.

– Откуда здесь дорога? Глухомань, – опешил Валерка.

– Там, выше, – мотнул головой напарник, – база, промысловики к ней и пробили лежневку, орех вывозить. Нам к ним бы пристроиться, под бочок, вот где шишка, кедрач стеной стоит, да нашему брату туда соваться заказано.

Дорога была разбита вдрызг, но шагать по ней, даже такой расхристанной, оказалось куда сподручнее, чем спотыкаться на тропе. Хотя и здесь хватало заполненных водой ям, колдобин, выпирающих из земли камней и бугристых корней. Валерка давно уже потерял счет времени, отупело тащился вслед за Матвеичем. Но и тот все чаще останавливался, перекуривал, смачивал горло сладким чаем из фляжки, а вскоре принялся считать вслух повороты дороги, называя одному ему ведомые приметы.

Звезды высоко висели в небе, свет их стал ярче, пронзительнее. До рассвета было еще далеко, но тайга уже понемногу оживала. Поднимался утренний верховой ветер, тек, задевая верхушки кедров. Наконец, Матвеич свернул с лежневки и пошел напрямки, по кедрачу. Тонко и остро пахнуло багульником. В конце пути они все же заплутали, дали порядочного кругаля, прежде чем вышли к шалашу, крытому корьем. Сбросив с плеч поклажу, присели на колоду у старого кострища, перевели дух.

– Ну и память у тебя, Матвеич, – нашел в себе силы удивиться Валерка. – Думал, до утра будем бродить по бурелому.

– Это не я, это ноги мои дорогу чуют, ночь-то какая, глаза выколи. Перетаскай шмутки в шалаш и пошли дрова заготавливать, а то к рассвету окочуримся. Холодина. Небо ясное, а значит, день наш будет, – бодрым голосом сказал Матвеич и пошел, постукивая обухом топора по стволам деревьев.

Сухостой они нашли рядом с шалашом. Лезвие топора отскакивало от прокаленной солнцем и морозом древесины, звенело, но звуки недалеко разносило окрест. Вскоре лесина захрустела, легла вершиной к кострищу, туда, куда ее направил умелой рукой Матвеич. В кустах он разыскал обернутую куском клеенки короткую пилу, и час они ширкали крепкую древесину. Пока не разделали на чурки и в несколько заходов не перетаскали на стоянку. Напарник с одной спички запалил костер, и ночь сразу подвинулась, уступив свету пятачок пространства.

Работа отняла остатки сил, и Валерку сморило. Он прикорнул на куске брезента, подложив под голову шапку. Спал и не спал, показалось – только смежил веки, поднял – Матвеич все так же неподвижно сидит у костра.

– Вставай, байбак, проспишь царство небесное, – свежим голосом приветствовал он его. – Я ж в другой раз огонь расшуровал, за водой сбегал, чай поставил.

Языки пламени жадно лизали сухое дерево, отбрасывали блики на проступившие в сумраке стволы деревьев. Валерка с минуту глядел на завораживающую пляску костра и поднялся, не чуя ног. Присел на корточки, протянул к теплу руки, подставил назябшее лицо, и жар опахнул его всего, как в летний полдень ветерок в родной степи.

– Перекусить бы не мешало, живот к хребту прилип…

– Вода закипает, брось в котелок заварки, да не жалей, – откликнулся Матвеич, выкладывая из горбовика продукты: хлеб, сало, пару соленых огурцов.

Пока они неторопливо прихлебывали чай из горячих кружек, небо робко высветлилось и выказало таежную землю. На каменных россыпях уронил мягкие лопухи прибитый заморозком бадан, обвис вычурный папоротник, изо всех сил тянулись вверх тонкие глянцевитые стебельки шикши. И везде, куда взгляду упасть, упруго зеленел брусничник. Ягодные места – наметанным глазом определил Валерка и нетерпеливо сказал:

– Матвеич, глянь, сколько брусники, может, ну ее к лешему эту шишку, ягоды наберем?

– Не гоношись раньше времени, силы останутся, посбираем, куда она от нас денется, так сама в руки и просится, – ответил он, нагнулся, зачерпнул под кустом горсть вишневой ягоды. – Ишь ты, сладкая да гладкая…

Тайга за ночь выстыла. По вершине хребта тянул пронизывающий ветерок. Внизу, по распадкам, стелился мокрый белесый туман, всплывал с клюквенных болот. Валерка потряс шальной со сна головой, ощущая, как давит виски. Но глянул под куст, где его сморило, и догадался, от чего она побаливает: угораздило его уснуть на чушачьем багульнике. От тепла тот разомлел, гуще распространял вокруг дурманящий запах.

– Обсохнет малость, примемся за работу. А пока сбегаем на разведку, глянем, что тут нам шишкари оставили, – сказал Матвеич и легко поднялся, резво зашагал, утопая по щиколотку в светлых мхах. Валерка неторопливо шел следом, поглядывая на вершины кедров, и тщетно пытался выглядеть в зеленых кудрях хоть одну шишку.

– Колотить-то тут колотили, пробовали, – приговаривал Матвеич, трогая заплывший смоляной слезой нарост на кедре. – Но рано, еще первая шишка не поспела. А там вон, где малость посырее да колотовник помогучее, и вовсе ничего не взяли. Эк мы угадали в самый раз, тугая шишка подошла.

Тайга меж тем отогревалась, как люди горячим чаем. Легкий прозрачный туманец бродил меж стволов, обвивал кустарник, истаивал. А когда из-за соседнего хребта вынырнуло солнце, все вокруг брызнуло ослепительными хрустальными лучиками – роса заиграла. И через какое-то время в той стороне, откуда пришел свет, затюкал чей-то нетерпеливый колот. Бум! Бум! – набатом наплывали оттуда звуки, будоражили Валерку. Ему не терпелось стукнуть первый кедр и поглядеть, как посыплются шишки. Он уже нетерпеливо поглядывал на Матвеича, но командир помалкивал, терпел и вроде даже не слышал, какая горячая работа шла на соседней горе.

– Ишь ты, лупят как, пора бы и нам начинать, – не выдержал Валерка, чувствуя, как закипает в нем азарт.

– Не гони, там такие же, видать, как ты, шишкари, на дурничку хотят взять. А не получится. Кедр сырой стоит, и половины шишки не отдаст. Пусть солнышко подсушит, ветерок вершины обдаст. А мы пока колот отыщем, новый делать некогда.

Солнце вовсю вытягивало из кедровника сырой туман, когда они, погасили костер, сбросили теплые ватники и остались в штормовках. Пронзительно вскрикивали проснувшиеся кедровки, пробовали голос бурундуки.

– Затараторили, эти зря верещать не станут, сейчас возьмутся пузо набивать. И нам пора, – сказал Матвеич и зашагал по склону.

На ходу он качнул рукой невысокое деревце, и оно неожиданно уронило пару крупных шишек.

– Видал, если такие кедрята нынче уродили, что же эти великаны нам приготовили? – глянул Матвеич на высоченные кедры и повернулся к Валерке: – Где-то тут я колот оставлял, смотри лучше.

Березовый колот они отыскали метров за полста. Валерка подхватил толстую жердь, на которой чуть косо сидела двухпудовая чурка, взвалил на плечо, молодцевато выпрямился и охнул, присев под тяжестью.

– Да ладно тебе удаль показывать, надорвешься еще с непривычки, – добродушно улыбнулся Матвеич и отобрал колот. – Натаскаешься еще. Двинем-ка к тому вон кедрачу, сдается мне, его еще не тронули.

Он неторопливо, но и без натуги, шел по кедрачу, огибая замшелые, вросшие в землю валуны, переваливался через стволы поваленных деревьев, как будто только то и делал в жизни, что ходил с колотом на плечах. Неожиданно они вывернули на дорогу, по которой шли ночью, и только собрались ее пересечь, как из-за поворота показался мужик. Он как-то странно спускался с горы. Валерка сразу и не понял, чего это он раскорячился и пятится задом. Пока не рассмотрел, что мужик волоком тащит туго набитый мешок. Так, не разгибаясь, он доплелся до них, грузно опустился на землю и только тогда повернулся к ним лицом.

– Петруха?! – изумленно выдохнул Матвеич и опустил колот. – Вот не чаял тебя тут встретить. Здравствуй, Петруха! Я было решил, что ты свое отходил по кедрачам. Слышал, ты в больницу попал…

– Здорово, Матвеич! – отдышавшись, ответил мужик. – Лежал, да вот вроде оклемался. Не вытерпел, как прослышал, какая нынче шишка. Все бросил и убежал в тайгу. Теперь обратно, в больницу, наверное, не возьмут. А силы, оказалось, не те, истратил их на лекарства. Видал, как передвигаюсь, еле мешок тартаю. Тяжел, зараза…

– Совсем ты сдурел. У тебя же сердце надорвано. Пока до города свой мешок доволочешь, концы отдашь.

– Да если бы один мешок-то, у меня тут неподалеку, в кустах, второй схоронен. Я их по очереди волоку, метров по сто каждый. Один брошу, за другим плетусь. А не оставлять же, жалко, а, Матвеич? – проговорил он плачущим голосом.

Мелкие капельки пота скатывались по его серому одутловатому лицу, дыхание срывалось, и слова он выталкивал с трудом и одышкой.

– Ты это брось, Петруха, сдохнешь. Мало ты в своей жизни ореха перетаскал? Весь ведь все равно не утащишь.

– А-а, ничего, я валидол пососу да и дальше пойду…

– Эх, помог бы я тебе, да сам видишь, только наладились на промысел. В ночь зашли. Успеть бы до непогоды, – торопливо и виновато сказал Матвеич.

– Да что я, не понимаю, давайте, мужики, двигайте выше, там еще дополна ореха. Я мимо иду, шишку увижу – аж злость берет на свою немощь. Так бы и допрыгнул, сорвал. Пропадает добро.

– Сам ты пропадаешь. Послушай, Петруха, доброго совета – брось промысел, не жадничай. Туда же все с собой не заберешь. А в одиночку и здоровый жилу надорвет. Не молодой уже, чтоб жеребцом по хребту бегать. Ты на себя посмотри, краше в гроб кладут.

– Ладно тебе, что смотреть-то, мне на вечернюю электричку поспеть надо. Бывайте, – взялся он за мешок, поднялся и потащился дальше.

Матвеич безнадежно махнул вслед ему рукой, взвалил колот и, не оглядываясь, споро пошел в гущу кедровника. Но все же не выдержал, остановился и долго смотрел на Петруху, пока тот не исчез за поворотом дороги.

– Убьет себя, дурак. Это ж надо, с его здоровьем одному в тайгу идти. Года два его не видел в кедровнике. Думал, все, отгулял свое. Слышал, что врачи ему даже легкую работу запретили, послали на пенсию по инвалидности. А он всему наперекор. Я его не жалею, Бог его рассудит. Он все годы так кержачил, без напарников. Больше всех хотел ухватить, ни с кем не делиться. Вот и ухватил инфаркт. Баба у него такая, стервоза жадная, не жалеет, губит мужика.

И пока они продирались сквозь кустарник, примериваясь к кудрявому зеленому островку над лесной порослью, Матвеич все не мог успокоиться, чертыхался под колотом:

– Нет, такого могила исправит. За копейку всем пожертвует. Голым станет ходить, если за последнюю рубаху ему хорошую цену дать. Я однажды заехал к нему по делу. Больше калачом не заманишь. Деньги, они ведь должны делу служить. А он их копит-копит, и сам не знает, для кого. Детей у него нет. Живет в предместье, хоромы, а не дом. Внутри ограды чистехонько, будто он двор пылесосит, зато за калиткой – помойка. Он мусор за забор валит, сам видел. Там, говорит, не моя территория, хоть трава не расти. И что за человек? Его дерьмо со всех сторон окружает, скоро совсем задавит, а он царствует!

Он, наверное, еще долго бы прохаживался по Петрухе, но они наконец-то вышли на просторную поляну, на которой будто кто специально расставил для них кедры-близнецы. Матвеич выцелил глазом одного из них и двинулся напрямки, чтоб не сбиться с курса.

– Вот с этого и начнем. Так я и думал, давно его никто не тревожил, – погладил он заплывшую бурой смолой отметину на могучем стволе. – О, какой зверюга, такого с налета не возьмешь!

Валерка, сколько ни запрокидывал голову, аж шапка сваливалась, не мог разглядеть в густом переплетении веток ни шишки.

– Так он пустой, Матвеич? Зря только силы потратим.

– Чтоб такой красавец да пустым стоял? Значит, действуем так: колотом бью я, ты только направляй мой удар и смотри, куда шишки летят, а то потом и половины не досчитаемся!

Первый удар вышел никудышным – березовая чурка скользнула по стволу, отщепила кусок коры, и если бы не Матвеич, улетел бы Валерка под склон вместе с колотом.

– Куда правишь! – поймал его напарник. – Помощничек, мать твою, не зевай, останешься без дорогого наследства!

Зато следующий удар вышел как надо – литая чурка припечаталась к стволу. Дерево вздрогнуло всем своим длинным могучим телом. Удар докатился до самой вершины, и там затрепетало темное пламя. Матвеич коротко приказал:

– Голову под чурку!

И сам присел, прячась под колот. Вверху зашелестело, и с шипящим свистом в мягкий мох вонзилась первая шишка. Мох беззвучно сглотнул ее. Едва заметная вмятина на сером пушистом холсте выказывала, куда она нырнула. И тут же кедр полукругом отсыпал десятка два шишек. Следом летели ошметья старой коры, кружились длинные сухие хвоинки. Они еще раз тукнули по стволу и получили в ответ еще столько же увесистых, с кулак, шишек.

– Мог бы и побольше, да жалко тебя портить, – с сожалением сказал Матвеич.

Валерка прислонил колот к дереву и бросился выуживать добычу. Тут по ветвям белкой проскакала запоздавшая шишка и больно щелкнула его по спине.

– С крещением, – хохотнул Матвеич, перетаскивая колот к другому кедру.

Азарт забрал Валерку: он размашисто, наклоняясь всем телом, бил колотом, относил полные мешки к шалашу, высыпал на брезент и бежал обратно. Ту или иную работу они делали с Матвеичем поочередно. Прогноз оправдывался: с некоторых урожайных кедров брали по сотне шишек, как на подбор крупных и ядреных.

– Ну, что я тебе говорил! – выкрикивал Матвеич после каждого удачного замаха. – Сыпет и сыпет! Не я буду, если по мешку ореха домой не увезем. Эх, времечко! Побольше бы дней да транспорт сюда!

В себя пришли они лишь к вечеру, на десятом мешке шишек, когда на светлые мхи легли глубокие тени кедров. Валерка уже ничего не понимал от усталости, мог так дотемна махать. Но опытный Матвеич охолонул его:

– Шабаш, надо к шалашу выбираться, иначе за ночь шишку не обработаем. Мне еще валек мастерить. Хорошо хоть терки сохранил, под колоду спрятал. Сегодня нам спать не придется, будем тереть да веять.

И только когда возвратились, Валерка вспомнил, что еще не обедали и ужинать пора. Пока Матвеич поднимал из пепла костер, он сбегал к роднику за водой. Солнце уже цеплялось за острые вершины гор и скоро скользнуло по стволам кедров вниз. Но было еще светло в этот короткий закатный час. Изредка вскрикивали кедровки, пищали бурундуки, привлеченные грудой смолистых шишек. Все кругом постепенно налаживалось на покой. Матвеич подбросил в костер смолья, и сразу жарко объяло кедровую колоду: потрескивая, оползала древесная плоть, протягивало синие угарные огоньки. Валерка утомленно смотрел на пламень, лижущий котелок с булькающими в нем картофелинами, на Матвеича, вспарывающего острым ножом банку тушенки, и полегоньку отходил от дневной горячки.

– Слышь, Матвеич, ну и попортили мы сегодня кедров, – сказал он чуть погодя. – Не по себе как-то: били, аж кора летела. Что, нельзя по-другому ореховать?

– Пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву! – пробуя густую похлебку, откликнулся тот. – Раньше надо было жалеть, когда колотом махал как оглашенный. Жалко ему теперь стало!

Валерку охватило неприятное чувство, будто самого себя за руку схватил за неприглядным делом. В самом деле, как с ума сошел, весь день прошел в каком-то горячечном дурмане. И только сейчас, на отдыхе, пришел в себя и задумался.

– Цивилизация называется, каких только машин не понаделали, а орех дедовским способом добываем. Деревья калечим…

– Твоя цивилизация одно и умеет, что людей обчикивать, как мы кедры. Оглянись, намного лучше мы жить стали? Газеты почитаешь, вроде бы, да. Далеко ушли по пути прогресса. А нутро у человека прежнее осталось – хватай, беги, пока другие не отобрали! Сдается мне, больше теряем, чем приобретаем. Иной раз задумаешься, боже ты мой, добрых все меньше, злых – больше. Да на что мне вся эта цивилизация, если я по улице хожу, оглядываясь? Мне в тайге во сто крат спокойнее и милее, чем в городе. Скоро уж звериной морде буду больше радоваться, чем человеческой, – огорошил Матвеич, помолчал и задумчиво добавил: – Собирай добрые дела, тебе сделанные, а не тобой…

– Ну ты даешь, – растерялся Валерка. – Я ж не о том завел разговор.

– Все о том. А на счет добычи, так нет иного способа шишку добывать. До нас так промышляли и после будут. Читал я в одном популярном журнале, что ученые изобрели вибратор, чтобы кедры трясти. Да только как его сюда доставить? Трактор по кедрачам не пройдет, тут не пашня. Вертолету не сесть. В копеечку тогда влетит промысел. А может быть, и хорошо, что сюда не доехать и не долететь, а то давно бы одни пни здесь торчали?

– Да ладно тебе, Матвеич, поговорили и будет, – взмолился Валерка, не привычный к таким разговорам. – Будем считать, что это я так, с устатку к тебе привязался.

– Ну раз так, несерьезно, – остановил себя Матвеич, – начнем мантулить, пока совсем не стемнело.

Пока Валерка выковыривал из пазов вальков засохшую смоляную шелуху, Матвеич приволок обрубок кедрового ствола, обтесал его с двух сторон, топором и ножовкой нанес насечки, и получилось что-то вроде гладильной доски.

– А теперь смотри, как это делается, – сел он на один конец терки, положил на нее шишку, пристукнул и с потягом прокатил по ребрам. Шишка мягко развалилась на шелуху и орешки.

И закипела работа. Скоро Валерка опять потерял чувство времени. Сколько они так сидели, склонив онемелые спины, взмахивая вальками? Шелестела в мохнатой темноте ночная тайга, костер отбрасывал красной меди блики на гору ошелушенной шишки, высвечивал худое осунувшееся лицо Матвеича. Ладони скоро покрывались толстой коркой липкой смолы. Валерка счищал ее щепкой, но она тут же нарастала вновь, слепляла пальцы.

Где-то далеко за полночь в той стороне, где пролегала дорога, вдруг басовито рявкнул мотоцикл, будто кто заводил его с качка, да забыл перекрыть бензонасос. Мотор чихнул пару раз и заглох.

– Ну и ухари! Это ж надо, умудриться мотоцикл на хребет затащить? – Валерка поднял изумленные глаза на Матвеича.

Тот сидел выпрямившись, настороженно поглядывая по сторонам и сторожко прислушиваясь.

– Помолчи-ка, мякинная твоя голова, – хрипло прошептал он. – Закуривай и дыми что есть силы, – и первым полез в карман за папиросами. – Медведь это, тут, недалеко бродит. На наш табор набредет, хана. Дымить надо, он запах табака не любит…

– Табачников не кушает? – засмеялся Валерка, не совсем веря в происходящее. Ему одновременно было весело и жутковато. Какие медведи? Кругом же люди орех бьют.

– Не до шуток, – пыхнул Матвеич папиросой и пододвинул к ноге топор. – Хозяин придет, станет не до смеха. Некуда будет бежать. Жировать-то он жирует сейчас на орехах и ягоде, но кто знает, что ему в башку взбредет? Закусит нами и спасибо не скажет.

Где-то совсем близко уже хрустел валежник. Валерка явственно представил, как продирается сквозь кустарник огромный медведь и вот-вот высунет из-за ближайшего кедра лобастую башку.

– Может, на дерево залезть? – опасливо спросил он Матвеича.

– Он вперед тебя туда залезет, сиди, дыми, не жалей легкие…

Кусты протрещали вниз по склону, и звук стал удаляться в сторону.

– Ушел, кажись, а ты никак сдрейфил, Валерка? – выдавил Матвеич конфузливый смешок.

– А ты… на него… с топором, – задохнулся Валерка, и у него отлегло от сердца.

– Развелось их тут. Как север осваивать начали, тайгу раскурочили железной дорогой, медведь и спустился сюда. Глянь, сколько шишки еще осталось? К утру бы закончить. Эх, жизнь копейка. На себе проверил, как-то по весне паданку собирал да заблудился, спички вымочил, чуть концы от холода не отдал. Как раз копейка цена – спичечного коробка.

– Да стоит ли из-за ореха так пластаться?

– Ты что думаешь, меня романтика одолела? Это ж чистые деньги, промысел. Мой орех подчистую на базаре уходит. Иначе на какие шиши я бы машину купил, гараж построил? На прогрессивку, что ли?

– Вот те раз, – удивился Валерка, – я и не подумал, что ты на базаре торгуешь! Стыдно же среди торгашей стоять, люди смотрят…

И прикусил язык – что-то не так сморозил.

– Нашим салом нам же по мусалам! – разволновался Матвеич. – И кого же мне стыдиться? Я весь отпуск в тайге ломался, всю зиму кости будут болеть. Это ж так просто понять, как два полтинника – рубль. Жалеешь себя, трать деньги на базаре, плати денежку. Стыдно, видишь ли, ему за меня стало. Совсем уж люди чокнулись, зазорно стало честно добытое продавать.

– Не в том дело, – возразил Валерка, – обдираловка получается! Раньше стакан ореха тридцать копеек стоил, теперь вдвое дороже. Что ж его раньше легче или дешевле добывать было? Ничего же ведь не изменилось, кроме цены.

– Не скажи, раньше и бутылка водки, и бензин, и продукты раза в три дешевле были, – перечислил он. – Вот и вся арифметика: мне на базаре мясо дороже продадут, я на орехе разницу покрою.

Валерка тут же подсчитал в уме, что если он свою долю ореха продаст, выйдет с десяток стипендий. «Неплохо, – оценил он приработок, – отродясь таких денег за пару дней не зарабатывал». И сказал:

– Нет, здоровье дороже, нельзя так надсаживаться. Вон, твой знакомый, Петруха, здоровье здесь оставил. Здоровье ни на какие деньги не купишь.

– Прежде денег-то азарт был. Силушка играла. Любо-дорого было на Петруху смотреть. Мужик – кровь с молоком. Кинет на каждое плечо по кулю ореха и пошел по тропе, на ходу булку жует. На своем горбу достаток в дом принес. Да вот не впрок оказалось. Люди все разные, и всяк по своему живет. Если в каждом только худое видеть, сам худым сделаешься. Не умеем мы вглубь смотреть, утруждаться не желаем. А сорняк и тот рядом с полезным овощем растет. Можно вырвать его и на межу бросить засыхать, а можно и нет. Без грядки, если разобраться, он вовсе никакой не сорняк, а очень даже полезная трава. Сам посуди, та же пастушья сумка – кровь останавливает, давление снижает. Полынь нервы успокаивает. Лопух и вовсе для мужиков необходимое растение: радикулит лечит, снимает опухоли и ушибы. Ты вот все утро на чушачий багульник ворчал, а он кашель снимет, рану заживит, фингал кто тебе под глаз проставит, только приложи, и сойдет. Прежде чем сорняки топтать, подумать надо, может, что в хозяйстве и пригодится.

– Ты, Матвеич, прямо как знахарь, кто только научил? – в который раз поразился его познаниям Валерка.

– Да что я, вот бабка у меня великая травница была. Казню себя, что, пока она жива была, как следует не расспросил, не вызнал ее секреты. А она бы рада передать, если бы по малолетству не надсмехался над ее знаниями. Теперь бы не уродовался на шишке, травами деньги бы зарабатывал. Поздно. Мы же все росли, как партия прикажет: суеверие и невежество у бабок травами лечиться, пожалте в больницу! А там таких сотни, таблетку сунут, и лежи. А у знахарки ты один на весь белый свет – так она к тебе относится, будто к родному. Да что говорить, теперь только спохватились, теперь это – народная медицина. Когда всех травниц вывели. Зато проходимцев на каждом шагу, травами пользуют. Я на рынке никакую траву не покупаю, боюсь отравиться.

Последние шишки Валерка дотирал без сил. Глаза слипались, как руки от смолы. И едва закончил работу, повалился на брезент, и мгновенно заснул. Проснулся от холода, зуб на зуб не попадал. Кругом, насколько хватало глаз, серебрился иней. Матвеич уже разжег костер и пристраивал над огнем котелок.

– Ну и холодрыга! Ты что, еще не ложился? – поежился Валерка.

– Пока ты дрых, я уже половину ореха отвеял. Испугался, что снегом нас привалит, да пока обошлось. Тучи стороной прошли. Тут, на хребте, уже в августе снежок пробрасывает. До солнца надо бы закончить веять орех, рассыпать подсушить хоть немного. Все легче будет выходить.

Почаевав, они закончили работу, рассыпали сырой орех на брезенте ровным слоем и до восхода солнца вздремнули часок. Разбудило их настойчивое цвирканье. Валерка приоткрыл глаза и увидел, что на углу бревна сидит полосатый бурундук и деловито засовывает обеими лапками за пухлые щеки орешки. Цепкие лапки ловко сновали туда-сюда, черные бусинки глаз посверкивали, будто предупреждали: не подходи, мое!

– Дармоед! – метнул в сторону зверька пустую шишку Матвеич. – Повадь их, весь орех перетаскают, попрячут в своих кладовых.

Бурундук, задрав тощий хвост, метнулся вверх по стволу дерева и оттуда проверещал свое возмущение. Но скоро опять явился на прежнем месте и принялся набивать щеки. Прилетели нахальные кедровки, перепархивали с ветки на ветку, как бы невзначай косились на россыпь ореха, пронзительно вскрикивали – тоже требовали свою долю.

– Ну счас, – закрутил головой Матвеич. – Ишь, почуяли наживу. Сиди теперь, карауль. Ограбят иначе. Один раз в жизни мне несказанно повезло. Зашли с мужиками в кедровник, а к вечеру град всю шишку спустил на землю. Я такого никогда не видел да и больше уже никогда не увижу. Обрадовались мы донельзя. За пару часов насобирали полтора десятка кулей. Тут уж смеркаться стало, делать нечего, оставили до утра. Заночевали. А наутро глянули – пусто! За ночь зверье подчистую подобрало орех. Вот лопухнулись. Хотя, чего расстраиваться, птице и зверю тоже жить надо. Ничто зря не пропадает. Кедровка – птица глупая, непамятливая, запрячет орешек под мох да и забудет где. А на том месте, смотришь, и прорастает кедрачок.

Матвеич довольно щурился, обходя расстеленный на земле брезент.

– Это же надо, какая богатая шишка уродилась. По мешку чистого ореха выйдет, а если поднатужиться, еще можно по одному набить.

– Не унесем, – всполошился Валерка, заранее слабея от предчувствия дороги.

– И то верно, не унесем. Мы не Петруха. Но и оставлять жалко. Ладно, будь по-твоему, – принял он решение. – Начнем по очереди брать ягоду. После обеда выходим, чтоб на вечернюю электричку успеть.

– Не успеть нам ягоды набрать, – сожалеючи сказал Валерка, – а такая брусника кругом.

– Ты, значит, настоящей рясной ягоды не видал, раз сомневаешься. Даю тебе два часа, чтоб горбовик набрать, потом меня сменишь. Ступай прямо по склону, наткнешься на бурелом, там самые ягодные места, я знаю, – сказал Матвеич, как отрезал.

Все еще сомневаясь, Валерка побрел к вывороченным с корнем деревьям. Горбовик ему Матвеич выделил объемистый, где ж его набрать за столь короткое время? Но когда вышел на круглую полянку, сплошь заросшую брусничным листом, присел на корточки да глянул, тихо ахнул. Взору открылся темно-красный ковер, ноге ступить некуда. Крупные бордовые ягоды гроздьями рдели среди мха и травы.

Валерка упал на колени и забыл про все на свете, перестал даже слышать короткие стуки колота Матвеича. Первые горсти брусники собирал медленно, пальцы не гнулись от ночной работы. Но скоро приловчился, руки ожили, и ягода вроде сама стала прыгать в ладони. Он медленно кружил по полянке, оставляя за собой примятую траву и, оглянувшись, каждый раз с огорчением замечал, что не может выбрать всю бруснику без остатка. А впереди алели и вовсе нетронутые россыпи, он спешил к ним, брал только самую тугую спелую ягоду.

Очнулся Валерка на мягкой подстилке мха. Вроде прилег на минутку отдохнуть – и сморило на солнышке. Наискосок летели по блекло-голубому небу белесые облака, прикрывали лицо легкой тенью. Спал он всего с полчаса, не больше, а поднялся полный сил. Рядом стоял горбовик, доверху наполненный отборной брусникой.

– Эге-гей! – неслось от шалаша. – Ва-алерка!

И он пошел на голос. Матвеич заканчивал ссыпать орех в мешки.

– Не дождался тебя, что-то морочает. Надо сворачиваться, а то дождь прихватит на хребте, помыкаемся.

По небу уже проплывали темные облака, шли низко, едва не задевая вершины кедров. По примеру Матвеича Валерка взгромоздил тяжелый мешок на горбовик, прикрутил его веревкой, и в растерянности опустил руки. Взвалить поклажу на спину было выше его сил. Пришлось развязывать, ставить горбовик на высокий пень и снова пристраивать сверху тяжеленный мешок. И уже тогда вдеть руки в лямки, и, поднатужившись, принять груз на спину. Матвеич, согнувшись в три погибели, уже шагал далеко впереди.

Мало-помалу Валерка втянулся в ходьбу, скоро догнал напарника и показалось, что обратно идти легче. Хотя поначалу каждую сотню метров присаживался на камни, переводил дыхание. Матвеич тоже постанывал от усердия, но шел без остановки.

Дождь упал на них на длинном спуске. Хлынул разом и не прекращался всю дорогу: то утихая, то припуская с новой силой. К полустанку они выходили на подгибающихся ногах, а вернее – скатывались, то и дело оскальзываясь на мокрой траве.

– Черт меня побрал согласиться, чтоб я еще раз пошел сюда! – вполголоса от усталости ругался Валерка. – Пропади пропадом этот орех!

– Ага! – соглашался измотанный Матвеич. – Все, в последний раз! Ноги здесь моей больше не будет! – подвывая, падал, в какой уж раз, на спину и скользил вниз по скользкой тропе.

На остатках сил они доплелись до крыльца дома, свалили с плеч поклажу и спрятались под навес.

– Успели, даже не верится, – выдохнул Матвеич, – еще и чаем у бабки Ксюши согреемся. Ты как, живой?

Валерка в ответ лишь обессиленно махнул рукой.

– Леший меня дернул за язык наворожить дождь. Вот ухайдакались так ухайдакались, – откашлялся Матвеич.

На кашель из-за угла дома вышла коза, вскарабкалась по ступенькам и, переступая копытцами, вопрошающе уставилась на людей желтым взглядом.

– Явилась табачница, – в сердцах воскликнул Матвеич, – и дождь ей не помеха. Шастает тут, зараза, обирает нищий народ, – полез в карман ватника, вынул отсыревшую пачку папирос, выщелкнул две папиросины и сунул козе.

У Валерки глаза на лоб полезли.

– Вынь да подай, а то бодаться начнет, тварь строптивая! – бурчал Матвеич.

Мокрая коза с отрешенным и задумчивым видом приняла дань, медленно разжевала папиросы и проглотила.

Валерка от удивления забыл про усталость, в изумлении приподнялся на локтях и уставился на рогатую пройдоху.

– Наркоманка, что ли? – присвистнул он, но коза даже не удостоила его взглядом.

– Да вроде того, – пояснил Матвеич, – хлебом не корми, а табачку дай. Приучили ее грибники да ягодники папиросы жрать. Так ведь еще разбирается, предпочитает сигареты с фильтром. Но за неимением сожрет и махорку. Проверено.

Коза внимательно выслушала все, что о ней говорят, с достоинством отвернулась и, помахивая кургузым хвостиком, зацокала по крыльцу, скрылась за углом дома.

– Отдышались и пошли, погреемся, пока время до электрички есть, – держась рукой за поясницу и морщась, Матвеич поднялся и потянул дверь в сени.

В доме их встретила хозяйка: высокая сухопарая старуха подслеповато вглядывалась в лица нежданных гостей.

– Не признаю в потемках-то, Матвеич, что ли? Здравствуй, Матвеич! – сказала она высоким голосом и добавила: – Очки-то, небось, забыл?

– Забыл, Ксения, закрутился совсем, ты уж не обессудь, в следующий раз обязательно, – сокрушался Матвеич. Он только в электричке вспомнил про свое обещание, но и тогда недолго переживал – промысловая лихорадка крепко забрала его.

– В следующий раз зима будет, – ворчливо отозвалась бабка, хлопоча у горячей плиты. – Да вы разболокайтесь, подсушитесь.

После холодной сырости тайги тепло показалось Валерке верхом блаженства. Он разулся, сбросил верхнюю промокшую одежду и прижался спиной к печке. За окном нудно шелестел осенний дождь, гостеприимная хозяйка налаживала стол, привычно и ловко, будто только и делала весь день, что ждала этих двух измученных, промокших до нитки мужиков.

– Я уж думал ты, Ксения, зимовать к дочке на станцию отправилась. Чего задержалась? – отогрелся Матвеич.

– И зазимовала бы, да дров нет, кто мне их тут заготовит? Жалко дом без присмотра оставлять, а ничего не поделать. Ехать надо, кормоваться у дочери. А не хочется, тут я сама себе хозяйка, хоть и не по моим силам хозяйство стало держать.

– Страшно ведь одной-то, мало ли что пристигнет, стакан воды подать некому…

– Так всю жизнь здесь прожила, со стариком и без. Поезда мимо идут, в сезон шишкари шастают. Вижу людей. Зимой охотники забредали, обогреться. Дня через два передам с машинистами, чтобы зять дрезину пригнал, увез меня с иманухой.

– Ты ж грозилась отучить козу табак есть, не получается…

– Ест поганка, холера ее забери, чего только ни делала. Прости грешную, папироску дерьмом мазала – жует и не подавится! Когда-нибудь отравит меня ее молоко.

Бабка внезапно замолчала и растерянно проговорила:

– Ты меня прости, совсем худа память стала, провалы случаются. Затмение нашло. Думаю, что-то сообщить надо, а что, не вспомню. Тут у меня несчастье случилось. Петруха помер. Утресь вышла за поскотину, а он лежит, сердешный, на мешке. Холодный уже. Передала на станцию, к обеду приехали милиционеры, забрали его…

– Преставился, значит, Петр, – глухо произнес Матвеич, – кончился… Говорил же я ему, да что теперь. Царство небесное…

Чай допивали в тягостном молчании. В окно порывами ветра стучалась холодная промозглая ночь. Бабка Ксюша порывалась продолжить разговор, но Матвеич сумрачно смотрел в угол, отмалчивался.

– Пенсии-то на прожитье хватает? – додумал он, наконец, свою долгую думу.

– С голоду не помираю. Пенсия тридцать шесть рубликов. Когда и дочура пятерочку подбросит. Больше не может, у нее самой четверо по лавкам. Мне много ли надо: хлебца подкуплю, мучицы, сахарку да чаю, когда и консерву. Живу. Имануха молочко исправно дает. Очки бы привез, совсем ладно было. Слепну я. Шалюшку хотела связать на зиму, да глаза не смотрят. А купить не могу, дороги они, шалюшки-то. Прошлогодь подкопила по рублику деньжат, думала справлю обнову. А поехала к дочке на день рождения и растранжирилась на гостинцы. Сейчас ничего, жить можно, не то что ране, вот только бы коза табак не жрала…

На Матвеича жалко было смотреть: почернел и осунулся. Странным взглядом поглядывал на бабку Ксюшу, вздыхал тяжко. Потом вдруг повернулся к Валерке и сказал:

– Нам тут в одно место надо еще сбегать, мы, Ксения, не надолго.

У Валерки лицо вытянулось – едва согрелся, куда еще по такому дождю идти, зачем? Но Матвеич поторопил:

– Одевайся, тут рядом, быстро обернемся.

А когда они вышли за дверь, пояснил:

– Петруха-то о двух мешках был? Он же их, помнишь, по очереди спускал с горы. Значит, где-то рядом второй куль спрятан, надо найти, не пропадать же добру.

– Да ты что, Матвеич, совсем спятил! – воскликнул Валерка. – Не нами мешок положен, пусть и лежит там.

– Покойнику он теперь ни к чему, лучше будет, если орех заплесневеет и пропадет?

– Нет, я не пойду, что я, мародер?! – наотрез отказался Валерка. – Ты, Матвеич, как знаешь, а меня уволь от такого дела. Пусть милиция забирает его орех.

– Ну счас. Какая милиция, дурень ты этакий, кто ж о нем знает, кроме нас? Пошли, кому я сказал! Не одному же мне надрываться. Бабке Ксении куль отдадим, на шалюшку. Мало она нам с Петрухой добра за эти годы сделала! В ночь-полночь встретит, напоит, накормит со своей нищенской пенсии. Петруха меня не осудит.

– Так бы сразу и сказал, – облегченно вздохнул Валерка.

Крапивный мешок они отыскали в кустах сразу за поскотиной. Видать, совсем ослабел Петруха, без передыха не мог и полсотни шагов сделать. Орех промок насквозь, руки оборвали, пока доволокли мешок и затащили его на кухню.

– Тут, Ксения, такое дело, от Петрухи орех остался. Бери его себе. Подсушишь, продашь на базаре. Хватит и на шалюшку, и еще на прожитье останется, – с порога заявил Матвеич.

Бабка всплеснула руками, попятилась, принялась суетливо открещиваться от подарка, но дала себя уговорить – Матвеич и слушать не хотел никаких возражений. А тем временем издалека донесся хриплый, отрывистый гудок электрички.

– Ну все, Ксения, пора нам, а то опоздаем, жить у тебя останемся, – заторопился Матвеич.

– Гостинцев бы вам положила, да нечего, знала бы, печенюшек испекла, – растерянно теребила край фартука бабка. – Дай Бог, свидимся еще, спасибо, – и поклонилась низко.

Валерка смутился, поперед Матвеича выскочил на крыльцо. В лицо ударил острый, терпкий запах мокрого снега. Тяжелые липкие хлопья падали с низкого неба и уже выбелили луг и тропу, крыши брошенных домов. Плотный снежный саван медленно накрывал взъерошенную тайгу – все, что в ней было и еще будет.

 

Бобыль

1

Ночью штормило. К утру холодные волны устлали низкий берег свежим прозрачным песком, окаймили мелким разноцветным камнем, набросали поверх бурые комья тины и серые, хрупкие, похожие на старые птичьи кости обломки ветвей. Обновленная песчаная коса матово отсвечивала под полуденным солнцем. А над ней, над зелеными шатрами сосен и выше трепетало ослепительное сияние. Впереди в струящемся мареве качалась охваченная солнечным огнем скала. К ней медленно и устало шел сейчас Федор, загребая тяжелым кирзовым сапогом мокрый песок.

Замечательно слаженный мир окружал Федора, но кто бы подсказал ему это. В смутном, неопределенном состоянии души и тела брел он по берегу, оставляя на чистом полотне песка глубокие неровные следы. Кровь молоточками стучала в голове, тупая боль тисками сдавливала виски, и Федор старался не поднимать глаз. Понурив голову, смотрел под ноги, на россыпи шелковистых каменных зерен, намытых прошлой ночью. Обвивала и холодила сердце тоска – Федор давно научился загонять ее глубоко внутрь, но иногда она поднималась со дна, как притопленный сетями буй. И не было нужды выяснять причину душевной хворобы – досыта кормило ее одиночество, а душа в сиротстве слабеет, неоткуда ей брать свежих сил для борьбы с такой немочью.

Федор шел и пытался держать боль у глаз, боясь, что скатится она со лба, станет совсем худо и придется сделать передышку, а он торопился домой. Впереди уже маячила крутая гора, увенчанная с одного боку скалой, и с ее хребта, как вскарабкаешься, видать было весь поселок. Туда он с таким трудом и такой надсадой нес свое худое, нескладное тело. Лишь на секунду поднял он тяжелую голову, смерил расстояние взглядом, и тут накатило, застлало пеленой белый свет. И показалось, кто-то вместо него смотрит сквозь прозрачную пленку на всю эту красоту. Видит, как медленно бредет Федор по сыпучей дороге, одна обочина которой – синяя вода, а другая – золотисто-зеленая стена соснового леса. И будто не сам он, а незнамо кто, обернулся на неровную цепочку его следов, заспешил по ней туда, откуда Федор только что выбрел и где очнулся от забытья под опахалом широкой хвойной ветви, искривленной книзу.

…Там, на сухой полянке, придя в себя, он долго и очумело водил глазами по сторонам: дотлевал бледный на солнце костерок, валялись обляпанные сверкающей рыбьей чешуей обрывки газеты, куски хлеба, пустые консервные банки и бутылки. Не сразу и сообразил, какая бесовская сила занесла его сюда в субботний день. В полубессознательном состоянии поднялся он с земли и, едва передвигая ноги, пошел к белой песчаной гряде, за которой тихо и освежающе дышало море. Окунул коричневое морщинистое лицо в ладони, полные ледяной байкальской воды, и в голове прояснело. Нащупал в кармане пиджака истерзанную пачку папирос, присел на корточки, высоко выставив острые коленки, облокотился на них, глубоко затянулся крепким табаком и, спугнув морок, стал припоминать события по порядку. Сделать это ему было непросто: мысли путались, никак не удавалось нащупать кончик памятной нити и разом вытащить все, что случилось с ним. Федор встал и двинулся вперед, на ходу ему думать было легче…

Утро он встретил у дверей магазина, на широких истоптанных ступенях крыльца. Продавщица Елизавета открывать его не торопилась, а он тоже не шибко подстегивал свое нетерпение – в долг она ему товар давно уже не отпускала. А в карманах после развеселого вечера не то что не шуршало, не бренчало даже. И это было привычно. На всякий случай Федор все же слазил в каждый из них с тайной и несбыточной надеждой, но нащупать, кроме табачных крошек, в них ничего не удалось, и он со вздохом произнес: «Два валета и вот это». Веселые слова упали в пустоту.

Впрочем, надежда была, она и согревала Федора, удерживала на крыльце. За долгую свою жизнь – а ему недавно стукнуло пятьдесят пять – он приобрел безошибочное чутье на удачу. И умел ее дожидаться, что в конце концов и вознаграждалось: щедро, нет ли – не в том дело, важно, что желание почти всегда исполнялось так, как он того хотел. Вот и сегодня подрагивала, вибрировала в нем тоненькая чуткая жилка. Так, наверное, дрожит ивовый прутик водоискателя над спрятанной под землей водой. Что-то должно было вскорости произойти, и произошло так же верно, как каждое утро встает над головой солнце.

Федор нехотя смотрел в дальний конец улицы и ничуть не удивился, когда там, в такой ранний час, возник пыльный ком, накатился с утробным рычанием на магазин, и из него вылупилась легковая машина. Нарядная легковушка, мягко тормознув, присела рядом с порыжевшими от долгой носки сапогами Федора. И на него из открытых окон с большим интересом уставились три пары глаз.

«И эти за омулем приехали, всем надо омуля», – разочарованно подумал Федор, уже предчувствуя все, что за этим последует. Ему интереснее было иметь дело с беззаботными туристами – те просили красоты, а ее здесь на Байкале было вдосталь. Всего-то делов: отвезти на берег, сварганить диковинную для них закуску – омуль на рожнах, тихо-мирно посидеть у костра, слушая ахи да вздохи и – до свидания. Но где сейчас, осенью, взять охочего до местных красот туриста? Подошла путина и принесла с собой тихое помешательство. И едут, и едут сюда, не лень же им тащиться в этакую даль за рыбой. «Возись теперь с ними, а что делать?» – вздохнул Федор про себя и сделал лицо, выражение которого можно было истолковать сразу как: а видал я тут всяких, и – милости просим, чем могу – помогу.

Люди в машине пока молча изучали его, и он особенно не торопился, скромно рассматривал землю под ногами. Настроение у него с утра было чудное: и выпить хотелось на дармовщинку, и подмывало набедокурить. И пока он неторопливо так думал, сверяя мысли с душевным состоянием, дверца машины распахнулась и из ее кремового нутра высунулись чьи-то длинные ноги в белых штанах. Федор с интересом пронаблюдал появление возле своих сапог чужих затейливых штиблет и медленно поднял глаза на их владельца. Перед ним стоял плечистый, аккуратно стриженный, в рыжих, скобкой на ухоженном лице, усах молодец. Из-под кепочки с вензелями и длинным козырьком нахально и весело смотрели светлые выпуклые глаза.

