Умай оказался прав — тропу на выходе из ущелья в трех верстах за Уракским перевалом в нескольких местах сплошь завалило камнями. На каменных осыпях вьючные олени побили ноги до крови. Часть груза пришлось с оленей снять и нести самим.
К Охотскому острогу подошли только на четвертые сутки.
Деревянная крепостца стояла на правом берегу реки Охоты, в трех верстах от устья. Рубленная из лиственницы, она была обнесена крепким бревенчатым стоялым палисадом, по палисаду торчали две сторожевые башенки — воротная, с выходом к морю, и тынная, с окошком в сторону тайги и дальних гор.
Увидев крепость версты за две впереди, казаки обрадованно загалдели, пушкари понукали лошадей. Животные, почуяв близость жилья, из последних сил налегали на постромки.
— Ярыгин! — сердито крикнул Сорокоумов. — Где тебя черти носят?.. Ярыгин!
Семейка поспешил на зов начальника. Спрыгнув со своей лошаденки, он сдернул перед Сорокоумовым шапку.
— Скачи, Ярыгин, в острог, — приказал Сорокоумов. — Скажи там приказчику Ивану Поротову, что я еду на смену ему. Пусть подворье для казаков готовит да медовуху откупоривает.
— Это мы мигом! — пообещал Семейка. — Одна нога здесь, другая — там.
Семейка ловко разбежался, плюхнулся животом на спину своей лошадки и, взбрыкнув пятками, уже сидел в седле, цепкий, как клещ.
Лошадь, однако, едва переступала сбитыми до крови ногами. К острогу он подъехал, опередив отряд меньше чем на версту.
Семейку поразило, что на воротной башенке не было часового. Из-за палисада неслось хриплое пение, визг, хохот. Там, должно быть, справляли какой-то праздник. Вздумай сейчас ламуты поджечь стены крепости, им легко удалось бы сделать это. Последний раз острог был спален ламутами всего каких-нибудь десять лет назад. За это время здешние служилые, должно быть, так привыкли к мирному течению жизни, что и вовсе утратили всякую осторожность.
— Эй, тетери! Отпирай! — загремел Семейка кулаком в ворота крепости, не слезая с лошади.
На стук и крики никто долго не выходил. Он успел отбить о ворота кулаки, с тоской оглядываясь в ту сторону, откуда приехал. Голова приближающегося отряда уже хорошо была видна отсюда. Если ему не удастся проникнуть в крепость до подхода казаков, не миновать ему сорокоумовской плетки.
Наконец высокий лохматый казак с русой свалявшейся бородой, в драном красном кафтане, бессмысленно улыбаясь, распахнул ворота.
— Чего орешь, дура? — лениво прогудел он, уставя на Семейку заспанные глаза. Потом сонную одурь с него словно рукой сняло. В серых глазах его отразилось удивление. — Вот те на! А человек-то не наш! Откель ты тaкой тут выскочил?
— Ниоткель я не выскочил, чучело ты немытое! — рассердился Семейка. — Глянь туда! Видишь, сколько народу прет? То казаки идут вам на смену. А начальником у нас Сорокоумов. Заместо вашего Поротова теперь будет. Он у нас мужик такой — не глядючи, сорок умов в заднюю часть плеткой вгоняет таким, как ты, чурбанам неотесанным.
— Батюшки светы! Владычица троеручица! — дурашливым испугом закрестился казак, глядя на Семейку смеющимися глазами. — Ты уж, ежели что, заступись за меня, добрый человек.
— А чего ж, может, и впрямь придется за тебя заступиться, — смущенно пообещал Семейка. — Я за толмача при Сорокоумове. Как тебя звать-величать-то?
— Мята я. Со всех сторон мятый. Мят левый бок, мят правый бок, а только на мне все, как на кошке, вмиг заживает.
— А чего это, Мята, у вас в крепости такой шум и гам? Уж не гульба ли идет?
— Гульба и есть, — подтвердил Мята, скребя пятерней за пазухой и переступая босыми ногами. — Браги наварили вволю, закуски в реке плавает сколько хошь. Чего ж и не погулять, коль праздник настал христианский.
— Что-то я не соображу, какой сейчас праздник может быть.
— То есть как это какой праздник? Успенье мы празднуем.
— Чего-чего?.. Успенье-о-о? — разинул рот Семейка, онемев от удивления. — У вас тут мозги у всех повыскочили, что ли? Успенье ж еще две недели назад было!
— Знамо, что две недели назад, — сокрушенно согласился Мята. — А только мы еще с преображенья начали и до самого успенья докатились. А уж с успенья в такой гульбе разогнались, что никакой мочи нет остановиться…
При этих словах такая лукавая покорность судьбе отразилась на лице Мяты, что Семейка едва не свалился с лошади от смеха.