«Так и знал – иноземец,» – грустно и обреченно сказал себе Федор. Иноземцев он не любил больше всех других людей на свете. И называл ими таких вот чужих ему по духу и обличью приезжих, которых нынче расплодилось как-то чересчур. Не то, чтобы мешали они Федору, скорее наоборот – никогда не удостаивали его своим вниманием. Обходили, как чурку на дороге. И он их своим расположением не баловал. Без большой нужды не связывался.

– Привет, по какому случаю лавка закрыта? – осведомился иноземец.

Голос у парня не соответствовал наружности: мягкий, мокрый, как использованное полотенце – хоть выжимай. Неприятный этот голос подсказывал Федору не связываться с чужаками, встать и уйти, как он это обычно делал, если чувствовал, что ничего путного из знакомства не получится. Но видно ослаб после вчерашнего, не отошел от тяжкой ночи. Сидел, помалкивал, выжидал.

– А ты-то, батя, что тут делаешь? – проявил нетерпение гость.

– Чай с лимоном пью, не видишь, что ли? – не спеша ответил Федор.

Очень он не любил глупого начала разговора, потому как давно уверился, что конец его еще дурнее выйдет. Приезжий хохотнул в ответ, в машине эхом откликнулись его приятели. «Ладно, хоть юмор понимают», – усмехнулся и Федор. Так или иначе, а росток знакомства проклюнулся и теперь предстояло его обильно поливать, иначе как возникнуть мало-мальской, на один день, связи между людьми. Как проснуться взаимному интересу, возникшему по нужде или выгоде – и то и другое, по разумению Федора, придавало знакомствам особый вкус, как душок омулю.

Продавщица Елизавета все не шла, и к тому часу, как Федор разговорился, под окном магазина образовалась целая завалинка таких же, как он, страждущих. Укрепившись в догадке, что парни приехали за омулем, Федор безраздельно завладел их вниманием. Делать это он умел искусно, по этой части соперников у него было мало. Природный талант, да и только! Так что очень скоро приезжие крепко уяснили себе: и сомневаться не стоит, что этот небритый, желающий опохмелиться мужик, смешно поддерживающий свое достоинство, все их потребности исполнит в лучшем виде. Но их дело было предполагать, а его, Федора, располагать. Развалившись на заднем сиденье, посиживал он в нарядной машине, как в своей избе, дивился на зеленого пучеглазого чертика, свитого из пластмассовых больничных трубочек, болтавшегося перед лобовым стеклом. С охотой отвечал на вопросы новых знакомых. Привычно внушал им, что приехали они за триста верст не киселя хлебать, что только с его помощью их багажник к вечеру тяжко осядет под грузом рыбы.

…Слабое осеннее солнце ли припекло, голове ли стало хуже, а не прошел Федор и сотни шагов, свернул к синей воде, ополоснул лицо и намочил волосы. Умывание помогло мало – когда выпрямлялся, метнулось рыжей кошкой солнце, тронуло горячей когтистой лапой затылок, аж в глазах потемнело. Опять закачался, замаячил в них глупый чертик. Эти зеленые и желтые трубки, будь они неладны, напомнили больницу: страх, боль, пустоту в сосущем желудке. Лет восемь назад перенес он операцию, а зарубка на всю жизнь в памяти осталась, не только шрам на животе. До того Федор был уверен, что все существующие на свете болезни не про него, а желудок, тот и вовсе к хвори неприспособлен – сунь в него гвоздь, гвоздь переварит и еще попросит. А надо же, свернуло в одночасье, да так, что ни вздохнуть, ни охнуть. Скрюченного, его еле до больницы довезли и месяц там откачивали. В больничной палате и увидал он впервые, как мастерят из подручного материала от скуки оклемавшиеся мужики рогатых чертей. У одного, пухлобрюхого такого, Федор, отходя от наркоза, не удержался спросить: «С натуры, что ли, беса лепишь?!» Тот и распыхтелся на него, куда там с добром: «Да как вы смеете, я с вами под одним забором не пил!» Обиделся, в общем – культурный, юмора совсем не понимает…

Весь утренний разговор с незнакомцами Федор прокручивал не раз. И теперь все обсказал парням, одно лишь приберег напоследок – как провезти купленную на стороне рыбу без справки рыбзавода. Так сказать, оставил для расчета и для гарантии тоже. Бывалые люди понимали все без лишних слов, а иноземцы, похоже, и не подозревали о его главном козыре. Впрочем, это его устраивало.

По правде говоря, лукавить с собой Федор давно разучился. С тех пор, как жалеть себя перестал. Потому осознавал, что если бы приезжие первыми сегодня с ним не заговорили, он долго бы не раздумывал, отыскал слово-крючок. При особой нужде стеснительность в сторону отставлял. Жизнь покрутила, повертела его, помяла жесткими пальцами, да ничего, кроме шрамов и мозолей, не оставила. Ни когда в морфлоте на Курилах служил, ни когда по молодости-глупости неволю испытал – отсидел за драку, ни когда женился-развелся, отца-мать схоронил и остался на белом свете один-одинешенек. Из всех печальных событий своей многотрудной жизни Федор извлек по уроку, свел их вместе и выработал философию, понятную лишь ему да разве что еще очень немногим похожим на него людям.

Он серьезно полагал, что достоинство имеет право давать трещину. Но как бы его не испытывали на прочность, расколоть надвое свою личность он никому не позволит. Потому как имел Федор в себе особую смолу, способную залепить, заживить порушенное в душе и сердце. И как знать, может быть, потому в свои годы сумел сохранить нервы, насколько их может сберечь пьющий одинокий человек. Случалось, и он вспыхивал по пустякам, но тут же гасил бойцовский порыв, не с руки было вразнос пускаться – давно уже не то положение в обществе занимал.

Впрочем, этому, как и многому другому, Федор имел свое доморощенное объяснение: не упомнить, когда обнаружил он в себе способности как бы со стороны подглядывать за собой и оценивать свое поведение всякий раз, когда требовалось пойти на очередную уловку или ущемление достоинства. Наблюдать свои поступки и мысли было удивительно интересно – в этот момент кто-то другой, не он, но свой и близкий исследовал его и советовал, как поступить. Была во всем этом какая-то чертовщинка, жизненная несуразность. И надо бы со всем этим разобраться хорошенько на досуге, но на трезвую голову не хотелось, а выпивши не получалось. Наверное, знаний не хватало.

Вот и сейчас, поддакивая мордастому, плечистому Игорьку – как тот игриво представился, так Федор его и называл, – он знал, чем весь этот бестолковый треп закончится. Сейчас парни угостят его, поправят здоровье, что очень кстати, и поскорее бы догадались, а потом, на бережку, когда он им поспособствует разжиться рыбкой, устроят пикник. Этому здесь никто никого не учит, а как бы заведено. Люди пикник этот на остров словно в багажнике привозят. И вроде он даже знал, сколько выпивки предстоит осилить с этими молодцами, но только вот чем встреча закончится, определить не мог, не связывалось что-то в голове.

Приятелей Игорька звали попроще: Леня да Коля. Но те больше помалкивали, в разговор не лезли, отделывались хмыканьем. Из чего Федор сделал вывод, что верховодит в компании Игорек и с ним ему предстоит иметь дело. Это сейчас Федор с трудом припоминал их имена и обличье. А поначалу все так и вышло, как замысливалось, была легкая выпивка – для разминки, была рыба и пикничок. Да как-то неладно закончилось знакомство, иначе с чего бы брел он сейчас в одиночестве по песчаной косе и белый свет обжигал его глаза? А что совсем худо было, не мог сообразить, куда же подевались эти развеселые хлопцы, которым он на последний вопрос так и не дал ответа. Это он помнил точно.

И вновь возвращался Федор по старому следу, припоминая все по порядку, но воспоминания обрывались на том, что сидят они вчетвером у костра и промеж них идет странный разговор. Федор вздохнул и пошел вспоминать по второму кругу. Сладился он с ними просто, парни попались догадливые. Не побрезговали потертой одежкой, нечищенными сапогами, усадили рядом с собой в машину. А легковушка была шикарная, он таких и не видел: большая, белая, сверкающая, как морозильник на рыбзаводе. Сзади в самое ухо бормотала певичка песенку на непонятном языке. И пахло в салоне, как в дорогой парикмахерской. Насчет себя он не обольщался – иноземцы принимали его за шаромыгу, пьянь-рвань, а он и не пытался их в том разубедить, даже чуть подыгрывал.

– Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, – пропел Игорек, сунул руку в сумку и жестом фокусника-недоучки извлек оттуда бутылку вина. – Так сказать, за полезное знакомство не помешает принять по паре капель до открытия магазина!

«Так и знал, – мрачно подумал Федор, – сухое, красное, градусов двенадцать. Такой выпивкой по утрам только зубы полоскать». Однако разочарования не выказал, постарался тут же забыть огорчение. Тем более что ему первому поднесли и сразу полный стакан набухали. С понятием оказались гости, а то большинство городских жителей умудряются и такого компота на самое донышко стакана плеснуть. Красная вязкая жидкость приятно охолонула горло, сняла накипь с языка. И Федор легко покатил фразы, обточенные, как галька водой. Но все это время ум свой караулил. Парням говорил одно, а себе другое: так, так, туда разговор правишь, не сбивайся и не поддавайся, а то, ишь, ухмыляются да переглядываются. Его не проведешь. Все замечал и про запас складывал, вдруг пригодится. Глаза в глаза лишь с Игорьком разговаривал, те двое, на передних сиденьях, пренебрежение выказывали, не поворачивались к нему. Что-что, а это, знал Федор, лучше, чем затылком и спиной не сделаешь. Зоркий советчик сидел в нем, но и ему, видно, было с вином не совладать, скоро размяк, потерял осторожность.

Дрожащей рукой Федор принял очередной стакан и пропустил его равнодушно, делая вид, что не замечает скрытую усмешку Игорька: мол, знаю я твой кураж, в таком разрушенном состоянии не то что от сухого вина, от одеколона не откажешься. С последним глотком влил он в себя это пренебрежение, но перемогся и не дал волю раздражению. Понимал, бедовое настроение надо до поры сдерживать, отработать кислое вино. Парни от него не отставали и тоже опрокидывали стаканчик за стаканчиком. Даже тот, кто за рулем – Коля, кажется. Из чего Федор сделал вывод, что в обратную дорогу ребята не торопятся, останутся ночевать в поселке. Но в машине втроем не уместиться, чего доброго, на ночлег напросятся, да он не против, пусть ночуют, если безобразничать не станут. И в этот момент словно ласковой ладошкой провели по его груди, сняли давящую тяжесть – освободилась, заиграла каждая жилочка в теле.

– Зовите меня Федором, так привычнее, – добродушно разрешил он парням. – А если вдругорядь приедете, можно еще проще спросить. Бобылем меня кличут.

– Так ты точно можешь омуля достать? – нетерпеливо перебил его сидевший рядом с водителем чернявый Леня: самый сытый среди них, с круглыми пухлыми плечами, румяный сквозь смуглоту, гладкий, вроде подсолнечным маслом смазанный. – По сотне хвостов на брата? Осилишь? А лучше бы и побольше. Это так сказать программа-минимум для тебя, – не глядя на него, добавил он, словно уже купил Федора за бутылку кисленького.

«Шалишь, паренек, торопишься, может быть, послать их подальше?» – только подумал он – высунулся-таки лукавый чертенок, мелькнул в глазах, а дошлый Игорек тут же словил его, как ни старался Федор притушить своими веками веселый огонек. И с любопытством ощупал взглядом его лицо – неужто показалось?

– Знаем, знаем, что непросто такое дельце спроворить. Да ты, Федор, не волнуйся, сейчас водочки прикупим, обмоем покупку…

– Штормило, – неопределенно ответил Федор. – С ночи рыбаки еще не вернулись, далеко сети ставили. До обеда будем ждать.

А сам уже прокручивал в голове, у кого на этих днях чайки в огородах пикировали, потроха подбирали, выказывали удачливых рыбаков.

– Нам готовой рыбы надо, соленой, – не выдержал Леня. – Некогда нам со свежей возиться.

– Так можно и посолить, куда торопиться-то, времени у нас дополна, с бота свежей рыбы можем подешевле взять, – проверил финансы гостей Федор.

– Деньги есть, проблем нет, – неопределенно ответил Игорек.

– Так по светлу мимо постов все равно не проскочить, – мимоходом бросил Федор, поглядывая в окошко.

– Каких постов? – забеспокоился Игорек. – Мы сюда ехали, никого не видели…

– Так они вам и выказались. У моста через реку, в кустах легковая не стояла? А на длинном спуске?

– Да мало ли по пути машин встречалось, поди разберись, – лениво ответил тот, сразу видно – впервые за рыбой приехал. – Инспектора от туриста не отличить, да и сдается мне, что больше страху нагоняют. Мы да не проскочим?

– Иной и тыщу хвостов провезет, а другой с десятком омулей попадется. Каждому свой фарт, – неохотно ответил Федор, решивший до поры до времени не посвящать парней в мудреное дело безопасной доставки рыбы в город. Не разобрался еще: они в самом деле такие ухари или ваньку валяют.

– Риск благородное дело, проскочим, – уверенно заявил Леня.

– Ваше дело, мужики, были бы деньги, остальное за мной, – сказал Федор.

– Этого добра у нас хватает, – ухмыльнулся Игорек. – Ты, Федор, не жмись, слышал я, у вас тут по полтиннику за хвост взять можно, вот и бери за эту цену.

Через полчаса он взял им полбочонка омуля: тугого, только что усолевшего. Что ж не взять, раз деньги есть. Парни подобрели, аппетит у них разыгрался – решили дождаться с моря рыбаков и прикупить рыбы.

– А что ждать, может, у кого еще возьмем, – приставали они к Федору, – чего время терять, пора уж обмыть покупку.

– Да куда вам столько, не увезете, – добродушно щурился Федор, вроде дурачился. – Я ж вам говорю, что после обеда придут мужики с моря, там посмотрим.

Лукавил Федор. Сейчас, осенью, да тем более за хорошую цену мог он взять омуля, сколько душа пожелает. Но приберегал свои возможности. Ну, не лежало сердце к таким покупателям. И он даже немного жалел, что связался с ними. Опять, как же не помочь, подсобили ему в трудную минуту сухим вином. Вино он уже отработал сполна, а больше потрафить не желал. Не любил Федор, когда его старания не приносили ни радости, ни хотя бы удовлетворения. Обычно он редко промахивался с теми, кому вызывался подсобить, и если брался – все делал по совести. Тогда и получалось ладно. Важно ведь не начать, а как потом закончить.

События после покупки развивались как бы сами по себе: как начались неловко, так и пошли вперевалочку. Широкая белая машина, мягко покачиваясь, катила по песчаной дороге, приседая на ямах да колдобинах. Везла туда, куда указал Федор. Маршрут был им давно обкатан, на многих приезжих опробован. Случалось и глухой ночью, и в большом подпитии, точно выводил он гостей на заветное место.

Федор заранее предчувствовал, какими словами встретят новички тихую хвойную полянку под раскидистыми соснами. Как поначалу ошалеют от глубокой тишины, близости моря, пахучего и прозрачного воздуха. Да и сам он, честно признаться, обнаруживал тогда стеснение в груди, мягко ныло сердце и иногда замирало. Но обычно расслабляться ему было недосуг. Пока другие красоту принимали, он спешил хворосту подсобрать, развести пожарче костерок. Тут, на песчаном берегу, с дровами было скучно. И, если забывал сухих поленьев в багажник бросить, приходилось с полчаса тратить на сбор хвороста, в то время как гости к синему морю сходят и вернутся от него просветленными.

Место здесь и впрямь было удивительное. Видать, случилась у Создателя хорошая минута, вздумалось ему насладиться тишиной и покоем, опустился он прямо в маленькую бухточку, расположился на берегу, в задумчивости провел ладонью по песку, и получилась плавная гривка. А за ней причудливо и свободно рассадил деревья. Подумал чуток да обрамил бухточку бело-рыжими скалами, смотревшими в изумрудную воду.

Но крепко ошибался Федор, думая, что людей тронет красота. Парни лениво выбрались из машины, потянулись, как коты на запечке, распрямили затекшие спины, по-хозяйски огляделись вокруг и скоренько разостлали прозрачную пленку под сосной. Выгрузили из машины бутылки, банки, другую снедь и собрались было на скорую руку отобедать всухомятку. Но Федор решительно вмешался.

– Успеется. Я вам сейчас рыбу на рожнах приготовлю. Не пробовали? Тогда ждите, не пожалеете, – решительно отправил он их от стола.

И пока стругал ножом рожны под омуль, парни лениво собирали сушняк. А когда забился, затрепетал костерок, достал сверток, извлек на свет тугобоких, серебристых, утром пойманных рыбин. Тут гостей и проняло, охнули, присели на корточки, потянули руки к омулям. Такую отборную рыбу можно было только по близкому знакомству выпросить у добытчиков, если, конечно, тебя уважают.

Сложные были у Федора отношения с людьми в поселке, особенно с женщинами. Бабы ревниво относились к его появлению в своем доме, рассуждая, что если возникнет на пороге их рая черт-Федька, жди, начнется кутерьма.

И правы были жены, и без того мужей своих редко видевшие, и оглянуться не успеют, ушел и мужика со двора увел. Ну, а мужики, особенно те, кто в путину в море хлестался, относились к нему с пониманием, умели его терпеть. Да и как не приветить: в любое время, лишь попроси, изладит изгородь, выкопает погреб, починит крышу, печь сложит или окучит картошку. Много такой работы в доме накапливается, пока мужики на путине. А Федор безотказный. Мужики помнили, как в свое, пусть короткое, счастливое время правил он летом и осенью деревянный бот по морю и заговор на рыбу имел – густо забивали ячею сетей омули, сиги, хариусы, и осетр мимо не проскакивал. Давно это было, осталась от того времени в Федоре боль в суставах и тяга к причалу, особенно когда к нему боты гуськом возвращаются, зарываясь носом в волну. Едва завидев их дальнозоркими глазами, подхватывает он кошелку, раскачиваясь на длинных журавлиных ногах, мчится на пирс и терпеливо ждет, пока мотобот ткнется в причальную стенку, привяжется к ней и заскрипит ручная лебедка ржавым голосом.

Стоит Федор, смотрит, как взмывают ящики со свежей рыбой. Где трос поправит, где ловчее их перехватит, в кузов грузовика отправит. Подсасывает в животе от такой желанной работы, но волнения своего не выдает. Стоит так он обычно недолго: бригадир ли помашет рукой, другой кто из команды свистнет-крикнет: «Эй, Бобыль, чего мнешься, давай на подмогу!»

Эта минута самая драгоценная для него, самая заветная. Может быть, ради нее одной и бежит он каждый день сюда. В эту минуту Федор как бы сравнивается с мужиками, кому сейчас, в путину, сам черт не брат. На зависть всему остальному народу, прыгает на палубу, неторопливо и важно перешагивает через пустые ящики, отгребает сапогом жидкое серебро, долго подкуривает, не глядя на тех, кто молча грудится на причале, и пыхает папиросой. Можно, конечно, подставить кошелку, и рыбаки насыпят в нее омулей, если трюм не забит рыбой и есть время на услугу, но это не то, не тот кураж. Федор еще немного пережидает, сидя на леерах, щелчком отправляет окурок в воду и говорит: «Ну я готов, где тут вам, мужики, подсобить надо, без меня, смотрю, запурхались совсем…»

И начинает набивать рыбой ящики, вязать их тросом, отправлять наверх. Между делом отбирает себе с десяток омулей каждый под килограмм весом, пяток толстобоких хариусов, если попались. Да если мужики удачную ходку сделали, отбрасывает в сторону пару сижков. Но так не всегда, а с богатого улова. Федору много не надо, потому он никогда не жадничает, не хапает сверх меры. За это мужики уважают его, а потому лишь перемигиваются да легкие матерки пропускают, видя, как он старается, словно молодой.

…У костра Федор пластает рыбу, навдевает на рожны, а парни успокоиться не могут:

– За такой хвост и рубля не жалко, нам бы таких увесистых!

– Нет, такие за деньги не продаются, – отворачивает глаза от дыма Федор, втыкает рожна вокруг костра: недалеко и не близко, в самый раз, чтобы огонь как следует прожарил сочное мясо. Его коробит от такого беззастенчивого попрошайничества, – он еще обижен на гостей за то, что те не оценили его заветное место. Рыба на рожнах шкворчит, исходит соком, покрывается золотисто-коричневой корочкой. Притомившиеся парни торопливо булькают по стаканам водку, тянутся с первым чоком.

…Все это Федор помнит отчетливо. А дальше? Дальше случился какой-то бестолковый, малопонятный и болезненный разговор. Тошно припоминать, а надо. Федор спотыкается, вдругорядь сворачивает с пути и медленно идет к холодной воде. С шипением набегает волна, мочит сапоги и достает худые запястья, когда он окунает в нее руки. Холодные ладони скользят по лицу. Над головой кричат чайки, хрипло и жадно, будто не поделили что, ссорятся. «Вот ведь красивая птица, а не дал Бог приятного голоса, и портится к ней отношение», – машинально, в какой уже раз в жизни, отмечает Федор и возвращается к воспоминаниям.

Пить водку с парнями было скучно. Слушать его они не хотели, трепались о своем, малопонятном, а Федор, как ни старался, не мог войти в их разговор. И чем дальше, тем больше убеждался, что ошибся, уговорив себя связаться с чужаками – совсем испоганились они в городах. Федор, несмотря на легкое головокружение, теперь отчетливо понимал, что он для них отработанный материал, взять с него нечего, разве рыбы вдобавок к той, уже в мешки упакованной.

И это начинало злить Федора, что совсем уж было ни к чему. Его все еще тянуло на добрый разговор: хотелось о себе рассказать, о других послушать. Но парни, опьянев разом, казалось забыли о нем. Тут и выползло наружу все их пренебрежение к замызганному мужичонке, спивавшемуся на таких вот выездах на природу.

Хмель круче забирал Федора, но голова работала, и он стал соображать, что приехали иноземцы не рыбки для семьи прикупить, да были ли у них семьи? Была в них еще какая-то скрытая корысть – скорее всего перепродать или выменять омуль на что-то.

– Внакладе не останемся, – бубнил Игорек. – Каждый хвост оценим в зеленых, на них возьмем шмоток, получим навар. Это вам не фирму бомбить на набережной.

Федор перестал слушать этот непонятный разговор. Прислонился спиной к живой сосне, ощутил затылком приятную прохладу шелковистой коры и прикрыл глаза. «Дочка нынче уж не приедет, – пришло на ум, – а может быть, и вовсе никогда. Выросла, совсем взрослая деваха». И испугался. Потом ни с того, ни с сего мимолетом вспомнил жену – так, чиркнул спичкой, а она зашипела и не зажглась. Не осталось от жены в сердце ничего: пусто, мертво, выжжено.

Очнувшись, сквозь дрему услышал все тот же пустой разговор. Все у парней вертелось вокруг каких-то иностранцев, тряпок, толкучек, рублей и долларов. Вскоре дошло, что эта троица работает при гостинице: встречает и провожает зарубежных гостей.

– Что-то я не пойму, ребята, кем вы служите? – добродушно проговорил он. – Портные, что ли? Все о каких-то пуговках, застежках, строчках говорите. Без привычки таких слов-то не выговоришь, одно только понял – лайба…

– Лейбл! – одернул Игорек, с видимым удовольствием произнося это слово. – Во, видали, совсем отсталый абориген нам попался, пусти такого в Европу…

Федор чуть было не ответил ему фразой в рифму, но сдержался, нельзя лаяться в таком месте.

– Ла-айба, – передразнил ехидный Коля. – Портные мы, шьем и порем. Так, что от фирмы не отличишь. Бывает за день столько всякого барахла настрочим, в багажник не помещается. И каждую вещь у нас с руками отрывают за большие деньги. И никакой швейной мастерской!

– Да будет тебе заливать-то, – прервал разглагольствования Федор. – Я тоже могу загнуть такое, отчего уши вянут. – И решил, что на этом розыгрыш закончился.

Но неожиданно оказался в центре разговора, видать, в самом деле нечаянно задел их главный интерес. Или наскучила им беседа с самими собой. В три голоса принялись они объяснять ему, что занимаются они делом, бизнес называется, а лейбл – что-то вроде наклейки или картинки такой. Ну, а бомбить фирму – это, приблизительно, снять штаны с иностранца прежде чем он сообразит, зачем это его оголяют.

– Спекулируете, что ли? – решил Федор шуткой разрядить накаленный разговор, да опять попал не в строчку.

– Ты, Бобыль, говори да не заговаривайся! – зло оборвал его Игорек, и Федора больно царапнуло, как он это сказал.

– Есть такое понятие – фарцовка, – лениво добавил Леня. – Берешь у дураков заграничных, продаешь своим…

– Э-э, да вы фарцовые ребята, – попытался обыграть слово фарт Федор, и опять вызвал неудовольствие Игорька. Тот даже в лице переменился, блеснул злыми глазами, как хорек из норы. Кто-то его будто сильно напугал однажды.

– Я ж сказал, не твоего ума дело, прижми язык! – ожег он его. – И посмотри на себя. За бугром в такой одежде даже нищие по помойкам не лазят. Понимай, с кем сидишь! Только весь вид портишь и настроение… У Кольки вон один шнурок от кроссовок дороже всего твоего барахла стоит.

– Зря ты так, Игорек, – прищурился Федор. – Одежонка у меня еще крепкая, пиджак вот только маленько прохудился, так у меня дома еще один есть, выходной…

– Нет, вы видали такое чучело, он мне еще возражает! Пиджак у него есть! Мэйд ин джапан? Али, Пэрис, фэмили Диор? – от возмущения он заговорил не по-русски.

Кровь бросилась в голову Федора.

– Что ж, по-вашему, если я в заграничное шмутье оболокусь, умнее стану или складнее заговорю? – и оборвал себя, поднялся, ничего не говоря, пошел к косе. Попил свежей водички, немного охолонул от тягостного разговора.

Побыл он у воды недолго, а когда возвращался, мимо с гоготом пронеслись парни. «Ну и черт с вами», – подумал Федор, присаживаясь у сосны. Налил водки и выпил. Теперь, воедино собрав все их разговоры, окончательно сообразил, что черт попутал связаться его с барыгами. Паршиво стало на душе, всякие люди бывали с ним на берегу, но такие еще нет. В чувство его привели громкие слова:

– Наклюкался, абориген, дрыхнет. На что он нам сдался, может, бросим тут? Другого в поселке найдем! Там таких ханыг бродит стая…

– За стакан последнюю рубаху отдаст, а туда же – лезет с рассуждениями.

– Кому она, рваная да вонючая нужна…

Последнее и оборвало ниточку терпения – рубахи Федор стирал сам, а эту надел совсем недавно, после бани, не погладив разве что.

– На хрена вы мне, орлы такие, сдались, – сказал он твердо, но без горячки, хотя уже потряхивало. – Я к вам по-людски отнесся, рыбы достал, закуску сготовил. А вы изгаляетесь надо мной.

Все, что давно накипело у Федора: и сегодня, и в прошлом к таким вот иноземцам, выплеснул он в сытые бесстыжие рожи.

Парни опешили, не ожидая отпора от пьяненького мужика. Угрюмо слушали минуту-другую и до конца высказаться не дали. Вихлястый голос Лени прервал Федора:

– Да он, алкаш, всю нашу водку выхлестал, пока мы ходили. Точно, вот она, последняя бутылка, под кустом валяется, пустая… А ведь почти полная была!

Федор и в самом деле, пока их не было, плеснул себе в стакан немного, справедливо рассудив, что и его порция в бутылке есть. Да видно с расстройства поставил неловко, она и сковырнулась. Пролилась на песок. Ему самому до слез было жалко продукта. А парни разошлись не на шутку: орали зло и матерно, махали руками под самым носом. И с такой ненавистью, будто он враг их заклятый. Федор не то чтобы испугался, но насторожился – от таких поганцев всего можно ожидать, если разойдутся не на шутку, родного отца не пожалеют. Постоять за себя он умел, но не те силы, один против троих… Может быть, парни поорали, выпустили пар да успокоились, если б он смиренно промолчал. Но давно его не обижали так беспощадно, так по-скотски.

– Спекулянты поганые, – спокойно объявил он им. – Понял я все ваши разговоры: достать, продать, объегорить. Таких, как я, простаков. Этому вы научены! Присосались, гады, к чужому телу и дуете кровушку! Державу унижаете за тряпки. Вас душить надо, а я с вами водку пью, мараюсь!

На этом его память обрывалась. Потом, кажется, его били. Определить точно он это не мог, потому как все на нем вроде было цело, одежда не порвана и лицо не болело. Не умели эти торгаши что-то по-настоящему делать, даже отколотить по-мужски. Вот зашибить до смерти, с испугу или от жадности, могли. Но видать разок приложились крепко к голове. Не помнил Федор больше ничего: как собрались, уехали, его здесь бросив.

2

Федор добрел до конца песчаной косы, откуда круто вверх карабкалась по скалистому склону ухабистая дорога. Смутное тревожное чувство владело им. А вроде бы чего волноваться: жив-здоров, не покалечен и сам никого не пришиб.

Сытые чайки по-прежнему над белыми скалами витают, гортанно вскрикивают, будто его ругают. Море успокоилось, лежит камнем-лазуритом: синее в светлых разводах и крапинах птиц. Но чего-то не хватало душе, будто обокрали ее. Так, бывает, недостает одного полного глотка свежего воздуха, и рад бы вздохнуть, да не можешь. Федор подумал и отнес это состояние на счет выпивки, перебор которой случился сегодня так рано. И с усилием стал одолевать подъем в гору.

«Вот ведь как неладно вышло», – попытался он укорить себя, отыскивая свою вину в событиях, случившихся вслед тому, как отворила двери магазина продавец Елизавета, но сердце противилось неприятным воспоминаниям. Федор заставил себя позабыть, что его колотили, уязвляло только, что сдачи не дал – но это, может, и к лучшему.

Подъем давался тяжело. На спине выступила испарина, колени тряслись. Наконец, Федор ступил на гребень горы, перевел дыхание и обнаружил, что белая скала очутилась сбоку. Он долго глядел на море в солнечных блестках, которое оторачивала песчаная коса, издали похожая на тонкую яркую полоску только что народившегося месяца. С высоты не было видно извилистой цепочки его следов, а отпечатков его гостей тем более. Солнце пригревало затылок. Под горой лежал поселок, куда он торопился возвратиться.

Солнце пошло наспокат, когда Федор тихонько притворил за собой калитку и пошел по двору к крыльцу дома, от которого в траве виднелась одна плаха. Крыльцо его избы давно вросло в землю по самую макушку. Федор постоял несколько минут перед дверью, не испытывая желания войти сразу, будто боясь занести в дом какую заразу. Снял пиджак, тщательно вытряс, потом разулся и аккуратно поставил сапоги на завалинку. И только тогда толкнул дверь в сенцы, и та легко поддалась, впустила – один он в поселке остался верен привычке не запирать дом, да и что было прятать под замок: пустые стены да печку?

Странно начался день и странно заканчивался, даже выпить не хотелось. Федор босиком прошлепал на кухню, подвинул табурет ближе к неприбранному столу и огляделся: чего-то не хватало в привычной обстановке или чего-то хотелось для успокоения. «Печку, что ли, затопить, все веселее будет», – подумал он и одернул себя – тепло на дворе, не с чего зябнуть. Однако желание развести живой огонь не угасло. Печка омертвела за лето, не могла вынести, развеять затхлость. «А, топи не топи, без бабы все равно жилым не запахнет, проверено», – подальше от печи отодвинулся Федор, чтобы больше не искушать себя, и уронил голову на руки.

Старый его дом давным-давно был заселен тенями людей, однажды живших в нем. Все они для Федора были своими, и иногда ему казалось, что он даже ощущает их бесплотное присутствие. Они не мешали ему, а он – неизвестно. Зато вполне серьезно полагал, что души чужими не бывают, все они родня друг дружке, а значит, и ему, хотя ни по каким бумагам того не определить, не написано на свете таких бумаг. И все же, сколь много не толклось их в избе, родные он как бы отличал – те, кто обитал здесь с тех пор, как откупили его родичи этот дом. В родных стенах ему всегда было легче, в какой бы душевной передряге не пребывал, а вот сегодня не мог освободиться от поганого чувства, что совсем плохо прожил такой солнечный день.

«Да что случилось-то? Никогда такого не было, а может быть, было, да забыл?» – думал он, уткнувшись в рукав рубахи. Не мог избавиться от муторной, сосущей сердце тоски. А ведь умел быстро приводить в порядок мысли и чувства, как бы лихо не приходилось.

«Выпить бы, да где взять? – мысли было заскользили по накатанной дорожке, да вдруг сбились: – Живу как-то не по-людски, словом не с кем перемолвиться». А с чего было мыслям спотыкаться? Давно привык к одинокому своему житью, и до сегодня оно его устраивало, что же теперь-то страдать?

Федор поднял голову и стал смотреть через стол в распахнутое окно. Свежий воздух перебивал застоявшийся запах курева. Окно смотрело на огород, большой и пустынный: когда-то росли в нем кусты ягоды, зеленели грядки, а в это лето он даже картошки не посадил. Все лень да недосуг. Откуда-то из-за крыши, в той стороне, где малиновое солнце пряталось за хребты, падал багряный бархатный отсвет, орошал бесплодную землю: сухую, припорошенную мягкой белесой пылью.

Тревожный этот отсвет заставил вспомнить о происшедшем, но Федор тут же выдернул из сердца занозу, испугавшись мучительных воспоминаний. Сладкий запах осеннего вечера повернул мысли на другой лад, и захотелось Федору в одно мгновение оказаться на лесной деляне, куда его с прошлой зимы определило поселковое начальство заготавливать дрова. На удивление всему поссовету, давно и безуспешно боровшемуся с ним, подвернувшейся работой он оказался доволен, – а так редко на какой задерживался больше месяца. За что его обидно именовали: бобыль-тунеядец или горе-бич. Привлекала его эта работа общедоступным смыслом: никто не стоял за спиной, не канючил: бери больше, кидай дальше. Там, в тайге, он был сам начальник и сам подчиненный. Хотел – от темна до темна горбатился, не хотел – собирал ягоды или рыбу удил. На харчи зарабатывал.

И вроде пригрезилось Федору, что сидит он у наспех сколоченного из горбыля зимовья, неподалеку от того места, где однажды осенью выстриг смерч широкую и неровную – как плясалось свитому жгутом воздуху – ленту, повалив накрест вековые деревья, которые он с напарником Митькой добывал теперь на дрова. Бурелома там пилить-не перепилить, не на один год хватит. Что и радует Федора, может, поссовет скорее пенсию даст. Правда, туда он вот уже третий день как ни ногой, а это на авторитете плохо отражается. Вон Митька-тракторист, оставшись без напарника, без дела по поселку шлындает, глаза начальству мозолит. И уж подходил, справлялся, когда в тайгу собираться. Можно было бы и завтра, да опять воскресенье, и душа еще не совсем на работу наладилась.

Федор глядит, как бродит по его огороду осенний прохладный вечер, и представляет: потрескивает сучьями костер, огонь лижет прокопченные бока чайника, отпугивает ночь, наверху сияет первая звезда, а ближе к голове шумит вершинная тайга. Мило ему такое одиночество. Ни от кого и ни от чего не устаешь так, как от людей. И уже заварен крепкий ароматный чай, и выпита первая кружка – обжигающего и вяжущего рот – и налита вторая. Неспешно дымится папироса. Но и это не все радости. Подходит минута, не менее желанная, чем та, на причале. И он, сдерживая нетерпение, начинает дожидаться ночную гостью – рысь Машку, которая на дымок обязательно явится и уж, поди, навострила уши с кисточками, поглядывает издали на него. Обнаружить ее может помочь лишь ветер-низовик: дохнет сильнее, взметнет клок пламени, отбросит отсвет на сосны, блеснут в ветвях раскосые зеленые глаза и погаснут.

Лежит рыжая лесная кошка, ждет не дождется, когда Федор начаевничается, потушит костер и уйдет в зимовье, пропахшее соляром и ружейным маслом – спать. Но сколь не прислушивайся к шорохам за дощатой дверью, сколь не подглядывай в щель, не углядеть, когда рысь, потягиваясь, сползет с дерева и, мягко пружиня на сильных лапах, подкрадется к кострищу. Не узнаешь, пока не брякнет чайник или сама она не зашипит, уколовшись об уголек, под тонким пеплом спрятавшийся. Для рыжей бестии нет забавы желаннее, чем навести свой, одной ей понятный порядок: раскатать миски, кружки, раскидать ложки, свалить чайник, утащить в кусты телогрейку, если Федор забудет ее прибрать. Вот ведь какая тварь строптивая!

Федор мотнул головой, смаргивая наваждение: рыжая гибкая кошка скользит по смолистому стволу… привидится же, черт, не к ночи будь помянут. Широко раскрытыми глазами он глядит прямо перед собой и видит настежь распахнутое окно, а в нем – густую синь байкальского вечера, кое-где уже тронутого искорками звезд. Зрачки еще помнят, как кружат сбитые с потревоженной ветки сухие легкие хвоинки, как мягким вкрадчивым движением трогает лапой рысь алюминиевую кружку, и та, падая набок, глухо звякает о камень. Этот ли звук, скрежет ли старых ходиков на стене привел в чувство Федора, отогнал видение.

Эту молодую рысь он встретил на просеке в феврале, когда ему только-только подыскали новое место работы и послали туда, где заготовителям поспособствовал, будь он неладен, смерч, поднявшийся с байкальской воды и закрученный баргузином. До того как вломилась эта дурная сила в чащобу и прошлась по крутому склону хребта, никто тут рысь не тревожил. Она сама регулировала, кому здесь поселиться, а кому не жить. Потому людей встретила в своих владениях враждебно. Да и, по правде сказать, знакомство вышло никудышным вот еще почему. Напарник Митька взял с собой на деляну молодого, а по этой причине дурного кобелька – тот и расплатился за вторжение.

Непуганая рысь позволила застать ее на одиноко торчащей лесине, уцелевшей после повала. Подпустила Митьку на ружейный выстрел, тот торкнул по ней из одностволки, да сгоряча промахнулся. Та кубарем слетела с дерева и пошла махать по глубокому снегу, утопая в нем по лохматое брюхо. Вслед рванулся прыткий кобелек, достал ее, да с дури и прыгнул. Рысь ловко кувыркнулась, упала на спину, полоснула собаку острыми кривыми когтями задних лап. Пока Митька бежал на помощь, истошно визжащий кобелек оросил вокруг себя горячей кровью весь снег и затих. А кошка ушла в чащу.

Пролитая кровь вроде примирила людей и зверя: они от греха подальше не трогали рысь, и она не задиралась. Но бедокурить-бедокурила, напоминала кто здесь хозяйка. Мало-помалу Федор свыкся с тем, что еще одна живая душа бродит рядом. Митька же лишь плевался и матерился, заметив рыжий просверк, не мог простить свою оплошность. Впрочем, он редко оставался ночевать в зимовье, все норовил укатить в поселок – гонял трактор за двадцать километров, силы попусту тратил и солярку жег. А скорее не смирился Митька со зверем потому, что боялся: вдруг укараулит да в башку вцепится. С него станется. Зверь и есть зверь, у него же другое соображение.

«Ох и дурной я, тоже хотел стрелить ее поначалу, да хватило ума в бестолковке, будто кто подсказал – не трогай! Кошка она и есть кошка, только эта большая и в тайге живет. Я теперь ее спиной вижу: как она в сторонке ходит, ветками шумит, меня поддразнивая…» – Федор с удивлением прислушивается и понимает, что это он себе так ласково и доверительно рассказывает о кошке. И не испытывает от того никакой неловкости. Хорошо ему в тайге. Одиноко и спокойно, что почти равноценно. И водки выпить не хочется, как здесь, в поселке, где разок чекалдыкнул и пошло-поехало, завилась веревочка. Федор впотьмах поднимается с табурета, идет к стене, нащупывает выключатель, щелкает им и впускает в кухню робкий пыльный свет голой лампочки.

Чьи тени обитают в его доме? Но чьи бы ни были, должно быть, не очень уютно витать им среди давно небеленых стен, когда-то не знавших известки, а выскобленных до медовой желтизны, теперь же закопченных табаком и печкой. Какими скорбными взглядами отмечают они постояльца, такого же временного, такого же одинокого и неприкаянного. Как стонали, стенали родные души: матери да отца, отлетая на далекую родную сторону, плача о сыне, что не задалась ему жизнь, и судьба оставила на старости лет без подмоги. А более всего от того, что знают горестную кончину, и не будет им покоя, пока сыновняя смятенная душа не соединится с ними, да как знать, найдет ли и там согласие…

К старости немного осталось у Федора вещей, напоминающих о родичах. На кухне, напротив печи, стоит стул с табуретками, рядом притулился скрипучий рассохшийся шкаф с застекленными дверцами, за которыми слабо мерцают граненые рюмки да высится стопка тарелок. За ненадобностью Федор давно уже не вынимает их. В большой комнате все, как было при родителях, так и осталось: две железные кровати, круглый стол, обшарпанный комод. И в самый солнечный день царит здесь полумрак. Еще зимой занавесил Федор окна для тепла старыми одеялами, да так и не снимает.

На комоде стоят в деревянных рамках три портрета: матери с отцом, дочки и его самого. Впрочем, свой снимок он заставил высокой коробкой из-под одеколона, и на нем видна лишь часть молодого бравого лица: кольцо чуба, шальной и веселый глаз, дерзкий ус. Почти невозможно представить, глядя на него сегодняшнего, что был он когда-то таким удалым молодцом, переполненным жизнью. Весь – сплошная подковырка, поди, жизнь, возьми меня! А ведь взяла, укатала, как сивку крутые горки.

В доме давно ни к чему не притрагивалась женская рука. Было время, приводил Федор к себе таких же, как он сам, одиноких баб. Да ненадолго. Не помнятся они ему, забывал сразу, как только захлапывалась за ними в последний раз дверь. Он на них не в обиде, и они без рыданий покидали его.

Федор через многое перешагнул в своей жизни, от много отшатнулся. Не то время на его долю выпало. Не лип достаток к его дому, когда жил с родителями, высланными сюда еще до войны за какую-то провинность. Говорили, за деда-кулака, но точно до сих пор не знал. Все покрылось забвением. Потом пытал голод. Вскоре один за другим умерли родители. Единственный раз, показалось, пошла его больная судьба на поправку. Когда женился, как-то с пылу-жару, и когда дочка родилась. Да недолго жена с мужем-недотепой мыкалась, у которого деньги меж пальцев, как песок, просачивались. Подхватила дочь, чемодан с вещичками – да прямиком в город, искать другой жизни, слаще, чем эта.

Федор сидит за столом и в проем двери в горницу видит ввинченное в потолок кованое кольцо под зыбку, покрытое толстым слоем потемневшей известки. Вывернуть бы его за ненадобностью, отслужило, да жалко. Мальчишеской мечты жалко. Мальцом воображал, что настанет день и какая-то добрая сила поднимет за кольцо дом, перенесет вместе с родителями куда-нибудь далеко, где все вместе они будут жить лучше, добрее и счастливее. Так и прождал…

Мысли Федора бредут, не в силах вырваться за очерченный круг. Кто так распорядился, что досталось ему счастья всего с мизинец? Но если есть оно на земле, для каждого человека приготовлено, значит, и его доля не маленькой была? А если было счастье, не может же оно исчезнуть без следа, улетучиться сквозь дыру в небе в космос. Значит, никуда оно не ушло, не растворилось в пустоте и обязательно должно достаться кому-то другому. И Федору верится сейчас, что обязательно достанется оно дочурке. С этой верой к нему приходит облегчение. Он светлеет лицом, промокает рукавом повлажневшие глаза, освобождено смотрит вокруг.

Дочь – единственный человек, к которому всегда стремится его одинокое сердце. Другому было бы горько узнать, что жена его вскорости вновь замуж вышла, и как будто удачно. А он порадовался этому известию, справедливо рассудив, что пока взрослые будут собой заниматься, дочка его сможет сюда, в поселок, к родственникам приезжать, а значит, и к нему.

Он как-то упросил одну из родственниц высказать в письме просьбу, а потом съездить и привезти дочку. С месяц вкалывал на разных работах без выходных, зарабатывал ей денег на поездку. С тех пор почти каждый год навещала его дочка Настя и хоть недолго гостила, не у него жила, а сердце очень радовала. К ее приезду Федор наводил в избе капитальный порядок. Белил, красил, полы выскребал, просил соседку сшить белые занавески на окна. В такие дни оживал Федор – пока топали ножки Настеньки по поселку, и мысли не возникало, как себя занять, куда душевные силы приложить. Без остатка отдавал дочке. Вот только выросло его счастье, повзрослело и не навещает в последнее время.

– Теперь одна рысь Машка у меня и осталась, более никого, – охолонул он себя беспощадными словами и в последний раз думает, где бы достать ему в эту неудобную пору выпивку. Думает он долго, не желая смириться с распахнутой бездной одиночества.

Пришла промозглая осень. Начался сезон штормов. Прошлой ночью разыгрался первый и отозвался сумятицей в душе. Дальше, знает Федор, будет хуже. Стар стал и чуток на погоду. Голова еще побаливает, но не так, чтобы очень. Терпимо. В окно дышит холодом беспросветная ночь, и он захлопывает створки, выключает свет, на ощупь идет в горницу, валится поверх одеяла на кровать. Но засыпает сразу, едва коснувшись головой подушки. Во сне Федор часто вскидывается, приподнимается на локтях, громко бормочет и иногда явственно пересказывает дневные события и разговоры.

3

Робкому солнцу и вовсе не пробиться сквозь черные одеяла, занавесившие окна в горнице. Оттого Федора будит не яркий утренний свет, а металлический стук щеколды во дворе. В сенях раздаются торопливые шаги. И кого это в такую рань принесло? Федор вскакивает и, не спеша, заспанный и помятый, выходит на кухню. У порога стоит сосед Иннокентий, смолит папиросу и весело скалит прокуренные зубы:

– Морду бы сполоснул, смотреть жутко, так в ухо и вцепишься.

– Да ладно тебе, – отмахивается Федор, – успею еще, какие наши годы.

Один вид всем довольного соседа поднимает у него настроение: раз пришел, значит, по делу, значит, кому-то он еще нужен. Федор черпает ковшиком из ведра, наливает чайник и ставит его на электроплитку.

Сквозь оконное стекло в кухню льется призрачный солнечный свет, освещает неприбранный, заляпанный стол, давно не мытый пол, печку в черных дождевых подтеках сажи из-под вьюшки. Федор гремит в углу умывальником и не обращает внимания на такие мелочи жизни. Умывшись, распахивает окно, высовывается по пояс и ничего нового там не видит: пустой огород, у забора ржавеет моторная лодка, за забором – крыши домов, над крышами видны далекие верхушки синих хребтов, над ними клубятся тучи.

– Стаканы бы, что ли, ополоснул, – ворчит сосед Кеша, устраиваясь на табурете.

– Вот пристал, – лениво бормочет Федор и вдруг обращает внимание на оттопыренный карман соседа.

– Во дела! Кеша, да ты не один! Сельсовет у тебя и по воскресеньям работает, – стучит он пальцем себе по лбу и начинает оживленно двигаться по кухне.

Сон слетает с него, как шелуха с пересохшей луковицы. Он возбужденно суетится, льет теплую воду из чайника в большую миску, споласкивает стаканы, вытирает полотенцем, с готовностью ставит на стол. Спохватывается и той же тряпкой смахивает за подоконник табачные и хлебные крошки, другой мусор. Все это занимает у него не больше трех минут – стол готов. Последнее неуверенное движение он делает у шкафа и виновато разводит руками. В них две луковицы – извини, закусить больше нечем.

Сосед Кеша извлекает бутылку белой, ставит на стол и важно лезет в другой бездонный карман, выкладывая поочередно: пару вареных яиц, пожелтевший шматок сала, горбушку хлеба. И подмигивает Федору.

– Ну ты даешь, Кеша, – с уважением и чуть виновато говорит он и тут же забывает о своем восхищении предусмотрительностью соседа. В голосе звенит другое нетерпение. – И как ты в такую рань от своей ушел? – тут Федор осекается, круглит глаз в веселом ужасе. – Неужто не укараулила?

– А я задворками, задворками, – смеется вполне счастливый от своей воскресной выходки Кеша и откупоривает бутылку.

Федор выпивает, ждет, когда отмякнет душа, и припоминает:

– Постой, Кеха, так ты в городе должен быть?

– Враз обернулся. Удачно с мешком рыбы проскочил, ни один пост не зацепил. В городе омуля вмиг расхватали. Ты же меня знаешь – на месте стоять не буду. Налетай, расхватывай! Да и голодный нынче город, цену не спрашивает. Старушки разве…

– Ловко, – поддакивает Федор, довольный завтраком, ни с того ни с сего расщедрившегося соседа.

– Обратно уже по темну возвращался, торопился на паром поспеть. Гляжу, пост у моста. Шерстят каждого встречного. Какую-то белую «Волгу» прихватили, потрошат троих парней. Сразу видать городские, без царя в голове. Полный багажник набили омулем. Кто ж так рыбу прячет? Да к тому же пьяные. Милиция и раскрутила их на полную катушку. Я тормознул, полюбопытствовал. Крепко вляпались, нынче ведь штраф крутой – по червонцу за хвост. Съездили за рыбкой, называется.

Федор молчит, в голове тукают тяжелые молоточки и вспоминается вчерашний невеселый день. Он задумчиво жует прогорклое сало, с хрустом разгрызает луковицу и спрашивает без всякого интереса:

– Трое, говоришь? В кепочках? Шустрые такие?

– Знакомые, что ли? – любопытствует Кеша.

– Виделись, – скупо отвечает Федор, не испытывая никаких чувств.

Ум его быстро трезвеет. Федор отодвигает стакан маленько от себя, смотрит на Кешу твердым прояснившимся взглядом и решительно спрашивает:

– Ты вроде по делу ко мне. Мы с тобой на днях о чем-то договаривались. Из башки выскочило, не упомню, о чем. После вчерашнего голова дырявая.

Приходит черед смутиться Иннокентию.

– Так ты ж обещал мне сегодня площадку во дворе забетонировать. Я уж весь материал приготовил, намешать осталось. В этом ты лучше меня соображаешь. Там делов-то всего на полдня. Сам знаешь, радикулит проклятый замучил. Лихорадка разбей эту рыбалку, все равно весь омуль не выловишь, всех денег не заработаешь.

– А-а, – тянет Федор и облегченно вздыхает – дело не бог весть какое, остроты мозгов не требующее, хотя попотеть придется. – Это я в один момент сделаю, – и ненароком берется за стакан.

Теперь, когда все обговорено, неловкость стерта, бутылка стремительно опорожняется и сосед уходит готовить двор. У Федора есть еще полчаса, чтобы бездумно и расслабленно посидеть за столом. Невидящими глазами смотрит он на огород, равнодушно отмечает, что так и не посадил нынче ни куста картошки, и упрямо заявляет: «Ну и черт с ней, с голоду не помру». Потом переводит глаза на лодку, приваленную к забору, и добавляет: «А эту на металлолом пионерам отдам». Дальше, над скалистыми хребтами, крутятся тучи, но с ними Федор ничего поделать не может.

Тягостный вечер вспоминается, как дурной сон, остатки которого еще не выветрились. Но как ни странно, ночь очистила место в душе для чего-то хорошего, но это еще поискать нужно и себе взять.

Федору лень идти ладить соседу двор, что-то удерживает его от работы, и он думает, что это – воскресенье. Но и сидеть так, без маломальского дела, не может. Поднимается, наливает в стакан крепкого чаю, пьет, обжигаясь, и отмечает очевидное: на деляне не был вот уже три дня, не считая выходного, давно свою лесную кошку не видел и вроде обещал себе больше не пить. Совестно и тревожно щекочет в груди, но не так, как вчера вечером. Федор решительно отставляет пустой стакан, снимает с гвоздя потрепанную кепку и выходит за дверь с мыслью, что вот не удержался спросонья, неладно день начал. Теперь каким-то делом надо успокоить смятенную душу.

Во дворе по-осеннему свежо, пахнет морем и последними запахами увядшей травы. Над крышами соседних домов густо вьются горластые чайки, и Федор мимоходом определяет, кто из мужиков с каким уловом вернулся, засекает и откладывает про запас – авось пригодится.

И когда он так неторопливо идет по двору, поглядывая на небо, вспоминается ему, что за бетонную работу Кеша посулил выставить еще одну бутылку белой. А она у него наверняка не одна, раз вчера удачно в город съездил. Федор широко улыбается себе.

 

Зной

В последний раз дождь окропил степную землю на Троицу, и с тех пор высохло, выцвело небо, ни капли не уронило. Спозаранку из-за лысой покатой горы взмоет ввысь огненным китайским драконом солнце, нависнет над деревней и раскалится добела. Серебристые ковыли и те никнут под палящими лучами. Людям не в диковину такая сухмень, привычны к знойному лету, но к концу июля возроптали и самые терпеливые. За что наказанье Господне? Чахнет картошка, выгорают сенокосы, на тощие хлеба глазам смотреть больно. Речушка за околицей едва перекатывается по камням – до запруды, устроенной ребятней в зарослях краснотала. А ниже и вовсе пересохла, неживая вода едва проблескивает в глубоких ямах. Всему живому в опаленной жарой степи и она – отрада. Всяк к ней, спасительной, нынче стремится: и птица летучая, и зверь бегучий, и гад ползучий. Одна речка оживляет безбрежное волнистое полотно: каменистые, поблекшие маньчжурские сопки плавно перетекают в широкие распадки, усеянные соляными разводами высохших озер. Стеклянное марево зыбко дрожит, колышется над очерствелой землей – что на недалекую чужбину, что на родную сторонку.

В деревне дом Шишмаревых из всех других выделяется – на косогоре стоит и собой улицу замыкает. Видное и ладное место подыскали ему хозяева. Весной хлынут талые воды по склонам, а дому как с гуся вода, только плетень и подмоют. А на великую сушь – колодец есть, большая в этих местах редкость. Видать, в том месте изглуби пробивается на поверхность чистый ключик. Но напоить досыта может лишь одну семью. На еду его воды Шишмаревым хватает, а на огород, на баню и другие какие нужды пользуются привозной, взятой с водокачки: жесткой и безвкусной.

Хорош дом. Три окна, обряженные резными наличниками, смотрят сквозь черемуховый лист на улицу. Всю деревенскую жизнь видят, а свою скрывают. Василию Шишмареву, хозяину, он от отца достался, а тому – от родителя, посланного сюда утвердить казачье поселение. Век отстоял и еще на один хватит. Крепки серебрового цвета бревна, прокаленные солнцем и морозом. Каким его дед срубил, таким дом и остался. Всего и отличия, что года три назад поменял Василий покоробившееся лиственничное дранье на шифер. До сих пор не может привыкнуть к новой крыше, ненадежной кажется.

У крепких высоких ворот прилажена чуть сбоку скамейка с резной спинкой – причуда хозяина. Да вот только сидеть на ней стало некому. А бывало приходилось табуретки выносить, как соберутся вечерком бабы – посудачить, мужики – покурить. Очень уж приятный вид открывается отсюда, с косогора, на родную деревню. Ничем не стесненному глазу легко и просторно окидывать ее всю разом. Нынче лишь маленький лысый пятачок у скамьи сохранился, затянула все кругом гусиная трава, раньше вытаптываемая множеством ног. Теперь редко кто мимо палисада проходит, да и то с оглядкой. Беда подселилась к Шишмаревым.

В полдень катит по пыльной улице на черном велосипеде почтальонка Катерина, то к одному, то к другому подворью подвернет, не слезая с седелки, сунет в ящик газетку иль конверт, оттолкнется рукой от забора и дальше катит. До косогора доехав, уронила велосипед на обочине, сбросила похудевшую сумку и торопко побежала вверх по тропинке. Крепко запертым воротам поклонилась, изловчилась было быстро сунуть почту в щель, проделанной в толстой доске, а они, возьми, и распахнись. Из внезапно возникшей пустоты надвинулось на Катерину бескровное искаженное лицо: корежатся сохлые губы, плавятся в безумном огне зрачки, отливает могильной синевой переносица. Батюшки светы! Хозяйская дочь! Отпрянула от нее Катерина да увернуться не успела. Коршуном метнулась к ней полоумная, вцепилась судорожными пальцами в плечо – затрещала по шву тонкая блузка. Полетела в пыль смятая газета.

– Отстань! – подрезанно вскрикнула Катерина и едва успела прикрыть ладонью глаза.

Полоумная вжала ее в палисадник, спиной на заостренные штакетины, хлещет свободной рукой наотмашь. Белугой ревет Катерина, вырывается, а поделать ничего не может – безумная сила навалилась на нее. Страх оковал тело, в глазах все смешалось. Уж и не уворачивается от ударов.

На ее спасение, бежит наискосок по косогору мать сумасшедшей – Валентина – издали вопит что есть мочи. Как знала, что в этот час на дочку затмение найдет. С утра еще приглядывалась, мыслимо четвертую неделю несусветная жара стоит. Тут и здоровому голову напечет до умопомрачения. Подскочила она Катерину отбивать, а та, воспрянув, изловчилась, крутнулась на месте, оставила в руках дурочки рукав блузки.

Валентина дочь в спину толкает, за руки ловит, не может сразу сладить, но еле-еле утартала обратно в избу. Катерина на скамейке от пережитого страха и обиды плачет, да еще блузку жаль.

– И-испластала, и-изорвала всю, – причитает она под жарким солнцем, оглаживая свое голое плечо. – Да пропади все пропадом, откажусь вам почту носить, не нанималась…

– Ой-ойёшеньки, что ж она натворила, – присоединяется к ней плаксивый голос Валентины. Она страдальчески смотрит на пухлое в багровых вмятинах плечо. – Ты уж, Катерина, прости меня, не доглядела. Ну, что взять с дурочки. А за почтой буду теперь сама заходить. И блузку материей тебе возверну.

Валентина комкает в кулаке оторванный рукав, не зная, куда пристроить, и незаметно подсовывает его Катерине на колени. На ярком солнце слезы быстро сохнут. Всхлипнула охрипшим горлом в последний раз, бросила украдкой взгляд на горемычную Валентину. На дневном свету видно, как почернела, остарела лицом молодая еще баба, когда-то первая красавица на деревне. Пристарушилась, набросила себе годков прежде времени. Ну да горе и не таких красивых укатывало. И видючи это, обернула свои страдания на Валентину. Чем она судьбу прогневила, откуда напасть такая свалилась? И помимо воли текут другие успокаивающие мысли: хоть у нее дома все ладно, мужик пить бросил, дети здоровы и корова – молочница. А давно ли завидки брали, как Шишмариха счастливо живет.

– Да что теперь, – вздыхает она, чувствуя, что и дышится посвободнее, и полегче на душе, – иди, тебе надо, а то твоя весь дом перевернет, – и с опаской косится на окна. – Горе-горюшко, опять на нее накатило…

Прикрывая рукой нажженное солнцем плечо, медленно спускается с косогора, и Валентина провожает ее долгим беспокойным взглядом. В избу идти надо, а ноги не несут. Страшно признаться, что сама боится буйной дочери.

С весны третий год пошел, как вползла в Наталью страшная болезнь. И подсекла под корень их налаженную жизнь. С того самого мучительного дня, как привезли дочь из далекого города. Всего-то годок проучилась там, в институте – и тронулась рассудком. Люди в деревне разные догадки строят, кто ближе, кто дальше к истине. У Шишмаревых один ответ – от учебы, мол. Скрывают правду.

С усилием одолевая каждую ступеньку, поднялась Валентина на крыльцо, встала в сенях, прислушиваясь. Беснуется в горнице дочь, рвет и мечет, успокоить бы надо, а как? Не ровен час и на мать набросится. Но делать нечего, надо идти. Ни на чьи плечи беду эту не переложишь, до самого гроба нести. Измучила сердце колючая боль, а разделить не с кем. Не у кого попросить помощи. Об убогой попросить у Бога? Да как расказачили, с той поры ни церкви, ни иконы в избе, ни креста на груди. Всех разбожили. Нет у Валентины Бога, есть ли она у него?

Вздохнув тяжко, запирает дверь на все заложки, садится на стул у окна и следит, как мечется по избе дочка. Пока не выбегается, не успокоится. Надо ждать. Вернется с работы муж, станет легче. Вдвоем, ежели что, повязать дочку можно.

Василий приезжает рано, едва малиновое солнце трогает гребень сопки. Сенокосчики нынче скребут чахлую траву по низинам, у самой речки. Скрипнули распахнутые ворота. Валентина, не выходя встречать, проследила в окно, как он вкатывает во двор мотоцикл, охлопывает себя от пыли, сбрасывает на крыльце пыльные сапоги. И, заслыша, как он босиком шлепает в сенях, спешит упредить, открыть заложенную дверь. Мужик с работы вернулся, а не радостно, как бывало. Мглисто, холодно на сердце.

Наталья притихла в своей комнате, и звук отбрасываемых крючков слышен Василию с той стороны двери. Он ежится, точно за ворот рубахи сыплется сухая сенная труха, медленно переступает порог. На худых щеках вспухают желваки, взгляд тускнеет при виде жены.

– Опять Наталью забрало? – пряча глаза, глухо спрашивает он Валентину и старается не смотреть на светелку дочери. Оттуда доносится треск рвущейся ткани.

– Пикейное одеяло распускает, – испуганно шепчет Валентина, комкая ворот платья. – Откуда только силы берутся. Давеча почтальонку отмутузила…

Василий остановившимся взглядом смотрит на полуоткрытую дверь, наконец, решается и идет к дочери. Завидев его, Наталья спрыгивает с кровати, отбрасывает остатки одеяла, дико вскрикивает и, захлебываясь, лопочет, а о чем – понять не дано.

– Доча, – тянет он к ней руки, но она неуловимым, кошачьим движением отбрасывает их. Слепая безумная ярость плещется в огромных мрачных глазах. Отпрыгивает в угол. Василий пятится, захлопывает обе створки двери и закрывает на прочный, им самим излаженный засов.

– Деточка, кровиночка, да что же нам делать, искалечится же, – всхлипывает Валентина. На что Василий устало говорит:

– Будто не знаешь что, беги, звони, пока контору на ночь не закрыли.

Валентина будто только и ждала этих слов, спохватывается, выбегает на улицу. Жара спала, но земле и за ночь не остыть. Сухой нагретый солнцем воздух неподвижно стоит над ней. На бегу она заполошно думает, что по времени пастух вот-вот коров пригонит. А еще огород не полит, муж не кормлен. Но беда подгоняет ее, надо успеть дозвониться до района. Один телефон на всю деревню.

Полпути не пробежала, навстречу машина председателя катит. Обычно проедет, не заметит, а тут не поленился, тормознул, высунул в окошко мордастую голову:

– Ты, Валентина, укороти дочь, а то бабы по деревне страсти разносят!

Задохнулась Валентина, никогда прежде не попрекал ее председатель – что вот и в их деревне своя дурочка появилась.

– Так ведь, Иван Митрофанович, не собака же, дочь, на цепь не посадишь, – ответила дерзко.

– Дождешься какой беды, не взыщи, но думай, а то я власть употреблю!

Валентина в ответ лишь рукой махнула и дальше бежать. Прошлой осенью не сумела дозвониться, пришлось двух мужиков нанимать, дочь в лечебницу везти. Дорога не близкая – сорок километров на попутном грузовике. Совсем плоха тогда была Наталья, пришлось даже руки вязать. Будто партизанку выводили ее из избы, усаживали в кабину. С обоих боков мужики уселись, плечами прижали. Пришлось Валентине в кузове пыль глотать. А дочка возьми да сообрази, даром что помраченная, – конвоиры-то неопытные. Упросила их руки развязать. Они только посмеивались: и, правда, куда ты от нас убежишь? Но едва высвободили Наталью от пут, она как влепит левому правой и наоборот. Машина дернулась, остановилась. Валентина чует неладное, слышит в кабине раздается сопение и кряхтение. Глянула в заднее оконце, а они ей уже руки крутят. Спрыгнула наземь, кинулась разнимать. Осатанели мужики, не было бы ее, отколотили Наталью.

Торопится Валентина к конторе, сердце заходится. Об одном молит про себя: лишь бы Володька, чернявенький да бравенький милиционер, на месте оказался. Он свой, местный, поймет и поможет. Участковым служил здесь, пока в райцентр не перевели. Последней опоры лишили. Один он выручал, как беда приспеет – впадет дочка в буйство, – сейчас же Валентина бежит к нему – помогай. А он безотказный – надо так надо.

В избу войдет, фуражку на гвоздик пристроит, сапоги тряпкой обмахнет, руки сполоснет и чуб казацкий расчешет. Постучит в запертую снаружи дверь светелки.

– Натаха, бравая деваха, на мне красная рубаха, отчего прячешься от меня!

За дверью – радостный визг, шуршанье, стукоток босых пяток. А секунду назад по комнате стулья летали и шторки рвались.

– Счас схвачу, защекочу! – кричит ей и делает вид, что рвет ручку двери.

В светелке еще пуще суматоха поднимается. Будто там не одна Наталья носится, а целый табунок подружек. Наконец, установится тишина – знак, что можно войти. Володька шасть за порог, а дочка уж ему навстречу павой выступает. В белом выпускном платье, в новых туфлях, с бантом на голове, теперь уже коротко стриженной. И вся светится, дуреха, как невеста на выданье. И куда только дурь девается. Валентина, когда ее впервые такой увидела, слезами облилась. Не было на деревне девки краше, не было смышленнее, да все – и ум, и красу – окаянная болезнь смыла.

У Натальи платье мято, туфли на босу ногу и пряжки не застегнуты, бант набекрень. Смех и грех. А Володьке хоть бы что, хохотнет, выслушав ее тарабарщину, и сам ввернет чепуховое словцо. В разговор свой родителей не допускают, лопочут будто два басурмана. И такое в эти минуты между ними согласие.

Валентине всегда непонятно было, откуда берется в человеке такое понимание, такое душевное равновесие. Родные мать и отец не знают, как с убогой обходиться, а ему никакого труда. Прямо лекарь. Ну да Володька – парень сердцем чистый. Недаром Наталья ни на кого другого и не взглянет. Случится, обознается, вопьется глазами в окно, забормочет, а разглядит и погаснет. Уйдет в свою комнату, уставится в пустой угол и сидит. О чем думает?

Столько Володька им добра сделал, столько помогал – вовек не расплатиться. Да и чем заплатить-то? Кто бы, кроме него, стал с Натальей возиться, да еще насмешки от деревенских терпеть. А ведь ни разу не отказался, не сослался на службу или какую другую причину. Не через свою ли безропотность и потерпел: жена, спутавшись с другим, ушла.

Так вот посидят они часок друг с дружкой, поговорят на вывихнутом языке, и подыщет Володька подходящую минутку, предложит:

– Эх, Натаха, небесна птаха, и прокачу я тебя на мотоцикле. Поедем?

– Едем, едем! – эхом откликается она.

Рада-радехонька, что он ее из опостылевшей комнаты на волю вывезет. Сама и вещички соберет, какие скажут, сядет в мотоциклетную коляску и покатит в дурдом, подлечиться. Это и чудно: никто ведь ей о том ни полсловечка, неужто на все заранее согласна, даже на обман, лишь бы с Володькой подольше побыть? Поди тут разберись. Да и что гадать. Сегодня нормальный человек – потемки, а ущербный тем более.

Запыхавшись Валентина вбегает в контору и, оставляя на свежевымытом полу пыльные следы, спешит прямиком в диспетчерскую. За пультом, на крутящемся стуле сидит Колька Лопатин. У него вся связь в руках, к нему все новости по проводам стекаются. И не только. Кто-кто, а он уж подавно знает, что у Шишмаревых стряслось.

– Что, тетка Валя, опять наладилась в район звонить? – встречает он ее насмешкой. – Видать, Натаха-то приревновала почтальонку к кому.

От Кольки вреда не увидеть, грех на него обижаться. Это он по молодости лет баламутит, да найдется какая-нибудь, охомутает и поведение его выправит. Валентина ко всему терпимой стала за последние годы, вроде лишили ее такого права – на кого-то обижаться.

– Так нечего и объяснять, раз сам все знаешь. Выручать девку надо, жалко, – держит она слезы близко у глаз, более по привычке – и без них не откажет.

Колька накручивает диск телефона, связывается с девчонками на районном коммутаторе, добивается, чтобы его соединили с милицией. Валентина с надеждой смотрит на него, пытаясь определить, что там ему отвечают. Но в трубке громко трещит, щелкает, будто кто балуется в степи с проводами.

– Дежурный! Пылев на месте?! – кричит Колька как оглашенный. – Позови, у меня дело срочное. Вышел? Куда? Я откуда? От верблюда. Лопатин я, из Макеевки. Ты там новенький, что ли?

Пожимает плечами, корчит рожу невидимому собеседнику и подмигивает Валентине. Та не знает, расстраиваться или погодить. И недовольно думает, что зря Колька так вольно разговаривает с милицией. Бросят трубку, потом дозвонись. Но тот обрадованно кричит в нее:

– Вовка, ты?! Генерала неужто присвоили, раз не узнаешь. Ну, привет! Жизнь как, не заскучал по нашей дыре? Ну это ты зря. Давай, приезжай, тут твоя невеста по тебе с ума сходит, – и хохочет, заливается, обормот.

Валентина вида не показывает, что сердится на его идиотскую шутку. Не один он такой остроумный в деревне. Всякого уже наслышалась и научилась подковырки мимо ушей пропускать. Решительно рвет телефонную трубку из руки Кольки.

– Здравствуй, Владимир. Не знаю, что и делать, опять моя девка сдурела, – всякий раз одинаково говорит она. – На тебя одна надежда. Приедешь, нет ли? – облегченно вдыхает: – Ну, вот и ладно, вот и успокоил. Когда ждать-то? Одну ночь мы с отцом как-нибудь с ней сладим, – и кладет трубку.

– Едет жених-то? – лыбится конопатый Колька. Забыл уж, как вечерами напролет у их палисада топтался, заглядывался на Наталкино окно.

– Да уж он не ты, насмешник, – поджимает Валентина губы, сухо прощается и выходит из диспетчерской. До следующего раза.

Одна тяжкая обуза свалена с плеч, но, спускаясь с крыльца, спохватывается: корова недоена, грядки сухи. И ощущает сладкую тягучую истому по прежней жизни, когда могла себе позволить неспешно и достойно пройтись по вечерним улицам, раскланиваясь с каждым встречным. До того ли теперь, надо еще к Катерине забежать. В сумке лежит отрез тонкого, в розовый цветочек, дорого батиста. Для дочки берегла, вовремя не пошила, а теперь вроде и ни к чему.

С улицы свернула в проулок к Катерининому дому. Калитку отворила, пряно пахнуло мокрыми грядками с тугой напоенной водой зеленью. И цвет у Катерины погуще и помидоры покрепче. Так ведь несчастье ее двор не сушит. Вздохнула и кликнула в настежь распахнутую дверь:

– Катерина!

– Иду, иду, – донеслось из глубины двора.

Валентина только присела на завалинку, дух перевести, а Катерина уже тут как тут – несет из стайки тяжелое ведро парного молока. Поставила на крыльцо, освобожденно потянулась и руки фартуком вытерла – увидала отрез.

– Нет, нет, еще чего удумала, – выставила она вперед ладони. – Что мне, надеть нечего? Да и нет у меня привычки на убогих обижаться. Где покупала-то?

Глаза ее, еще секунду назад ленивые, уже ощупывают, обминают шелковистую ткань. И от этого взгляда холодеет у Валентины в груди, но только на короткий миг. Она сердится на себя, сует сверток Катерине в руки и, не оглядываясь, задами, спешит домой. Нечего жалеть потерянное, вон почтальонка какую страсть потерпела сегодня от Натальи.

Вечер пахуч, тепел, как парное молоко. Розовая пыль плавает над дорогой. Пастух Кеша давным-давно пригнал коров, и где-то бродит, беспризорничает ее Зорька. Вся накопившаяся за день усталость отдается в ноги, Валентина невольно замедляет шаг. Подкосила ее болезнь дочки. Знала б загодя, легла бы на пороге, не пустила в треклятый город – казнит она себя. На погибель оторвала от сердца кровиночку, а думала – на счастье. За что такая кара? Неужто за радость и гордость, с какой они растили пригожую да смышленую девочку – надышаться на нее не могли. Велика ли в том вина? – не хочет соглашаться материнское сердце. Ровно кто сглазил. Как она там – приходит ей на ум – не ушиблась, не поранилась, сидючи взаперти?

После лечения Наталья с полгода спокойна, молчалива. Сидит в доме, задумчиво водит вокруг себя руками. Или бродит из комнаты в комнату, улыбаясь не своей улыбкой. И тогда кажется, что она пошла на поправку и вот-вот выздоровеет. Нет, не иначе голову ей сегодня напекло, эвон, как палило солнце весь день. Уж к каким докторам не возили, в каких только городах не бывали. Три коровы проездили. Ученые светилы разведут турусы на колесах, наговорят мудреных слов, а толку нет. Пропадает девка. Увезет ее завтра Володька в психушку, какое-то время подержат там ее на уколах. Надолго ли роздых? Вернется, сызнова все начнется. Горько знать, что не убудет несчастье. Вцепилось в них лихо, не оторвать.

– Ну, застала, приедет ли? – встречает ее Василий. Он сидит за столом на кухне, подпирая кулаком тяжелую голову, и в потемках кажется, что взор его тяжел и мрачен. Одна Валентина знает, как измаялся и исстрадался мужик. Она по-бабьи поплачет товаркам, чуточку да отмякнет сердце, поможет горючая слеза. Он же все в себе носит. Покой нужен изболевшемуся сердцу, горит оно в его груди, спалиться может. Сильный мужик Василий, а и он не выдерживает. Как-то причесывал дочь, задумался да вымолвил: «Лучше бы я с ума сошел». Что там поняла – не поняла Наталья, расхохоталась, тыча в него пальцем: «Сошел, сошел!» Он виски руками сжал, ушел прочь из дому, допоздна бродил где-то, а вернулся – вином не пахнет. Видать и оно уже не помогает. Ни на чем их дом теперь не держится, ровно на песке-плавуне стоит. Беда одна да поминки по былому счастью.

– Дозвонилась сразу, утром обещал приехать. Он нынче свободный от дежурств, – спешит успокоить мужа Валентина. Хотя какое тут успокоение, увезут дочь – другая мука – как она там, среди чужих, без родительского присмотра, кто бы не обидел.

– Металась тут из угла в угол, думал дверь снесет, – докладывает Василий. – Притихла, как стемнело. Пойду я, мать, огород полью, пока ночь не пала.

Валентина спешит вслед, на поиски коровы, но та уже сама прибрела, встала у поскотины, призывает хозяйку густым обиженным мычанием.

Вечерять они садятся поздно. Сиротливо ужинать вдвоем. В летней кухне вокруг керосиновой лампы роем вьется мошкара, назойливо звенит в тишине. Валентина отгоняет ее полотенцем, и молчание становится еще невыносимее. Кусок в горло не лезет, когда Наталья там голодом сидит. Мать сунулась было к ней с тарелкой, только и добилась, что потерпела убыток в посуде. Совсем осатанела дочь, родных не признает.

Так, слова не обронив, они и расходятся. Валентина спешит в дом, проведать дочку. Василий опускается на теплую ступеньку крыльца и закуривает. Ночь темна, плотна, непроглядна. Лишь небо мерцает сухим звездным огнем. Дождя бы, – вздыхает Василий, перебивая тяжкие мысли другой заботой. Откуда-то издали, с ближней к речке улицы, доносятся голоса парней, всплескивает и гаснет звонкий девичий смех. На вершине сопки чей-то протяжный женский голос долго кличет заблудившегося телка. Душно, тяжко. Тоска давит грудь, и табак не помогает. Василий расстегивает на две пуговицы рубаху, глубоко затягивается папиросой.

Сзади слышны тупые удары в стену и слабый голос Валентины. Звуки эти вонзаются в спину, отдаются в сердце. Давно бы уж разорвалось оно от горя, да, видно, есть еще какой запас прочности. Держится на призрачной надежде. Верит Василий в чудо – очнется дочка, придет в себя и все наладится. Наконец в доме стихает. Невыносимая тишина давит на слух.

Осторожно поскрипывая половицами, из сеней выходит Валентина, присаживается рядом, обессиленная и молчаливая. Василию жаль ее, а как успокоить? Неясная вина томит его. Он тушит папиросу, прижимается к ее плечу своим плечом. В ночной, остывающей от пекла степи, подвывая, гудит машина. Молчать опостылело, а в горле сухо, не идут слова. Василий вновь лезет в нагрудный карман, вынимает папиросу, чиркает спичку. Бледное пламя на мгновение выхватывает его худое небритое лицо.

– Я тут, мать, вот что надумал, – выкашливает он горький дым, – может, послушаться нам того врача, из Кисловодска. Все лекарства на эту болезнь испробовали, одно остается средство…

– Стыд-то какой, Вася, – едва слышно отвечает Валентина и все комкает-комкает рукой у горла. От этой, недавно приобретенной ею привычки, еще горше, еще тоскливее Василию.

– Стыд не дым, глаза не выест, перетерпим, раз иначе нельзя. Вдруг в том спасение наше, – и решительнее досказывает, – я главный разговор на себя беру. Ты не влазь. Утром корову выгонишь, добеги до бригадира, предупреди, что я позже подъеду, дело у меня, мол.

Поднимается и идет спать. Ночь коротка. Сон тревожен. Валентина спит вполглаза, часто вскакивает, на цыпочках крадется к двери спальни дочери, припадает ухом – спит ли.

Утром оба поднимаются с тяжелым сердцем. С нетерпением ждут гостя. Он все не едет, а вот уже девять часов, и солнце вовсю припекает землю. Наталья неприкаянно бродит по избе, криво усмехается, наливается буйной силой. Василий вышел на крыльцо глянул на небо и показалось – на горизонте сгустилась сизая дымка, и оттуда пахнуло прохладой. И в эту минуту на улице показался мотоцикл с коляской, домчался до дома и с треском влетел по косогору.

– Приехал! – кричит Василий в дом и спускается с крыльца.

Валентина видит, как смугло румянятся щеки Натальи, как отмякает она, и несмело улыбается дочери. Ну-ка, все обойдется? Наталья подстреленной птицей летит к окну, улыбаясь, бежит обратно. И радость у нее какая-то страшная. Горячечно тараторит: слов много, а смысла нет. Одно лишь понятно – Володька приехал.

– Ну-ну, успокойся, чего уж, – успокаивает ее Валентина.

Но дочь нетерпеливо пересаживается со стула на стул, подскакивает к зеркалу, приглаживает волосы. Вспомнив, бросается в свою комнату и цепляет на шею нитку бус. Наклонив голову, слушает, как гость гремит в сенях умывальником, как поскрипывают его сапоги. И радостно вскидывается ему навстречу. Володька входит – китель нараспашку, фуражка набекрень, и улыбка во весь рот, но глаза не смеются.

– Здравствуй, птица, дай сладкой воды напиться, – с порога балагурит он и черпает ковшом из ведра. – Ни у кого такой воды не пил. Заскучала тут без меня моя Натаха, – косит на нее карий глаз и молодцевато берет под локоток.

На ее выморочном лице гуще проступает темный румянец, она радостно кивает и не сводит с него взгляда. Валентина едва сдерживает слезы. Какая девушка не позавидует ее точеной фигурке, красивому личику. Но без ума и красота не спасает. Повернулась дочь, глянула на мать – как ножом по сердцу полоснуло.

Володька нашептывает что-то ей на ушко, будто не замечая, какое дикое веселье проплескивает у нее в глазах, какой безумной силой переполнено тело.

– Ехал, ехал, елки-палки, к моей Наталке, она воды даст, а чаю пожалеет, – подначивает ее и несет вовсе несуразное, одним им понятное: тыр да быр.

Наталья бормочет, а сама призывно машет рукой матери – угощай гостя, видишь, мне некогда. Ни на шаг не отходит от него. Валентина налаживает стол. Василий сидит в сторонке, поглядывает на парочку и думает: вот неразгаданная загадка, чем он ей поглянулся. Вот бы раньше их свести, когда дочка в полном уме была. Да город поманил и отнял. Теперь поздно мечтать.

Уселись они за стол чай пить, воркуют два голубка. Все замечает Валентина: как дочка украдкой погладит Володю по рукаву, как пальчиком золотые пуговицы пересчитает, а уж как глядит – засуха материнскому сердцу.

– Кататься поедем? – торопится высказать главное Володька.

– Едем, едем, – зачарованно откликается та, не помня, на какие мытарства он ее опять везет. Соскакивает со стула и бежит в свою комнату собираться. Что за власть он над ней имеет?

Василий, улучив момент, подсаживается поближе к гостю. Володька, промявшись с дороги, не стесняясь, уплетает за обе щеки. Отощал на казенных харчах, да и то – бобылем живет.

– Может, того, по рюмочке? – покашливая, предлагает Василий.

– Да ты что, дядя Вася, – изумляется Володька, – я же за рулем!

– Ну это я так, для смазки разговора, – смущается тот и поворачивается к Валентине: – Ты бы, мать, шла, помогла собраться Наталье.

Отослав жену, с минуту молчит, сцепив тяжелые ладони, дожидается, пока Володька доест яичницу и говорит:

– Такие вот дела… Куда мы ее не возили, как не лечили, все попусту. Теперь, парень, на тебя одна надежда. Ты уж не откажи…

– Угу, – с готовностью перебивает его Володька, – не впервой, не беспокойтесь, доставлю в целости и сохранности.

– Да погоди ты с целостью и сохранностью, – досадливо морщится Василий. – Не о том разговор. Я тебе обскажу. Мы когда на юге ее лечили, один врач посоветовал, ну, чтобы она родила, в общем. Так и сказал: мол, бывает, отходит дурь-то после родов. От нервного потрясения. Так ведь и верно – это же у нее не наследственное. В нашем роду чокнутых никогда не было, ты не сомневайся.

– А что мне сомневаться, я верю, – вставляет Володька и берется за стакан.

– Так это, мы тебя выбрали, – мнет Василий свой подбородок, трещит щетиной. – Она, дикошарая, окромя тебя, никого к себе не подпускает.

– Погодь, дядя Вася, что-то я не совсем тебя понимаю, – медленно произносит Володька и отставляет стакан. – Ты, надо понимать, к тому клонишь, чтобы я ей ребенка сделал? – округляет он доверчивые глаза.

– Ну а кому же еще, едреня феня, – облегченно выдыхает Василий, довольный его понятливостью. – Ты уж постарайся, век тебя не забудем. Мы с Валентиной еще в силе, поднимем мальца. А там, глядишь, и Наталья оклемается.

Лицо Володьки багровеет. Он испуганно смотрит на Василия.

– Да это как же, дядя Вася, разве так можно, – растерянно бормочет он. – Что я, подлец какой, чтобы ее обидеть, она и так обиженная. Нет, не могу и не буду.

– Я же не жениться тебя заставляю, почему ты понять нет можешь. Не родит она без тебя, разве не знаешь? – как ребенку втолковывает ему Василий. – Один ты и способен всех нас осчастливить.

– Нет, – неожиданно твердо отрезает Володька. – Я после этого не смогу людям в глаза смотреть, дураков нет, сразу поймут, скажут, что я на дурочку позарился. И так-то несут что попало.

Василий не ожидал такого напора. Себя сумел убедить, а уж Володьку, посчитал, сумеет уговорить. И сразу не отступился, протянул дрожащим от унижения голосом:

– По-человечески тебя прошу – помоги, не дай девке сгинуть. У нее нутро целое, родит и оживеет.

Горит огонь в груди, стыд полыхает, и ровно темная пелена застит белый свет – дожил, родную дочь предлагает. Через себя перешагнул, а ее не берут.

– А если нет, а если дурачок родится. От меня, – хриплым голосом выговаривает Володька. – Нет, я еще из ума не выжил.

Василий потерянно молчит, сказать больше нечего, после всего высказанного остается только в обморок упасть. Или сердце горлом выскочит. Володька это молчание понимает по-своему, вскакивает, натягивает фуражку и выбегает во двор. Мотоцикл его на холостом ходу скатывается по косогору, стреляет выхлопной трубой и, набирая скорость, несется по улице.

– Упустил парня, старый черт! – прилипает к окну Валентина. – Что ж теперь делать будем?

– Ничего не будем, – угрюмо отвечает Василий. – Сам отвезу Наталью в больницу. Не получился у нас разговор.

Закуривает папироску, и вроде легче становится на сердце – что тем все и закончилось. Из светелки в горницу идет собранная в дорогу Наталья. Ищет глазами Володьку, не находит, но и тени тревоги не отражает ее безмятежное лицо.

– Володя вышел, сейчас будет, – монотонно повторяет она.

– Будет, будет, – вторят ей родители. Как объяснить, что, возможно, она его больше никогда не увидит? Обманывать сил нет.

День за окном наливается безумным зноем. Воздух сух и горяч. Василий возится во дворе с мотоциклом. Валентина беззвучно плачет, отвернувшись от дочери. Одной Наталье весело, беззаботно бродит по избе. Ждет.

 

Тает тонкая свеча

1

На рассвете по холодному и гулкому небосводу проплыл слабый колокольный звон. Дон! – робко потревожила утреннюю тишину печальная медь. Дон! – донеслось чуть позже. Антон, не открывая глаз, вслушался: неужто показалось? И пережил еще несколько томительных мгновений, прежде чем заново отковалось: дон-н! – на этот раз чище, тоньше, прозрачнее. Неведомый звонарь с трудом раскачивал тяжелый язык колокола, а тот непослушно ворочался, силился сказать, как умел, на всю округу, да не мог – отвык.

Сознание у Антона было затуманено сном, как окошко апрельским морозцем. Но чудом воскресшие звоны наполнили сердце, как ранний свет проталину, пробудили в нем неиспытанные чувства – и оно легко приняло их за родные. И подсказало, откуда они к нему явились.

Наискосок от его дома, улицу перейти, стояла белокаменная церковь. Днем шумные потоки людей и машин обтекали ее с двух сторон, как остров. Неумолчный гул тараном бил в ее крепкие стены, но одолеть не мог. Не такие невзгоды испытывала твердыня и сохранилась. Ночью же с куполов на город вновь опускалась тишина.

Теперь вот уже полвека даже шепотом не созывала она прихожан к заутрени. Но даже онемев, церковь говорила напрямки с душой, кому было дадено – слышал. И в назначенный час шел к ней.

Раньше Антон подолгу простаивал у окна, разглядывая богомольный люд, и не ради праздного любопытства. Понять желал – зачем идут, чего ищут? А шли все больше старые, убогие, нищие. Антон их жалел. От хорошей жизни, думал, в наше время в церковь не пойдешь. Когда сказано, недавно повторено: не бывать русскому человеку несчастным да обездоленным. Нет веры словам. Несть числа обманутым. Ну да обмануть человека просто – жить потом с ним тяжело.

Скоро Антон привык к судьбой обиженным. У них одна жизнь, у него другая. Лишь как-то раз задержал взгляд на высоком, сухопаром, седобородом старике. Тот торжественно и строго поднялся на паперть. Свободно и размашисто перекрестился на Лик Спаса. И столько достоинства, столько веры, ныне утерянных, излучал старик, что расступились праздные зеваки, пропустили к входу. Антон не сводил с него глаз. Но когда тот собрался переступить порог, углядел в его руке скачущую тросточку и разочаровался – слепой…

Сам Антон в церковь не ходил. Без надобности, а на утеху музей есть. Правда, однажды ради интереса зашел с друзьями, и попал в какой-то другой мир, сотканный из тишины, сумрака и смирения. Но тогда, по молодости лет, хотелось больше света, больше простора и громкой радости, потому поскорее покинул придел, унося неясное томительное чувство непонятости. Но может быть не бывал в церкви еще и потому, что уже тогда чувствовал перед нею смутную вину.

В студенческом общежитии недолго проживал с ним вертлявый цыганистый парень. Из института его скоро погнали, но дел он успел натворить. Бог шельму метит. Руки у него были необыкновенно подвижны. Ртуть, а не руки. Минуту постоит рядом, а уж кажется всего тебя обшмонал. Отойдешь и карманы проверишь.

Чувство оно вообще редко подводит. Перед самым своим исключением обокрал нехристь храм. Не иначе нечистый дух поспособствовал отыскать и пробраться в потаеную комнатку. Что увидел, то и сграбастал. Сунул под рубаху тяжелый темного серебра крест, и был таков. К вечеру он жестоко напился и ополоумел от дешевого вина. Носился по коридорам, припадочно хохотал и совал крест в губы каждому встречному. Пока не схлопотал по шее, не успокоился. Антона тогда тоже бес попутал – вместе со всеми потешался над недоумком. Нет бы отнять уворованное и церкви вернуть – а ведь была такая мысль, но скользнула в сознании и пропала. Все мы задним умом крепки. Столько лет прошло, а совесть гложет. Не любит Антон воров, да и кто их на Руси любит?

Что было, то было, того не отнять. Не отсыхают воровские руки. Не все царапины душа заживляет. Теперь вот как повернулось – поселился Антон напротив церкви. Хоть и по разные стороны существуют, а на одной улице. И было странно, удивительно услышать ее и по-детски обрадоваться: надо же, колокол звонит!

В последнее время он все чаще просыпался с нехорошим сердцем. Допоздна засиживался над рукописью, нещадно травил себя куревом и крепким кофе. Заработавшись, долго не мог заснуть. Кажется, едва смежишь веки, а утро уже будит скрежетом трамвая на повороте, взвинчивает нервы радиогимном или воем тревожной сигнализации. Впервые разбудила его ясная, нежная, отвычная слуху музыка. Оттого и тихая радость растворилась в сердце. Правда, чему радоваться-то – ничем ее не заслужил.