— Всыплет, поди, всем вам Сорокоумов наш батогов за гульбу такую. Вы же целый месяц прогуляли. Наверное, и съестные припасы все поели. А у нас в отряде уже голодуха… Ну и дела-а-а!..
— Да уж чего уж, конешно уж, — снова согласился Мята. — Разгулялись мы с Поротовым нашим… Нету мочи остановиться.
— Ну, все уж к одному, — махнул рукой Семейка. — Ты пойди к Поротову, передай, что велено ему подворье для наших казаков готовить. А я вернусь, Сорокоумову доложу…
Мята ушел, забыв запереть ворота.
Не переборов искушения хоть одним глазом посмотреть, что творится в крепости, Семейка въехал в ворота.
На небольшой площади перед приказчичьей избой толпилось десятка три крепостных казаков и промышленных — почти все босоногие, бородатые, на плечах праздничные малиновые рубахи, за кушаками пистоли, а кое у кого и сабли нацеплены. Они орали не разбери что, обнимались, клялись в дружбе — одним словом, гуляли.
Он ничего толком не успел сообразить, что-то обрушилось на него, сбило с ног, в голове загудело, и пошли вертеться огненные круги перед глазами.
Пришел он в себя, связанный по рукам и ногам. Пробивая толпу и размахивая саблей, к воротам крепости несся дюжий казак — одна нога босая, другая в красном сапоге, на плечах чудом держится синий тонкого сукна кафтан, лицо сплошь заросло золотой курчавой бородой, из которой торчат только орлиный крючком нос да губы, да глаза горят бешеным огнем.
— Я им покажу, Сорокоумам, дульку в нос! — выкрикивал он на бегу. — Окромя меня, нету тут начальства! На стены, ребята! Встретим их огненным боем!
Заперев окованные медью ворота тяжелой орясиной, он разогнал толпу, а сам нырнул в приказчичью избу, откуда вскоре выскочил с тяжелой пищалью на плече. Казаки, приставив лесенки, кидались с ружьями на стены.
«Бунт! — решил Семейка, сообразив, что бешеный казак был не кто иной, как сам Поротов. — Не видит разве с пьяных глаз, что у Сорокоумова пушки в отряде? Как предупредить кровопролитие?»
В сумятице, охватившей крепость, про Семейку забыли. Он катался по земле, стараясь освободиться от пут. Связали-таки некрепко — брага виновата. Освободив затекшие руки, Семейка непослушными, онемелыми пальцами развязал ноги и прыгнул на спину лошади, а оттуда — на стену палисада. Отряд был совсем близко.
— Бунт! — во всю глотку заорал Семейка. — Бу-у-унт!..
В третий раз ему выкрикнуть не дали — оглушили прикладом ружья, стащили за ноги внутрь острога. Били его остервенело — ногами босыми и ногами, обутыми в сапоги, — по груди, по ребрам…
Услышав предупредительный крик Семейки, Сорокоумов привстал в стременах.
— О каком это бунте толмач мой кричит? — спросил он Щипицына, не оборачиваясь.
— Поостеречься нам надо, — отозвался тот, ероша свою острую белую бороду. — Должно, служилые нашкодили тут и теперь крепость добром сдавать не хотят. Не первый это случай по воеводству. Вели-ка казачкам рассыпаться в цепь, а пушкарям зарядить пушки картечью.
Сорокоумова долго упрашивать не пришлось. Уже сама возможность сопротивления со стороны Поротова привела его в ярость. Он приказал сиповщикам и барабанщикам играть бой.
Привычные ко всяким неожиданностям, казаки быстро сообразили, в чем дело, и по командам десятников разбежались в цепь, охватывая крепость полукольцом. Пушкари повернули орудия в сторону острога. Как бы подтверждая правильность высказанной Щипицыным догадки, крепостца опоясалась пороховым дымом, и грохот выстрелов донесся до Сорокоумова. Какой-то промышленный схватился за живот и, выпучив глаза, стал валиться на землю. Из-под пальцев у него потекла струйка крови.
— Пали! — закричал пушкарям Сорокоумов, соскакивая с лошади и прячась за ее крупом.
Медные пушечки рявкнули грозно и дружно. С гулом пушек слились выстрелы ружей сорокоумовских казаков. Картечь и свинчатка хлестнули по палисаду, высекая щепу.
На этом бой и кончился. Услышав дикий визг картечи над головой, защитники крепости мгновенно протрезвели и, бросив стены, разбежались по домам. Крепостные ворота распахнулись как бы сами собой.