Торопливо одеваясь, Антон никак не мог взять в толк – что это за великий престольный праздник случился, чтоб в его честь велено было тихонько отзвонить? И в таком чудном настроении отдернул шторы и глянул в окно. В надежде увидать толпящийся у церкви народ, как это случалось на Пасху. Но церковный двор был пуст, а улица недвижима. Лишь ветер гнул тонкие ветви тополей.

Стоял тот недолгий перед восходом солнца час, когда земля еще густо окрашена синими сумерками. Но уж поверх их лег тонким слоем малиновый отсвет. Подкрасил свекольным соком пепельные стены домов, глянец оконных стекол, истертый асфальт и матово мерцающие трамвайные рельсы. Не пристал лишь к одним белым стенам церкви. Высоко вознеся луковицы куполов, она сама подсвечивала платиновое небо.

Антон перевел глаза на звонницу и в проеме увидел одиноко раскачивающийся колокол. Это он послал ему чуть свет звоны. Всю ночь напролет, слышно было сквозь беспокойный сон, завывал ветер, бился в окна и сотрясал крышу. А к утру управился, ослабил крепко стянутый веревкой язык.

Теперь можно было отойти от окна, да жаль полузабытой детской радости. «А зима-то кончилась», – ощущая ее в сердце, подумал Антон. Так мальчишкой ликовал он первой проплешине на огороде. В городе же и солнцепеки не такие, как в деревне. Грязный истоптанный снег на обочинах дорогах не таял, а как-то съеживался незаметно глазу.

Апрель стоял на дворе, а весна все еще была девочкой: хрупкой и доверчивой. Опостылевшей зиме ничего не стоило надругаться над ней. Но давно ли сама она глядела невинно и осень – старая карга – норовила ворваться на ее чистую половину? Впрочем, пустое хулить отжившее. И весне свой срок в непорочных девицах ходить, не раз еще попортит прическу летней красе.

Дон-н! – едва слышно уронил колокол. Ветер стих и бунтарь умолк. С последним звоном отлетела и радость. Тронула сердце печаль. Но пока она была легка, как набежавшая в полдень на солнце тучка, так далека, что и не распознать было ее тайный смысл. Прижавшись лбом к холодному кресту оконной рамы, Антон смотрел на замерший колокол.

В его деревенском детстве не было других звонов, кроме рвущих сердце хриплых вскриков обрубка рельса. Церкви далеко до рождения Антона обезголосили, да вот тревоги не сгинули. По радио только на войну народ собирают, на таежный пожар или другую какую беду оно людей не созовет. Во дворе сельсовета висел набатный рельс, и как магнитом притягивал Антошку. Он закоулками пробирался туда, втихаря тукал по нему железкой и близко подставлял ухо: кто-то вопил там, внутри, лихоматом. Со всей силы ударить было боязно, деревню переполошишь, а слабо – не расслышать о чем гудит сталь.

У Антона заломило виски, будто столкнулись над ним эти звоны: старый надрывный и новый певучий. Но за окном было тихо, и в небе уже мягко отсвечивало золото крестов. Наливались светом узкие сквозные слухи на звоннице. Сердце сегодня не подчинялось уму, впитывало струящиеся от узорчатых стен умиротворяющие токи. Утихала боль в висках.

Но вдруг вывернул из-за угла трамвай, размалеванный, как шут гороховый. Тренькнул звонком, загремел колесами по разболтанным стыкам. Грохот железа заметался по улице, отозвался нервным ознобом и разбудил странные воспоминания. Антону почудилось что его недавний и незваный гость так никуда и не уехал, а спит себе на раскладушке в кухне. Этот нелепый человек привнес в его жизнь тоску и смуту. Мелькнул, оставив ни худую, ни добрую память. И исчез, ни богу свечка, ни черту кочерга.

2

Гость постучался к Антону субботним утром. Недоумевая, кто бы это мог быть, он открыл дверь и отшатнулся. На порог одна за другой шлепнулись две объемистые сумки. Через них переступил незнакомый парень.

– Все руки оттянул, пока до тебя добрался, – радостно сообщил он. – Ну, здорово, Антон! Давненько не видались!

Антон пожал его руку, напряг память, но вспомнить не смог. Незнакомец понял это и расстегнул дубленку.

– Вот, ешкин кот, неужто не признаешь? Земляк называется… Юрка я, Касьянов, из нашего с тобой Новотроицка. Ну, с братом твоим дружил. Не вспомнил? Мы на нижней улице, у водокачки жили…

– А-а, – протянул Антон, но не признал. Родители его из села увезли давно, дружки его двоюродного брата Кольки, на которого сослался гость, еще в штанах на лямках бегали.

– Отец твой ветеринаром работал, – попробовал уточнить он у Юрки.

– Да ты что? Он всю жизнь шоферил. И это не помнишь? – подозрительно спросил он и насупился. – Чудно как-то, я тебя помню, а ты меня нет.

Босые ноги застыли у порога и Антон не стал объяснять, что детство ему редко вспоминается, а может быть и не пришла еще пора.

– Да где ж тебя узнать, – успокоил он земляка. – Вымахал бугай. Проходи, раздевайся.

Впрочем, этого он мог и не добавлять – Юрка уже стягивал модные желтые остроносые сапоги. Лицо его вроде медленно поддавалось узнаванию: курнос, сероглаз, над выпуклым лбом нависает крупный завиток волос. Похожего мальца из Колькиной ватаги, помнилось, поддразнивали пацаны: коровий облизунчик!

Обличьем Юрка и впрямь смахивал на Касьяновых. Из них Новотроицкое наполовину состояло. Мужики, все, как на подбор: жилисты, легки на ногу и занозисты на язык. Но при том при сем – не перекати-поле. Великие домоседы, в соседнюю деревню, к родне, лишний раз не выберутся. И как все это уживалось в них?

Сами гостить не любили, а у себя принять – с полным удовольствием. И тогда, держись деревня, Касьяновы гулеванят! Что летом, что зимой празднику их не хватало самой просторной избы. Выплескивалось веселье во двор и в настежь распахнутые ворота. Но дальше лавочки не шло, по улице не заплеталось.

Сыновья оседали рядом с отцовскими домами. Глянуть не успеешь – опять Касьяновы отстроились! – и уж бегает табунок крепеньких, курносых, русоволосых ребятишек. В те годы никто в достатке не жил, а они все же покрепче других. И коровы-то у них самые удойные, и сена до новой травы хватает, и картошка рассыпчата, и чужая скотина в огороды не забредает – надежно огорожены. Сепаратор и тот у Касьяновых есть, хоть и один на все семейства.

За все это их в деревне кое-кто недолюбливает и за глаза куркулями зовет. В основном те, у кого даже куры бегут нестись на касьяновские сеновалы. Но редко кто решался высказать свое возмущение их зажиточностью в лицо. Разве что кому дурная кровь в голову бросится. Да и то – не успеет с языка обидное словечко скатиться, глядь, у твоего носа уж гостит увесистый касьяновский кулак.

Но видать и там, в медвежьем углу, потрясение вышло. Стоял перед ним Юрка в джинсовом костюме, катал пальцами желтый перстенек с вензелем, лыбился во все зубы. Весь напоказ: вот я какой, рубаха-парень и душа нараспашку! Но улыбка была уже не касьяновская, напрокат взятая да прикарманенная. Не шла она их породе. Федот да не тот.

«Боится, что я его за деревенского олуха приму, вот и напускает форсу», – понял Антон. Поразить его своим ковбойским видом он не мог. Такими Юрками нынче города под завязку заполнены. Сколько их перевидал и сколько еще повидает. Ошеломила Антона его первобытная простота, густо замешанная на вполне цивилизованной напористости. Видать, давненько оторвался Юрка от родного дома. А сам-то чем лучше? И ему деревня только по праздникам снится.

Юрка тем временем быстро огляделся и освоился в гостях. На осмотр квартиры у него ушло меньше минуты. Комнатку и кухню на втором этаже бывшего купеческого дома Антону на время уступил приятель, подавшийся на севера.

– Скучно живешь, – бесцеремонно оценил он его хоромы и посыпал быстрым говорком: – С юга я возвращаюсь, к себе, на Лену, лечу. Отпуск заканчивается. Я ведь тоже теперь городским заделался. В артели вкалываю. Дома наездами бываю. Ты что не знал? Ну ты даешь? Совсем от жизни отбился. Я всю ночь летел, тебя вспоминал. Только уснешь – посадка или шамать принесли. Намотался! Дай, думаю, навещу земляка! В записнушке адрес отыскал. Так отчего скучно живешь-то? Платят мало? А братан твой хвастал – мол, Антошка ученым стал, в институте работает!

– Одному хватает, – неопределенно ответил Антон, не желая связывать себя пустым разговором. От таких хамоватых и нахрапистых у него что-то внутри съеживалось и болело. Знал – добрым словом их не укоротить, а тем же ответить – себе дороже. Пробовано-перепробовано.

– Ну и сколько же тебе хватает? – не отставал гость.

– Сколько есть, все мои. Пока – полторы сотни. Кандидатскую защищу, стану получать больше.

– Не густо. И вас в черном теле держат, – не оценил Юрка приличного, по меркам Антона, заработка. Наверное, как следует не вдумался. – Оно и понятно, от бумаги не откусишь. А я думаю, чего ты такой снулый. Теперь понятно – от науки, от нее проклятой. Знания, они ведь должны прибыль давать, в звонкой монете. Я еще в школе об этом смикитил и занялся самообразованием. Главное ведь что знать – где в данный момент хорошую деньгу платят, – рассмеялся он. – Ты, Антон, на меня внимания не обращай, держись свободно и раскованно. Мы с тобой перво-наперво перекусим, а потом в люди выйдем. Других посмотреть, себя показать.

Вышел в коридор, прихватил там туго набитую сумку и пошел на кухню. «Ладно и это вытерпим, какой-никакой, а земляк», – подумал Антон и двинулся следом. В самом деле, прежде всего накормить надо гостя. А чем? Надо бы сразу предложить в столовку сбегать, она тут рядом – спохватился он. Да и поздно уже было что-то предпринимать. Юрка уже ставил на плиту чайник, задумчиво поглядывая на заваленный книжками и рукописями стол. Стол у Антона был один, на все случаи жизни.

– Гляжу и дивлюсь. Как у тебя голова не лопнет столько читать? Освободил бы мебель от макулатуры, подкрепиться надо. Слушай, – встрепенулся вдруг Юрка, – а может, чего покрепче, чем чай! Ты как насчет выпивки? – пошел он в своих желаний еще дальше.

– Да никак, – растерялся Антон. – У меня и выпить ничего нет.

– На нет и суда нет, – рассеянно ответил тот, заглядывая в холодильник. Гость вообще не отличался манерами, а уж настроение свое вообще менял произвольно, как ему в эту секунду заблагорассудится. – Так, с харчами не лучше. Колбаса, поди, по талонам? То-то вся наука у нас какая-то чахоточная, – покосил на него шальной глаз и не меняя голоса закончил: – Извини, погорячился.

И полчаса не прошло, как нелегкая принесла Юрку, а уж перебаламутил весь дом. Настроение у Антона совсем погасло. И надо было решать, как вести себя дальше с бесцеремонным гостем. Этак он совсем на шею сядет.

– Схожу, воды принесу, – придумал себе занятие Антон, чтобы в одиночестве обдумать свое поведение дальше.

Подхватил ведра и вышел во двор. Дом этот купец еще до революции поставил, а денег на водопровод пожалел. Но колонка была рядом и в день больше ведра воды у Антона не уходило. «Ладно, сбегаю в магазин за печенюшками, заварка есть, как-нибудь обойдусь», – успокоил он себя и возвратился в дом.

– Чайник вскипел? – крикнул он Юрке, шагая из коридора в кухню с полными ведрами.

Юрка сидел на корточках у распотрошенной сумки и озабоченно смотрел на него снизу вверху. На столе беспорядочно теснились банки и коробки в ярких наклейках, упаковки сыра и колбасы, раскатились яблоки и апельсины. Из всей этой снеди тянула узкое горлышко бутылка коньяка. Но если что и вызвало противный сосущий холодок под ложечкой, так это – свежие тугие красные помидоры. Здесь на рынке они появлялись не раньше июня, Антон же решался попробовать их лишь ближе к сентябрю. Впрочем, особо не страдал, обходился – когда кто в деревне летом такой овощ едал?

– Картошка-то хоть есть? – деловито осведомился Юрка. – Жареной картошки хочу, а в животе пищит.

– Есть, – тихо ответил Антон, зачарованный великолепием стола и не удержался, оценил щедрость гостя: – Богато живешь, у нас такого в никаком магазине не купишь.

– Все думал, чего она мне в сумку натолкала, кирпичей, что ли? – поставил Юрка в угол пустую сумку, по-прежнему не прислушиваясь к его словам. Вроде, сам с собой разговаривал. – Оказывается, харчей. Я, говорит, тебе на дорогу кушать положила! Заботливая ты моя! Тут взвод накормить можно. Ну, южаночка, ну, подруга дней моих суровых! Неужто и впрямь поверила, что я одной строганиной в тайге питаюсь и парной кровью запиваю? Язык мой – враг мой! Ну да ладно, все это мы сейчас и уговорим за милу душу. Промялся я с дороги. Ишь, авторитет мой опал, – похлопал он себя по животу.

– В холодильнике кусок шпика лежит, – скромно сказал Антон.

– Сало, обсыпанное красным перцем? – откликнулся Юрка. – Оставь на черный день.

С этой минуты жизнь пошла веселее. Даже картошка на сковороде шкворчала по особому – как ей Юрка велел. Сам он, закатав рукава куртки, кромсал колбасу, сыр, вспарывал банки и приговаривал:

– Ай да Ирка, ай да молодец! Цены тебе нет, женился бы, не раздумывая, да на всех не женишься!

Антон окончательно смирился с ним и полегоньку проникся ощущением праздника. У Юрки была своя, ему недоступная жизнь, и мерить ее на свой аршин не годилось. Заразу веселья распространял он вокруг.

– Кушать подано! – наконец отступил Юрка от стола и петухом поглядел на Антона.

Сунул оставшиеся продукты в холодильник, уселся за стол, подмигнул:

– Что мы, мало зарабатываем или много кому должны. Начинаем суровую мужскую жизнь!

И странной показалась Антону его улыбка. Юрка хлопнул стопку коньяка, передернул плечами: ух, коньяк! с утра! замечательно! И подбодрил:

– Смелей, земеля! Способствует бодрости духа! А то зарылся, понимаешь, в книжки, а жизнь мимо течет. Учат вас, учат быть ближе к простому народу, никак научить не могут. Ну вот, например, ко мне!

Юрка серьезно разговаривать не умел или не хотел. Подтрунивал над Антоном, будто тот еще не дорос до понимания взрослой жизни. Наверное, чувствовал несовместимость: обоих их хоть и одним потоком несло, но Антон, вроде, подле берега скользил, а Юрка в самой стремнине барахтался.

Тут и ему смешинка в рот попала, а сознание раздвоилась. Одна его половина иронично оценивала несуразное застолье, другая с удовольствием ему предавалась.

– Прозит! – в очередной раз предложил гость выпить хозяину, опрокинул стопку и закусил улыбкой. – Чему только на югах не обучишься. Сижу я это, значит, в ресторане с Иринкой. Тут как на грех подсаживают к нам за столик иностранца. Ну я, недолго думая, ему сразу плеснул из графина и тост за дружбу между народами двинул. А он мне в ответ: паразит! И улыбается, морда довольная. Сам ты, говорю, паразит и уши у тебя соленые. Ну насчет ушей я, конечно, погорячился! Обидно за державу стало. Но тут Иринка растолковала что к чему. Ох, и темнота наша сибирская! Хорошо хоть он по-русски не бельмеса.

Юрка от коньяка и сытной еды размяк, подобрел, но как-то по-своему.

– Квартирка у тебя неказистая, зато в самом центре. Одобряю. Ее бы в хорошие руки, отделать да обставить. Для одного лучше и не надо. А в такую и привести кого – стыдно. Женщины пошли, не могут у мужика прибраться. Подружки-то у тебя есть? Нет? Ну, Антоша, мы так с тобой не договаривались. Придется тебе помочь. Так уж и быть, уговорил, найду я тебе дивчину, беременную, но честную.

Шутки у Юрки были с душком, но обижаться на него было бессмысленно. В огонь масла добавить.

– Не нужно мне никаких подруг. Не до них, – попытался отпугнуть он Юркины фантазии, но тот лишь рассмеялся.

– Это тебе только кажется. Не вдвоем же нам развлекаться. Нет, мы так не уговаривались, я без женского общества не могу.

Ход его мыслей по-прежнему был не очень понятен. Антон считал, что у него все впереди. И девушки, и развлечения, и прочее. Вот диссертацию защитит, покрепче на ноги встанет.

– Глянь, как ты живешь, – укорял его Юрка. – Срамота, если разобраться. Скоро тридцатник стукнет, а все холостуешь. Непорядок, пора к семейному делу прибиваться. С меня пример бери – двое пацанов растут и на третьего скоро замахнусь. А что, силушки хватит!

– У тебя?! – изумленно выдохнул Антон.

– У кого же, что я дефективный какой? Из армии пришел и обженился, чтобы по пустякам себя не растрачивать. Свою взял, новотроицкую, они у нас, девки, для жизни надежные. Заждалась меня с югов-то, подарков целую сумку волоку.

– Не понял, а Ирина тогда кто?

– Подрастешь, поймешь, – засмеялся Юрка. – Кто, кто, одна знакомая… замнем для ясности. Не жена, чтобы мне допросы устраивать.

Установилась неловкая тишина, чем-то надо было ее развеять и Антон спросил наобум лазаря:

– Так ты давно из деревни-то уехал?

– И не спрашивал бы лучше, – наморщил лоб Юрка. – Теперь хоть не показывайся в родных краях. Наши же любят жить в куче, своим уставом. Я теперь как дезертир какой. Правда, не я первый, дядя Федя, тот еще раньше откочевал. Путешествует до сих пор, аж до Ямала добрался. Я к нему в гости заехал, поинтересоваться, и остался. Молодую жену скандальными телеграммами вызволял из дому. На психику давил. Батя у меня мужик суровый, ты же знаешь, разговор у него короткий – вытянул бы батожком по спине и все, отъездился бы. Ни в какую невестку не отпускал. Разорялся долго: вам здесь жить положено! Кем положено-то?

– Ну и остался бы, неужто в деревне совсем невмоготу жить стало?

– Вот заладил: в деревне да в деревне, – вспылил Юрка, – у нас ведь село, Новотроицкое. Ты еще хуже меня, даже этого не помнишь.

– Какая разница? – недоуменно посмотрел на него Антон.

– Большая, лапоть ты городской, – сострил он. – У нас же церковь была. В ней сейчас склад минеральных удобрений. В кого ты такой забывчивый? В общем, там у нас все как было, так и есть. Каждый день одно и то же. Скучно и сам себе не принадлежишь. Мне простор нужен, размах. Чтобы схватить, рвануть на пуп, ну и получить соответственно. Стал бы я из-за полторы сотни в месяц голову мучать. Держи карман шире. Тебе такие деньги из милости платят, чтобы с голоду не помер.

У Антона были свои устоявшиеся на этот счет соображения, вроде, вполне прилично зарабатывает и спасибо, что столько дают.

– Ты, Юрка, случаем не из Объединенных Арабских Эмиратов прибыл? Где очень много и очень всего? У нас же рядовой преподаватель больше не получает, – медленно проговорил он, как бы со стороны оценивая свою зарплату и удивляясь ей. – Я же тебе объяснил, что когда защищу диссертацию, под триста подскочит. А это уже ого-го!

– Нищета, – подытожил Юрка. – Пару вечеров в кабаке посидеть. Тут мы с тобой в разных весовых категориях. Сказал бы тебе, сколько я зарабатываю, но ты все равно не поверишь.

Он насытился, медленно тянул коньяк, загрызая его яблоком. Но даже не осоловел, хотя почти в одиночку прибрал бутылку. И не терял интереса к разговору. Любознательный парень. Хотя чему тут удивляться – касьяновская порода, те вечно каждой дыре затычка.

– Нет, отсталый ты, Антоша, человек. Далась тебе эта наука. Прежде чем сделать, надобно хорошенько подумать, – рассуждал он, подперев подбородок кулачищем. – Я как рассуждаю: человека должны достойно оценивать по его трудам. Так? А у тебя что? Денег мало, уважения с гулькин нос, хоть бы сухпаек давали на прокорм, как военным. Но до тебя, вижу, это все равно не дойдет. Потому зайду с другой стороны. Помнишь, какой почет раньше учителям был? Учительница пока по улице идет, здороваться устанет. А сейчас? Стою как-то у магазина, с одноклассницей Катькой Сенотрусовой разговариваю. С грамотешкой у нее всегда туго было, еле до восьмого класса дотянула и бросила учебу. А гонору! Продавцом в сельпо работает! В ушах серьги золотые, на шее кулон и на пальце – печатка. Во, как у меня! – повертел он свой перстенек. – Тут мимо Анна Трофимовна проходит. На пенсии давно уже, а все ребятню учит. Некому. Эта мымра к ней поворачивается, губешку оттопырив: зайдите, привезли, что вы просили. Меня аж в жар бросило. Я, конечно, в школе тоже поведением не отличался, но весь стыд еще не потерял. На развод осталось. Вскипел. Тебе Катька, говорю, кто позволил так с Анной Трофимовной разговаривать, такая-сякая немазанная! Она картошку свою наморщила и важно отвечает: ты на меня посмотри и на нее. Мол, она до старости дожила, а новое пальто купить не может. Нет, ты представляешь! Короче, обсмотрел я ее разными словами, у меня не заржавеет. И дальше пошел. Но загвоздка осталась. Анна Трофимовна на селе всех, от мала до велика, выучила, а о золотых сережках и не мечтала. Вот и скажи, где она, справедливость! Сезон отработаю, домой поеду, в гости, привезу ей в подарок сережки. Такие, чтоб Катьку от зависти повело, – мечтает он.

Непонятный Юрка парень, не знаешь, куда его в следующую минуту занесет. Догрыз яблоко и посоветовал:

– Ты ж ученый, изобрел бы чего, глядишь, какую премию дали.

– Дали… Догнали да еще поддали, – засмеялся Антон. – Я философию изучаю, в ней и до меня столько наизобретали, до сих пор не разобраться. А то еще изобретешь чего, потом бежать куда?

– Марксистско-ленинскую? – уточнил Юрка с умным видом. – Теперь понятно, почему ты такой пришибленный. Чего так не повезло-то, на кого другого выучиться нельзя было? – И сожалеючи посмотрел на него. – Дело пропащее, что и посоветовать, не знаю. В этой твоей философии сплошной туман. Я читал как-то, ни черта не разобрал. В прошлом году прибило к нам в артель такого вот одного философа. Только он совсем уж обтрепался, дошел до ручки, хотя и доктор наук. Он там что-то намудрил или совсем мозги себе запудрил, его и погнали с должности. Книжек с собой привез, думал, в свободное от работы время почитать. Через неделю они пылью покрылись. Он, бедолага, поначалу даже ужинать не мог, падал и до утра не шевелился. Я с одного тома пыль стряхнул, раскрыл и закрыл. Мура. К жизни не приспособлено. Старательская артель это что? Вся жизнь. Потому как сама за себя говорит – старайся! Как постараешься, так и получишь. Вот такую философию я признаю.

– И все понятно. Как в детсаде, – подначил его Антон. – Днем – светло, ночью – темно. Компот – сладкий, а водка – горькая.

– Те-те-те, – скороговоркой ответил Юрка. – Много ты понимаешь. Кто водку пьет, тому сахара не надо. Хотя откуда тебе знать. Ты по части пития – так, любитель в полулегком весе. А я всякого повидал. Был у меня корешок, мы с ним вместе атомную станцию строили. Правда недолго, через год приспела ему белая горячка. Да как-то в один миг скрутила, а поздоровее меня был. Но это у него на моральной почве. Вообразил, что мы главные вредители в стране, он – главный террорист и станция – огромная бомба. А теперь за все, что мы натворили, полагается ему смертная казнь. Ну да если не хватает, не добавишь, – задумчиво помолчал Юрка и продолжил:

– Еле уговорили его врачи, с моей помощью, в больницу лечь. Везу товарища в санитарной машине. Глаза у него с блюдце, меня лишь чуток узнает. А так – все чужое. Сидит на скамеечке, пальцами выстукивает: точка-тире, точка-тире. А мы с ним в армии на одной радиостанции служили. Я его почерк влет читаю: «Братва, выручай, меня схватили, передаю координаты… Прием. Слушайте все…» Вот тут-то я и сказал себе – стоп, Юра, задний ход, не увлекайся. Мы с ним до того несколько месяцев через день да каждый день принимали.

Серые его глаза на секунду темнеют, зрачок медленно расширяется и тут же сужается. Темный ужас плещется в них. Антону зябко от его взгляда и он думает, что Юрку ему никогда не понять. Столько в нем жизнь понамешала всего, днем с огнем не разобрать. Где добро, где зло, за что любить, а за что прочь гнать. Да что Юрка, себя бы понять.

А гость уж вновь посмеивался, как ни в чем ни бывало и полон был хмельных сил. У Антона сил не осталось его слушать, он поднялся со стула, подошел к окну. День отливал янтарем: холодный и солнечный. Но с крыши уже срывалась капель, молниеносно просверкивала, тушила белое сияние. Тут над плечом навис Юрка и спросил лениво:

– Действующая или как везде – памятник архитектуры?

– Тебе-то что? Грехи что ли собрался замаливать? – пошутил Антон.

Юрка тяжело помолчал за спиной и с растяжкой ответил:

– Да не помешало бы. Предки знали что делали: покаялся и грех с плеч долой! А так таскай его всю жизнь на себе, не рюкзак, не сбросишь.

– Если бы все так просто было. Согрешил, покаялся и чистенький. Тут концы с концами не сходятся. Что-то не спешат злодеи повиниться, а если и спохватываются, то на самом смертном одре. Тебе-то какая нужда приспела?

– Что я, чурбан? Трын-трава, по пояс рубаха. У меня раньше тут никогда не болело, – показал он на грудь, – а теперь, бывает, болит. Душа, наверное. И чтобы она вся не изболелась, требуется выпить. Она тогда в сторонку отодвинется и не мешает.

– Проходимец ты, Юрка! – в сердцах воскликнул Антон, уязвленный его ерничаньем. Опять обвел его вокруг пальца. И что за человек?

Подпустит к себе, подразнит и тут же отбежит подальше.

– Точно, – закричал он, – проходимец и вездеход. Все насквозь пройду и нигде не забуксую!

– Ты, вроде, хотел город посмотреть, – вспомнил Антон.

– Да, что я его, не видел, что ли? Билет на самолет надо купить, в магазин зайти, – повертел он пустую бутылку.

И остановил свой взгляд на Антоне. Оглядел его с ног до головы. Так, что тот кожей почувствовал, какой у него, по сравнению с гостем, затрапезный вид. Свитерок да старенькие джинсы времен первого стройотряда. Юрка тихонько присвистнул:

– Упаковать тебя надо, а то попадем в какое приличное общество. Каждому ведь не объяснишь, что ты ученый…

Антон и обидеться не успел, как Юрка распотрошил вторую сумку, вынул черный кожаный пиджак, встряхнул, как залежалую шкуру и набросил ему на плечи.

– Тютелька в тютельку, владей, пока хозяин добрый…

Пиджак ловко облегал плечи, прямил спину и, вроде, поигрывал мускулами его тела.

– Вперед и с песней! – скомандовал Юрка, и они вышли на улицу.

3

Днем город был отдан во владение весне. Солнце подтапливало ледяную корку на асфальте дорог, очищенные тротуары быстро подсыхали, а запах талого снега витал в воздухе и кружил голову.

Антон едва поспевал за упругим шагом гостя. Тот и по незнакомым улицам ходил, как по родной деревне – не задумываясь. В агентстве они без проволочки купили билет на завтрашний самолет. Антон и подивиться не успел, как это легко и ловко вышло у Юрки – он даже в очереди не стоял. Неисповедима и капризна судьба, если уж кого выберет в любимчики, то на всю жизнь.

– Ого, пора и отобедать, – глянул Юрка на часы – они у него к месту и не к месту играли чужеземный гимн так, что прохожие оглядывались. – Тащи меня в ближайшее заведение.

– Пельменная за углом, – от всей души предложил Антон.

– Ты если меня хочешь отравить, скажи сразу. И веди, например, в диетическую столовую. Там я точно окочурюсь от общепитовской еды. Нам с тобой нужен порядочный ресторан.

Антон понятия не имел, какие у них в городе порядочные рестораны, а какие нет, и повел Юрку по центральной улице. Гость оказался большой привередой. Промчался мимо двух вполне приличных, на взгляд Антона, ресторанов и остановился лишь на набережной, у «Интуриста». Антон возле него даже близко не стоял. И подумал, что уж сюда-то их точно не пустят. Но с Юркой все устраивалось само собой. И швейцар не задержал на входе, и в зале свободные места оказались, и столик достался им у окна с видом на синюю реку. Сию же минуту подошла официантка в кружевном фартучке и утомленно спросила:

– Что будем кушать, мальчики? Комплексный обед или заказное?

– Здрасте, девочка, – откликнулся Юрка, – ты посмотри какой клиент тебе пришел, – выразительно сдвинул брови и посыпал скороговоркой: – Так, милая, нам балычок, устрицы, филе из рябчика, фрукты, шоколад, армянский коньячок, желательно…

– Шутите, мальчики, да? – проворковала официантка.

– Так я и знал, Антон Михайлович, что здесь нас вкусно не покормят. Ничего не поделаешь – провинция, – огорченно вздохнул Юрка и с полным удовольствием посмотрел на девушку. – Значит так, полностью полагаюсь на ваш безупречный вкус… Несите самое вкусное. Но уж коньячок, солнышко, расстарайся армянский. Ты, Антон Иванович, не возражаешь против «Арарата»? – вдругорядь переврал он его отчество.

Официантка кокетливо поправила прическу и грациозно удалилась.

Антон проводил ее изумленным взглядом и перевел глаза на Юрку:

– Ты хоть раз в жизни видел филе из рябчика?

– Рябчиков сколько угодно, а филе нет. Учись, пока я жив – заказ должен быть роскошен и ошеломляющ. Все равно ведь у них в меню: антрекот и люля-кебаб. Не бойся заказывать все, что тебе в голову придет. Если даже потом витаминный салат закажешь, останешься уважаемым клиентом.

И опять он оказался прав. Девушка тут же вернулась. Ловко сменила и без того белоснежную скатерть, расставила закуски, обвернула салфеткой бутылку и наполнила рюмки.

– Ну вот, умеем же. Высший класс! – подбодрил ее Юрка, не сводя глаз с румяного личика.

Девушка зарделась, но не спешила уйти, с удовольствием слушала его. Юрка нес околесицу. Антон и глазом не моргнул, как оказался самым молодым видным ученым в стране, а друг – крупным хозяйственным деятелем с севера. Спектакль тот разыгрывал, как по нотам, видать, не в первый раз.

– Ну так бы и съел такую пампушечку! – прежде чем приступить к трапезе, брякнул Юрка и сделал жадные глаза.

У Антона похолодело в груди. Так все хорошо начиналось, надо же было все испортить. Затаив дыхание, он мучительную секунду ждал, что вот сейчас, девушка смертельно обидится, отчитает наглеца и погонит их из-за стола. Но не дождался. Безнадежно отстал от современной жизни. Официантка еще нежнее посмотрела на Юрку и томно опустила густо накрашенные ресницы.

– Да ты не стесняйся, присаживайся с нами, – совсем обнаглел тот и наполнил еще одну рюмку.

– Что вы, мальчики, мне нельзя, – нерешительно отказалась та, с удовольствием наблюдая, как уверенно вытанцовывают над столом его руки – Юрка уже салат ей накладывал. – Может быть, попозже…

– Похоже, обязательно, – подхватил Юрка и вернул принесенную ею коробку конфет. – Угости подружек, а вечером мы что-нибудь поинтереснее придумаем. И то верно, кто же на своем рабочем месте отдыхает, – ввернул он многозначительную фразу.

И вновь угадал, и еще больше понравился.

– Кушайте, отдыхайте, – порхнула девушка от стола, – я в шесть освобожусь.

– Гостеприимный у вас город, мне нравится, – возвратился к Юрке его прежний голос. – Ты, Антоша, не переживай, и тебе найдем подружку, я что обещал, непременно делаю. Об одном прошу – молчи. А то сморозишь чего по неопытности. За тебя все пиджак скажет, – и неприятно засмеялся.

Антон хмуро глянул на себя в зеркальную стену и буркнул:

– На черта похож.

– Да ладно тебе прибедняться. Ты себя еще не знаешь. Я тоже не сразу смог раскрыть свои способности. Расшевели себя, и узнаешь, какие чертяки в тебе водятся.

Теплое солнце насквозь просвечивало кисею легких занавесок, разжигало в бутылке золотистый огонь. Антон вполуха слушал Юрку и думал – отчего такие нахрапистые нравятся девушкам? Может быть, потому, что жизнь их девичья неуверенна, шатка и прислониться не к кому? А такой вот крепколобый симпатичный парень с ухватками прямо-таки излучает надежность. Ну а если и привирает немного, так это от избытка сил и желаний. Антон как бы заново оценил его щедрую улыбку, твердый взгляд, крутые литые плечи и готовность немедленно сделать кому-нибудь приятное.

Юрка купался в заказанном им празднике. Хмельная энергия распирала его изнутри, как бутылку шампанское. Глаза лихорадочно блестели. Одновременно он успевал многое: пил, ел, балагурил с соседками по столику, подмигивал иностранкам из тургруппы, а между этим рассказывал Антону истории из своей жизни.

– Друг у меня, морячок, в Новороссийске живет, по загранкам ходит. Веселый человек, мы с ним весь Крым объехали нынче. Денег спалили! Это он меня с Иринкой познакомил. Ну та, которая как знала, что я к тебе заеду и сумку продуктов собрала. Пропились мы с ним в дым. Хорошо, что билет на обратную дорогу у меня был. Завтра лететь, а морячок мой Костя говорит: у меня сегодня подруга из круиза прибывает. И тащит меня в порт. Заинтриговал – там такие девочки иностранцев обслуживают! Лайнер у причала стоит, поднимаемся по трапу, идем. Я раньше думал, что у нас таких кораблей нет. Роскошь на каждом шагу, – Юрка замолкает и, похоже, на целую секунду улетает в мыслях на Черное море.

– Вдруг вижу, в коридоре мадам стоит, – он ищет глазами в зале, с кем бы сравнить, не находит и переворачивает вверх ножкой пустую рюмку. – Во, такая талия! Ну я про все забыл и к ней напрямки. Костя меня придержал за локоть – мол, куда, еще не пришли. Понял и говорит: да ты что, она тут полы моет. Так, с вывернутой шеей и провел меня мимо уборщицы. Входим в каюту, там три девы сидят. Я таких еще не видел, а ты и подавно. Ноги от плеч растут, коленки светятся. Ровно столбняк на меня напал и к стенке приставил. Молчу, словно язык проглотил. Девчонки повскакивали, окружили, защебетали. Костя меня представляет. А я глазам своим не верю – не сон ли? Еле себя сдерживаю, чтобы их не потрогать.

Антон верит и не верит, смеется. Но Юрка на его веселье не обращает ровно никакого внимания. Он уже сам себе рассказывает, погрузившись в воспоминания.

– Улучил минутку, шепчу Косте – а какая моя? Да от жуткого волнения перестарался, вышло громко. Девчонки как захохочут. Конфуз. Ну, Костя, тот молодец мужик, заявляет открытым текстом – любая, кроме моей! Легко сказать, трудно выбрать. Одна другой краше. Вижу, ближняя ко мне тянет ладошку, как первоклассница: можно я! Цап я ее за руку. Вгляделся – точно самая красивая! Тут остальные засобирались, ушли, нас оставив. Тут я совсем приободрился, руки распустил. Да и получил по пальцам, не больно, но с характерным уклоном – ишь, прыткий какой! О, говорю, какие вы гордые, даже не верится.

Юрка пересказывает приятные события, то сгущая, то утоньшая голос. У него получается, как пить дать участвовал в школьной самодеятельности.

– Жить, сибирячок, у меня будем. В каком же нам ресторане встречу отметить?

– В каком, в каком, – сразу поскучнел я. А вслух говорю: Эх, Костя, друг мой ситный, не мог предупредить, я б одним кефиром питался, придется билет на самолет прогулять. Это я к тому, что девки откровенность, в разумных пределах, уважают. Поехали в агентство! Это успеется, отвечает. Тонко улыбнулась, бровкой повела и по-иностранному что-то сказала. После вызнал что – не в деньгах счастье. Она меня многому научила потом. Вынимает из подушки целлофановый пакет, в каких крупу продают, набитый деньгами. Возьми кошелек, за все должен платить мужчина! Знаешь, я много чего повидал, но такого со мной еще не было. Чтобы меня баба на содержание взяла! Однако превозмог себя, отступать поздно. Ладно, думаю, сквитаемся. Мешок по кличке кошелек беру под мышку и поехали. Таксист всю дорогу косился. Приезжаем в ресторан…

Юрка морщится, скучным взглядом обводит полупустой зал, и не отвечает на ласковую улыбку официантки, огорченно вздыхает:

– Живут же люди. Швейцар за стеклянной дверью только рот раззявил – мол, проваливайте. Я червонцем махнул, видел бы ты, что с ним стало. Иринка ему на руки шубейку стряхнула, он ее бегом отнес и за моей курткой вернулся. Принял с поклоном. Дикие нравы…

Антон давно так не веселился.

– Хватит, уморил, Юрка, – стонет он, уткнув лицо в ладони. – Какой талант в тебе пропадает. Вруши! – и видит сквозь пальцы, как сочувственно смотрит на него Юрка и терпеливо ждет, когда можно будет продолжить.

– Ты силы-то побереги, – советует он Антону. – Дальше еще чуднее будет. Встречает нас официант во фраке. Усаживает за столик. Там так, если сумел пройти, достоин уважения. Иринка заказ делает – ни одного слова по-русски. Сижу я с кошельком на коленях, ни бельмеса не понимаю, но вид делаю. Наконец, перестала она шурум-бурум наводить, ко мне поворачивается: «А ты, лапушка, что пить станешь?» – Тоненьким голоском пропел Юрка. – Что, что! Мы с Костей последние три дня одним чаем пробавлялись. За меня будто кто сразу смикитил: чего бы побольше и подешевле. Отвечаю была не была – водки хочу! Она – сколько водки? Я и так уже от всего ошалел, а тут еще этот, черный, как грач, нависает, соображать мешает. Брякнул я от волнения: флакон! И язык прикусил, не у себя в вагончике с корешами сижу. Да поздно. Но у нее, скажу я тебе, выдержка! И глазом не повела, отчеканила официанту: флакон водки, пожалуйста!

Жду, когда официант хихикнет, страсть не терплю быть посмешищем. Но и у того выдержка! Выпрямился, удалился. Молчу, лопух несчастный. Стол разглядываю, как двоечник парту. Хрусталь, серебро, цветы, скатерть белая… Вспомнил еще, что и руки не помыл. Глядь, плывет наш черный лебедь, на крыле – поднос. Долго-долго выставляет на стол кушанья… до сих пор не знаю какое как называется… а напоследок вытягивает из ведерка со льдом, – тут Юрка замолкает, наслаждаясь паузой и смакуя пережитое.

– Флакон! – вскрикивает он. – Большой, квадратный, граненный флакон! В точку угадал. Иринка меня потом три раза заставляла пересказывать и хохотала до колик, вот как ты. Себе она рюмку французского коньяка заказала. А у меня стопка – серебряный наперсток. Хотел его еще в карман сунуть на сувенир, чтоб таким, как ты, неверующим, показывать, да забыл. С ней про все забудешь. Увлекся я, наперсток за наперстком выпил весь флакон. И ни в одном глазу. Вот состояние духа какое! Гляжу, Иринка с интересом за мной наблюдает, и я ей нравлюсь. Тут дошло до меня – а чего это я распился, будто вчера из тайги вышел? Другие интересы в жизни есть. Она все поняла, манит официанта пальчиком. Я кошелек на стол выворотил, уже не боясь скатерть запачкать, расплатился.

Едем к ней. Опять таксист косится. И Иринка в плечо мурлычет: никогда в Сибири не была, медведей не видела, таких, как ты, не встречала. Ну и я не в долгу – расписываю край свой родимый. Между прочим, девка она грамотная, институт по языкам заканчивала. За границей где только не была. Но и я не лыком шит. В общем, сплошные шуры-муры. Вдруг она таксисту велит притормозить и обождать. Вижу – церковь стоит.

Входим. Красиво. Свечи горят. Люди молятся, кто тихо, кто громко. Я и не знал, что у нас столько верующих осталось. Чувствую, уже кто-то в затылок дышит. Э! – думаю – мы так товарищи прихожане не договаривались. Оборачиваюсь – цыганка глаз не сводит с моего кошелька, как загипнотизированная уставилась. «Что, – говорю, – дочь степей, теперь и по храмам гадают?» И пятерку ей за пазуху. Только юбками зашуршала. Ищу Иринку, а она уже под иконами свечку пристраивает. Молится, не молится – поди, разбери издали.

Так неделю с ней и прожил. Лучше и не рассказывать. Жрица любви! Угорел я с ней, но вовремя сообразил и дал задний ход. Не нравится, когда меня бабы кормят-поят. И деньги эти шальные… Спрашиваю: где столько нашалила? Смеется. Независимая женщина, у такой разве правды добьешься.

Антон давно уже не смеется. Понимает, что такое не выдумаешь. И в лицо Юрке старается не смотреть. И так странное чувство гложет, будто в щелку за ним подсматривал.

А тем временем Юрка уже кричит веселым голосом через весь зал:

– Натали-и! – и когда только имя успел узнать.

Пока официантка идет к ним, плавно огибая столики, говорит неожиданно трезво и жестко:

– Рассчитались и дальше. Дело у меня одно есть безотлагательное.

Обещает Наташе встретить ее с подругой вечером у ресторана. Напрашивается в буфет за конфетами и вином, и возвращается с потяжелевшей сумкой.

4

На набережной холодно, свежо. Ветру на реке привольно, напролет проскакивает город. Антон жадно вдыхает пьянящий воздух и чувствует ломоту в висках. Хочется тишины и покоя, суматошный выдался день. Сейчас бы домой, но у Юрки еще какое-то дело завелось. Одного не оставишь. Гость замечает его кислое настроение:

– Я только разошелся, а ты уже хандришь. Мы так с тобой не договаривались. Сейчас быстренько смотаемся в одно место, а потом заберем девушек к тебе. Стол наладить еще надо.

– Может, оставим эту затею? – слабо отбивается Антон. Ему не хочется ни есть, ни пить, ни встречаться с девушками, ничего не хочется.

– Вареный ты какой-то, – сердится Юрка. – Случилось что? Говори, я помогу.

– Ты в этих делах не помощник. У меня защита кандидатской срывается, а я в ресторанах сижу. Главное сделал, так, по мелочам, осталось, и надо же, вдрызг рассорился с руководителем, – сам того не ожидая, выдает Антон сокровенное, то, о чем подспудно думал все это время.

– Мне бы твои проблемы, – отмахивается Юрка, но все же спрашивает: – По идейным соображением? Так ты парень вроде смирный.

Рассказывать или не рассказывать – колеблется Антон, но недолго, коньяк размягчил его, сделал податливым.

– Глупее не придумаешь. Я у этого профессора в любимых учениках ходил. Он меня на кафедре оставил и с кандидатской помог. Душа в душу жили, лучше не бывает, осталось разве что на его дочке жениться. И надо же, из-за чепухи поссорились. Да я сам виноват. Мужик-то он не зловредный, тоже из простых в люди выбился. Институт Красной профессуры в свое время заканчивал, был в тридцатых годах такой. Но, понимаешь, есть у него одна речевая странность. Вместо «чревато» всегда говорит «чирьевато». «Это, молодой человек, чирьевато ошибкой!» Я студентом был, по наивности думал, что это у него юмор такой народный. Ну, шутит он так. И черт меня дернул за язык его поправить. Только тогда сообразил, что к чему, да поздно было. Старик вспыхнул, замкнулся и даже здороваться перестал.

Юрка сгибается в три погибели, хлопает себя по коленкам, приседает у парапета, давится смехом:

– О-о. У-у. А-а, я-то думал у тебя с юмором неладно. А ты хохмач почище меня. Вечером еще расскажешь, поумираем…

– Нашел время смеяться, – огорченно отзывается Антон. – У меня, можно сказать, жизнь рушится…

– Конец света, – обрывает смех Юрка. – Теперь выгонят тебя из ученых, ко мне пойдешь в артель, человеком станешь.

– Нет, точно зарубит он мне защиту, найдет к чему прикопаться, интриган старый, – думает вслух Антон.

– Да он что, враг себе? У вас же, поди, тоже есть план по выпечке кандидатов. Раз государство у нас насквозь плановое. Так он от тебя и откажется. Тоже, наверное, сидит, мучается. Но тебе надо ему помочь. Как он, не против коньячка? Употребляет или ему это уже чирьевато?

– Тебе бы все насмешки строить, – устало отмахнулся от него Антон. – Это же профессор, светило!

– А по мне хоть сам папа римский, говори номер телефона и как его там по батюшке, только быстро, а то я раздумаю!

– Ты в своем уме?! – шарахается Антон. – И не думай.

– С тобой или без тебя, я найду этого профессора, даже если мне придется опять сдавать билет на самолет.

Антон понимает, что попал в безвыходную ситуацию и так просто от Юрки не отделаться.

– Петр Федорович, – говорит он и тоской представляет, что за всем этим последует. Юрку уже не остановить.

Он ныряет в телефонную будку, накручивает диск, с минуту с кем-то разговаривает – за стеклом не слышно. И выходит с серьезным выражением лица, совсем другим человеком, чем входил.

– Так, пошли!

– Куда пошли?!

– На кудыкину гору, к Петру Федоровичу, куда же еще. В моем возрасте, говорит он, чревато последствиями, заметь правильно говорит, в гости ходить. А ко мне, милости просим. И чего ты боялся?

– Что ты ему наплел? – паническим шепотом спрашивает Антон. – Все, теперь точно не ученой степени, как своих ушей. Связался с тобой на свою голову.

– Может, тебе сто грамм налить, чтоб успокоился? Я за язык его не тянул. Раскинь мозгами, зачем мы ему, если он помириться не хочет? Заинтриговал я его.

– Бутылкой, что ли? – схватился Антон за голову.

– И бутылкой тоже, ты же разве догадаешься старику поставить. Он похихикал и говорит: «Ну заходите, раз у вас день рождения, спасибо, что старика вспомнили».

– У кого день рождения-то, – не понял Антон.

– Ну не у тебя же, тебе пока растолкуешь, взмокнешь. Не мучай голову. Пошли, нам надо побыстрее управиться, а то девчонок прокараулим.

До профессорского дома по набережной пять минут ходьбы. В подъезде Юрка уверенно жмет кнопку звонка, и дверь открывает сам хозяин.

– Здесь живет известный уважаемый человек в городе, а табличку на двери никто не догадается поставить. И некому побеспокоиться, – вместо приветствия говорит Юрка деловым тоном. – А так, представляете, Петр Федорович – по бронзе чернью, солидно, все, кто мимо проходят, читают, проникаются.

Профессор изумленно глядит на него и в замешательстве, шаг за шагом, отступает в прихожую. Антона от таких выходок Юрки уже мелкая дрожь бьет. Но Петр Федорович уже оправился от растерянности:

– Да я и сам, признаться, подумывал о этом, Юрий, я правильно запомнил ваше имя? Но как-то не принято у нас в провинции, – говорит он и приглашает в гостиную.

– А жаль, – в тон ему рассудительно отвечает Юрка и неторопливо раздевается. – А то я бы у себя на работе в два счета табличку сварганил.

– Простите, а где вы работаете?

– Сразу и не объяснишь: тайга, ручьи, драгметалл, – высвободив себя из дубленки, отвечает Юрка. – Самые обычные профессии, но каждый в артели умелец. Как говорится, можем сделать все: от гвоздя до пулемета. Кстати, к вашей науке отношусь с огромным почтением. Вся наша жизнь одна сплошная философия. Спасибо вот Антону, просветил, с вашими работами познакомил. Очень, знаете, интересно.

Петр Федорович одобрительно смотрит на гостей. И Антон понимает, что и в самом деле старик переживал, мучился от размолвки, и рад его видеть, хоть и виду не подает. Только бы Юрка не сорвался: мало того, что врет напропалую, еще и умничать взялся. Это ему не официанткам мозги пудрить, опозориться недолго.

Из гостиной выплывает дородная жена Петра Федоровича и Юрка устремляется к ней. Церемонно наклоняет голову, припадает к руке. Этому-то он где научился? Без тени смущения принимает поздравления с днем ангела. Вынимает коробку конфет и бутылку марочного вина. Тут же вызывается помочь собрать стол. Мило шутит и, по оживленному разговору на кухне похоже, что он совсем очаровал хозяйку.

Антону ничего не остается, как беседовать с профессором, и оба делают вид, что ничего не произошло. Юрка стремительно завоевывает интеллигентное семейство. «Чертовщина какая-то, так не бывает, – мрачно думает Антон, и одновременно радуясь, что все так устроилось. – Что они в нем находят? Впору ущипнуть себя. Еще и час назад не мог помыслить, что окажусь тут и помирюсь с Петром Федоровичем».

Юрка за столом сияет, будто именинник. Расточает комплименты, произносит тосты, наполняет рюмки – в общем, чувствует себя как дома. Из ничего сотворил праздник. Ему, похоже, понравилось гостить у профессора, ни разу не вспомнил о своем срочном деле. А главное, его перестало тянуть на научные разговоры. Это и расслабило Антона, перестал подстраховывать Юрку. Оказалось, зря. Тут он послал в адрес Петра Федоровича невесть откуда залетевшую ему в голову фразу: «Человечество двигается вперед гениями. А как заметил старик Эйнштейн, гениальность есть один из так называемых вторичных половых признаков мужчины. Не при даме будет сказано».

Петр Федорович коротко хохотнул и с удовольствием выпил за это. А после вспомнил:

– Да, а сколько же вам исполнилось лет, молодой человек?

– Двадцать пять, так сказать четверть века, – скромно ответил тот. – Но это если мерять жизнь неизвестно кем установленным сроком. На самом же деле, может, уже пройдена половина пути? А то и вовсе близок край. Человек предполагает, а Бог располагает.

– Ого! – удивился профессор. – Целая философия. Вот, Антон, – повернулся он к нему, – к чему ведет отрыв от народа. Сидим по библиотекам, зарываемся в книги, а жизнь, вот она, течет. Я всегда вам говорил, что надо быть ближе к простому народу.

– Все дело, наверное, в том, что чем больше творим мы несчастий, тем больше ужимается наша жизнь. Раньше говорили – грешим, – понес ободренный Юрка. – У меня образования не хватает додумать эту мысль, а надо бы…

Антон внезапно понял, что здорово переборщил сегодня с выпивкой. Не мог Юрка так изъясняться. Ничего он, проходимец, не читал, не изучал, нахватался у заезжих докторов наук.

– Знаете, Юрий, а вы правы, – уважительно отозвался порозовевший Петр Федорович. – Даже малое нарушение морали необратимо действует на организм человека. Где-то на молекулярном уровне. Не стоит делать плохо ради минутного удовольствия. Себе дороже.

– Не буди лихо, пока оно тихо, – поддакнул Юрка.

– Так, так – кивает головой Антон и злится. Его не покидает чувство, что его заставили участвовать в дурно разыгранном спектакле. Сидят двое за столом, самозабвенно врут друг другу. Причем оба понимают это, но остановиться не в силах. И тот и другой без креста на шее, за каждым тьма грехов. Про них они и думать забыли, и завтра вновь начнут грешить, а пока страдают за все человечество разом. А он, дурак, молчаливо соглашается.

– Вы, Юра, лучше нас. Вот за такое поколение мы столько страдали и боролись. Во имя светлого будущего. Какая молодежь растет, – бормочет Петр Федорович. Довел его Юрка до ручки.

Минуло три часа, как они очутились у профессора в гостях, а Юрка так и не вспомнил ни о своем деле, ни о намеченной встрече. Антон не напоминал – авось пронесет его новые затеи стороной. Скоро ночь уж на дворе.

Все-таки черт таился в Юрке весь вечер и, наконец, выглянул. Дослушал он Петра Федоровича, покосился на Антона и начал:

– Знавал я одного фарцовщика, по кличке Негритос. Он по гостиницам работает. Ну как водится, все у него есть: машина, дача, шмотки, деньги. Один недостаток – страдает, что он не иностранец. Пока трезвый, молчит, а как захмелеет, не может не помечтать. Втолковывает своим подручным: «Я согласен и на негра. Пусть бы только передо мной швейцар двери распахивал и гнулся. И кланялся – плиз, сэр! А вы, мелочь пузатая, вокруг вились, тряпки выпрашивали. А я на вас – ноль внимания и фунт презрения. Пшли вон! А то смилостивился бы и продал штаны, изношенные на своем ранчо». Его сколь уж колотили за это, и кличку дали, а ему все неймется. Перетерпит, снова да ладом. Ну как вот, Петр Федорович, с таким да в светлое будущее?

Жена профессора прыскает, а он сам молчит и с укоризной смотрит на Юрку – такой милый, пристойный вечер, зачем же его портить замечаниями об исключениях из общего благопристойного жития.

– Ну вы-то, Юрий, умный человек. Понимаете какая это испорченная молодежь. И нам с нею не по пути. Ее перевоспитывать надо, в деревню послать, землю пахать. Это же черт знает что такое – Негритос?! – морщит он гладкое лицо.

Только в половине десятого Юрка вспоминает о деле. Встает из-за стола, сообщая, что ему завтра в дальнюю дорогу. Как должное принимает в подарок дорогую книгу. Шепчет любезности жене профессора. Обещает обязательно заглядывать, как будет в городе. От его милостей и Антону перепало. Петр Федорович задержал его руку в своей и проникновенно сказал, что, на его взгляд, диссертация состоялась.

На улице Антон, не сдерживая восхищения, говорит Юрке:

– Кто бы сказал, не поверил, что так все устроится! А я не сомневался. Зачем только ты про день рождения соврал.

– Я соврал? А если я сегодня в самом деле именинник? Могу паспорт показать. Это все из-за тебя. Девушек обидели, ну да что теперь. Надо ехать.

Верить ему было нельзя – с три короба наплетет. Антон подумал, что ему ничего не стоит в паспорте подделать дату рождения. Хотел рассмеяться, но спохватился и осторожно спросил:

– Зачем ехать, пешком до дома дойдем, тут рядом.

– Ты мне своим профессором всю голову заморочил. Мне еще на кладбище надо попасть.

– Какое кладбище – ночь, – охрип Антон.

– Ночь-полночь, а ехать позарез надо. Бабка у меня тут схоронена. Дядька, который до Ямала докочевал, ее сюда привез нянчиться, а она умерла. Здесь и похоронили. С тех пор, наверное, никто и на могиле не бывал. Я сам только на похороны приехал. Надоело уже обещать в письмах родственникам. Они думают, что если я здесь живу, позабочусь. Ближний свет – полтыщи километров. Помянуть надо бабку обязательно, она мне вместо матери была. Все, поехали!

– Да кто же нас повезет в такую пору на кладбище. Это же за городом, – попробовал в последний раз отговорить он Юрку. Но тот и слушать не хотел. Голосовал каждой проезжавшей машине, и скоро договорился-таки с водителем такси.

– Спасибо много, а трешка в самый раз, – пошутил молодой таксист. Ему и в голову не пришло спросить, какая нужда гонит их ночью на кладбище.

Машина понеслась по исчерканным, как доска мелом, улицам города, выпуталась из паутины света и разом окунулась в темноту. Прорезая ее дальними фарами, полетела кольцевой дорогой, свернула на проселок и, сбавив ход, осторожно подкатила к воротам погоста.

5

Узкие лучи фар с разбега уперлись в высокий деревянный забор, и он глянул в ответ желтыми совиными зрачками. А когда погасли и глаза обвыкли во тьме, показалось – над кладбищем мерцает призрачный рассеянный свет. Луна ли всходила по обратному склону пологой горы. Или недалекий город, опаленный электричеством, отсвечивал. Так или иначе – не мрак кромешный.

Тихо и пустынно было вокруг. Юрка подошел к кладбищенским воротам, но они оказались крепко запертыми. С досады саданул по ним кулаком. Гулкий металлический звук отлетел за забор и вернулся потусторонним эхом. На старом, давно закрытом кладбище теперь хоронили редко, и сторожей не было.

– Не пускают! – свирепо сказал Юрка. – Привык, что перед ним все двери нараспашку. – Покойников-то чего от людей охранять. Делать нечего, надо в заборе пролаз искать.

И пошел вдоль нескончаемой череды плотно пригнанных досок. Антон понуро брел сзади, стараясь ступать след в след и не думать, что скрывается за этим высоким забором. Протяжно хрустел под ногами снег, шуршали сухие кусты татарника. Хмель из головы улетучивался и наваливалась слабость. «Нет тут никакой дыры», – сказал он себе под ноги и едва не уткнулся Юрке в спину. Тот внезапно остановился, повертел головой и озабоченно произнес:

– Ну хватит, так мы за горизонт уйдем. Полезли через ограду, – подсадил Антона и сам вскарабкался на забор. Разом спрыгнули, провалились по колено в затвердевший сугроб, огляделись. Сердце замерло от вида печально устроенной земли, тесно заставленной крестами и пирамидками.

– Лишку дали, придется возвращаться. По-моему, бабушка ближе к воротам схоронена, – неуверенно прошептал Юрка.

В том месте, где они сейчас стояли, кладбище уже освобождалось от памятных знаков. Меж стертых, заросших дикой травой холмиков лежали истлевшие кресты, а те, что еще стояли, кланялись на разные стороны.

Осторожно ступая, они выбрались на оплывшую снегом дорожку и двинулись обратно. Туда, где ворота преграждали живым путь к мертвым. Ряды одинаковых могилок, огороженных похожими оградками, сливались в темноте в одно сплошное неровное тревожащее душу поле. Юрка поминутно сворачивал то к одной, то к другой могиле, пристально вглядывался в надгробие и шел дальше. Так они долго бродили замысловатыми зигзагами, пока Антон окончательно не выбился из сил.

Но и Юрка растерял свою несокрушимую выдержку. Затравленно озирался, бегал от могиле к могиле. Наваливался грудью на какую-нибудь оградку, на секунду замирал в темноте и, отпрянув, кидался к следующей.

– Все, потерял, не могу найти, – отчаянным голосом сказал он. – Сердцем чую, тут она, рядом лежит. Моя бабка…

На него было жалко смотреть. Ночь до неузнавания исказила его лицо. Даже рост поуменьшился. Потерянно сутулился у чьей-то чужой могилки. За оградкой виднелась плита из мраморной крошки. В нее была вправлена овальная рамка, но на размытой фотографии уже нельзя было различить кто изображен. Мелкие буковки надписи прятала вязкая темнота. Высокий тополь простирал над этой могилой голые ветви, словно прикрывал сверху. Впритирку к оградке стояла деревянная скамеечка. Юрка сел на нее и снял с плеча сумку.

– Делать нечего, – выдавил он из себя, – может, так помянем, заочно? – и, Антону показалось, – закашлялся.

Юрка судорожно вздохнул, уронил лицо в ладони и принялся монотонно раскачиваться. Плакать он не умел. Комкал всхлипы в горле и только мучил себя – не шел плач. Шапка слетела с его головы на землю. Антон поднял ее и держал в руках, не зная как к нему подступиться. Юрка качался, глухо подвывал – плохо ему было. Впору было Антону и самому завыть.

Но он только отступил в сторонку, прижался спиной к железным кованым прутьям. В сторону лавочки старался не смотреть. За горой все пыталась и не могла всплыть яркая луна. Старый зернистый снег поддерживал над землей тусклое свечение. Невдалеке таинственно белела в ночи рощица тонких телом берез. Над ней слезились далекие чистые холодные звезды. Антон запрокинул к ним голову, и глаза наполнились слезами.

Вспомнился далекий майский день. Мягкая полевая дорога, ведущая на деревенское кладбище. Подтаявшие на солнце конфеты и пряники, оставленные усопшим в родительский день. Перепачканные шоколадом рты ребятишек и свои коричневые липкие пальцы. Спрятав руки за спину, подошел он к дедовой могиле, постоял, посмотрел, запомнил. Еще не зная, что скоро родители навсегда увезут его из села. А потом несся на велосипеде обратно, боясь оглянуться назад. Страшно было подумать, что съел чужие конфеты. Но страхи легко растаяли под ласковыми, спасительными словами бабушки: то не грех – помянуть усопших.

Холодом опахнуло сердце – без него похоронили бабушку и тоже в чужом городе, без него отплакали. А он до сих пор не доехал. Не попрощавшись, живет. Сами пришли слова и он, как заклинание, повторял: бабушка, родненькая, прости за то, что не знаю, где твоя могилка!

Что за мука знать, что порознь лежат в земле дед и бабка без родного догляда. Что за мука плакать у чужих могил. Но никакого родительского дня не хватит побывать у них. По огромным пространствам рассеяны наши могилы. Что стряслось? Какая нескончаемая лихая година настала для русского человека? Да от беды не зажмуришься, ищи силы смотреть.

Юрка перестал качаться и позвал осипшим голосом:

– Иди, помянем мою бабку. Царство ей небесное. Хорошая она была… Где-то тут лежит…

Его ли непролитые слезы, свои ли породили гнетущую тоску, да только застонала душа. Так застонала, что Антон страстно поверил – плач его будет услышан на небесах и простит его родной человек. А прощенный будет спасен.

Не отплачешь, не полегчает. Антон молча отер глаза и сел рядом с Юркой.

– И тебе поплакать негде, – безучастно сказал тот. – Не я, выходит, один такой, забывчивый. Глотни вина, может отмякнет.

Антон отпил глоток, и ледяное вино помогло услышать частые призывные гудки. Таксист звал. Идти надо было, а кладбище не отпускало. Легкий ветер летал над могилами, шелестел пожухлыми цветами. Складывал чуть слышные слова: не плачь и не бойся, я с тобой.

Потом такси стремглав мчалось в город. Антон сидел бок о бок с гостем, и оба молчали. Смотрели, как надвигается на них багровое облако света. И понять не могли, отчего вино сближало, а слезы вот разъединили Живых зачастую дальше относит друг от друга, чем мертвых.

Возле белой церкви машина остановилась. Юрка расплатился и они вышли из машины. Молча дошли до дома и сразу легли спать. Утром наскоро попрощались, не глядя друг другу в глаза. Но у самого порога Юрка вдруг задержался и попросил: «Будь другом, сходи в церковь, поставь свечку, бабка у меня верующая была… Сам понимаешь, мне некогда…»

6

Неделя прошла с того суматошного дня, а не успокоилась растревоженная душа. Болит, чуть тронь воспоминаниями. Антон неотрывно смотрит на белую церковь. Белое унимает боль. Утро разгулялось, колокол отзвонил, и улица чеканила привычные звуки. Ничто, даже звон, не исчезает бесследно, – думалось ему. – Так осталось во мне тепло бабушкиной руки, свет ее любящих глаз. И молитва, которую она тихонько шептала перед сном: «Царица моя, преблагая, надежда моя, Богородица, Защитница сирым и странным…»

Сердце питает тепло всех тех, кого помнишь и любишь. И тех, чьи имена затеряны во тьмах поколений, но какое не назови – все родное. Это их бесконечная любовь и доброта, их страстные молитвы хранят нас. И нами передаются детям. Не оттого ли так жадно льнут они к нашей груди, что спешат напитаться этим теплом. Ждут их студеные времена.

С тревожным беспокойством провожал Антон взглядом людей, спешивших в церковь. Вот и слепой старик неторопливо пересчитал палочкой ступени паперти. Опустел двор и одиноко стало сердцу. Антон отошел от окна, не в силах избавиться от душевного смятения. И тут сильный горячий толчок в сердце, посланный свыше, позвал – иди.

Лик Спаса над входом в храм глянул строго и скорбно. Антон осторожно переступил порог и прошел в дальний угол, купил у старушки свечу. Высокий круглый подсвечник ослепил глаза, и показалось, нет места для его свечки. Но чьи-то женские руки заботливо убрали огарок.

В печальном забытье смотрел Антон на трепетное пламя, поминал бабушку. По рассказам родных, умирала она в беспамятстве. Но на последнем вздохе выкатилась из ее глаз одинокая слеза и застыла на щеке. Что она видела в тот прощальный миг? Того ли, кто склонялся над нею, или кого хотела? Жжет, терзает горючая слеза. Не в ней ли ответ таится – наперед знала, как все будет? Горько, тоскливо, одиноко.

В груди Антона будто теплеет от пламени тонкой свечи, и в эти минуты отчаянно верится: нет, не одинок, не беззащитен он на этом свете. И в радостях, и в печалях отмечают его путь те, кто всегда следит за ним из недоступной дали. Это их бессмертные души вьются над головой в любви и тревоге. Оберегают, наставляют, ведут по жизни дальше. И он следует за ними, как в детстве, крепко вцепившись в бабушкин подол. Будь цепкой, слабая рука, ведомый родными поводырями, иду я к добру и свету. Дай Бог душевных сил дойти. Подмога тому – слеза последняя, слеза печальная.

«… обидимым Покровительница, погибающим спасение и всем скорбящим утешение, видишь мою скорбь и тоску. Помоги мне, немощному, укрепи меня страждущего. Обиды и горести знаешь Ты мои, разреши их…» – раздается рядом страстный шепот. Сжалось и замерло сердце. Кто-то молится бабушкиной молитвой.

Обернулся Антон, но вокруг столько людей наедине с Богом. А те, кто ближе, молчат. Поминальная свеча горит ярко, ровно. Незаметно глазу срывается огненная невесомая плоть, уходит под купол. Туда, куда и душа стремится. Серебряный звон наполнил храм – небеса вернули его на землю, а оттуда стек он к людям.

Долго, нет ли стоял Антон, склонив голову. Вспоминал и забывался, слушал: «…простри руку Свою надо мною, ибо не на кого мне надеяться, только ты Одна защитница у меня…»

Уходя, оглянулся – свеча под иконами истаяла наполовину.

 

Небеса молчат

1

К полудню небо над деревней затянула легкая морозная дымка. А вскоре по бокам солнца проступили пятна мохнатого света, будто и впрямь оно надело рукавички. Степка Новокрещенов, не спеша возвращаясь из школы, проследил, как солнце медленно сползло в синие снега. Опустилось по грудь, ухватилось мохнатыми варежками за краешек земли, чуток повисело на кулачках и, показав малиновую верхушку, скользнуло за горизонт.

Сумерки быстро сгущались, мороз крепче пощипывал щеки, но Степка домой не торопился. Войдешь в избу, обратно не выйдешь. Мать еще вчера предупредила – не задерживайся. Ее с отцом пригласили в гости Маркеловы. Ему же предстояло провести субботний вечер вдвоем с бабкой. И он нарочно замедлял шаг, загребал катанками снег по обочинам, кружил по переулкам, пока окончательно не замерз. Все надеялся, что родители возьмут да передумают. Не улыбалось ему одному нянчиться с бабкой. Но едва распахнул калитку, заметил в окне мать – его выглядывала. Значит, все же наладились на гулянку.

Из конуры выбралась заиндевевшая лайка, заколбасила вокруг. Степка уныло потрепал ее за пышный загривок и прошел мимо: сегодня он ей не товарищ. Лайка поняла его грустное настроение и убралась восвояси. На крыльцо уже вышли родители, походя поинтересовались, как дела и заспешили на праздник.

Степка проводил их огорченным взглядом – завидки брали, как весело будет им в гостях, скорее бы уж вырасти, – и вошел в дом. Ох уж эти взрослые причуды! Дел у него больше нет, кроме как топить печку и ухаживать за больной от старости бабкой. Она с лета на ноги не встает, лежит за дощатой перегородкой, сама с собой разговаривает. Степка понимает, что бабушка ни в чем не виновата, и сочувствует ей: полежи-ка столько. Не то что заговариваться начнешь, лазаря запоешь. Ему еще и в голову не приходит, что он любит свою бабушку Аксинью. Просто привык к ней, снисходительно принимает ее ласки, а свои не отдает – вот еще телячьи нежности. В солнцеворот ей вроде полегчало: реже впадала в забытье, разумно говорила и не отказывалась от еды. А то, что ни день, помереть собиралась. В избе было тихо – бабка неслышно дремала в своем закутке. Степка, как ему было наказано, растопил печь, но как ни гремел мерзлыми поленьями, ее не разбудил. И еще подумал, а не сгонять ли ему на катушку? Но тут же пересилил себя – на улице ударил мороз.

Поначалу тонко треснуло промороженное стекло, потом натужно загудели над стрехой провода и жарче полыхнули в печке березовые дрова. Степка не одобрил их прыти, прикрыл поддувало и вернулся к окну. Из-за сопок медленно всплывала полная, ясная, как снегом умытая луна. Облокотившись о ледяной подоконник, Степка не мигая смотрел на огромный сияющий шар, выказавший деревню всему миру. Глянцевито блестела отороченная сугробами, укатанная машинами дорога, искрились на крышах и изгородях снежные нахлупы. Над домами встали высокие прямые дымы.

– У-у! – гуще взвыли натянутые как струны провода. – У-у! – представилось Степке, как тянутся они по студеной бескрайней степи и собирают весь дикий ужас волчьей ночи. Подвывая от страха, доносят до него – и толстые стены не помеха. Вечер испорчен, даже ужинать не хочется, только и остается, что таращить глаза на улицу, залитую лунным сиянием.

Степкин дом стоит на крутогоре и замыкает улицу. Отсюда видна вся деревня. Но в такой мороз она тиха и безлюдна. Степка горестно вздыхает и глядит поближе – на беспорядочно сваленные у ворот лиственничные хлысты. Вот еще забота предстоит: пилить их, катать чурки во двор, колоть да складывать в поленницу. Его так и подмывает выскочить на мороз, быстро наковырять ножом бурых смоляных подтеков, сунуть их в консервную банку и на плите вытопить комок серы. Десны ноют от желания ее пожевать. Ноги сами несут его к двери, он начинает осторожно сползать с табуретки, но тут из-за перегородки доносится слабый голос:

– Степка, ты здесь еще или тебя уже нет, окаянного? Извадили тебя родители, на месте не посидишь, – проверяет бабка: страсть как боится остаться одна.

– Здесь, куда же я денусь, – неохотно откликается Степка и с еще большей тоской представляет, какое веселье разворачивается сейчас у Маркеловых. Гости утолили первый голод, начались разговоры, всплескивает задорный смех. Дядька Тимофей наверняка наяривает на гармошке и кто-нибудь в дальнем углу уже пробует голос на песню.

А на столах полным-полно всякой всячины: холодцы и винегреты, соленые огурцы и помидоры, грузди и рыжики, посреди всего – истомившийся в духовке гусь, а еще и мясо не съели. Сладкого же настряпано – за неделю не слопаешь. Если, конечно, не иметь в доме двух таких оглоедов, как Витька и Колька. Степка остро завидует своим дружкам: уплетают там вкуснятину, а ему опять жареная картошка. И самое главное – до полуночи могут делать все, что хотят. А тут сиди, думая, чем себя занять.

– Ознобень на улице-то, стены так и трещат. Принес бы из сенцов еще беремя дров, а то околеем, пока наши гулены вернутся, – заводит бабка другой разговор.

– Хватит топить, – сердится Степка, – плита докрасна раскалилась, – и подбрасывает пару полешек.

– А ты принеси, принеси, руки не обломятся. Слушай, что тебе старшие велят, ишь, какой вольный… – настаивает она.

– Прогорят – принесу, – соглашается Степка. Лишь бы бабка успокоилась и не мешала думать. В голову ему закрадывается любопытная мысль. В клубе начинается показ новой картины про войну. Посмотреть этот фильм он страстно желал, но как это осуществить, пока не представлял. Мало пробраться на взрослый сеанс, надо еще и раздобыть денег, а мать ни за что не выдаст такую сумму. И тут его осеняет. Он роется под вешалкой, находит там сухой валенок, и с ним возвращается на табурет. В карманах школьной формы отыскивается трехкопеечная монета. Степка устраивается поудобнее и начинает медленно натирать медный кругляшок о ворсистое голенище. Трушка, думает он, наверное, оттого так и называется, что если долго-долго шоркать ею о катанок, она стирается и становится похожа на вымороженный круг луны: светлый и в темных пятнах. Совсем как лицо у тетки Павлы, продающей билеты в клубе. Тетка Павла рассеянна и не зла, потому что ждет ребенка. И хорошо выбеленную монету может запросто принять за двугривенный, выдать пропуск на взрослый киносеанс.

Степка не раз слышал от пацанов, как проделывать такой фокус: перед последним звонком сунуть в низкое окошко кассы обманку орлом кверху, покашлять для солидности и бежать с билетом в зал. Если, конечно, контролер тетка Федосья не заартачится. Степка готов приступом взять клуб, лишь бы посмотреть это кино. Летом Витька Маркелов гостил в городе и там посмотрел этот фильм. До сих взахлеб рассказывает, не стесняясь в выражениях: во, бляха-муха, наши дают! Степка слова, сказанные для связки слов в предложении, опускает, выуживает самое интересное и домысливает: сквозь разрывы несутся вперед танки, бегут солдаты, втыкают красный флаг на разбитом вражеском доте. Ура, победа! «Рвутся снаряды, трещат пулеметы», – одними губами напевает он, разгоряченный видениями. И вот уже сам врывается в траншею, косит врагов налево и направо, освобождает от них село или какой-то там город. В городе Степка еще ни разу в жизни не был и плохо представляет, какой он есть и как его завоевывать.

Скоро монетка сильно нагревается, жжет почерневшие пальцы. Степка дует на нее, остужает, поворачивает к свету лампы и замечает: колосья на гербе высветлились, а на решке надпись – «3 копейки» и «1965». Степка с восторгом думает о завтрашнем приключении.

– Степка, – вздыхает в своем углу бабка, – шел бы ты ко мне…

Степка отставляет валенок в сторону, идет за перегородку и с опаской спрашивает:

– Чего тебе, бабушка?

– Ох, моченьки моей нет терпеть, в груди все спеклось, решила уж, что на тот свет сошла, да очнулась. Принеси, внучек, попить. Отхожу я, поди…

– Да будет тебе, ты еще всех нас переживешь, – подлаживаясь под отцов бас, говорит Степка и идет на кухню. Снимает с плиты тоненько посвистывающий чайник, наливает в стакан чаю, густо белит молоком и приносит бабке.

Привычно подсунув руку под костлявую спину, приподнимает ее высохшее тело. Бабка Аксинья слаба, худа и бесплотна. Обхватив стакан ладонями, она делает несколько мелких осторожных глотков и откидывается на подушку. Складывает тонкие, изможденные руки на плоской груди и скорбно глядит в потолок. Вот так и лежит целыми днями, рассматривает белый потолок, каких ангелов-архангелов там видит?

– Может, еще что надо? – стыдливо спрашивает Степка и ждет ответа.

– Голова у меня на память несвежая, какой сегодня день-то? Все спуталось. Суббота? Солнцеворот, значит, – шевелит она слабыми губами. – Рождество скоро, подняться бы к празднику, да куда там – душа в ниточку вытянулась. Прошлую ночь глаз с глазом не сошелся, и в эту бессоница замучает, – непонятно кому говорит бабка, но не Степке.

И к этому он привычен, не обращает внимания на бабкины чудачества. Больших хлопот она никому не доставляет. И просьбы ее незавидны: то попросит кисельку сварить, то принести из кладовки мерзлой брусники, то травки какой заварить. Ну а то что бормочет, – так радио вон целый день говорит, не больно-то к нему прислушиваются.

У Степки в кончиках пальцев не проходит зуд – не терпится закончить начатую работу. Он тихонько отступает от бабкиной кровати и пятится на кухню.

– Давеча совсем морошно стало, не приведи господи, а чайком горло смочила, отмякло, – слышит он краем уха и тут же забывает о ней. Руки не дают покоя голове. Степка усердно трет монету о ворсистый бок валенка и сердце его сладко замирает. В душе Степка – человек военный. Об этом пока никто, кроме него, не знает, но дай срок – еще узнают.

Сызмальства готовит он себя к службе офицером. Этой осенью ему исполнилось двенадцать лет, и он сам себе назначил испытание на храбрость. В березовом колке рванул пару бутылок, начиненных охотничьим бездымным порохом. И сейчас еще макушке делается неуютно от воспоминаний, как низко летели, визжали над головой толстые зеленые осколки, брили кустарник. Испытание огнем он прошел успешно, а теперь обогатится знаниями. В сельской библиотеке читает-перечитывает подшивку журнала «Советский воин» и берет на дом книги по военному делу.

Если бы кто догадался сейчас заглянуть под его подушку, то нашел бы там книгу о минировании и разминировании. Степка добросовестно изучил ее и теперь наизусть знает типы наших и иностранных мин: против пехоты, против танков, с секретом и без. Он не сомневается, что рано или поздно эти знания ему пригодятся. Хотя и не особенно верит, что какой-нибудь империалист сунется с войной. Он любит обсуждать эту проблему с пацанами. Но если кто из них выражает сомнения насчет намерений буржуев, Степка презрительно фыркает и начинает без запинки перечислять, какие танки, самолеты, пушки и пулеметы стоят на вооружении нашей армии. Об одном лишь горько жалеет – не может назвать ни одной марки ракет. Впрочем, он приспособился и к этому неудобству. Со знанием дела произносит: стратегические, баллистические. Пацаны не очень понимают эти мудреные слова, но тем сильнее действуют они на их воображение.

Недавно Степка сделал ревизию своим знаниям и с удивлением обнаружил, что солидно пополнил их запас. Если бы его сейчас призвали в армию, наверняка назначили бы сразу сержантом. После октябрьских праздников в школе организовали и в березовом лесу провели военную игру. Не случайно же остановил на нем свой выбор главнокомандующий однодневного сражения – учитель по географии и отставной майор Голотенко. Сразу назначил командиром разведвзвода. Вообще-то Голотенко звали Василием Петровичем, но его отчего-то коробило, если к нему обращались по имени-отчеству. И, наоборот, как он расцветал, когда Степка по-армейски четко спрашивал: «Товарищ учитель, разрешите обратиться!»

Целую неделю его разведчики трудились в школьных мастерских, мастерив, на зависть всему остальному воинству, деревянные пистолеты и автоматы. А когда пришили на телогрейки погоны, Степке достались лейтенантские, да прицепили на шапки звездочки, и вовсе преобразились. Хоть сейчас в бой.

Весь день бился разведвзвод Степки в заснеженном лесу. Победа далась нелегко. И перелом в сражении внесли его разведчики. Не только добыли ценные сведения и взяли языка, но решительно штурмовали окопавшегося на сопке противника, обойдя его с тыла. Нескончаемо долго тешил бы себя Степка этой победой, если бы к радости не примешалась обида.

Вечером, после игры, усталые и голодные, собрались они в клубе, где победителей ожидали почести и награды, а побежденных одно огорчение. Степка даже не сидел, а все время простоял на полусогнутых ногах, готовый сняться с места и понестись к трибуне, когда выкликнут его фамилию. О, как он ждал эту первую в своей жизни награду! Но стопка грамота таяла на глазах. И вот уже осталась последняя, самая красивая: красная с золотом. Военачальник взял ее в руки, Степка выпрямился во весь рост, и было шагнул, очарованный великолепием награды. Но тут его будто громом стукнуло в самое темечко. За бесперебойную связь со штабом награждался порученец при майоре Голотенко. Степку забыли. Горючие слезы закипали у него на глазах и покатились было, но рядом сидел его верный взвод, обделенный вместе с ним.

В переживаниях проходит полчаса. Тишину в доме нарушает лишь потрескивание дров печи да уныло-тягучее гудение проводов. Пальцы у Степки онемели, он все чаще откладывает горячую монету остудиться.

– Ты где, Степка? – обессилено тянет из закутка бабка. – Иди ко мне…

– Иду, иду, – слезает с табуретки Степка.

Бабка лежит в душной полутьме, смотрит мученическим взглядом и сильно пугает его своим видом. Будто о чем попросить хочет, а не может. Да и чем ей помочь? Вся тумбочка заставлена пузырьками с лекарствами, но она ими не пользуется – не верит врачам. Не помогают ей никакие микстуры и таблетки. У нее отнялись ноги, и как их вылечить, не знает даже деревенская фельдшерица.

– Тут я, бабушка, – нетерпеливо говорит Степка, весь еще там, в мечтаниях. Бабка блуждает по потолку помутневшим взором, ищет чего-то, не находит и тихо произносит:

– Слава тебе, Господи, ты хоть со мной, Степка. Камень сердце давит и руки, как ледень. Отчаевала я, однако, парень. Пригрезилось, будто иду я тропкой, она глезкая-глезкая, я и распласталась. Не к добру это. Ты бы дверь в сенцы-то притворил, холодом по полу несет, избу вызнобишь…

Степка знает, что дверь, обитая на зиму толстым войлоком, крепко заложена на крючок, а на порог, чтобы не дуло, брошена старая телогрейка. Неоткуда холоду быть. Совсем плоха бабушка. Он пытается поднести ей стакан остывшего чая, но она отворачивается, и губ не смочив. Степка держит ее холодную, как ящерка руку, греет ладонями, но никак не может согреть. Бабка молчит, и ему кажется, что она наконец-то уснула. И едва подумал так, глаза ее медленно приоткрылись, всмотрелись в него, признали. Слышится ясный спокойный, прежний ее голос:

– Принеси-ка, внучек, из кухни четыре табуретки, и поставь здесь, у койки. Гостей я жду. Скоро должны быть. Пташка будто мне сейчас воркнула. Воробушек залетел в закуток, махонький такой, будто седня вылупился. И ведь не к добру примета, – пожевала она бескровные губы и вдруг слабо замахала рукой: – Кыш отседова, вещунная птица! Кыш!

Растерянный Степка вглядывается в ее лицо – ведь только что говорила нормальным голосом. Да нет, не похоже, чтобы бабка пребывала в беспамятстве. Разве что маленько не в себе. И он медлит исполнять чудной каприз – ну где здесь поставить табуретки да и зачем? Какие гости на ночь, разве что одинокая старуха Анфиса может забрести на чай? Поздно и стужа. Чудит бабушка. И собрался ускользнуть на кухню. Но не тут-то было.

– Чего стоишь как жердь, тащи табуретки, неслух, кому я сказала. Не понял, что ли – гостей я жду! – повторила бабка с неожиданной силой.

– Ночь на дворе, какие гости, – упрямо возразил Степка.

– Нет, не табуретки, венские стулья из гостиной неси. Чего это я на табуретках дорогих гостей принимать буду, – не слышит она его. – Неси, кому я говорю, вот уши надеру, – пытается она напугать его немощным голосом.

Сбитый с толку Степка понимает, что лучше ей не перечить. Еще разволнуется и хуже станет. Ему очень жалко бабушку и не верится, что она так скоро умрет. Никто еще не умирал на его глазах. Да и как это – ушла из жизни? Кто же тогда его любить будет? Он спешит в горницу, оскальзываясь на крашенных полах шерстяными носками, выносит оттуда стулья с гнутыми спинками и рядком ставит возле кровати.

– Ну ты иди, я подожду еще маленько, – отсылает его бабка от себя.

А он и рад. Опять с ожесточением надраивает монету, наверстывая упущенное время. И постепенно начинает забывать о бабкиных чудачествах. В окошко, поверх сатиновой занавески, зорким оком смотрит луна, будто высматривает что. Степка поглядывает то на нее, то на посветлевший кругляк монеты, и вскоре у него мельтешит в глазах от круглого. В промороженных сенях осторожно поскрипывает, потрескивает, будто, кто-то медленно поднимается по крыльцу. Коротко взлаивает в конуре Лайка, и Степка вздрагивает.

– Батюшки светы, дождалась, большак мой пришел! – негромко вскрикивает бабка Аксинья. – Здравствуй, Трофим! Вернулся, родимый, и где ж ты так долго пропадал? Дай-ка погляжу я на тебя. А ничо с тобой война не сделала, все такой же бравый и статный, будто кто тебя с картинки срисовал да на землю спустил…

Степка испуганно оглядывается на дверь. Да нет, заперта, сам заложку накинул. Он вертит белобрысой головой, пытаясь сообразить, кого это бабушка там встречает? Внушает себе, что дома никого не может быть, кроме них двоих. Это луна голову заморочила, вот и мерещится всякое. Но из-за перегородки доносится легкий шорох, быстрый горячий шепоток:

– Все глаза проглядела, пока дождалась. Уж счет годам потеряла, думала, помру, с тобой не попрощавшись. Перестала и Бога загадывать – токмо гневить понапрасну. Да не стой ты, разболокайся, скинь с плеча сидор-то свой, с каким ушел с таким и вернулся. Наши на вечерку пошли, у Маркеловых гулеванят, скоро вернутся. Вот им радость будет! Иззяб, поди, весь, пока добирался. Штука ли – такая дорога. Ты и не узнаешь сестру свою, Клавдию, разматренило ее, такая завидная дева стала. Мальчонка ее на кухне, Степка, не видал, что ли? Так куда же он делся? Степка, – зовет она хриплым шепотом.

Степка не отзывается. Сжавшись в комок, затаив дыхание, пытается осознать – что же это такое в его доме происходит? Бабка, не дождавшись ответа, продолжает:

– Без тебя Клавдию замуж выдала. От женихов отбоя не было. Пашку Кирсанова выбрала, помнишь, нет ли? Он мужик не душевредный, баламут только маленько. Лобызало. Как горькой выпьет, шамберит по избе, пока всех не облобызает – не успокоится. Ты на него подействуй, пусть подберет вожжи-то. Слишком уж шебутной. Да что это я все о нем да о нем? Эвон мне счастье какое привалило: сынок вернулся! Степка, непоседа, вскипяти чай, пока родители не пришли, – напевно говорит она, закашливается и неуверенно заканчивает: – Дядька твой родный с войны вернулся.

По спине ползет противный холодок. Степка отталкивается ногами от пола, вместе с табуретом медленно отодвигается в дальний угол. И замирает там. Дошло, наконец, что бабка встретила своего старшего сына, на которого получила похоронку еще в начале войны. Своего дядьку Степка только на фотокарточке и видел. Очень хочется услышать себя, но онемевшие губы силится вытолкнуть слово и не могут. Он лишь испуганно сипит. В доме раздается потусторонний голос бабки и кажется, что за перегородкой кто-то поддерживает с ней разговор.

– Как поуходили все на фронт, так наш дом и остался недостроенным, на венчике закончился. Доделывали, когда Клавдия уж замуж вышла. Победовали, не приведи господь. День в колхозе ломаешься, ночью варежки, носки вяжешь. Все вам, на фронт, отсылали. Сил нет подняться, а то бы показала, на сколько займов подписалась. Бумаг полсундука. Подписывалась, куда денешься. Я всегда сознательной была, с самой коммуны.

Всему верила, что скажут, то и сделаю. А как стали похоронки приходить, помутилась голова. В сельсовет вызывали, сообщали, что поубивали вас, можно на работу выходить, а не верю. Роблю и роблю. Настя твоя уж как голосила, убивалась, – бабка помолчала, припоминая, что было дальше и завела страшным голосом:

– Ненаглядный ты мой, на кого ты меня спокинул, да не спросясь ушел от меня на веки вечные. Да ничего тебе больше не надо, сокол мой…

Степка сполз на пол, намереваясь сбежать из дома, но ноги приросли к полу. Так страшно ему еще в жизни не было.

– Ты Настью не вини, что не дождалась. Досыта нахлебалась без мужика да с малым дитем на руках. Из нас, старых, какие помощники, помогли чем могли, да разве бабьему сердце такая помощь нужна? Далеко после войны уже сошлась она с Митькой пахоруким. Ты с ним вместе на войну уходил, должен помнить. Только Митька там одну руку потерял, а ты весь затерялся. Он долго и шибко хворал, пока не наладили. Не серчай, что Настя за него пошла, она взаправду долго по тебе убивалась. Сынок твой вырос, дай Бог каждому такого. Однако вровень с тобой стал. А ведь совсем залепеньчик был, когда ты ушел. Теперь вроде догнал тебя. И ростом, и годами. Что-то запуталась я совсем, как так получается, ничо не пойму, – голос у нее упал, она сухо шептала, а о чем – было не разобрать.

Ни жив-ни мертв сидит Степка в холодном углу, твердит себе, что так не бывает.

– Пошто так долго до дома добирался? – тяжело вздыхает бабка. Совсем мать не жалеешь. Померла бы, потом всю жизнь каялся да винился. Да не молчи ты, не молчи! Там, что ли, голос оставил, – осерчала она. – Невеселый какой, а ране ни одна вечорка без тебя, песельника, не обходилась. Под гармошку как ловко выводил:

Ой, милашка моя! Покуражь-ка меня, У тебя широка пряжка, Подпояшь-ка меня!