В остроге двое казаков было убито и пятеро ранено.
Поротов, запершись в приказной избе, выпалил через окно из пищали, чем немало переполошил вступивших в крепость казаков, и прокричал, что скорее убьет себя, чем сдастся.
Когда казаки выломали дверь и ворвались внутрь избы, они обнаружили Поротова храпящим на полу. Рядом с ним стоял ковш недопитой браги. Приказчик был мертвецки пьян. Сорокоумов постоял над ним, целя пистолем в голову, потом сплюнул в сердцах, засунул пистоль за кушак и приложился к недопитому ковшу.
На другой день они уже подружились с Поротовым и сидели в обнимку за одним столом, дуя брагу. Оба были довольны тем, что дурацкая эта баталия закончилась столь благополучно для обеих сторон.
Больше двух недель Семейка провалялся в постели. За это время Сорокоумов успел принять острожное имущество и отправить Поротова с командой в Якутск.
Семейку Сорокоумов устроил в приказчичьей избе, за перегородкой, приставив ухаживать за ним ламутку-травницу. Иногда начальник острога и сам заглядывал к Семейке, справлялся о самочувствии. Самоотверженность толмача, предупредившего отряд об опасности, заставила приказчика переменить отношение к Семейке. Он не раз выказывал ему знаки внимания и заботы.
— Ничего, парень ты молодой и крепкий, выкарабкаешься, — говорил он с уверенностью, сидя на табуретке возле Семейкиной постели и подпирая оплывшие щеки кулаками. — Казачья кость не по зубам старухе-смерти.
Однако дружба у них не получилась, Семейка чувствовал, что от заботливости приказчика веет равнодушием и холодком.
По вечерам в приказчичью избу являлся Щипицын, и они подолгу о чем-то беседовали с Сорокоумовым. Потом стали звать на эти беседы и Бакаулиных.
Однажды Семейка поймал обрывок разговора, который заставил его насторожиться.
— …Раз удача привалила — держи ее крепче за хвост, — говорил Щипицын Сорокоумову. — Вернешься в Якутск через два года не нищим сыном боярским, а человеком с достатком. Твою долю соболей я провезу в Якутск тишком — воевода ни сном ни духом про то не услышит. А ясачная сборная казна будет вся в порядке— комар носа не подточит. Только не худо бы послать казаков в тайгу для отвода глаз на заготовку корабельного леса.
— Обойдется. Отпишу якутскому воеводе, что морем пройти в Камчатку нет никакой возможности. Нет ведь у нас ни корабельных мастеров, ни мореходов. Разве мы сумасшедшие, чтоб на верную гибель в море идти? Ничего, поднесу воеводе сороков пять соболей по возвращении в Якутск, так он небось в отписке сибирскому губернатору отпишет, что и судно мы построили, и в море ходили, и лишения многие претерпели на верной службе государю, да вышла, дескать, неудача.
Семейка слушал этот разговор, стиснув зубы, — глаза щипало от горечи. Значит, не бывать ему на Камчатке, не встретиться с друзьями. Как же жить ему здесь, среди этих волков?
Как-то раз в разговоре за стеной было упомянуто имя Умая. Промышленным, готовившимся к поездке по ламутским стойбищам, начальник острога обещал дать для охраны пятерых казаков. Если Щипицыну удастся напасть в тайге на след Умая, казакам надлежало гнаться за ним, схватить и доставить в крепость на суд.
Семейка решил попросить совета у Мяты. Этот его знакомец, поранив топором ногу, накануне ухода поротовской команды в Якутск, вынужден был остаться в остроге и, судя по его виду, ничуть не сожалел об этом. Время от времени он заходил навестить Семейку. Прихрамывая, проходил за перегородку, нагибался, чтобы не стукнуться головой о матицу, и, усевшись на неструганный табурет у Семейкиной постели, начинал вынимать из-за пазухи кульки с брусникой и голубицей, свертки с копчеными рыбьими «пупками». Потом готовил из ягод и рыбы толкушу, заправленную целебным медвежьим жиром.
Однажды Семейка решился рассказать ему про Умая, про опасность, какая нависла теперь над его другом.
Выслушав, Мята задумчиво свесил кудлатую голову. Потом поднял на Семейку серые строгие глаза.
— Через пару недель, говоришь, они в тайгу подадутся?
— Ага. Может, даже чуток попозже.
— Ну вот и хорошо. К тому времени ты совсем на ноги встанешь, да и моя нога как раз подживет. Промышленных мы опередим. Отправимся будто на охоту в тайгу, а там и разыщем твоего Умая.