Бабка Аксинья пропела частушку из последних сил, пытаясь развеселить сына. Степке стало жалко ее до слез. И он решил, что, наверное, она сошла с ума. Широко раскрытыми глазами смотрел он на беленную перегородку, а подойти, глянуть в щелочку боялся. Легче ночью на кладбище сходить. Боязнь брала и оттого, что голос у нее стал прежний, какой был до болезни, вот только спеть не получалось. Пропев частушку, бабка, видать, совсем ослабела, затихла и не скоро заговорила вновь:

– Митька-то оказывается худобожий человек, обманул меня. Я ему больше других верила, согласье дала, чтобы он твою Настю в жены взял. Клялся и божился, что своими глазами видел, как к тебе в окопчик снаряд залетел. Что в нем он тебя и схоронил. Как доброго его слушала, а он все врал. Теперь понимаю, зачем врал, побирушник, – зло шептала она. – Еще и адресок, где ты схоронен, на бумажке написал, черт пахорукий. Да ты ж, поди, голоден, сынок? Совсем плоха я стала, не могу даже ужин сгоношить. Шел бы ты, Трофимушка, умылся с дороги. Степка, принеси дяде чистое полотенце, – и смолкла, будто обмерла.

Степка с ужасом прислушивается – не скрипнет ли за перегородкой стул, не раздадутся ли шаги. Скрепя сердце, поднимается, плетется на ватных ногах к ведру, черпает холодной воды и пьет. Бабка тут же откликается на звяканье ковша посвежевшим голосом:

– Вот варнак так варнак, ни минуты не посидит на месте. Ты, Степка, не мешай дядьке, не вертись под ногами. Дай ему с дороги сполоснуться. Ну непутевый, ну греза, – отгоняет она внука от сына.

– Ну вот и ладно, умытому-то легче, – чуть погодя говорит она и беспокоится: – Что-то наших нет. Стулья им Маркеловы, что ли, медом намазали. Пора и нам угощаться. Я бы тоже какой кусок съела за компанию. Последнее время не идет мне пища в горло, на одном чае живу. А то, может, Степку за ними отправить? Да не застудился бы на другой конец деревни бежать. Вон как Кичиги на мороз выгалились…

Степка глядит в окно и никаких Кичигов там не видит. Глаза слепит белая луна, заливает все окрест призрачным светом. Бабка из своего закутка звезд видеть не может, нет там у нее окна. «Нечего и выдумывать», – шепчет Степка и чуток укрепляется в мысли: привиделось ей, что дядька Трофим с войны живым вернулся.

Осмелев, Степка на цыпочках крадется к закутку, находит тоненькую щелочку и прижимает к ней глаз. Перегородка высотой с печку, и лампочка с кухни слабо освещает бабушкино лицо. Она ласково и благодарно смотрит на стулья. Степка выворачивает шею, пытаясь углядеть крайний стул. Под ногой бесконечно тягуче скрипит рассохшаяся половица. Он замирает. Бабка приподнимается на локте, пристально глядит в сторону дверей.

– Глянь-ка, Трофим, кто там пришел. Совсем слаба стала на глаза, не признаю. Приглашай гостя. Ваня! Ванечка вернулся, родненький мой! Здравствуй, Ваня! Заждались мы тебя. Шинелку-то сбрось, пристрой ее на гвоздик да садись рядом с братом. Дайте нагляжусь на вас. Ладно как поспел, вслед за Трофимом. Ну да и правильно, ты же вслед за ним на фронт ушел. Вот порадовали мать! А то мне похоронками всю душу избередили. Командир твой, Ваня, прописал мне, что ты в танке сгорел, и могилки не осталось. А ты вот живой-здоровый, улыбаешься. Отдыхайте, родимые, сил набирайтесь, теперь дома, со мной. Теперь нечего бояться. Возле матери-то. Ну люди, вот вруши так вруши, обманули меня, – счастливо частит бабка и частушит неожиданно тонким детским голоском:

Вруша по воду ходил, В решете воду носил, Помелом в избе метал, Медведя за уши держал…

У Степки горло сводит, голова отказывается понимать, что делается: с одним сыном разговаривала, теперь с другим. Мать вернется, что ей сказать? Что они тут с бабкой целый вечер гостей принимали?

– А третьеводни приснился мне лихосон. Будто иду я по огороду, ступаю прямо по клуням, а они все колютиками поросли, все ноги почикали, пока шла. Солнышко над речкой такое теплое, медковитое. Вижу вдруг, сидит на плетне ластушка и так жалтенько цвиркает. Вроде со мной разговаривает, а я понимаю, о чем она вещает мне: с собой зовет на небо. Обмерло у меня сердце: к вам зовет. А я готовая, так и полетела бы, да крыльев нет. Охолонела вся, глядь, а это вовсе не ластушка, а оттопыра сидит. Страсть господня…

Печка прогорела и надо бы закрыть вьюшку, а Степке и шевельнуться боязно – два стула еще в закутке пустуют. Лучше не шуметь, может, бабка поговорит-поговорит да и выговорится вся. «И когда же мамка с папкой придут? Натерпелся страху», – думает Степка, от переживаний его клонит в сон.

– Не смотри ты на меня так, Ваня. Ровно ничего не знаешь? И я старая, мелю что ни попадя. Не дождалась тебя невеста, замуж выскочила. За офицером теперь, в городе живет, к матери и нос не кажет. Она мне не сразу больно поглянулась. На проводинах твоих. Заносчивая больно. Навесила на шею корольки в три ряда, будто на праздник, глазами по сторонам шнырь-шнырь. Это от нее ты под утро домой приходил? Думаешь, я не замечала, как ты крадучись на сеновал пробирался? Вот и посуди, какой бы она тебе женой была. Опять же, по-разному бывает. Мы со стариком, царство ему небесное, в одну ночь окрутились, а жизнь прожили душа в душу.

Помер ваш батяня-то, не дождался. На лесозаготовках надорвался, поворочай-ка сырые бревна. Только-только оклемались после войны, прибарахлились маленько. Приемник вон купили, в тот год, когда Гагарина на небо забросили. Лежу тут, в кути, тоска кромешная, словцом перемолвиться не с кем, слушаю что на белом свете деется. Опять мериканцы спокою нам не дают. И откуда берутся эти напасти? Долдонят по радио, что к другой большой войне дело подвигается. Верно, нет ли? Спаси и оборони Господи. Я уж думала, хоть внуки-то воевать не станут. Сколько терпеть-то можно? Много ли я прожила, а на моем веку и японская была, и германская, и гражданская, и финская и Отечественная. Вся земля, поди, костями проложена, кровью пропитана, а людям все неймется. Крестом от нее не откреститься, молитвой не отмолиться, – совсем уж невнятно бормочет бабка: то ли плачет, то ли заклинает кого – Степке не разобрать.

Теперь она затихает надолго, израсходовала все свои слабые силенки на долгий разговор. У Степки отлегло от сердца: раз бабушка о политике заговорила, не совсем, значит, ум потеряла. Он стряхивает дремоту и вспоминает о незавершенном деле. С удвоенным усердием трет монету о валенок.

2

Время тянется медленно, дело к полуночи, а родители все не идут. От нечего делать Степка продолжает начатый бабкой разговор. Он столько вечеров потратил на то, чтобы убедиться, что никакой войны не будет. Что они, американцы, совсем дураки или наших книжек по военному делу не читали? Как же на нас войной пойти, если у нас такая могучая армия?

Степка оглядывается по сторонам, но кто в пустой избе может подслушать его мысли? Рассказывают, что в соседнем селе недавно опасного шпиона взяли. Теперь все может быть. Вокруг деревни установили ракеты. А поначалу никто и не верил, как разговоры пошли, что в их степи понатыкают ракет, как подсолнухов меж грядок. Еле вызнал, что за штуковины поставили у них на боевое дежурство и куда они могут улететь. Оказалось, хоть куда.

«Нет, попробуй теперь застань нас врасплох!» – улыбается Степка, и у него возникает желание немножко повоевать, ну, совсем чуть-чуть, силищу эту испробовать – зря, что ли, накопили? Только чтобы не больно было, не убить никого и самому не погибнуть, а то мать плакать будет.

Сроду в их местах не стояли военные. А тут однажды по весне нахлынули зеленой волной, затопили все вокруг. Понагнали невиданной техники, стали рыть степь: и вдоль, и поперек, и особенно вглубь. Деревня поначалу от такого нашествия очумела, потом очнулась и повеселела: какая-никакая, а культура пришла. В чахлом парке на околице по вечерам оживление: танцы, музыка, драки. Для деревенских женихов враз кончилась масленица, начался великий пост. Отфорсили парни! Моторизованные соперники появились, один другого интереснее – мы ребята из стройбата! Шибко им нравилось девчат по степи на самосвалах катать. А для пацанов и вовсе суматошная жизнь началась. Что ни день, то приключение. Смотришь, катит бронетранспортер, переваливаясь на ухабах, как осьминожка. Набьется в него ребятня, рада-радехонька. А если чумазый водитель задраит люки и прокатит их в душной полутьме по деревне, восторгам нет предела. У каждого теперь есть стреляные гильзы, а то и целые патроны. Многие щеголяют в выцветших пилотках, с воинскими значками на груди.

Но хорошее без плохого не бывает. Появились и свои неудобства: отправился Степка как-то с приятелями по черную смородину, а самое ягодное место колючей проволокой перегорожено. Воротились с пустыми ведрами, отмахав с десяток километров. Хотели, правда, втихаря под проволоку поднырнуть и набрать спелой ягоды, от которой кусты ломились, да вовремя одумались. Не маленькие, понимают, что не про них там секрет прячут.

Сразу четыре сопки в окрестностях деревни обнесли такими ограждениями. Одну за кладбищем – ту точку сразу Покойницкой прозвали. Другую посадили там, где гадюк видимо-невидимо водилось, ей дали тоже подходящее название – Змеиная. Третью устроили в таком месте, куда и взрослые не захаживали. Самое шаманское место. Двадцатый век на дворе, а несознательные люди не переводятся: оставляют на плоском с ложбинкой камне деньги, конфеты, пряники, да повязывают на колючий куст боярки разноцветные тряпочки. Бабка Степке строго-настрого запретила трогать эти подношения – руки отсохнут. Пугала, у военных же не отсохли, все там раскурочали. Эта точка стала называться Шаманская. И последнюю устроили на безымянной скалистой сопке напротив Покойницкой. Точка эта как бы замкнула на деревне крест, потому ее обозвали Крестовой.

Старики не советовали военным в такие гиблые места соваться, но у тех свои расчеты, знай посмеивались, подшучивали над суевериями. Ну и, конечно, не без того, разное случалось. То машина перевернется, то казарма сгорит, то солдата гадюка цапнет, едва до госпиталя довезут. Не зря, видно, бабка говорила, что на те места наклик наложен.

Заметно поубавилось у деревенских сенокосов и пастбищ, а у пацанов – простора. Степь исполосовали узкие траншеи, похожие на свежие шрамы. И пока не заросли, тянулись, собирались в пучок у точки. Не одного Степку одолевало любопытство: что там, за колючей проволокой делается? День и ночь под землей что-то ухало, грохотало, копошились солдаты и метались над сопками сполохи электросварки. Не подобраться к ракетной точке, отгоняют.

Но однажды по теплу, кукушкины слезки уж вовсю цвели, Степка с братьями Маркеловыми проникли на Крестовую. Долго бродили вокруг да около, но мало что увидели. И вдруг смилостивился обгоревший на солнце стройбатовец, помахал, призывая: лезь сюда, пацаны! Юркими ящерками скользнули они под проволоку и, не веря в свою удачу, оказались на площадке.

– Ну, пацанва, кто хочет посмотреть шахту? – важно спросил солдат. – Пущу того, кто меня с сестрой познакомит. У кого сестра есть?

– У меня, у меня! – вразнобой закричали братья, хоть у них никакой, даже сопливой еще, сестренки не было. Такая вот охота была под землю заглянуть. Степка отмолчался, не с руки было врать. Гордость не позволяла. Много их тут, охотников до чужих сестер развелось, на всех не хватит. Да был бы солдат как солдат, а то губошлеп какой-то. И как таких в армию берут, только позорят. Губошлеп постукивал прутиком по голенищу кирзового сапога, перепачканного глиной – сроду ее тут, на горе, не было, – и прищуривал глаз:

– Смотрите, вечером в парке встретимся. Без сестры не являйтесь. Идите, смотрите, – распорядился он, как самый большой начальник. – Только вниз не свалитесь! – крикнул он им уже в спину.

Степка на коленках пополз к огромной бетонированной дыре, глянул и в темноте не увидел дна. После, когда глаза обвыклись, различил – маленькие человечки долбят гору. Дыра оказалась неприятной, дохнула промозглым холодом, обдала сырым смрадом и пороховым запахом расколотого камня. Холод этот проник до самых костей, хоть и лежал он животом на теплом бетоне, а спину припекало горячее июньское солнышко.

Степка попытался и не смог представить, какие огромадные ракеты всунут в такие дыры. Мысленно измерил по высоте, оказалось – несколько изб можно поставить друг на дружку, а на трубе верхней еще и самому встать. Поднырнув под проволоку и оказавшись в свободной степи, Степка сказал себе, а вышло громко: «Что же это сделается с Америкой, если гвозданет по ней одна такая штуковина?»

– Порвет всех на клочки, и солдат присылать не надо! – сообразил старший Маркелов, когда они вприпрыжку мчались под гору. – Вырасту, тоже стану ракетчиком!

– И я ракетчиком, – поспешал за ними младший, подтягивая поминутно сваливающиеся сатиновые шкеры. Гачи у него всегда были оборваны, будто его собаки рвали. В таких штанах только из подворотни выглядывать, а не в ракетчики идти.

…Степка смотрит в окно: кругом белым-бело, и только между рамами рдеют на вате гроздья рябины. Далекий солнечный день вспоминается, как ласковый сон. Как галопом летели они вниз по склону, царапая босые пятки об острые камешки. Мелькали фиолетовые лепестки кукушкиных слезок и темно-розовые дикой гвоздики, желтые кругляши одуванчиков, россыпи белой кашки. Покачивалась в солнечном мареве степь, волнами струился ветер. Редкие курчавые облака плыли по высокому небу, и не было ему ни конца ни края.

Степка хотел, но почему-то не выкрикнул вслед за приятелями, что тоже не прочь стать ракетчиком. Но больше никогда не ходил с ними на точку. Наверно, оттого, что запнулся, упал плашмя, зашибся – в глазах поплыли радужные пятна. И на какое-то мгновение показалась картинка: огненный смерч слизывает дома, деревья, людей, все это летит мелким мусором, вперемешку гонимым страшным ветром. Странное это видение скользнуло где-то на запятках глаз, и растаяло на жарком солнышке. Степка забыл о нем раньше, чем перестал болеть ушибленный живот.

Сидит Степка пригорюнившись и думает, что война – это очень плохо. Бабка без слез о ней вспоминать не может. Мать ей поддакивает. А пацаны как играли в войнушку, так и играют, только не могут по-киношному красиво воевать. Бегают, палят из-за стаек и спорят, кто кого победил.

Кино Степка любит. Но не со всем, что показывают, соглашается. Пока смотришь, как наши на экране геройствуют, радостно и не страшно. А выйдешь после сеанса – напротив клуба памятник погибшим стоит. На нем длинный список фамилий. Одних Новокрещеновых сколько. Бабушка говорила, что если бы всех родных на одно кладбище перенести, оно бы вдвое выросло. И сразу бы стало ясно какую правду в кино показывают. Степка об этом раньше и не задумывался. Но подслушал однажды, как мужики-фронтовики фильмы про войну охаивают, и задумался. Хотя зря они так ругаются. Пока тихо, привольно, надо успевать расти.

Военные строители как быстро накатили, так стремительно и схлынули. Отбыли восвояси, оставив раскуроченную степь, вложив в землю что надо. То там то сям торчат опоясанные тройным кольцом колючей проволоки бугры. Покуражились, покуролесили военные напоследок. Председатель и тот пострадал. Купил у вояк трубы для фермы и получил за то шесть лет. За что? – никто толком и не знает – дело секретное. Поговаривают, что за опрометчиво сказанные слова: ракетные базы строим, а по колено в назьме тонем.

Последней диковиной для деревенских стали проложенные к неприметным холмам бетонные дороги. По ним несколько ночей гудели мощные тягачи, волоча тяжеленные, укутанные брезентом платформы. И все стихло. Будто не налетала на деревню зеленая орда, не шумела, не чудила, не дырявила землю. Ракетчики сидели в своих норах скрытно, и постепенно люди стали забывать о них. Хоть бы разок пульнули в небо, показали себя.

Нет, в ракетчики бы он не пошел даже за компанию. Ничего хорошего под землей сидеть в вечной засаде. То ли дело авиация. Мечтать о самолетах он стал с того дня, как пронесся над деревней реактивный истребитель. Мелькнул молнией, блеснул косыми крыльями и растворился в небе. Теперь и они не диковина – летают как на работу, утром и вечером. Высоко и низко, быстро и медленно.

В той стороне, где проходила железная дорога построили большой военный аэродром. С него самолеты и облетывают степь. И Степка мечтает когда-нибудь взмыть в небо, глянуть оттуда на землю. Теперь их деревню не только из-под бугров охраняют, но и с воздуха. Враги нападут, летчики их обнаружат, ракетчикам знак подадут, те их и накроют, прежде, чем они до деревни дойдут.

Редкий пацан, познакомившись с военными, не мечтает стать офицером. Это куда интереснее, чем всю жизнь землю трактором пахать или овец пасти. Но Степка знает, что офицерами станут только те, кто хорошо учится, а таковых – раз-два и обчелся. Сам же приналег на учебу. Никто ему в доме не перечил, когда он делился своими замыслами. Подсмеивались только – мол, мечтать о золотых погонах не вредно. Все пошло насмарку, когда за деревней грохнулся самолет. Мать с того дня и слышать не хочет, не то что видеть его военным летчиком. И бабка Аксинья в слезах умоляла оставить эту затею, будто он уже документы в летное училища подал. «Ты нас со свету сживешь, не одна так другая запука в голову придет, тоже, навострился в военные! Хочешь, чтобы мы осиротели совсем? Выучись лучше на врача, все какая-то польза, может, ноги мне вылечишь», – подолгу уговаривала она его в своем закутке. Бабушке он не возражал, и, чтобы успокоить, соглашался на врача, но непременно добавлял: только на военного.

3

Степка мечтательно глядит на луну, и сердце его охватывает радостная, горячая волна. Вот скоро вырастет, выучится и приедет в деревню в летчицкой форме. Пацаны от зависти закачаются. Мысли о героическом будущем будоражат, и он уже не прислушивается к бормотанию бабки. Настроение бурлит в нем, как газировка в открытой бутылке. И Степка лезет на печку, где у него в укромном уголке хранится жестяная коробочка из-под чая. В ней – его сокровища, которые мать презрительно называет балясиками.

Прижимая коробку к груди, он возвращается к окну и выкладывает на стол: звездочки от погон и с пилотки, два армейских значка, пуговицу с эмблемой Аэрофлота – тоже отношение к небу имеет. Чуть помедлив, добавляет оплавленный кусок плексигласа, погнутый крючок от комбинезона, обгоревший клочок парашютной ткани.

Мысли его бегут в недалекую осень, к позднему сентябрьскому вечеру. Он уже спать налаживался, когда за сопками грохнуло так, что у крайних изб скатились по кирпичику печные трубы. А на горизонте встало пожарище. Солдаты перекрыли в ту сторону все дороги и никому из деревенских не удавалось туда проехать. Одно было известно – самолет разбился. Потом появился чудом оставшийся в живых чабан. Чабан жадно пил водку, со всеми, кто подносил, а напившись, пересказывал пережитое. По его выходило так:

– Сижу, пью чай, слышу – гудит. Над самой сопкой. Только успел подумать – отчего так низко? – как хлобыстнет! Стекла посыпались. Я выскакиваю в одних кальсонах, но с дробовиком. Ну, думаю, началось! Кругом все горит: трава, земля, камни. Бацкнул я из ружья дуплетом, и – ничего не помню. Очнулся за домиком, как уполз, не знаю. Стихать стало, вижу по дороге пылят броневики. Тут окружили меня военные, расспрашивают, в часть увезли. Обещали за мужество к награде представить.

Мужики подтрунивают над ним, но водки подливают. Степка несколько раз слушал этот путаный рассказ. И никак не мог поверить, что наш, самый лучший в мире, самолет мог так запросто упасть на сопки. Пока не упросил отца свозить его на мотоцикле в ту падь, как оцепление сняли.

Посреди пологих сопок зияла рваная каменистая яма. Склоны были изрыты и в пятнах ожогов. Земля вокруг была сплошь усыпана мелкими обломками обшивки, плексигласа, сплющенными трубками. Останки покрупнее увезли военные. Там Степка и подобрал крючок от летчицкого комбинезона, кусочек от парашюта, мутный спекшийся комок остекления кабины.

Матери не объяснить, что самолет взорвался случайно, такое бывает редко. Вон их сколько над степью летает, пугают своим ревом коров. Летчика жаль, но что поделаешь, если профессия такая рисковая. Степка прячет реликвии в коробку и уносит на печь. Бабушка, заслышав его шаги, прибавляет голос:

– Ты как ушел за Трофимом, я лишь об одном думала: как бы война последних сынов не отобрала. И у них годы подошли. Когда похоронка пришла, пуще того в голову забрала: хватит с меня двух сынов, младшие дома останутся. Но кто меня станет спрашивать как ни выла – отобрали, увезли. Так и пропали они, ни слуху ни духу, ни хорошей весточки, ни худой. За что меня так Бог покарал? У других тоже не все вернулись, а у меня ни один.

Степка вертит оттертую до белизны монету и остается доволен своей работой. Ни дать ни взять – двугривенник. Будет ему завтра кино. Ровный, без всплесков, бабкин говор успокаивает Степку.

– А я знала, что вы вернетесь. Утресь ко мне мурлышка забежала, села в ногах, лапками мордочку трет. Тут и смекнула – жди, Аксинья, дорогих гостей. Под самую смертушку вернулись, с мамкой проститься. Неужто нельзя было весточку подать? Из тех мест, где вы были? Почта у нас теперь исправно работает. Не обломились бы руки черкнуть: мол, живы-здоровы, скоро прибудем. Я уж забывать стала, какие вы у меня есть. Теперь все наладится. Дом большой, всем места хватит, – хлопотала она, будто курица цыплят собирала, и вдруг задохнулась: – Не уходите, куда вы собрались, еще не все пришли…

Степка налил в стакан воды, побежал к бабке. Но ей совсем было худо. Одних сыновей приветила, других дожидается – понял он. Только на младших, знает Степка, похоронки ею не получены. Бабка верит, что сыны пропали без вести, и не ведает, что их перехватила Степкина мать и вот сколько уже лет прячет. Боится, что у бабки сердце не выдержит. Говорит: пусть уж лучше так, все какая-то надежда… Пойми этих взрослых – учат не обманывать, а сами…

Степка дождался, когда бабка снова заговорит, заплетаясь в словах, будто боясь, что если замолкнет, опять одна останется. Теперь она утомленно объясняла, зачем у них домашнюю птицу отбирали в колхозный курятник, а потом, когда куры только-только наладились на общественном месте нестись, отдавали обратно. Но так и не растолковала, принялась жаловаться, что мало электричества, никак его сюда не могут нагнать побольше. Что дочка купила электроплитку, да боится жечь, еще оштрафуют за перерасход энергии, позора не оберешься. А летом куда как лучше греть на ней чай, дрова не палить. Все эти рассказы Степке не в диковинку, зачем она обо всем сыновьям рассказывает?

В остывающей печи слабо треснула головешка, Степка едва успел подумать – а не закрыть ли вьюшку, вынесет все тепло в трубу? – встрепенулся бабкин голос:

– Кто-то вроде в ставень тукнул. Не Петя ли с Васей подоспели? Их как обоих забрали, так вместе они и запропастились. Мужик из соседней деревни приезжал, рассказывал, что пропали они возле какой-то сгоревшей деревушки, он и названия-то не выговорит. Где-то на чужбине. Ему я вовсе не поверила: что-то тут не так, станут они за пепелище головы класть. Нет, живы они, похоронок-то нет. Может, в плен такой попали, что все-то в лагерях сидят? – спрашивает бабка и дрожащим замогильным голосом протяжно тянет:

Ты вещун да птица-ворон, Да что кружишься надо мной. Полетай, вещун да ворон, ты к себе лучче домой…

Степка сроду такой жуткой песни не слыхал, и его пробирает дрожь. Надо же, едва успокоился, а тут снова да ладом. Становится невыносимо тяжко на сердце, в голове все мешается – еще двух призраков ему не выдержать. Накидывает телогрейку, нахлобучивает шапку и выскакивает на крыльцо. Замирает там в нерешительности – куда бежать? Луна заливает двор зеленовато-белым сиянием, черные корявые тени ползут от ограды. Страшно стоять ночью одному на краю деревни и знать, что в избе умирающим голосом поет бабка.

Мороз стягивает лицо, забирается под одежду. Степка лихорадочно соображает, что ему делать: возвращаться в дом сил нет, до Маркеловых бежать далеко, замерзнешь. И тут его осеняет – бабка Анфиса!

Она живет неподалеку и поможет. Позавчера они вдвоем с отцом долго откапывали ее землянку из-под снега. Сугробами ее занесло по самый накат, насилу пробились к двери. Так бы и сидела взаперти, если бы бабушка не додумалась послать их проведать – жива ли ее товарка. Накануне снеговертило всю ночь. Почему бабка Анфиса до сих пор ютится в землянке, Степка не знает. После войны землянок в деревне много появилось, но сейчас переселенцы понемногу разъехались или отстроились. Одна Анфиса не сумела устроиться, живет одна.

Временами она подживалась у них. Весной да осенью, когда ее подтапливали скатывающиеся со склона сопки ручьи. Потому, наверное, их и называют в деревне: подруги не разлей вода. Бабка Анфиса – ворожейка. Это всем известно. Заговаривает и лечит людей травками. Но не всех, кому-то и отказывает. Тому, кто сильно грамотный или плохо себя ведет.

Степка быстро шагает по снежной улице и верит, что Анфиса быстро приведет в чувство его бабушку. Отводилась же она с ним, когда он перелетел через руль велосипеда и трахнулся головой о кирпич. Целый день лежал без памяти. Стряхнул голову, никакие таблетки не помогали. Так бы и мучился, если бы бабушка не отвела его в землянку. Анфиса измерила веревочкой голову от лба до затылка и взялась мять да тереть. Степка только покряхтывал, больно было волосам. И выправила – как рукой сняло ломоту и тошноту.

– Стряслось что? – открывая ему дверь, сразу спросила Анфиса. – Ночь на дворе, а ты шастаешь….

– Лежит, заговаривается, – с порога зачастил Степка, проглатывая окончания слов. – Двоих сыновей встретила, остальных ждет. Сейчас поет песню про вещуна, а до этого все частушки исполняла. Родителей дома нет, не знаю что мне и делать. Страшно….

Бабка Анфиса молчит и споро собирается.

– Подожди-ка, где-то у меня отвар был. Поможет ли? – ворчит она, перебирая склянки на полке. – Старость не лечат.

Наконец, находит, заворачивает в чистую тряпицу и выходит со Степкой на улицу. В избе она торопливо скидывает шаль, разувается и проходит за перегородку.

– А-а, Анфиска явилась, – слышится оттуда. – Скидавай обдергайку-то, чаевничать будем. Видишь, какая радость у меня приключилась. Все сыны ко мне вернулись… Ты их мне не заслоняй, не заслоняй, я еще сама на них не на смотрелась. Глянь, какие они у меня бравые, только вот что-то с лица будто серебровые. Или это у меня в глазах так морошно?

– Ты вот что, Аксинья, очнись, никого тут нет. Хватит чудить, подруга, давно уж померли они. Попей лучше отвару, помогает…

– Это ты сама померла, а мы живы, – сухо отвечает бабка и вскрикивает из последних сил: – Сыночки, где вы? Ты куда, ведьма проклятая, их дела? Спугнула! Ушли родимые, – хриплый стон обрывается в горле.

Степка видит, как Анфиса пытается напоить ее отваром, но бабка отталкивает банку, с закрытыми глазами водит рукой перед грудью, будто отгоняет кого. Встревоженная Анфиса поворачивается к Степке и жестом посылает его бежать за родителями.

Степка пулей выскакивает за дверь. Но бежит недолго. Мороз до хруста прокалил ночь. Он сбавляет шаг, зажимает рот вязаной варежкой. Снег скрипит под ногами, как крахмал в холщовом мешочке. Огромный серебряный шар застыл в черном, смоляном небе и пронизывает его ледяными иглами. От дикой стужи и переживаний в его худенькой груди что-то съеживается в комочек. А и съеживаться-то, кажется, там еще нечему.

Луна делает Степку невесомым и прозрачным. Как во сне бредет он по ночной улице, словно сам с собой играет в таинственную игру, неведомо кем занесенную в глухую деревню. В такие вот лунные ночи собираются ребятишки на чьем-нибудь дворе. Выбирают поводыря. Плотно завязывают глаза, берутся за руки и, повинуясь чужой воле, спотыкаясь на каждом шагу, долго кружат по переулкам и огородам. Хлопают калитки, шуршит под ногами сено. Наконец, останавливаются, гадают, куда их завел поводырь. Но вот сброшены повязки, освобождены от слепоты глаза. Все в веселом ужасе озираются по сторонам. Екает сердце: темень кругом, мертвая тишина, а рядом кто-то вздыхает нечеловеческим голосом. Так стонет нечистая сила! Прыскает самый смекалистый, визжат и хохочут от восторга остальные – на одном месте кружились, в стайку зашли да напоролись на сонную корову.

Случилось, выбрали они однажды не того поводыря в своей лунной игре. Он водил, водил их, кружил головы, не зная, чтобы еще учудить. А вывел за околицу и поставил спиной к луне на вершине сопки. И странное дело, никто не спешил стянуть с глаз повязку. Обомлев, слушали они до звона в ушах ночь. Со всех сторон обвевал их легкий, как дыхание, ветерок, и будто неведомая сила пыталась приподнять над землей. Не желая отрываться, Степка первым снял повязку и обмер. Перед ним простирался невиданный мир: мрачный, пустынный, оледенелый. Ни живого огонька, на теплого светлячка не угадывалось в этом гулком онемевшем пространстве. Что высмотрели другие, незнамо. Степка в следующий после этого открытия миг бросился бежать. За ним остальные. И что им тогда привиделось, чего так устрашились? Поди теперь разберись.

Степка дошел до клуба и собрался было свернуть на другую улицу. Но увидел, что далеко внизу навстречу ему идут мать и отец – кто еще в такое время по деревне бродить станет? Поджидая их, он остановился у афиши, объявляющей желанное кино про войну. И удивился, что нарисована она почти точь-в-точь, как он себе представлял: танки, самолеты, бегущие в атаку бойцы. Он даже про мороз забыл. В призрачном, плавно колеблющемся свете солдаты шевелились как живые. Поверженные враги лежали как мертвые. «Не будут к нам лезть, боролись бы тоже за мир, целы остались», – рассуждает Степка. И дает нашим бойцам знакомые имена: вот бежит дядя Петр, бок о бок с ним – дядя Василий, чуть поодаль – дядя Иван, а впереди всех – дядя Трофим.

Луна раскалилась добела, насквозь прожигает маленького и худенького Степку. Он одиноко стоит под ней, под студеными небесами. И знать не знает, что такую же вот луну, похожую на новенький двугривенник, в последний раз он увидит под Кандагаром. Но это будет не скоро, он пока и слыхом не слыхивал о такой местности – географию в школе им преподавал отставной майор.

 

Родня

Проснулся Сергей внезапно, будто и не спал вовсе – так, на мгновение прикрыл глаза, а тут кто-то провел ледяной ладошкой по лицу, и от этого прикосновения помертвело сердце. Он долго лежал с закрытыми глазами, чувствуя на лице холодный взгляд бездонного черного неба. Незримый свет его пронзал стекло вагонного окна, и вслед за ним просачивался в купе студеный воздух.

Вагон покачивало на быстром ходу, и бег его был плавным, убаюкивающим, но сердце, захваченное врасплох внезапным пробуждением, колотилось испуганно и не в такт ровному движению. Ощущение одиночества, потерянности охватило Сергея. А скорый поезд все грохотал в морозной тиши, неудержимо мчался по заснеженной бескрайней равнине.

Колеса под днищем вагона захлебывались в скороговорке. Сергей слушал их стукоток и думал, что хорошо ехать туда, где тебя ждут хорошие люди или дело по душе, а лучше всего спешить домой – нет станции желанней. Но скорый поезд уносил его в обратную сторону, и поездка эта не сулила ему ничего, кроме беспокойства.

Над головой дребезжала тонкая пластмассовая обшивка, казалось, ткни в нее пальцем – пробьешь насквозь ненадежную стенку, и тут же ворвется в купе свистящий за окном ветер. Сергей приподнялся, сел на скомканной постели и посмотрел за темное стекло. Там было одно черное, растворившее в себе все другие краски небо.

Сергей включил маленький ночник в изголовье, но свет не зажегся, и он близко к окну поднес часы, пытаясь разглядеть тонкие стрелки. Половина пятого – скорее угадал он, чем рассмотрел циферблат. Прошло несколько минут, и ночное небо оказалось не таким уж безнадежно беспросветным: подсвеченное снегом снизу, в вышине оно слабо мерцало рассыпанными пылинками далеких звезд. Самая крупная звезда вдруг стронулась с места, поплыла, увеличиваясь, по ходу поезда и сгинула во тьме. Одинокий самолет поморгал, помаячил бортовым фонарем, и этот зажженный человеком огонек вырвал Сергея из тоскливого одиночества. Он прикоснулся виском к стеклу, ледяной ожог прояснил голову, и к нему пришло отчетливое понимание всей этой поездки, затеянной не по собственной воле. На соседней полке бесшумно и чутко спал человек, вырвавший его из налаженной жизни.

…Телефонный звонок застал Сергея врасплох. День уже катился к вечеру, последние лучи солнца вот-вот должны были мазнуть заиндевелые окна лаборатории, оставляя на белом густые розовые блики. Ему не хотелось отрываться от работы, но телефон не замолкал, настойчиво трезвонил в углу комнаты, и он снял трубку:

– Сергей? Миронов? – не то спросил, не то утвердительно сказал незнакомый мужской голос. – Я тебя, Сережа, на проходной дожидаюсь, с начальством договорился, с работы тебя отпускают…

Этот уверенный голос удивил Сергея: никто не говорил с ним так бесцеремонно и загадочно. В трубке осторожно потрескивало, шуршало. Он помолчал, перебирая в памяти, кто бы это мог быть, а тем временем сами сложились сухие слова:

– Извините, а с кем я говорю?

Не до дурацких интригующих разговоров, а тем более встреч было ему сегодня. Телефонный звонок оторвал от важного дела: еще полчаса, и он сумел бы связать воедино обрывки мыслей и, как казалось, решить наконец задачу, над которой ломал голову несколько месяцев. Так оно и случилось бы, не помешай ему этот звонок – почему-то уверился Сергей.

– С родней ты говоришь, жду на проходной! – твердо ответил собеседник, и в трубке звенькнуло, запульсировали короткие гудки.

Минуту еще Сергей пережидал замешательство, потом накинул куртку на белый халат и побежал по заводскому двору, вминая ботинками хилый снежок, едва припорошивший землю. Всех своих родичей он знал наперечет, по голосам признавал – благо, не густо их было со стороны матери. «Ошибся, должно быть, человек, спутал с кем, мало ли в городе людей с одинаковой фамилией», – совсем утвердился Сергей в своей догадке, завидев в проходной высокого мужчину в форме морского офицера. Среди его родни сроду военных не было. И, успокоенный этой мыслью, шагнул навстречу. Офицер строго и внимательно всмотрелся в лицо Сергея, улыбнулся и облегченно вздохнул:

– Да, Иван…

– Вы меня с кем-то путаете, товарищ, – спокойно произнес Сергей, заранее готовый легко простить зря побеспокоившего его человека – с кем не бывает.

Но военный смотрел в его глаза без тени растерянности, будто и в самом деле хорошо знал Сергея, и тому стало не по себе от настойчивого взгляда. Он осекся, убрал с лица вежливую улыбку. И странное дело, почудилось в эту минуту, что когда-то встречался с этим человеком, но так давно – не упомнить. Где, когда – лихорадочно пробежался он памяти, перебирая встречи, знакомства, лица. Ни одной зацепки. И в этот момент как бы со стороны увидел себя, виноватого и бестолкового. Стыдно забывать людей, которые не в подгулявшей компании в друзья набиваются, а сразу называют себя родней. И ему почти захотелось, чтобы этот решительный военный и впрямь оказался родичем.

– Нет, Сережа, ни с кем я тебя не спутал, – мягко улыбнулся офицер и протянул руку. – Давай знакомиться. Я твой дядя Степан Васильевич. По отцу, – заметив недоумение Сергея, добавил он тише.

Сергей опешил. Отца своего он не то что не знал, не помнил даже. Не было у него отца. Одно лишь знал – оставил его родитель, когда он еще под стол пешком ходил. В далеком детстве всплывали неясные воспоминания об отце, но он не удерживал их в себе, не хранил, всех мужиков тогда готов был папой называть. Мать Сергея во всем была женщиной решительной – рвать так навсегда – и не оставила сыну ни одной фотографии супруга – нечего, мол, ему знать облик человека, бросившего ее с малым ребенком.

Пацаном он часто вязался к ней с расспросами: расскажи да расскажи, каким был отец, почему с нами не живет. Она отвечала неохотно, отмахивалась от приставаний. Скоро отпала охота у Сергея расспрашивать – мать быстро втолковала, что лучше на свете им одним жить, чем с подлецом горе мыкать. Спасибо и на том, что не придумывала печальных и красивых историй, как соседка тетя Люся, у которой, по ее рассказам, муж то погибал во льдах Арктики, то вот-вот должен был вернуться с золотых приисков.

Мать не обманывала Сергея, и потому ему было проще свыкнуться с безотцовщиной. И чем больше взрослел Сергей, тем больше привыкал надеяться только на себя.

– Здравствуй дядя, Новый год, приходи на елку, – неожиданно для самого себя выпалил он. – Надо бы сразу представиться, я бы не стал терять времени…

Мать Сергей похоронил два года назад, и оставшись один на белом свете, одичал от самостоятельности. Дальних родственников по матери он в расчет не принимал – жили они на другом конце города, но все равно что в глухомани. В гости зазывали редко, как бы по досадной обязанности. Не ладились у матери отношения с родней, такими неласковыми и сыну по наследству достались. А потому жизнь свою, после института, устраивал он, как хотел, без советчиков. Так, год за годом, сам того не осознавая, отодвигал он родню все дальше от себя.

Думать не думал, что когда-то могут вот так разом всколыхнуться, горюче вскипеть детские обиды и переживания, осевшие в сердце. А вот пришел этот дядя, и обнажилась вся неустроенность его жизни, в которой он давно уже жил без тепла и любви. Одиночество иссушило душу, а садовая голова выдала этот дурацкий ответ.

Офицер грустно покачал головой, будто стряхнул с себя глупые несправедливые слова, сказал:

– Я тебя целый день разыскиваю…

– Разыскали, наконец-то… Спасибо. Ну вот что, некогда мне тут с родичами раскланиваться, работа стоит, – вновь занесло Сергея. И понимал, что не то, не так говорит, а поделать с собой ничего не мог.

– Полегче, племяш, говори, да не заговаривайся, нечего выламываться передо мной, – сухо сказал военный. – Нет моей вины, что жизнь твоя так сложилась. Родные попросили разыскать тебя, известить, что умер твой отец. Зовут на похороны.

У Сергея съежилось все в груди, дошло, какую нелепую комедию разыгрывает перед пожилым человеком. Потянул из пачки сигарету, подкурил, сел на подоконник, пытаясь осмыслить услышанное. Дядя терпеливо ждал ответа и, когда истлела в руке Сергея сигарета, нарушил тишину:

– Поезд через три часа, билеты у меня в кармане, времени нет тут нам рассиживаться.

Сергей встал, не зная еще, решился он или нет, что-то подталкивало его поехать на похороны отца. Но годы безотцовщины, горькие дни детского горя и одиночества останавливали. Не было времени разобраться в себе, и он вопросительно посмотрел на дядю. Тот по-своему истолковал его взгляд:

– Ну что ж, по-мужски решил, племяш, сейчас заедем к тебе домой – и на вокзал.

И только там, на перроне, прячась от холодного, пропахшего мазутом и железом ветра за стеклянной стеной киоска, Сергей спросил его:

– А отчего он умер-то, – не в силах выговорить непривычное слово – отец.

– Старый он у тебя был, – просто ответил дядя. – Ты разве не знал? Но годов десять мог еще прожить.

– Откуда ж мне было знать? Я и фотокарточки его не видел, а никто как-то не догадался мне ее послать, – жестко ответил Сергей.

– Ну знаешь, племяш, с таким настроением тебе лучше дома оставаться, – взорвался дядя. – Мать твоя, как они расстались, по всей Сибири колесила, поди догони. Он ее несколько лет разыскивал, а потом и его жизнь закрутила… В общем потерялся ваш след, да и поздно, наверное, было осколки собирать, разбитое склеивать, – тише заговорил он. – Узнали, что вы живете в этом городе совсем недавно, кто-то из деревенских случайно твою мать здесь встретил. Я как утром прилетел, сразу в военкомат, поднял всех на ноги, отыскал твой адрес. Дома, конечно, не застал – рабочий день. Спасибо соседке, подсказала, где тебя искать…

«До отхода скорого поезда… осталось три минуты», – прокатилось по перрону. Тягостно было молчать, стоять у вагона.

– Ну так едешь или нет? – твердо спросил дядя.

– Ехать далеко? – спросил Сергей, словно от расстояния зависело его решение.

– К утру будем на месте, – пообещал дядя, и они поднялись в тамбур.

…Вагон убаюкивает, укачивает, будто в зыбке. Удивительно и горько Сергею, что совсем рядом – ночь проехать – родина отца и его, выходит, тоже. Сколько раз проезжал он эту маленькую станцию, мог даже видеть его из окна или столкнуться нечаянно с ним на остановке, да не довелось. Неясные воспоминания бродили в нем и откликались давним полузабытым детским сном, в котором оживала непроглядная ночь: тусклый мокрый фонарь болтается на столбе рядом с вагоном, черная блескучая вода заливает землю, его, маленького Сережу, передают на руки стоящему внизу человеку, тот прижимает его к груди, бережно несет мимо разрушенной поленницы дров, и вода кружит, уносит вымытые поленья. Под грубым брезентовым плащом человека тепло и уютно и совсем не страшно глядеть на этот вселенский разор. Частые вспышки молний вырывают на мгновение небритое улыбающееся лицо: губы говорят какие-то ласковые, успокаивающие слова, а какие – не упомнить. Сонного его заносят в дом, слышатся взволнованные громкие голоса, но они доходят до него, как сквозь вату, пахнет чем-то вкусным и праздничным, и кто-то накрывает его одеялом…

«Не довелось, не повстречались», – билась сейчас в нем одна мысль, повторялась под стук колес и заглушала последние сомнения. Ночной поезд с каждой минутой приближал его последнюю встречу с отцом. Дядя как спал бесшумно, настороженно, так и проснулся без предисловий – разом скинул ноги на пол, крепко потер виски ладонями.

– Спал не спал, как вахту отстоял… Подъезжаем? – выглянул он в окно. – Пойдем перекурим в тамбуре да и собираться будем.

В промороженном тамбуре задымили сигаретами. Говорить не хотелось. Неспокойно было на душе.

И вскоре заскрипел тормозами состав, качнулся и замер вагон рядом с деревянным вокзальчиком. На маленькой станции, больше похожей на полустанок: рельсы, домишко, окруженный тощей акацией, да каменная водокачка, брошенная за ненадобностью. За крашенным по-железнодорожному – в две краски – вокзалом угадывалась в потемках большая деревня или, как принято теперь называть, поселок городского типа – торчали посреди него два-три неуклюжих двухэтажных шлакоблочных здания, вот уж действительно ни к селу ни к городу.

Поезд протяжно вздохнул, вздрогнул, потянулся всем своим длинным телом и быстро набрал скорость. Сергей с дядей подождали, пока проскочит мимо последний вагон, и перешли на другую сторону путей. В ту же минуту к ним подошел высокий парень в черном полушубке, унтах, маленькая шапчонка чудом держалась на пышной шевелюре.

– Здорово, Володька, – деловито сказал дядя и так, будто вчера с ним расстался, – знакомься, Сергей, твой сводный брат.

Сергей молча пожал парню руку, и ничто не толкнулось, не ворохнулось в сердце, очень уж неподходящая минута была для знакомства. Володька распахнул дверцы заезженного «москвича», усадил их, и они поехали по пустынным холодным улицам к отцову дому. Отчаяние охватило Сергея, он вдруг подумал, каково было бы матери, узнай она, что сын едет к человеку, от которого она старательно и суеверно отгораживала его всю жизнь. Мысль, что он предает память матери, выбилась из клубка других, и Сергей едва не застонал от досады и беспомощности. «Да что же это делается? Уговорили, посадили, повезли, сиди смирно – ни рукой ни ногой не пошевели в тесной коробушке. Готовься войти в чужой дом, где такое горе. А мог бы и не узнать о нем. Может, еще не поздно остановить машину, повернуть вспять. И первым же поездом уехать?» – мысли путались, обессиливали его, но с каждой минутой он все отчетливее понимал, что не повернет, не поедет назад.

В притихшем доме их встретили родственники. Сдержанно зарыдали женщины, хмурились, прятали глаза, пожимая ладонь, мужики. Пока здесь собрались самые близкие, и Сергей не мог затеряться среди них. Он стоял за спиной дяди, никак не мог подладиться под общее настроение. Ловил любопытные и испытывавшие его взгляды.

Ничего сейчас в нем не было: ни печали, ни сострадания, ни слез. Не мог проникнуться чувством потери. Слышал, как хлопали двери на кухне, шаркали валенки, гремели об пол мерзлые поленья, как деловито, вполголоса переговариваются мужики, подготавливаясь к выносу.

Постепенно в горницу набились люди. Сергей уступил место у гроба ветхой старушке и встал в сторонке, прислонившись спиной к нетопленой печке. Чужие спины заслонили от него гроб, подняли, понесли к выходу. В доме поднялся плач, зашуршали бумажные цветы, забилась и повисла на руках родственников женщина с некрасивым от горя лицом.

И впервые что-то ворохнулось на самом донышке сердца, будто кольнул крохотный острый осколочек. Сергей поднял глаза, поглядел поверх обнаженных голов на портрет отца, висевший чуть повыше закутанного черным зеркала. Отец смотрел на него светло, молодо, и совсем не был похож на человека, которого выносили сейчас из остывшего дома. «Вот таким его знала мама», – подумал он и шагнул к распахнутым дверям.

Сергей шел вслед за гробом, и как тогда, в дни похорон матери, печальное шествие незнакомых ему людей показалось нереальным, он как бы видел его глазами тех, кто стоял сейчас за воротами домов, и не участвовал в проводах ушедшего из жизни.

Один и тот же путь может быть близким и бесконечно далеким. Кладбище лежало в березовой роще, сразу за околицей, но дорога к нему вымерялась такими долгими шагами. Не торопились люди – в последний раз светило небо человеку.

Застывшие черно-белые деревья толпились у крестов и пирамидок. Похоронная процессия медленно и тихо огибала заснеженные могилы. Остро пахнуло потревоженной землей и сгоревшим углем. Здесь, у страшно зияющей на белой простыне снега черной ямы, Сергей долгим прощальным взглядом посмотрел на восковое лицо отца. Дневной мягкий свет, казалось, обнажил скрытые там, в доме, в полумраке, недоумение и растерянность – вы здесь, а я уже там.

Вернувшись с кладбища, он не вошел в дом вместе с остальными людьми, а сел на лавочку у ворот, закурил. Здесь его и нашел Володька.

– Поехали, там народу набилось, насилу всех усадил, и еще подойдут. Мы с тобой лучше потом, позже помянем отца…

– Поехали, – сразу согласился Сергей. Ему не хотелось туда, где много народу.

Машина медленно выкатилась из деревни и помчалась, набирая скорость, по тракту. Володька устало смотрел покрасневшими глазами на пустынную дорогу и все прибавлял обороты загнанному мотору.

– Тяжко. Батьку жалко. Всю ночь не спал… А тут ты еще, – глухо сказал он через несколько километров молчания. – Ходи, думай, как к тебе подступиться. Не чужой вроде и не родной. А батька вспоминал тебя, чувствовал, что скоро помрет…

– Не было у меня отца, Володька, – горько сказал Сергей. Незнакомое теплое чувство дрожало в нем: что-то родное находил он в этом ссутулившемся за баранкой парне. – Я будто виноват перед всеми вами, а в чем – не пойму. Зря приехал, чужой я…

– Да какой ты чужой, – задумчиво, вроде не о том сейчас думая, протянул Володька. – Родня наша тебя сразу признала, с первого взгляда, как только в избу вошел. Слышал, как зашептали: похож, в отцову породу пошел. У тебя и волосы вьются, как у батьки. Я в мать такой чернявый, а вот сестренка такая же белобрысая. Я тебя с ней потом познакомлю, сильно она сейчас по отцу убивается. Она у нас младшенькая, его любимицей была.

Пустынная заснеженная дорога тянулась до самого горизонта, раскинув по обе стороны широкие белые крылья полей. Машина плавно бежала по накатанному полотну, и быстрая езда помогала преодолевать болезненное, теснившее грудь чувство.

– Останови, Володька, – попросил Сергей.

Володька послушно свернул на обочину, остановился у полосатого километрового столбика и заглушил двигатель. В машину медленно вползала тишина, слышно было как потрескивает, остывая на морозе, перегретый двигатель.

– Открой бардачок, достань бутылку, помянем отца вдвоем. За столом еще насидимся, когда родичи одни останутся, – сказал Володька после минуты тишины.

– Ты же за рулем? А если милиция?..

– Какая у нас тут милиция, участковый сам на поминках сидит, – устало удивился Володька.

Они молча выпили водки.

– Скажи, а почему моя мать с отцом разошлась? Я ведь ничего не знаю, – чуть погодя спросил Сергей.

– Да я точно не знаю. Наши так рассказывают: до армии батька с моей матерью ходил, она его ждала, да тут война началась, он сразу на фронт попал. А после войны сразу в деревню не вернулся, какое-то время в городе жил. Когда вернулся, другую с собой привез, твою мать. Скоро и ты родился. А потом слухи поползли, будто он встречается с бывшей невестой, ну с моей матерью. И вот приходит как-то с работы, а вас и след простыл. Разыскивал, переживал, а потом снова женился. Вот все, что я знаю. А подробностей не добивался, ни к чему они мне. В одно верю – не мог мой батька мать твою вот так просто взять и бросить. Запутался, видать. – Володька умолк, покосился на Сергея. – Да мне-то что до всего этого, вышло бы по-другому, меня и на свете, наверное, не было, – задиристо закончил он – должно быть, достала его стопка водки.

– Я сюда не обижаться приехал, не плакаться, узнать захотелось, кто был мой отец. Да, видно, не нужно было приезжать…

– Сдурел, что ли? – заволновался Володька. – Как это не надо было, отец же умер.

– Тебе невдомек, как это: всю жизнь будто святым духом народился. А тут, будто снег на голову, известие, что у меня, отец есть, как у всех нормальных людей. Не успел отдышаться от этой новости, а уж на похороны зовут. Я ведь совсем недавно мать похоронил…

– Извини, не знал, что у тебя мать умерла, – неловко пробормотал Володька. – Не наше это дело, они вот до самой смерти разобраться не могли, а мы и вовсе не ответчики. Нам дальше как-то жить надо. Да не переживай, прорвемся, ты ж меня и сестру нашел, родных людей. Или у тебя еще кто есть? У нас, – поправился он.

– Один я, Володька, был у матери, она больше замуж не выходила, – пожалел себя Сергей – и в нем забродили градусы.

– Ну вот, а ты говоришь, зря приехал, – облегченно вздохнул Володька. – Это ж батька нас объединил напоследок, он, наверняка, думал об этом, да только не знал, как лучше это сделать. Не успел, ушел, не зная, что мы все-таки найдемся.

Сергей устало откинулся на спинку сиденья. Опустошил его этот разговор. Но что-то стронулось в душе – неожиданно спокойно, отрешенно думалось ему сейчас здесь, посреди снежного безмолвия. Темная полоса дороги упиралась в горизонт, прямая как стрела, телеграфные столбы вешками отмечали ее полет и сами скоро размывались морозной дымкой.

Сергею захотелось выбраться из тесной машины на свежий воздух, вдохнуть полной грудью, стряхнуть томительное оцепенение. Он слушал Володьку вполуха. Его монотонный неторопливый деревенский говор думать не мешал. Мысли шли вразброд. В Сергее словно столкнулись и заспорили два разных человека: один поддерживал разговор с братом, понимал и сочувствовал ему, другой к себе прислушивался и себя жалел.

– Присмурел ты чего-то, – оборвал рассказ Володька.

– Задумался, привык жить один, одному вроде сподручнее. Друзья растерялись, с каждым годом все меньше тех, кому довериться можно, хоть женись, – невесело улыбнулся Сергей.

– Одному плохо, – согласился Володька.

И Сергей поежился от беспечно сказанных слов. От такого сочувствия только горше, больнее становится измученной душе. Разве может он, новоявленный брат, понять и почувствовать, как нелегко жить одному?

Свыкся Сергей со своим одиночеством, притерпелся, а вот теперь расплачивался – с каждым годом, он это остро ощущал, все труднее становилось сходиться с людьми. В свое время он с матерью немало поколесил по Сибири: доводилось жить и в деревне, и в райцентре, потом уж до города добрались. Каждый раз ему приходилось заново постигать жизнь, каждый раз долго не могли установиться взбаламученные очередным переездом чувства.

Сергей привыкал то к деревянным, то к каменным домам, не замечая по молодости, в каких легче дышится. Не сразу постиг, что перемена мест прижигает сердце; казалось бы, одна земля, одни люди ее топчут, но всякий раз менялись прежние отношения, а к новым приходилось приспосабливаться, ломать себя. Ему казалось, что было бы легче, будь рядом отец.

Все эти мысли переплавлялись в нем, сердце тихонько ныло – отзывалось на них, просились на волю теплые слова, вызревшие в долгих раздумьях, но выговорить их было неизмеримо трудно. И он молчал, смотрел, как за толстым стеклом, совсем рядом с дверцей машины, тянется изо всех сил к остывшему небу тонкая сухая былинка. Было очень тихо, лишь беззвучно струился по накатанной дороге легкий сыпучий снег, неслышно гудели над головой провода.

Володька дымил папиросой в приоткрытую форточку, всматривался в дорогу – на горизонте появилась темная точка, быстро выросла, и когда с ревом и лязганьем пронесся мимо грузовик, повернулся к Сергею и, тронув ключ зажигания, сказал:

– Хватит горевать, дома, поди, нас заждались.

Когда подрулили к дому, люди уже помянули отца. Неторопливо спускались с высокого крыльца, медленно пересекали двор. И каждый по своему прощался с братьями: одни суетливо пожимали им руки, торопясь уйти, другие, наоборот, успевали с любопытством разглядеть их лица, пока высказывали слова сочувствия. Как ни печально событие – уход человека, а живое берет свое – люди проверяют себя на оселке чужого горя.

Люди все шли и шли. Сергей и Володька все пропускали мимо себя это бесконечное шествие и тем оттягивали минуту, когда надо было переступить порог осиротевшего дома.

– Надо же, сколько народу помянуть отца пришло, – утешился Володька. – Полдеревни, наверное, собралось. Тут у нас, как водится: кто сват, кто брат, кто вместе сено косил. Свои все, в общем, – договорил он, провожая взглядом последнего односельчанина.

Кротко звякнуло о ворота кованое кольцо. Зимний недолгий день угасал, глубокие фиолетовые тени таились в закутках просторного двора, быстро густели и отовсюду сползались к избе. Окна, не затворенные на ночь ставнями, источали приглушенный желтый свет, за стеклами двойных рам двигались темные силуэты – из горницы в кухню женщины сносили стопки тарелок, возвращались с чистой посудой и заново накрывали стол.

– Сердце подсказало, – вымолвил Володька, поднимаясь по ступенькам крыльца, – в самый раз поспели.

За толкотней нет времени родным людям от всего сердца помянуть ушедшего человека, да и для этого особый час, особый настрой духа требуется.

– Потеряли мы вас, – устало и обиженно сказала, обернувшись на стук двери, девчонка в темном платье: хрупкая, угловатая, с льняными, туго зачесанными назад волосами. Горькая морщинка по-взрослому таилась у пухлых губ, но не портила бледного нежного лица, с которого печально и в то же время с любопытством смотрели на Сергея светлые глаза.

– Сестренка Нина, – представил Володька.

Потрескивали за чугунной дверцей печки березовые дрова, наполняли теплом выстывший за день дом. Запахи огня и еды возвращали жилью живой дух. Здесь, на кухне, хлопотали одни женщины, мужики толпились в горнице. Руки женщин привычно делали работу: одна она и в праздники, и в будни, и в дни похорон. Мужики держались раскованнее жен – успели перехватить стопку-другую.

– Проходите, – пригласила Сергея в горницу Нина. За ними потянулись остальные родственники – его с Володькой только и ждали. Сестра за столом оказалась напротив, и пока усаживались родичи, Сергей чувствовал ее осторожный взгляд. А у него никаких других чувств к ней не было, кроме жалости: сидела она подстреленной птицей на краешке стула, угловато, беззащитно выпирали острые ключицы, тонкие, неокрепшие руки бессильно лежали на коленях.

Слева и справа от Сергея уселись Володька и дядя Степан, и эта близость поддерживала его. Он незаметно рассматривал родственников – что-то объединяло их всех целостно и прочно, а что – сразу не понять. Наверное, родные люди, прожившие вместе многие годы, как ни разбавляй их чужой кровью, становятся неуловимо похожими: возникает некая связующая духовная сила, проявляется мудрое понимание необходимости хранить, не пускать враспыл накопленного предками, раз и навсегда установленного жизненного порядка. Сергей остро чувствовал, как далеко отстал от своей большой семьи и понимал, что догнать и пристать к роду ему будет трудно.

Тягостная пришла минута, долгая – справили люди нелегкую работу, собрались за одним столом, а сказать вроде нечего, сил нет – все, кажется, ясно, не сразу находятся нужные слова. Но и затягивать эту минуту нельзя – следует добрым словом помянуть умершего, заслужил он это, раз собрал вместе за столом столько близких.

На русской земле разве что отъявленного негодяя зароют без жалости и сострадания, и знака на том месте не останется. Одним тем, что родился, жил на белом свете человек, заслужил он, чтобы отплакали его, пусть не громко, не навзрыд. И помирать тогда, наверное, ему легче, когда знает, что дрогнет у кого-то сердце, откликнется смерть его в родных и близких людях.

Смерть уравнивает плохих и хороших, но отправляя человека в мир иной, люди стараются не припоминать какой тяжкий груз ошибок и проступков уносит он с собой. Желают облегчить ношу? Да ничего тут не поделаешь, что взял – то взял, с плеч не сбросишь.

Первые слова доходят до Сергея тяжело, медленно, прорываясь сквозь вязкую пелену посторонних мыслей. Внутренне он ждал и боялся услышать нечто высокопарное и затертое, высказанное не сердцем, а принужденным умом. Но первую же безыскусную, простую речь выслушал без сердечного сопротивления. И следующую принял как должную. И еще раз помянул вместе со всеми рюмкой вина покойного, и отпустило вроде, отмякло, ослаб ком в горле.

– Василич крепкий мужик был, не прожил своих годов. Все куда-то торопился. Вот и износился раньше времени. Одно верно – на сторону не глядел…

Сергей узнал голос – этот человек начинал поминки. И вдруг поймал себя на мысли, что вслушивается в каждое слово, сказанное за поминальным столом. С края стола донесся быстрый женский шепоток:

– Ты погляди, да не на Володьку, на чужого сына… Вылитый Иван. Это ж надо уродиться… Вот не довелось, сердешному, испытать радость, с сыном повидаться…

– И то правда, с чего Тоська взбеленилась, правду говорят – вредность поперед бабы родилась, – покрыл ее слова чей-то шершавый голос.

До Сергея дошло, что это о его матери пробубнил мужик, у которого шея вместе с плечами ворочалась, – каждое слово он будто челюстями перемалывал. Обида невольно шевельнулась в сердце и притаилась там.

– А вот этого я не люблю – помер человек, и начинается: то один покойника расхваливает, то другой, а нет в ум взять, что Васильич простым человеком был, таким, как все мы грешные, – вскипал на самом краю стола, влезал в разговор маленький нервный, весь как будто на шарнирах, мужичонка.

– А тебя, молью побитого, никто и не спрашивает, сиди помалкивай, – дергала его за рукав сидевшая рядом женщина, по виду жена, и нервно поджимала губы. – Ешь, пей, только, ради бога, не лезь к людям со своими глупыми разговорами.

Но оказывается, и ей непросто было сладить с занозистым мужиком. Тот в ответ лишь хищно прищуривал глаза, катал за худыми щеками желваки и подливал свинца в голос:

– Эт-та верна, никто меня в этом доме не спрашивает, все сами знают, что почем. Ну вот не умею я складно выражаться, как некоторые штатские. Сижу вот, силюсь, что бы такое особенное вспомнить о покойнике, а не могу. Мужик как мужик: водки мог выпить, матюгнуть, если заслужил. Нет, не упомню, что такого в нем необыкновенного. А вот уши драл мне, на всю жизнь запомнил, до сих пор трещат, – смолк он, будто сам себе удивившись – эк, его занесло не в ту степь.

За столом все смолкли, напряженно прислушиваясь к мужику.

– А не воруй! – прорезал недоуменную тишину женский голос, и Сергей скорее угадал, чем успел увидеть, кто это сказал; он впервые услышал громкий, наполненный жизнью голос вдовы и поразился его силе и звучности – сильно задели ее несправедливые слова. Очнулась от горя, безоглядно кинулась защищать мужа, отстаивать его добрую память. – А кто тебя каким-никаким, а человеком сделал, кто тебя на комбайн взял, ремеслу обучил? – почти кричала она. – Да, видно, правду говорят – горбатого могила исправит, ничего из тебя путного так и не выйдет!

– Что ты, что ты, тетка Катерина, я ж не по злобе, сгоряча сказал, не подумавши. Я честно предупредил, что не умею толково выражаться, хоть кто подтвердит, – задергался мужичонка, бестолково завертел головой по сторонам.

И смолк – вдова отвернулась, вытирая слезы. Видно было, корила себя, что не выдержала, сорвалась – не ко времени, не к месту было перепалку затевать. На горемыке горе не выместишь.

Уже по третьему разу помянули покойного, а разговор все не клеился. Сбил его этот дерганый мужичонка. Сергею пришла мысль, что, может быть, из-за него не могут прийти родичи к согласию, невольно опасаются, чего бы лишнего не сказать? Улучив минутку, выбрался из-за стола, вышел на кухню.

И собрался было пойти на двор, подышать свежим воздухом, но тут робко колыхнулась ситцевая занавеска, отгораживающая спрятанную за печкой комнатку. Из полутьмы выглянула маленькая сгорбленная старушка. Ее он мимолетно видел у гроба отца и не обратил внимания: мало ли стариков собирают похороны. За поминальным столом она как появилась незаметно, присев с краешку, так и исчезла, не заметил когда.

Старушка пристально всмотрелась в его лицо подслеповатыми глазами и позвала:

– Иди ко мне, внучек, поговорим, насидишься еще там, со своими…

У Сергея дрогнуло сердце, никто еще не звал его так невыразимо ласково – он и бабушек-то в своей жизни не знал. И послушно, словно давно дожидался этих слов, вошел в комнатку. Окунулся в полутьму, пропитанную запахами лекарств и чем-то еще стародавним и заветным.

– Присядь на кровать, стулья-то у меня забрали, – дрожащим голосом попросила она и, дождавшись, когда он усядется, заговорила: – Сижу здесь, сижу, смерти жду, а она заблудилась где-то, молодых прибирает, а про меня забыла… Я ведь бабка твоя буду, Пелагея Мироновна, – и тоскливо добавила: – А ты и не знал.

Умолкла, сплела пальцы иссохших рук, сложила руки на переднике, долгим невидящим взглядом посмотрела в дальний угол, где тускло мерцала потемневшим окладом небольшая икона, убранная бумажными цветами.

– Мало ли о чем я Бога просила, но более всего молила об одном – не дай пережить детей моих. Да, видно, что-то не так сделала, где-то согрешила, прости меня Господи, – пожевала она бледные губы, по-прежнему не отрывая взгляда от иконы.

Наконец, очнулась, потянулась к громоздкому, облупившегося лаку комоду, занимавшему полкомнаты.

– Вот комод этот тоже твой отец изладил, давалось ему дерево. Раньше многим мебель мастерил, просили. По соседям пойти, у многих его работа найдется: и у Груни, и у Егорыча, и у Сенотрусовых… – перечисляла она так, словно Сергей мог знать всех этих, живущих по соседству, людей.

И вынула из комода старый, плотной тисненой кожи альбом, потертый в углах. Стала перебирать, не глядя, листы, сплошь залепленные фотографиями. Пальцем показывала, кто на какой карточке изображен: «Это Ваня маленький был совсем, у деда на коленях сидит, это он в школе учится, а этот снимок с фронта прислал». Трудно Сергею рассматривать альбом и не только потому, что полутьма.

Верится и не верится, что сидит рядом с ним истаявший, в чем только душа держится, родной человек – бабка, когда-то его нянчившая. И в том, что лишь сегодня узнал ее, была какая-то величайшая несправедливость. Незнакомое щемящее чувство перехватило горло. Сергей осторожно прикоснулся к ее легкой руке, и бабка повернулась, глянула близко в глаза: благодарно и растерянно.

– И верно подумала – сильно похож ты на Ивана. Он у меня такой же ласковый и отзывчивый был с детства. Хорошо мне с ним жилось, – медленно и раздумчиво проговорила она. – Для себя родила его, как угадала. Теперь-то как будет… Да как бы ни было – немного уж осталось.

«Господи, если ты есть, не накажи меня беспомощной старостью», – проникнувшись печальным настроением бабушки, отрешенно подумал Сергей. Спина занемела в неудобной позе, и он шевельнулся, приходя в себя.

– Не торопись, не уходи, они еще долго сидеть будут, одни свои остались. Побудь со мной старой, – испуганно встрепенулась бабка. – Я тебе, все как помню, расскажу. Должен ты знать нашу родову. Мать твоя, поди, мало чего рассказывала, ты ее не обессудь. Мы ведь пришлые, еще до революции сюда из Белоруссии приехали. По переселению… Это сейчас на жизнь грех жаловаться: сыты, одеты, обуты, а тогда…

Сергей слушал ее, а в висках колотилось: знать родову, знать родову. Он пытался собирать в памяти то немногое, что знал о своем прошлом, с помощью бабки перебирал в уме людей, ему известных по рассказам матери, и соглашался с собой – ничего, почти ничего не известно ему о своем роде, а ведь наполовину корни его здесь. Один сегодняшний, так трудно прожитый день дал ему неизмеримо больше, чем все предыдущие годы. Но обходился ведь он как-то без этого знания, не мучила его пропасть беспамятства.

А вот одна его бабка, которую мог и не встретить, не случись несчастье, разом подвинула его к мудрому понятию – слаб не помнящий родства.

– Да ты слушаешь, нет ли? – настойчиво повторила бабка, и Сергей согласно кивнул головой.

– Ну, значит, дальше так было. Мать я рано потеряла. Помню еще, лежит она при смерти в пустой избе на лавке, отец стоит на коленях перед образами, Христом-Богом клянется, что не бросит малых детей, возьмет с собой в Сибирь. Нас трое было: старшенький Вася, я да совсем малый мальчонка, помер он потом. Мы к тому времени все уже продали: барахло, корову, одна изба осталась. Ну вот, осеняет себя отец крестом: не женюсь, пока ребят на ноги не поставлю. А померла мамка, загулял тут же. Стал из дому теряться, заявился как-то, покупки на проволоке несет: «Детки, детки, виноват я перед вами!» Ехать надо, уж избу продали, а он вдову нашел, та со своими ребятишками по миру ходила. Решил ее в жены взять.

Вечор сидим мы на печке, сказки рассказываем, ждем, когда родитель новую мамку приведет. Как сейчас помню, страшные сказки слушали, одна и вовсе не ко времени сказана была – через нее вбили мы себе в голову, что черт умеет отцовским голосом разговаривать. Вдруг слышим шум на улице: гармонь заиграла, бубенцы зазвякали, кто-то в сенцах тукает. Испугались чего-то до смерти, забились в угол, не открываем. Слышим голос отца: «Отворяй!»

«Василь, оттяни», – шепчу я брату. Он спрыгнул на пол, бочком подкрался к двери, скинул клюкой крючок и шмыг на печку – боязно, вдруг и взаправду черт с копытами ломится.

Входит отец, за ним женщина с ребятишками. Тут у меня в голове помутилось от переживаний, и я уснула. Да так крепко, что очнулась только через сутки. Там же, на печке. Огляделась, вижу – все сидят за столом, угощаются. А во мне одно засело: отец обещал мамку привести, ищу ее. Пригляделась, глаза протерла – спиной ко мне женщина сидит в мамином платье, вот только волосы у нее черные, а у нашей были белые, тонкие. Ну, думаю, ничего, ведь в земле полежала. Отец посмотрел на меня, так грустно голову склонил. Отчего-то тяжко сделалось, села, читаю потихоньку утреннюю молитву, а и в голову взять не могу, что уж поздний вечер другого дня. Тут как все захохочут, а я заплакала.

Потом приехали в Сибирь. Кому мы тут нужны были? Работников-то всего – один отец. Мачеха – та дома сидела или по деревне хлесталась. Да и какой дом был – землянка в одно оконце. Не успела подрасти, отдали меня в работницы. Целыми днями на хозяйском дворе управлялась, некогда до края деревни добежать, своих проведать. Послали как-то в лавку, я мимо нее, к землянке. Сидит наш младшенький, худой, бледный, качается. Увидал меня: «Исты хочу». У меня сердце зашлось. А сводный брат Яков, знала я, как уходит, хлеб в сундук запирает на замок. Бегу вдругорядь, несу хлебца за пазухой, а он уже на полу лежит, язык прикусил, младшенький-то.

Бабка всхлипывает, вытирает ладонью мокрые морщинистые щеки. И у Сергея сдавливает сердце, жалко маленького, бабку жалко, у которой на настоящее слов не осталось, а на прошлое вот нашлись.

– Всю жизнь потом не могла простить Якову младшенького. А когда помер он, поехала на похороны. Глянула – лежит Яша в гробу, отмаялся, и он в своей жизни мурцовки хлебнул. Простила. Да чего это я? Тебе ведь об отце рассказывать надо…

– А я помню его, бабушка, – заторопился Сергей высказать то, что смутно оживало лишь во снах: ночь, дождь, станция, сильный человек крепко прижимает его, маленького, к груди, несет по черной воде.

– Да как же ты это запомнил, внучек, – охнула бабушка. – Верно, но ты совсем еще малый был, везла тебя от свояченицы на поезде – гостили у нее. Мать твоя в ту пору на учебе была. Ну, возвернулись мы, а в деревне потоп, страсть господня. Двери проводник открыл, а боюсь со ступенек шагнуть, кругом все залило. Смотрю, бежит мой Иван, и как нашел нас в такой темени. Да кто же тебе мог рассказать такое? Так никто, кроме меня, – удивляется она.

Но тут распахивается тонкая занавеска, и на пороге возникает Володька:

– Вот ты где прячешься, мать уж послала меня на розыски. А чего в темноте сидите? – щелкнул он выключателем, яркий свет ударил в глаза, бабка и Сергей смешались, распался их тесный близкий мирок, вздрогнули нашедшие согласие сердца. – Пошли за стол, родичи ждут.

А за столом установилось-таки единство, сладили родственники с нервным настроением. Дядя Степан особой статью отличался среди всех – распрямила его военная служба, и даже здесь, в родном доме, сидел в своем черном морском мундире, на все пуговицы застегнутом, выпрямившись, говорил негромко, но четко:

– Износился Иван на войне, всю ее до конца прошел. Пока молодой был, не чувствовал, что она, проклятая, в нем сидит, подтачивает. Я вот в мирное время служу, а по себе чувствую, как после каждого похода убавляется во мне чего-то: здоровья ли, жизни. Разойдемся в океане с американской эскадрой, поглядим сквозь прицелы друг на друга, познакомимся заочно, и вроде оставил пару лет жизни в рубке. А там, на войне, каково было?

Мужики согласно кивают головами, уважительно поглядывают на погоны – не зря Степан хлеб ест.

– А я ведь на Ивана три похоронки получила, – неожиданно перебивает его бабка, и Сергей видит, как обмякает лицо дяди. – Одну, значит, на Крещение, второй год войны уже пошел, – медленно выговаривает она, – только отплакала, через месяц письмецо получаю из госпиталя. Жи-и-вой, – простонала она так, будто еще вчера убивалась по сыну. – Вторую – через год, нет, поболе времени прошло, хлеб уже убирали. Почтальонша Нюрка прямо на стан ее привезла. Ну, тогда я не шибко поверила казенной бумаге, думала – обманули один раз, могут и второй. И верно, по-моему вышло, дождалась хорошей весточки. Опять мой Иван живой оказался. Ранило его тяжело – грудь прострелило. Стала его ждать, после двух похоронок-то, решила, насовсем домой отпустят или хотя бы погостить. А он дальше пошел воевать. Весной, на самую победу, последний конвертик получила – третий раз погиб сын смертью храбрых. Неделю лежала пластом, водой отпаивали, тогда и попросила старика поставить иконку в угол, – захлебнулась бабка, дыхания не хватило на длинную речь.

Мужики воспользовались передышкой, налили по стопке, под шумок попытались увести разговор в сторону от войны, знали, должно быть, историю с похоронками во всех подробностях.

– Иван на штурмовике воевал, – наклонился близко к Сергею дядя. – Одни летчики знают, сколько они за войну бортстрелков поменяли, те ведь в хвосте самолета сидели, за турелью, а какое там прикрытие – это все равно что каждый раз в чистом поле в атаку идти во весь рост, только ни за чью спину не спрячешься. Повезло Ивану, чудом остался жив, а у меня сердце по первости обрывалось, не мог видеть, как он в бане шрамы мочалкой трет, потом ничего, обвык.

– …Лето уж было, я в доме по хозяйству хлопотала, оклемалась от последней похоронки. Старик во дворе возился, к сенокосу готовился, хомут чинил… – напоминает о себе бабка. Сергею понятно, что и ей хочется выговориться, стариков нынче мало кто слушать умеет.

– Эскадрилью, в которой Иван воевал, из Германии на восток перебрасывали, – торопливо поясняет дядя, – посадили на запасном аэродроме, километров тридцать отсюда. Иван и упросил командира до деревни сбегать, с отцом-матерью повидаться.

– … тут старик мой глаза поднимает – батюшки-светы, у калитки Иван стоит: «Здорово, батя!» Старик испугался, хомут выронил, и побежал от него, спохватился, ворачивается: «Ты, Ваня, только матери ничего не говори…» А что не говори? Помутился старый маленько головой. Гляжу я в окошко, чего это старик по двору бегает, и вроде видение мне – Ваня стоит у заплота, котомку с плеч снимает, а вечер, солнышко ему в спину глядит, и он вроде весь светится… Сил хватило выбежать на крыльцо, там и упала без памяти, – совсем обессилела бабка, вздрагивали ее худенькие плечи.

– Ну, будет, бабушка, войну вспоминать, – грубовато сказал Володька, и она послушно закивала седой головой. – Не любил отец о ней рассказывать, хлебнул там лиха. Выпьет с мужиками на День Победы, а начнут они фронтовые истории перебирать, поднимется и уйдет. А дома плачет или зубами скрипит, – договаривает Володька. – Что такого он там перенес, чтобы так переживать? Мать его награды в шкафу хранила, пока я не подрос. Не разрешала их брать, а отец давал, вот и заиграл медали где-то на огороде, ордена, правда, остались.

Но уже мало кто из родных слушал этот разговор, устали люди от тяжких воспоминаний, а кто и от вина размяк: сидели, беседовали меж собой, уходила печаль, обычные житейские заботы начинали волновать. Этим воспользовался сидевший на торце стола мужик, опять принялся задирать жену.

– А я тебе что говорю, справедливый он был человек, и никто ничего мне не скажет супротив, – вскидывал он отяжелевшую голову, осоловело глядел вокруг и ронял ее на грудь. – Никто. Так и запомни.

– Сиди, баламут, – виновато поглядывала на родственников румяная, кровь с молоком, тетка. – Ты у меня еще выпьешь, варнак, вот навязался на мою голову. Все люди как люди, а этот уже готов, испекся. То за неделю больше двух слов не скажет, то туда же, заговорит – не отвяжешься.

Мужик еще больше мрачнеет, мотает головой, отмахиваясь от жены и говорит сам с собой:

– Проспался, беру чекушку, а как же, все честь по чести, иду мириться, а сам думаю – нет, не простит мне такого Иван. И ноги не несут, а надо, будто кто в спину подталкивает. Но успокаиваю себя, он же фронтовик тоже, должон понимать, что все мои нервы войной порушены, – размазывает он по щеке слезу. – И что ты думаешь, простил подлеца… У-у, из-за тебя все, стервоза, – поворачивается он к жене всем туловищем, и мокрые его глаза ачинают быстро сохнуть.

Он тянется к пустому стакану, убеждается, что и на донышке ничего не осталось, силится добраться до бутылки, с трудом отрывается от табуретки, а жене только того и надо, подхватывает его под мышки, ставит на ноги и выталкивает на кухню.

– Замучилась с ним тетка Александра, как лишку выпьет, начинает кочевряжиться. Говорят, до войны он и вкуса водки не знал, а как вернулся, будто с ума сошел. Одно оправдание: нам на передовой каждый день «наркомовские» выдавали! – хмуро сказал Володька, проводив глазами тетку, уводившую мужа. – Отец вот не привык, хотя поболее его воевал. Дело в натуре. Это он сейчас вспоминал, как отца чуть по пьянке не порешил. Играю я с пацанами на завалинке, слышу заполошный крик Александры. Влетает к нам во двор вся растрепанная, вся в слезах. Она всю жизнь к отцу бегала защиты искать. Ну, пошел отец к ним, разбираться. Я следом. Тот сидит на кухне с дробовиком, орет в распахнутое окно: «Не подходи, всех положу!» Отец и шага не сбавил, скрылся в доме. Трясусь я у заплота, жду: вдруг бабахнет. Прошло какое-то время, отец спокойно выходит и идет, а следом вылетает этот дуролом, целит ему в спину из двустволки. Я как заору: «Папка!» Слышу: чак-чак, две осечки. Отец к нему подходит, ружье вырывает, стволы переламывает, а они пустые. И когда только изловчился ружье разрядить? Наутро сидим с отцом на крыльце, велосипед чиним, глядим – тащится он к нам. Подгреб, стоит, мнется. Извини, говорит, Иван, погорячился я вчера, черт под руку толкнул… Ничего себе «погорячился». Меня аж затрясло, вот сволочь, думаю. А отец увел его на летнюю кухню, долго там они сидели, разговаривали… Да не помогло, сколько раз еще отец бегал их разнимать, – договорил Володька и примолк – заминка эта оторвала их друг от друга, и какая-то щемящая тишина установилась за столом.

Сергей поднял голову и глянул, куда смотрели все родственники. Там, во главе стола, стоял старший брат отца – Николай Васильевич. Он весь вечер отмалчивался, сумрачно слушал. А теперь под самый край поминок собрался свое последнее слово сказать.

– Так уж вышло, братка, поздно простил я тебя, зря долго мучил, о чем жалею, – упали в тишине горькие слова. – Задело меня тогда за живое, – кивнул он в сторону Сергея, – шибко рассердился на тебя, Иван. Не было у нас в роду, чтобы ребенок при живом отце сиротой рос. Ты, Катерина, на меня зла не таи, ты от меня худого не видела. Характер такой – сказал и отрезал, назад, на попятную, не пойду. Отказал брату от дома. Не мог тогда по-другому поступить, а сейчас сомневаюсь, может, зря себе и ему жизнь испортил? Решил было помириться, да смерть мое решение опередила.

Не случись война, не дала бы жизнь Ивана такого крена. Но и сам человек должен в себе стержень иметь – пошел с одной под венец, не подставляй голову под другой. Такое мое мнение. Слабину брат дал – пожалел Катерину, а о том не подумал, что семью рушит. Ничто, конечно, не исправишь. А мальцу каково было? Ты-то, парень, хоть все правильно пойми, – обратился он к Сергею, вздохнул тяжело и сел.

Тихо стало за столом. Горе круче взяло людей. Родичи еще немного посидели, неловко помолчали, стали собираться по домам.

– Пойдем, мужики, покурим на дорожку в сенях, – поднялся со стула Степан Васильевич. – Вон оно как в жизни выходит, и среди родных понимания нет, откуда же его чужим взять?

В сенях Володька щелкнул выключателем. Свет голой лампочки неровно лег на дощатые стены, железную бочку под воду, прикрытую деревянной крышкой. Следом вышли еще мужики и с ними – старший брат отца. Такой вот мужской компанией остывали они от застолья и разговора, пытались наладить новый. Мало-помалу разговорились, и дядя Николай, облегчая душу, с лихорадочной поспешностью стал выговариваться:

– У нас с Иваном разница в возрасте всего год, а он все подсмеивался надо мной. Я никак не мог понять – почему. У меня мечта была – это сейчас она глупой кажется, а тогда в самый раз – лакированные башмаки купить, ну, шибко хотелось. Молодой был, неженатый. Представлял, как пойду по деревне в клуб на танцы в модной обновке: туфли поблескивают, скрип да скрип. И никак не мог их купить. То денег нет – какие тогда заработки? Поизносились, наголодовались люди за войну. А то в город съездить некогда, да и там сразу не купишь, побегаешь по магазинам. В общем, то да се. Ну, наконец, купил. Еле праздника дождался, иду – сердце поет, ботиночки поблескивают, поскрипывают, как надо, кажется все девки на меня таращатся. Пришел в клуб, стал у стеночки, жаль лакировочки в танце бить. А никто на мою обнову и внимания не обращает. Вернулся домой, Иван с ночной смены приехал, фыркает под умывальником, косит глазом в мою сторону:

– Ну, справил обнову? Чего же невеселый такой? Я ж тебе, дураку, говорил – не стоит затея денег. Радости на минуту, надкусил ее, радость-то, и нет ее, вся вышла. Все понял?

– Нет, – отвечаю ему зло, хотя сам понял чего это он над моей мечтой потешался.

– Ничего, подрастешь, поймешь, – засмеялся и ушел.

А мне обидно, я же старше его, а вроде, получается, младше, раз чего-то недопонимаю. Иван с детства не по годам серьезный был. Все возле колхозных мастерских крутился, с железками любил возиться. До всего своим умом доходил и руки золотые. На фронте я за него сильно переживал, такие там редко выживали. Не война, выучился бы Иван на инженера, как мечтал, далеко пошел бы.

– Больно ему надо было за тощую зарплату горбатиться, – встрял в разговор Володька, взъерошенный как воробей. – Отец за одну страду на комбайне столько зарабатывал, сколько инженерам и не снится, на год хватало.

– Не лезь не в свое дело, сопляк еще, – озлился Николай. – Не о том я говорю. Вам, молодым, дай волю – все на деньги переведете, каждому свою цену назначите. Думаешь, из-за рубля он в завгары или в управляющие не шел? А ведь приглашали! Плохо, значит, ты своего отца знал.

Мужики подхватили разговор, зашумели разом – каждый про свое, а все равно в одно русло его правили: да и немудрено – вместе жили, вместе работали, все на виду.

– Прожил, как сумел. Чего теперь его судьбу за него додумывать? Может быть, оно так верней – прожить как бог на душу положил.

– Копейки чужой не брал, но и своей не упускал. Не зарился на чужое, но и на его мало кто претендовал. Другой, смотришь, не успел в звено прийти, а уже притартал домой полбункера зерна – курям на зиму. Иван же, сам сколько раз видел, отмолотит, и сапоги сымет, потрясет над брезентом: не насыпалось ли.

Сергей, привалившись к холодным доскам сеней, слушал разговор. Одному ему нечего было сказать, нечем поделиться. Сколько узнал он об отце, а все же не мог пока соединить образ – довелось бы в глаза посмотреть, один-разъединственный разочек. И он вышел из прокуренных сеней на крыльцо глотнуть чистого воздуха.

Звездное небо наклонилось над землей, решето, а не небо. Звезды сияли большие и свежие, от них, казалось, и ночь была светлее. Сверху сыпалась на землю невесомая снежная пыль – белое замерзшее дыхание когда-то живших на земле людей. Мертвая тишина переливалась в него, сиротливо стало, одиноко, как прошлой ночью в скором поезде. «Господи, отец, услышь меня. Я и ты столько потеряли в жизни друг без друга. Сколько бы обид и бед прошло стороной, если бы рядом со мной был ты», – с тоской думал Сергей, и сердце захлебнулось от понимания, что ничего уже нельзя ни вернуть, ни поправить, ни простить.

И вместе с тем переполняло его ощущение кровного родства со всем, что окружало его в эту ясную ночь: со звездным небом и заснеженной деревней, крепким бревенчатым домом отца и всеми людьми, жившими в нем. И даже скрип открываемой за его спиной двери показался ему в этот миг родным и знакомым.

– Пойдем, племяш, в избу, застынешь, раздетый, – обнял его за плечи дядя. – Хватит, нагоревались, спать пора.

Ночью Сергею приснился сон, в котором странно соединились отец, он и степь, вольно раскинувшаяся за околицей села. В отличие от неправдоподобного дня сон этот был похож на настоящую жизнь.

…Серебрилась наполненная лунным светом шелковистая трава, ласково струилась по босым ногам. Дорога уводила в сторону от родного дома. И страшно по ней идти, а сил нет повернуть назад. Он, маленький, не в силах больше шагать, сворачивает в степь, где босым ногам ступать не так колко. Травы вновь легко обволакивают ступни, но и здесь боязно, кажется, схватит кто, сожмет лодыжку да дернет, а окажется – повилика.

Испуганно, спросонья, вскрикивает малая птаха. Звук ее тонкого заполошного голоса долго пробирается по дну оврага, по самые брови заросшего волчьей ягодой.

Перепуганный Сережка готов закричать от страха: жалко и потерянно – не хочется оставаться одному в холодной и страшной степи. Но тут из-за высокого бугра выходит большой и сильный отец, гладит по русой голове, успокаивает и крепко прижимает к груди. Вот только молчит, словечка не скажет. Сережка обнимает отца, изо всех сил цепляется за его шею. Далеко впереди мерцают огоньки деревни, в которой на второй улице от маленького вокзала стоит их большой дом, в доме их ждет не дождется мама. Во сне Сергей плачет горькими обидными слезами.

…Сон вспомнился, как короткий птичий вскрик. Минуту еще Сергей лежал в постели, припоминая его, встал, оделся и пошел на кухню, откуда доносились приглушенные голоса.

– Ну, проснулся, наконец-то, – встретил его дядя. – Умывайся и за стол, завтракать тебя ждем.

От слов его повеяло родным и забытым. Виски еще сжимало, но беспросветная печаль осталась во сне, в сердце поселилась светлая грусть. Позавтракав, Сергей вышел во двор.

Мягкое умиротворенное утро плавало над деревней. Серые легкие дымы тянулись от крыш в небо, утыкались в низкое покрывало облаков. И если бы не редкие гудки тепловозов, доносящиеся издалека, утренняя тишина была бы полной. Тонкий снег, выпавший за ночь, слегка припорошил следы вчерашних похорон, лишь у ворот зеленели втоптанные в наст лапки пихты. Сергей по-хозяйски обошел двор, заставленный ладными постройками: тепляк, сараи, стайка. Протоптал тропинку к баньке на огороде и оттуда, из дальнего угла, окинул взглядом весь дом: просторный, крепкий, готовый служить многим поколениям.

Возвращаясь, он заметил навес, сколоченный у сарая, под которым стоял старый верстак, где наверное был сработан бабушкин комод и всякая другая мебель в избе. Сергей глазами погладил каждую щербинку, каждую зарубку на изношенном дереве, оставленную руками отца, а может быть, еще и деда. «Вырасти я здесь, в этом доме, тоже столярничал бы», – подумал он, нащупывая в себе ошеломляющую мысль: «А ведь у меня теперь есть брат и сестра и еще полдеревни родственников, жить можно», – улыбнулся тому, с какой легкостью прозвучала она в нем, и пошел к дому.

На крыльце стояла Нина, с которой он ни вчера, ни сегодня так и не сумел поговорить. Она то хлопотала на кухне, то сидела рядом с матерью, то дичилась его. Сергей остановился и посмотрел на нее снизу вверх.

– Сережа, – испуганным голоском сказала она ему, и он увидел, как расцвели на бледном невыспавшемся лице яркие голубые глаза, – а ты поживешь у нас немного?

– Не знаю, – растерялся Сергей, – не думал еще. Мне возвращаться надо, работа ждет. Но скоро я приеду, вот возьму отпуск…

Вдвоем они вошли в дом, и там, среди родных людей, прошел еще один день. А в ночь родственники вновь собрались вместе – проводить его на поезд. Сказаны были последние напутственные слова, уложены деревенские гостинцы. Наступила та неловкая, трудная минута, когда надо проститься и прежде чем шагнуть за порог, обещать новую встречу. Володька завел на улице машину, нетерпеливо посигналил, но тут сестра внесла переполох в проводы. Кинулась в комнату и медленно вышла оттуда, бережно прижимая к груди, портрет отца в простой деревянной рамочке. Не тот большой, что висел в горнице, а поменьше – на нем отец выглядел усталым и грустным, пожилым. И несла она его так, словно благословляла брата на дальнюю дорогу.

– Возьми, Сережа, не забывай нас, – смущенно улыбнулась Нина и протянула ему портрет.

И не смог Сергей сразу найти такие слова, чтобы выразить все, что накопилось в сердце за эти дни. Но понимали его состояние родичи – молча, дождались, пока он возьмет портрет, спрячет в сумку, и гурьбой высыпали на крыльцо. И пока он шел через весь двор к машине, отцов дом смотрел ему в спину теплыми светлыми очами.

 

Старик и белка

Высоко, у самой макушки старой лиственницы, там, где тонкие ветки причудливо сплелись наподобие осиного гнезда, что-то едва слышно ворохнулось, и на ноздреватый истаявший снег просыпалась горсточка тонких желтых иголок. Старик, дотоле неподвижно сидевший на скамье, опершись подбородком о полированную рукоять трости, поднял голову и проследил беспорядочный полет запоздавшей жухлой хвоинки, плавно опустившейся у его ног.

В тот же миг бусая белка метнулась на соседнее дерево, оставив в воздухе тающий палево-дымчатый след. Распластавшись на нижнем суку, живо покрутила мордочкой, оглядывая все округ черными текучими бусинами глаз, и замерла, уставившись на человека в старомодной с большими отвисшими полями шляпе, в кожаном потертом плаще до пят и растоптанных ботинках. Но вскоре нетерпеливо и укоризненно поцокала ему оттуда.

– Явилась, не запылилась, разбойница, – ласково проворчал старик, разжимая кулак. На старческой ладони медленно распалась горстка кедровых орешек. Тотчас же белка сорвалась с сука, перепорхнула на лиственницу, на мгновение, всем тельцем прильнув к шершавой коре, скользнула вниз по стволу и спрыгнула на спинку скамьи. Быстро перебирая лапками, ловко пробежала по крашенному дереву, перебралась на плечо и, цокнув напоследок, принялась за угощение.

– Белочка, – задумчиво сказал старик, держа ладонь на отлете. И пока зверек, уткнув мордочку, торопливо забирал орешки, затуманенными глазами вглядывался в даль. В ту сторону, где зло и тревожно багровела полоска заката.

Куда-то в эту цвета перекаленного железа расселину, одному ему ведомую, утекала и его жизнь. Там, представлялось ему, в невиданных пространствах, обитали теперь все те, кого он пережил: старики, ровесники и те, чей срок не вышел, но оборвался. Памяти на все потери ему уже явно не доставало. Оттого, наверное, старик никак не мог вытравить в себе давно поселившееся сиротское чувство.

Ощущение одиночества и потерянности посещало его теперь с каким-то лютым постоянством: где бы он, с кем бы он ни был. А впервые настигло посреди шумной торговой улочки, по которой он неспешно брел к городскому рынку. Мимо, обтекая его по обе стороны, шагали люди, и в какой-то миг он стал растерянно провожать их взглядом, тщетно пытаясь отыскать в пестрой толпе знакомое лицо. Память на лица у него была редкостной. Но в тот час он напрасно напрягал глаза. Ни он не узнал никого, ни его, а ведь были времена – не успевал раскланиваться. С тех пор и начал караулить свое настроение, не поддаваясь ощущению, что очутился в чужом городе и уже не надеется из него выбраться.

Позже пришло горькое, вяжущее мысли понимание, что неуловимо переметнулась сама жизнь – враз из одного измерения в другое. Безжалостно растворив в себе тех, с кем он еще вчера существовал в одном сгустке времени и пространства. И теперь ему оставалось лишь согласиться с неотвратимостью произошедшего или уйти вослед. Не то чтобы это откровение поразило его в самое сердце, но одиночества добавило. Впасть в панику не дали притушенность чувств и отсутствие несбыточных желаний. А потом он принял благость быстротечности жизни, избавляющей человека от отчаяния и от горечи потерь, за данность. И вычерпал в себе без остатка глупые тревоги. Жил себе потихоньку, радуясь каждому наступившему дню.

Шебутной зверек щекотно забирал с ладони орешки, торопился, будто кто отнимет их у него, и эта его поспешность нарушала покой, навеянный вечерними сумерками.

– Белочка, – укоризненно произнес старик, глядя сквозь кованые прутья ограды, как медленно погружается в фиолетовую муть изменившийся в одночасье город.

Город, который он раньше так сильно и трепетно любил, жил теперь своей не очень понятной ему жизнью. Суть ее не изменилась, все шло своим чередом: люди рождались и умирали. И по большому счету было совсем неважно, чем они заполняли свое существование от прихода и до ухода из этого суетного мира. Если бы вновь не стало так голодно и холодно жить в нем.

– Плохонька да моя эпохонька, – горько усмехнулся старик.

Он ведь было решил, что так и доживет остаток жизни в тепле и достатке. И подумать не мог, что все встанет с ног на голову и даже пенсию перестанут вовремя платить. Прежде, знал он, случались и не такие перевертыши, но одно дело прочесть о том в книжке и совсем другое ощутить на своей шкуре.

Поначалу он с интересом воспринимал события, поддерживая тем самым угасающий интерес к жизни. Подбадривал себя и других – мол, ничего, и не такое переживали, да перемогались как-то. Ведь по большому счету, хорошо-то никогда и не жили. А как это – хорошо, он и сам не знал. Смиренно претерпел даже введенную, будто в войну, карточную систему: на спиртное, сигареты, продукты и даже на мыло. Пока однажды в центре города не наткнулся на затрапезного вида тетку, торгующую махоркой на развес. Незнамо как вернувшаяся из прошлого, она со стертым безучастным лицом отмеряла граненым стаканом табак таким же хмурым мужикам. И глядя на нее, окончательно уверился, что словно в отместку вернулись мрачные времена и надо чем-то спасаться.

Тогда-то и нашел себе заделье – подкармливать белок, неведомо как перебравшихся из тайги в это опустевшее и не самое безопасное место города. Белки быстро освоились в парке, но не боялись лишь одного старика.

Легковесная пошла у него жизнь, пустая, наполненная зряшными событиями и необременительными делами, которые, будто бы, и делались только для того, чтобы придать ей подобие прежней. Но себя не обманешь, и старик, изо всех сил крепился, убеждая себя в необходимости продолжать существовать, хотя бы ради вот этой боязливой белки, которую надо накормить и ободрить ласковым словом. А окружающим его людям, казалось, было все равно, что жить, что помирать.

Вот и сидел теперь в одиночестве на холодной лавочке в пустом городском парке, смотрел на чужой равнодушный город, который когда-то был теплым, уютным, своим, а теперь зиял опасными пустотами. Самые тугие времена прошли, но жители его все еще остерегались появляться в таких вот глухих местах. Старик понимал, что сам по себе город не может быть в том виновен, необратимые перемены прежде произошли в них самих. А уж затем начал изменяться окружающий мир. И уж потом им стало страшно по вечерам выходить на улицу.

– Хорошо хоть звезды на месте, – сказал себе старик, высмотрев на темнеющем небосклоне проклюнувшуюся звездочку.

Люди, того не ведая, меняли само бытие, напитывая его злом, болью, страхом, отчаяньем. И чудилось будто, что эта исторгнутая ими жуткая материя существует теперь сама по себе, втягивая в свое алчное нутро все большее количество народа, и нет от нее спасения.

Старику вдруг показалось, что земля под ногами качнулась, на мгновение искривив окружающее его пространство. Но белка по-прежнему шебаршилась на занемевшей руке, и он устрашился своих мыслей. «Ничему тебя, старый, жизнь не учит, – пережив короткое замешательство, подумал он, – нельзя до самых потемок сидеть на кладбище, тут и не такое может померещиться».

Серым туманом стлались воспоминания, и он, глядя на лафтаки сырого снега, невольно ежился. Старость – зябкое время. Старику было жалко, что кончился этот теплый солнечный день, в щедром сиянии которого так удивительно наблюдать, как над белыми тумбами ограды поднимается ровное свечение. Испускаемый беленым кирпичом свет ранее он относил к оптическому обману зрения, а вот сегодня засомневался. Надгробный камень лежал в основании ограды.

Под ним, в земной глуби, покоились останки людей, живших давным-давно, еще в позатом мире. А в этом поверх затоптанных могил стояли аттракционы, карусели, ларьки. Он хорошо помнил, с каким рвением и молодым азартом крушили старое кладбище люди. И он вместе с ними выворачивал гранитные плиты и кресты, расчищая место под площадку для танцев и разных игрищ. Творимое святотатство тогда не пугало, оно даже поощрялось. Теперь на кладбище, превращенном в парк культуры и отдыха, он пытался схорониться от неотвратимого, да это все равно, что прятаться в пустыне. От себя не скроешься – весь как на ладони.

Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера. Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.

В детстве его часто водил сюда дед, подолгу задерживался у кованных чугунных оград, почерневших крестов, растолковывая внуку, каких фамилий и сословий люди лежат здесь. Немного родных имен запомнил он по тем рассказам, да и те стерлись в памяти вместе с кладбищем. Попытался однажды припомнить, но не получилось. Пребывая в горьком недоумении, отчего так все вышло, не нашел в себе ответа и согласился, что по-иному и быть не могло. Времена поруганных святынь оскверняют человека.

Закат на мгновение окрасился алым и вновь на глазах загустел до цвета брусничного сока. Старику стало тревожно и щемяще, как если бы, в самом деле, там, на краю земли и неба, схлопывались небесные створки, оставляя узкую щель, и он знал, что протиснуться в нее ему никогда не поздно. Да вот хоть прямо сейчас. Но даже думать о том позволить себе не мог – не одинок был на этом свете. Дома дожидалась терпеливая жена, беспокоилась из-за его долгих отлучек, да и как не тревожиться, если жила она, пока был жив он.

– Посижу еще чуток и отправлюсь домой, – сказал он белочке, выбирая запутавшиеся в складках кармана остатние орешки, – если не объявится мой человек.

Белка внимательно наблюдала за сложенными в щепоть пальцами. И недовольно фыркнула, когда в очередной раз старик вытянул массивный трофейный портсигар, вынул из него папиросу, привычным движением смял картонную гильзу и, не подкуривая, сунул в рот.

Старик отвел глаза от узкой щели, через которую пробивался свет раскаленного горнила и угрюмо посмотрел по сторонам: пустынно, одиноко, неприкаянно было округ. Лавку под старой лиственницей надежно скрывали густые заросли черемухи и бузины, и в этот укромный, скрытый от посторонних глаз уголок теперь редко кто заглядывал. Раньше люди шли смотреть белок, но в лихую годину их повывели одичавшие кошки и бродяги, коих развелось тогда в неисчислимом количестве. Теперь, как оттеплило, снова стали набредать сюда разные праздношатающиеся, но их старик интересовал еще меньше, чем занятная зверушка.

Но сегодня один давний знакомец наведался. Он издали приметил его высокую сутулую фигуру, сразу узнал и обрадовался.

– Привет, Петрович, как жизнь? – улыбнулся тот только ему одному принадлежавшей застенчивой и немного виноватой улыбкой.

– Живой, и то хорошо, – немного подумав, ответил старик и протянул раскрытый портсигар.

Он по-отечески любил этого нескладного и не очень везучего человека. Как-то умудрялся он жить, никому не желая зла, притягивая к себе людей врожденной деликатностью, мягкостью, чувством меры. А таким в лихолетье особенно тяжело.

Парень осторожно вытянул из портсигара папиросу, подкурил, пряча огонек зажженной спички глубоко в ладонях.

– Ходил вот, по делам, дай, думаю, путь срежу, напрямки через парк пройду, заодно Петровича повидаю, – выдохнул он густой синий дым.

Старик глянул в его печальные глаза и вспомнил, как много лет назад сравнил его с конем благородных кровей, волею случая поставленного в конюшню, где в унылых стойлах ютились рабочие лошадки. Рысак понимал это и вел себя подобающе – грыз удила, бил копытом, всхрапывал, показывая что, мол, тоже при деле. А дел-то было всего – жрать дармовой овес да коситься глазом на лошадок посправнее.

Потом узнал поближе и переменил мнение – с искрой был парень да вот в жизни себя не нашел. Так зачастую бывает в семьях, где успешные родители как бы наперед вычерпывают талант, удачу и успех, а детям достается отблеск их славы. Бредет такое чадо хоженой-перехоженой дорогой, по пути растранжиривая накопленное, а вместе с тем силы, надежды и желания. Суждение-то свое о нем изменил, а ироничное отношение оставил. Отчасти оттого, что к баловням судьбы относился с предубеждением.

– Случилось что, кислый ты, Игорь, какой-то? – захлопывая портсигар, спросил он его.

– Страдаю.

– Не трать силы попусту, – посоветовал старик.

Игорь подозрительно покосился на старика и обиженно добавил:

– Хожу вот, думаю, как жизнь изменить к лучшему…

– И давно ходишь?

– С утра как посмотрел на себя в зеркало: где я и где будущее. Работу потерял, перебиваюсь с хлеба на квас, курево и то купить не на что. Жена вот еще ушла… Да и кому я, такой неудачник, нужен. В общем, влачу самое жалкое существование. Хорошо, что хоть прошлое было.

– Где найти нам мумиё, чтоб лечить уныниё? – скаламбурил старик.

– Тебе можно надсмехаться, а мне что делать? Все хорошее разом куда-то делось, кругом один развал, бардак и смертоубийство. Вернуть бы сейчас ту жизнь.

– Какую? – меланхолично спросил старик.

– Справедливую.

– А она разве была когда-нибудь на свете эта справедливость?

– Как же не была, – растерялся парень, – ты же, Петрович, сам в ней жил еще вчера. От каждого по способности, каждому по труду…Мы ж все равны были.

– Ты сам-то веришь в то, что говоришь? Или решил потрафить старику, мол, вы такую замечательную жизнь нам построили, а мы ее профукали, – спросил он, глядя в его растерянные глаза.

– Да мне эта жизнь по ночам снится, просыпаться не хочется, – уныло произнес парень и опустил голову.

– А ты проснись, протри глаза-то. Очередной крах переживаем. А всякое великое потрясение и есть отсутствие справедливости. Тебе больше думать надо или читать написанное умными людьми, которые давным-давно из таких вот кровавых уроков сделали вывод – что от этой самой справедливости подальше держаться надо. Она, змеюка, незаметно вползет в тебя, отравит, а топор в руку, вроде, как сам прыгнет. И тогда во имя справедливости кого только не порешишь, – старик смотрел на парня и не видел его и говорил не ему, а себе, тогдашнему, легко обманывавшемуся.

– Вот от кого не ожидал такое услышать, так это от тебя, Петрович, все, последней надежды лишился. Как же жить без справедливости?

– Нашим салом нам же по мусалам, – поддакнул старик.

– Я к тебе за поддержкой пришел, думал, таким, как ты голову никакими перестройками не заморочишь. А ты ответил мне, так ответил. Оглоушил, одним словом. Полное отчаяние.

– Ты при мне слов таких не говори, – сурово сказал старик, – что ты можешь знать об отчаянии. Любовью спасайся, если любишь кого…

– Я Родину люблю, – оживился Игорь, – и впервые это почувствовал в пионерском лагере, в Крыму. В нем ребята со всего света отдыхали. Я жалел их такой, знаешь, жалостью счастливого человека, что вот не всем повезло родиться в такой стране. И был по-настоящему счастлив.

– Ну, на юге родину чего не любить, там тепло и красиво, цветами пахнет. А ты вот полюби ее такую вот, – повел старик рукой. – Я вчера одного иностранца застал на помойке. Увлеченно фотографирует затхлые задворки, мимо которых и пройти противно. Спрашиваю – смысл в чем, господин хороший? Отвечает – экзотика. Что для них экзотика, для нас жизнь. Я вот одного не пойму, неужели они там у себя так заелись, что их на гнильцу потянуло?

«Отдельно взятого человека трудно любить, легче весь народ сразу, особенно на теплой кухне в ненастный день. А сам-то я чем лучше? – всполошился старик. – Дожил до того, что белок стал любить больше чем людей».

И будто кто со стороны быстро и четко сказал ему: «Нет, никуда не делась любовь твоя, теплится под спудом хлада, пепла, горечи и стыда за отчий край – за себя то есть». Старик потряс головой.

– Через рынок шел, – голос Игоря вплыл в затуманенное мыслями сознание, – вижу, идет меж рядами тетка поперек себя шире с полными сумками, а за ней тощий нищий тащится будто привязанный. Но близко не подходит. Интересно мне стало, что ему от нее надо? Поближе подобрался, и аж взнялось все во мне – он такими голодными глазами на торчащую из сумки колбасу смотрит. Так бы взял, отобрал, да ему отдал.

– Еще чего, надо бы сразу топором… Хрясь, и нищий сытый, и справедливость восстановлена. И неважно, что у нее там семеро по лавкам…

– Какой топор, я его сроду в руках не держал! – вскричал Игорь, – Я ж только подумал, как ему помочь, из самых лучших побуждений.

– Чего же чужим не поделиться, даже приятно.

– Ехидный ты человек, Петрович, жалею, что к тебе пришел…

– А ты перестань жалеть. Ведь и на базаре ты не нищего, а себя, прежде всего, пожалел и мысленно колбасу ту сжевал.

– Больше я не приду, но напоследок скажу: я тебя уважал, а ты оказался таким же, как все. И даже хуже, ты из-под человека опору вышибаешь, – тусклым голосом сказал Игорь, но с места не двинулся.

– С чего это ты взял, что я такой же, как все? У людей даже цвет волос разный, если не крашеный. Я из-под тебя не опору, гнилые подпорки пытаюсь убрать. Новорожденный еще и пискнуть не успеет, а уже заведомо не равен. Один в ласке да холе будет жить, другой слаще морковки ничего в жизни не попробует. Но это еще ничего, человек может выправить свою судьбу. Сровняться или даже превзойти иного счастливца. Если есть ум и воля к жизни. Нет этого – не обессудь.

Игорь недоуменно смотрел на старика.

– Чтобы ты от меня насовсем не ушел, скажу я тебе, что думаю: каждый рождается с уже заложенным пониманием справедливости, и слагается она из изначально заложенного добра, счастья, любви, из много чего другого хорошего. Но тут же у него по крупице начинают отнимать ему даденное. Причем и родные, и чужие люди. И чаще не по злому умыслу, а только из одного лишь собственного понимания правильности или неправильности жизни. Истощат человека, и бредет он по миру пустой, злой, голодный, как твой нищий на рынке.

– Чего же ты раньше молчал, – горестно вздохнул Игорь, – если все это знал. Делал вид, что живешь в справедливом обществе, позволял обманывать себя ожиданием обещанного счастья.

– А ожидание, оно всегда слаще сбывшегося, – лениво ответил старик, глядя снизу вверх на высокого худого нескладного и несчастного большого ребенка. Он уже потерял интерес к разговору. Больше всего в жизни не любил он поучать, справедливо полагая, что личный опыт чаще всего другим не пригождается, а иным даже вредит.

Расставался он с парнем с тяжелым сердцем. Уж лучше бы вовсе не приходил, не добавлял печали, свою девать некуда.

– Как ты тут сидеть можешь? – неловко сутулясь, сказал тот напоследок. – Жуть берет, каждый куст на тебя будто смотрит и сказать чего хочет.

И тут он был прав.

Весенний вечер истаивал, сумерки забирали город, который старик износил как одежды.

Старик еще мог отличать ложь от правды и делал это, как он говорил, нутром – и ошибался редко, разве что когда предмет уж вовсе лежал вне его понимания – в запределье. А потому имел свое мнение обо всем, что происходило. Он всегда мог выверить все, о чем бы не говорили, ведь, в отличие от других, события и люди их совершившие, были еще с ним. Старик твердо знал, что если даже напрочь перепишут историю, в какой уже раз подгоняя ее под очередную политику, жизнь его переписать будет нельзя. Сделать это он не позволит, пока живой, а когда помрет – кому она станет интересна его жизнь.

– Это как на фронте, – медленно подумал старик, – где знаешь, что могут запросто убить, а все же не веришь, что тебя. А потом от безмерной усталости, безнадежности или отчаянья, когда наступит край и все в тебе выжжено и пусто, нет-нет да возопит в тебе – да уж скорее бы отмучиться.

Время, в котором он сейчас жил, непостижимо напоминало ему то окопное состояние. Холодком обдало спертую грудь – вот он, оскальзываясь на холодной глине, вытягивает себя на свет Божий из траншеи, чтобы перевалиться за бруствер и уже готовится в нем страшный смертный нечеловеческий крик, который полетит вместе со всеми такими же окопниками до самых вражеских позиций, до самого конца. Да срывается стоптанный кирзач с неглубокого приступочка, проваливается нога в пустоту, на дно окопа, и в ту же секунду огненный шквал выбривает все узкое, ему предназначенное пространство. И подбирает всех, кто уже бежал по обе стороны этой прозрачной дороги.

И потом, когда он, спасенный нечаянным падением, успел пробежать это мертвое выжженное пространство и свалился во вражескую траншею, и после, когда оглоушенный и помертвелый лежал на дне воронки, наблюдая, как в немом кино, наклонно падает на него стена опалово-черного огня и дыма, понимание несправедливости происходящего оказалось сильнее страха.

– Да ни о чем таком ты и не думал в этой вонючей воронке, – сердито возразил старик сам себе, – лежал себе, выкашливал из легких гарь, мучился от тошноты и желал одного – забиться в самую узкую щель, чтоб тебя оттуда никто не выковырял – ни свой, ни чужой. И радовался, поди, что больше никуда бежать не надо, лежи, контуженый, но не убитый.

Плотная сетка ветвей маскировала его от мирной жизни, которая вовсе не была мирной, а только казалась, и это надо было знать, но знание это приходит только с возрастом, зовущимся старостью. Когда уж смерть не то чтобы не пугает, но является привычным атрибутом бытия.

– Да нет же, – осерчал старик, – я из воронки этой на карачках выполз, на полусогнутых побежал ребят догонять, да тут осколком мне плечо разворотило и наземь бросило.

– Повезло, – согласился с ним невидимый собеседник, – а то бы остался там, у болотца, со всеми. Рота-то полегла…

– Не вся, – ответил ему старик, – наполовину… – и только потом всполошился – дожил, заговариваться начал.

Неподалеку раздался хриплый с привыванием лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так бы и прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивался в струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйка пыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагом упорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.

– Уберите животное, – сказал он даме.

В последнее время люди как с ума посходили, начали заводить собак, на собак вовсе непохожих. Старику иногда казалось, что псины, имеющие сходство с крысами или свиньями, следствие неудачных опытов каких-то ученых мерзавцев.

– Это не животное, это собака, – поджала накрашенные губы женщина, – элитной и очень дорогой породы. И я не позволю всякому обзывать моего питомца.

Старик тяжело вздохнул и промолчал. Возражать ей было бесполезно. Люди часто заводили собак от дикого одиночества и любили их нечеловеческой любовью.

– Не любите животных? – сурово вопросила дама.

– Я и собак люблю.

– А чем же мой пес вам не угодил?

– Ничем, – скромно ответствовал старик, поджимая ноги.

Женщине наконец-то удалось оттащить псину от скамьи, и та со злобным рычанием поволокла ее к выходу из парка.

В детстве в его дворе жила простая дворняга по кличке Верный, которую он бы не променял ни на какую другую. Завернув хвост калачиком, рыжий пес летел навстречу хозяину и – это надо было видеть – на его лукавой морде расползалась самая настоящая улыбка. Больше старик не держал собак.

Холодало, надо было идти домой, но он не терял надежды дождаться человека, появлявшегося всегда неожиданно и никогда не обещавшего придти еще раз. Старик чиркнул спичкой, затянулся первой легкой затяжкой, выпустил клуб синего дыма и вдруг явственно увидел перед собой кончик новехонького бильярдного кия, тонкий точеный лакированный с твердой кожи нашлепкой, он медленно покачивался перед глазами.

Как тогда, в подвале Дома офицеров, где он впервые встретился за бильярдным столом с незнакомцем, поразившим его мастерски исполненным ударом – положил в среднюю лузу свояка от двух бортов и даже бровью не повел. С тех пор он стал искать встречи с ним, но не для того, чтобы отыграться, а еще раз погрузиться в странные разговоры, которыми испытывал его этот молодой человек со старчески усталыми глазами.

Старику иногда казалось, что собеседник нарочно подначивает его, чтобы вынуть из него последние скрепы, без которых рассыплется все им прожитое, а настоящее станет вовсе несносным. Но странность заключалась и в том, что сам он желал этой невыносимости. Понимая при этом, что, испив чашу до дна, не обнаружит там ничего, кроме мутного осадка.

«Как это он тогда сказал, – задумался старик, – выпьешь вина, просыпается вина…»

Всякому человеку отмерена своя доля страданий. И чем больше мук претерпевается, тем скорее теряется жалость к ближнему. На войне он на себе испытал, как ослабевает главный нерв жизни. А без сострадания какая любовь выдержит испытания жизнью. Старик споткнулся, запутавшись в своих рассуждениях. Если все держится на любви, как из нее выделить эту могучую составляющую. И тут же рассердился на себя, за свою старческую немощь, подточившую его ясный и острый ум.

Он вновь вернулся к прерванному разговору, в котором никак не мог одержать верх.

– Вы полагаете, быть счастливым – значит обладать всеми возможными благами, какие только есть. Но на всех благ не хватает, следовательно, априори, счастья нет.

– Если все не могут быть счастливы, пусть хотя бы будут равными.

– Равными по несчастью?

– Получается, что так. Вот где корень случившихся и грядущих катастроф.

– Странно, что вы это сразу ухватили. Вашему поколению трудно принять даже то, что человек никогда не будет счастлив…

– Разве что отдельно взятый и на короткое время. Быть постоянно счастливым – идиотизм какой-то.

Старик сожалел, что ввязался однажды в пустой и никчемный разговор, из которого если бы и вышел победителем, но как если бы победитель этот был похож на побитую собаку. Незнакомец взял его тем, что за словом в карман не лез и нанизывал их быстро, умело, будто вышивал бисером. В сутолоке бестолковых времен старик растерял подобных собеседников, а потому так неосторожно сблизился с этим человеком. А когда раскусил его, было поздно – увяз в сомнениях и стал злиться, что никак не может одолеть ловкого упрямца. Оказалось, тот и понятия не имел, что в споре нельзя человека бить наотмашь только за то, что он не соглашается с твоими убеждениями, а тот делал это и едва ли не с наслаждением. Впрочем, убедив собеседника в своей правоте, также легко отказывался от своих слов.

Даже ему, закаленному в спорах бойцу, становилось не по себе от его циничных рассуждений, которые сам он иногда допускал в подобных разговорах, говоря, что они придают им перцу, но делал это как бы понарошку. За что боролся, на то и напоролся. Собеседник его не думал и не гадал, а говорил и делал так, как считал нужным. Неуютно становилось от мысли, что его тянет к нему по одной простой причине – схожести характера.

Воспоминания прервала вернувшаяся белка, порывисто сновавшая по скамье в поиске оброненных орешков.

– Человек и живет-то одним запасом счастья, полученным в детстве, сколько дали – столько и останется. Добавится после немного, – сказал старик, подслеповато вглядываясь в отцветающие, недоступные пространства глазами, сохранившими зоркость лишь в своей глубине.

Скрытое проявлялось всякий раз, как он уходил в себя, отгораживаясь от обыденного. И тогда, казалось ему, на небесной ткани проступали непонятные, но твердо выписанные знаки. Ни смысл их, ни кому они начертаны, он разобрать не мог. Небеса были немилосердно загажены гадкими дымами города.

«Лучшие времена остались там, на войне. Ты был нужен ей, а она тебе. Потому это и была настоящая жизнь» – выписалось ему мгновенным огненным росчерком.

У старика перехватило горло. Ему не хотелось признаваться себе, что, вернувшись с фронта, он так и не принял мирную жизнь, которая оказалась совсем не такой, какой он ее представлял в окопах. А ведь смирился и жил, как все те, кто побывал в том измерении, на грани жизни и смерти, безысходно и обреченно понимая, что выбирать не приходится.

Но и жить одним прошлым не мог, к старости окончательно убедившись, что война есть нечеловеческое деяние. Только о том ни с кем и никогда не говорил.

– …или все же говорил, – пожевал он сухие губы, – потому и один здесь сижу. Без товарищей.

Небесный огонь подернулся пеплом, и старик вновь устало опустил подбородок на отполированную рукоять посоха.

Человек, которого он так долго дожидался, был гораздо моложе его и острее чувствовал значение нагрянувших перемен, но вряд ли понимал их бессмыслицу так, как понимал это старик. Прожитое помогало ему иногда предугадывать события, и он воспринимал это как данность, с которой надо жить, но нельзя ею пользоваться.

Снизу, с улицы Подгорной, донесся надсадный трубный рев автомобиля и отвлек старика. Он вгляделся в конец аллеи и уверовал, что тот, кого он ожидал, теперь уж точно явится, для него пробил дорожку разломавший на куски тишину дурной звук. Он всегда появлялся вдруг, как черт из табакерки. Возникнет ниоткуда и канет в никуда.

На этот раз старик хорошо подготовился к встрече и знал, как ему продолжить оборванный недели две назад разговор. За это время он хорошенько все обдумал, подобрал необходимые возражения, которые ему казались безукоризненными. Да что казались, он был уверен в том, что камня на камне не оставит от убеждений противника. Тем более, жизнь показала, что далеко не все, о чем так убедительно вещал собеседник, оказалась правдой.

– Хотя, какая же это – правда, если за неимением ее, сходит всякая ложь, – вслух сказал старик, раздражаясь от мысли, что, вот, так хорошо приготовился, а он возьмет и не придет.

Белка вскарабкалась по рукаву на плечо, цокнула для острастки в угрюмо чернеющие поодаль заросли непроходимой бузины и метнулась на дерево. Выбрав угощение, она как обычно оставила на ладони несколько орешек, неподвластным человеку нюхом отличая пустые и порченые от цельных и ядреных. Старик стряхнул с ладони негодные орешки и застыл, припоминая одного редкого человека, способного подобно белке отличать настоящее и отсеивать ненужное – он будто обладал своим особым внутренним взором, позволяющим ему сразу и безошибочно, пропуская через сердце, определять, достоин или нет человек.

– Пустое время, – сказал он негромко, но ему тут же откликнулся знакомый хриплый басок:

– Ну, не скажи, Петрович, во всем есть свой смысл, даже в пустоте.

Старик обернулся и увидел, что за спиной стоит тот, кого он давно поджидал.

– Подкрался как тать, стоит, подслушивает, – в сердцах проворчал он, досадуя, что дал застать себя врасплох.

Гость одним движением обогнул скамью, расположился рядом и, как ни в чем ни бывало, сказал:

– Здравствуй, Петрович, давненько не виделись. На чем это мы с тобой прошлый раз остановились? На том, что война была для тебя лучшим временем. Потому что ты был нужен ей, а она тебе, – сказал он надтреснутым голосом. – Это до какой же пропасти надо довести человека, чтобы вся оставшаяся жизнь была для него пресным, скучным, невыносимым занятием?

– Тебе этого понять не дано, – начал подбирать слова старик, но прыти не хватило, и собеседник перехватил инициативу.

– Отчего ж не дано, вот только мое знание отличается от твоего. Но прежде давай договоримся, что твоя война не важнее всех других войн. Иначе мы так далеко не уедем. Любая война – прежде всего грязь, кровь, а уж потом подвиги, победы, ордена. И твоя война отличается, скажем, от моей, лишь размерами.

– Моя – Великая Отечественная, – просипел старик, у которого от возмущения перехватило горло, – я Родину защищал, когда вас, сосунков и в проекте не было…

– Войны бывают разные, а страдания одни. Все мы из одного теста слеплены, у тебя тогда, а у меня недавно, осколками посеченные нервы одинаково вопили. Но как-то наши малые войны помогли зарубцевать раны той большой.

Старик с подозрением посмотрел на сидящего рядом человека. В рассеянном сумеречном свете ему показалось, что разговаривает с призраком. Никогда его собеседник не выглядел таким бесстрастным, холодным, бледным до синевы.

– Вот только люди не стали добрее и справедливее. Однако чем дальше от войны, тем сами себе милосерднее кажемся. И все-то правильно делал: и когда наступал, и когда отступал, убитых жалел, живым радовался, раненым водички подносил… Главное, вернулся – грудь в крестах, а если голова в кустах – да было ли это…Ты в моем возрасте что же, вот такой мудрый, добросердечный был? Тоже, поди, зажигал, мама не горюй! Ни врага, ни себя не жалко. А как иначе – ни самому не спастись, ни других спасти.

Старик не знал, что ответить наглецу и только глядел на него в упор казавшимися из-за толстых стекол огромными глазами.

– Я уже и так, и этак сравнивал, вывод неутешительный – человека не изменить. Можно только лоск поверх него навести. Потереть замшевой тряпочкой, дохнуть, чтобы отпотел, и еще раз пройтись. Но он вскоре опять тусклый да грязный.

– Как ты смеешь, – свистящим шепотом сказал старик, – мы за победу столько жизней положили, лучших сынов отдали, а ты саму память о них хочешь испоганить. Бессовестный ты человек…

– Не совести ты меня, я поименно родичей, побитых на той войне, помню. Но столько жизней, – выдохнул он, – уму непостижимо, сколько… Я тебе хочу рассказать историю одну из моего боевого прошлого. Занозой сидит во мне. Мы тогда под Темрюком стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим – не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные. Интеллигент, одним словом. Не то, чтобы не приняли, но и не приближали. Да он и сам как-то особняком держался. Ждали, как он себя в бою покажет. А он раз сходил на боевые, другой, сам жив-здоров, бойцы в целости-сохранности. Возвратившись, докладывает, что «духи» не появлялись, боестолкновения не было. Мы в толк взять не можем, в чем дело, разведка точно показывала, что должен был пройти в том квадрате караван, нет там другого пути. Начали выяснять, оказалось, что лейтенант со своими бойцами еще на тропе, на подходе к позиции, возьмут, да шумнут как бы ненароком. И выкажут себя. А в горах много шума не надо, звяк-бряк и нет противника. Прознав о том, ошалели сначала, а после взяли лейтенанта в оборот. И трибуналом грозили, и срамили, и унижали, а он стиснет зубы, желваки катнет и стоит на своем – ни за понюх табаку солдат терять не стану. Офицеры здороваться перестали с трусом. До того парня довели, что он даже питался от всех отдельно. Я грешным делом, думал – не выдержит, застрелится. Но по большому счету, придраться было не к чему: службу несет исправно, уставы соблюдает, вот только с боевых возвращается без потерь и без трофеев. А у нас, что ни бой – убитые, раненые.

– Предатель и трус, – медленно сказал старик, – и говорить тут не о чем. За невыполнение приказа у нас на фронте таких к стенке, и весь разговор.

– Я ему слово в слово то же самое в неприличных выражениях высказал. А он лишь побледнел от унижения, повернулся и пошел. Потом нашего изгоя потихоньку отправили в Союз, от греха подальше, и забыл бы я его, вычеркнул из памяти, если б меня однажды как током не дернуло – а если был прав он, а не все мы.

Потрясенный старик невидящим взором смотрел на человека, с которым он познакомился за бильярдным столом и проиграл ему несколько партий кряду, что прежде с ним, классным игроком, никогда не случалось. Тогда он, потрясенный проигрышем и сетуя на свое плохое самочувствие, не оценил блеска, с которым играючи расправился с ним неизвестный ему штатский с военной выправкой. И много позже, когда сошелся с ним в словесном поединке, понял, чего ему тогда не хватило – страсти и отсутствия боязни потерпеть поражение.

– Ты сам-то веришь в то, что говоришь, – разомкнул упрямо сжатые губы старик, – не можешь ты, боевой офицер, так считать.

– Знаешь, совсем не важно, что я думаю, важно то, что за этого лейтенанта до сих пор матери по всей России молятся и свечки за здравие ставят. Потому как он им сынов сохранил, а не скормил шакалам, геройствуя. И больше того, позволил продолжить род и тем самым большую укрепу стране дать, чем вся эта странная война за счастье афганского народа.

– Злой ты, – поежился под зябким ветерком старик, – и значит, не можешь такое понять и простить. Не верю я тебе.

– Да и не верь, один ты, что ли, друзья-однополчане меня тоже слышать не хотят, а добрая половина скоро и руки не подаст, если убедится, что это не мой очередной заскок от пьянства или перенесенной контузии. Только и я своих пацанов старался оттуда целыми вытянуть и до мамки доставить, да всех не получилось, – протянул он с какой-то волчьей ноткой в голосе. – Как же вытянешь, если у них там за каждым камнем Аллах, – выцветшие глаза его на мгновение приобрели растерянное выражение.

Старик покачал головой и подумал, что если бы он знал, к какой душевной сумятице приведут эти разговоры, ни за что бы ввязался в них. Но уж очень хотел показаться, насладиться умной беседой. Разве он мог подозревать, что его собеседник так далеко зайдет в вещах, о которых ему рано задумываться – не перекипел еще.

– Так и с нами там Бог был, – задумчиво протянул он, – только мы этого не знали. Я точно не знал. Мы как-то на караван пошли, ночью сбросили с «вертушек» на скалы, к утру позицию заняли. И был у меня во взводе паренек, обычный такой, неприметный… Помню только, что нос в конопушках, брови белесые, то ли на солнце выгорели, то ли от рождения. Воевал, будто работу делал, надежно и основательно. Так вот, караван уже в ущелье втягивался, я по сторонам глянул, вижу, сидит мой пулеметчик за камнем и крестится. И, знаешь, лицо у него такое отрешенное, спокойное и твердое, что я уверился – так и надо. Потом такой крутой замес вышел, что я и думать забыл обо всем на свете. «Духи» нас обошли и сбоку ударили, как раз там, где я своего пулеметчика посадил. Не он бы, всем нам каюк, а так отбились и караван накрыли.

– Живой, – пошевелил бесцветными губами старик.

– Кто, пулеметчик? А что с ним сделается? Он и после из всех переделок без царапин выходил, молитвой спасался. Ранило его легко уже в конце службы, осколок пробил каску, рассек голову.

– Ну, тебя-то там точно не Бог уберег, – сухо процедил старик и получил в ответ:

– Кабы знать, за какую малость прощен будешь… Может, и не вспомнишь даже, а на небесах тебе зачтется и перевесит все грехи твои тяжкие.

Старик собрался было возразить ему в своей обычной манере, но передумал. Не то, чтобы своими рассуждениями тот поколебал его твердыню неверия, скорее оттого, что исчерпал обычные аргументы.

Старик в Бога не верил. Для него это состояние было естественным. Внутренне он всегда напрягался, когда при нем говорили о вере, но не возражал, полагая, что каждый имеет право выбирать себе опору в жизни. Его всегда смущало то обстоятельство, что в прежней, старорежимной жизни, столько блестящих умов и благородных сердец были религиозными людьми.

– Может быть, и я поверил, – сказал он себе, – да война выжгла много доброго, а после нее, чтобы восстановиться, потратил слишком много сил. Или мало? – смешался старик.

В церкви он впервые побывал в прифронтовом городке, где формировались армейские части. В памяти от тех дней только и остались что суматоха и нервная усталость. А вот то, как старшина по темноте привел роту новобранцев на помывку в баню, запомнилось навсегда. Тусклый свет лампочек едва освещал тесное помещение. Мокрый туман плавал под крутыми каменными сводами. Опрокидывая на себя шайку воды, он задрал голову и увидел, что со стен на него взирают лики святых, покрытые крупными светлыми каплями. И только сейчас понял, что моется в храме. Его товарищ, владимирский паренек, понял это раньше и, склонив голову, что-то беззвучно прошептал, кажется, молитву. А потом произнес вполголоса: вместе с ними и о себе поплакал. А вот жив он или убили – вспомнить не смог. Хрупка, коротка жизнь человека – вдох-выдох, и вот уже растворился в небесах.

Старик было уже решил, что ему не стоит обижаться на этого колючего, неудобного человека, так упорно разрушавшего его устоявшийся мир. Тоже ведь хлебнул мурцовки. Собеседник его молчал, хмуро и отрешенно смотрел прямо перед собой, будто решая, какие еще силы бросить в бой.

– Стихи вспоминал. «В красном сне, в красном сне, в красном сне бегут солдаты, те, с которыми когда-то был убит я на войне…» – неожиданно продекламировал он хриплым голосом. – Так мог только повоевавший написать.

– Таким голосом только команды отдавать, а не стихи читать, – сказал старик, понимая, что разговор близится к концу, но не удержался и добавил: – А всю правду о войне ни тебе, ни мне никогда не узнать.

– А правду и нельзя обнажать до исподнего, голая правда может до смерти перепугать.

– Эк, тебя забрало. Тебе-то чего бояться, себя, разве что…

– Всегда есть чего бояться. Один человек мне рассказывал, что, целясь себе в висок, зажмурился, чтобы пороховые газы не попали в глаза. Приблизительно то же испытал я, когда танки по Белому дому лупили.

Старик несколько минут потрясенно молчал, затем перевел дыхание и дрожащим голосом спросил, будто попросил милости:

– Ты, что же, и там повоевал? Я, увидев по телевизору танки, бьющие прямой наводкой по своим, заплакал, а с меня слезу выжать….

– Не воевал, а наводил порядок, – сухо ответил тот.

– Ты соврешь, недорого возьмешь, – сказал старик, глядя поверх очков слезящимися глазами. – Ты, поди, и про Афганистан все выдумал, и про Москву.

– Жизнь не выдумаешь, она тебя так выдумает, мало не покажется. Ведь ты сам только что говорил, что за невыполнение приказа – стенка. Только в моем случае – трибунал. Живу все это время с ощущением – будто это я на своем горбу войну через границу перетащил. Гнилое время, – выругался он, – а жить надо, детей надо учить, а чему и на что…

– А что теперь без денег не выучить?

– Я не о том. На что учить – на жизнь или на погибель. Что спасать вперед – живот или душу, – жадно спросил он, и старику впервые за все знакомство показалось, что в его стальных глазах мелькнула тень растерянности.

– Бог не выдаст, свинья не съест, – только и нашел, что сказать старик. Да и что тут скажешь, никто еще никого жизни не научил.

– Попрощаться пришел. Все, шабаш, приказ пришел, уезжаю, – вымолвил он. – Недовоевал, недослужил, денег и тех не заработал, одни ордена страны, которой уже нет.

Старик знал, что они никогда больше не увидятся, и проводил его долгим тоскующим взглядом. Офицер уходил легким скользящим шагом и скоро скрылся в угрюмой полутьме старых деревьев.

Поверху широкой плавной волной прошел ветер, пригнул и распрямил вершины деревьев. Закатное небо напоследок окрасилось светом красного золота. Пахнуло ивовой свежестью, горьким дымком и еще каким-то давно забытым весенним запахом, от которого у старика защемило в груди. Как мелки были его огорчения, неуместны стенания и бесполезны переживания по сравнению с жизнью, плавный поток которой могуче и неудержимо тек во времени и пространстве.

Белка ткнулась холодной мордочкой в руку и замерла. Близко всхлипнул тонкий лед на подмерзшей лужице и тут же послышались чьи-то легкие шаги. Старик поднял глаза и увидел, что перед ним стоит девочка в розовом пальто и черных лаковых ботиночках. Нарядная кроха, наклонив голову в аккуратной шляпке, с любопытством смотрела на него.

И он постарался улыбнуться ей своей прежней щедрой обворожительной улыбкой. Девочка наморщила носик, отвернулась и спросила:

– Мама, а кто этот страшный дедушка?

В ответ донесся сочный ленивый голос:

– Деточка, это посторонний человек. Отойди от него.

Элегантная молодая женщина вышла на тропинку и нетерпеливо сказала:

– Пойдем отсюда, я же говорила, что здесь нет ничего интересного.

– А посторонний – он какой?

– Чужой.

– Чужой – значит ничей? – упорствовала девочка.

– Да откуда же мне знать, – похолодел женский голос, – пойдем, папа в машине ждет…

Девочка шагнула назад, но тут же изумленно вскрикнула:

– А у него из-за плеча белочка выглядывает!

– В городе белки не водятся, – назидательно сказала женщина и замолкла.

Белка порскнула на лиственницу, плавно перелетела на соседнее дерево и скрылась в гуще ветвей. Девочка зачарованно смотрела вверх.

– На, дай дедушке денежку, – торопливо сказала мать.

– Он бедный, да, ему кушать нечего, – по-взрослому рассудила девочка.

– Он не бедный, он бедненький, ничего в жизни не видел и уже не увидит, – вздохнула женщина, взяла за руку дочь и повела на протяжный трубный звук автомобильного клаксона, несущийся из-под горы.

Старик с рассеянной улыбкой смотрел им вслед, сохраняя легкое прикосновение теплых детских пальчиков, и не сразу обнаружил в руке свернутую трубкой денежку.

Тяжело опираясь на трость, поднялся со скамьи и медленно, загребая ботинками оттаявший палый лист, двинулся к выходу. Огибая черемуховый куст, отвлекся на мелькнувшую стороной белку и оскользнулся на замшелом бугорке. Пласт перепревшей земли расползся под ногой, обнажив обломок серого надгробного камня. Сумей старик рассмотреть в сумраке, на какое препятствие наткнулся, может быть, и вспомнил, как на этом самом месте он по складам повторял вслед за дедом высеченную на граните надпись: «Здъсь покоится купецъ I гильдiи…»