Спустя несколько дней после этого разговора Семейка начал уже выходить из дома, хотя слабость все еще продолжала мучить его, — бродил, стараясь перебороть головокружение и тошноту.
В крепости между тем начинался разгул. Винокурня Щипицына делала свое дело. Не только казаки гуляли — из тайги приезжали за сивухой ламуты и даже коряки с севера. В амбар Щипицына с компанией уже потекли соболи и лисы, хотя по строжайшему указу Сибирского приказа запрещалось покупать шкурки у таежных жителей, пока они не сдадут государев пушной ясак.
По вечерам в приказчичьей избе дым стоял коромыслом, и Семейка, чтобы не слышать пьяных криков, грохота каблуков, ругани, иногда уходил ночевать к Мяте — в казачью казарму.
После баньки, жарко истопленной Мятой, все болячки с Семейки как рукой сняло.
И вот наступил день, когда, отпросившись у Сорокоумова на охоту за медведем, Мята с Семейкой отправились в тайгу.
— Ну вот, парень, — говорил Мята, закидывая котомку за плечи и усмехаясь. — Ты дивился, что мы с Поротовым нашим так долго успенье справляли. А оно, успенье-то, и при Сорокоумове продолжается. Разгонятся казаки, сплошь до одного надают Щипицыну кабальных записей, а мочи остановиться не будет. Потому как тут тоска и глухомань.
Западные ветры с гор согнали морось над острогом, очистили небо от облаков, и установилась та ясная погода, которая сопутствует осени на Ламском побережье.
Тропой, проторенной таежными охотниками в незапамятные времена, они поднимались вверх по реке Охоте. Верстах в десяти от острога, стеснив пойму, на реку надвинулся лиственничный лес. Был он в эту пору тих до звонкости, словно все живое затаилось в нем в ожидании снегов. Лиственницы, схваченные ночными заморозками, местами побурели и осыпали затверделую хвою. Высоко в небе с жалобным плачем тянулись на юг последние журавлиные клинья.
Речки в тайге обмелели, поклажа за спинами путников не была обременительной, и поэтому двигались они быстро. К полудню отмахали верст двенадцать. Чем дальше уходили от острога, тем сильнее чувство свободы, раскованности овладевало ими.
На реке Каменушке устроили отдых. Семейка набрал хворосту, высек огонь и поставил на костер медный котелок с чистой ледяной водой. Чай пили долго, до пота.
Семейка рассказывал про Узеню, какой это добрый и веселый ламут, радовался предстоящей встрече с Умаем, звал Мяту уйти совсем в тайгу, жить с кочевниками, где нет ни воевод, ни приказчиков, ни плетей с батогами.
Мята слушал молча, ухмылялся в бороду, потом отставил кружку, глянул на товарища строгими серыми глазами:
— Крайность это, хлопчик. То не наша жизнь. Вот ежели бы самим воевод скинуть — тут тебе и воля настала бы.
— Как воевод скинуть? — удивился Семейка. — Да разве же царь позволит?
— То-то и оно, что не позволит. Пробовали уже… Про Разина Степана слыхал?
— Слыхал, — подтвердил Семейка, невольно понижая голос.
— А про Кондратия Булавина?
— И про Булавина разговоры слышал.
— Слышал!.. А я, брат, не только слышал, но и повидал кое-что.
— Дядя Мята, расскажите! — загорелись глаза у Семейки.
— Может, при случае и расскажу. А сейчас пора нам дальше топать.
Мята покряхтел и стал собирать котомку.
Вечером, когда они, поставив шалаш, устроились на ночлег в сухом, устланном хвоей распадке, Мята вытащил из котомки оловянную баклагу, поболтал, приложился к горлышку.
— Щипицынская отрава. Хоть и противна на вкус, а все-таки жилы согревает. Хлебнешь чуток?
Семейка отказался:
— Не умею я вино пить. С души воротит.
— Ну и правильно, коли не пьешь. Не умеешь, так и не учись. Веселит вино поначалу, да с похмелья больно тяжко.
Однако сам Мята еще дважды прикладывался к горлышку; скоро глаза его засветились озорством, он стал сыпать шутками да прибаутками, потом вдруг сразу посуровел, уставился на Семейку тяжело и непонятно:
— Полюбил я тебя, хлопчик… Хоть и девятнадцатый год тебе, а все ж не взрослый ты еще, и жить тебе сиротой круглым худо. В случае чего буду я тебе заступником, так и знай…
— Спаси бог тебя за это, Мята…
— Полюбил я тебя, да… А все-таки вынь-ка ты нательный крестик да поцелуй, что скорей язык проглотишь, чем выдашь мою тайну…
Семейка, вытаращив глаза, поцеловал крестик.
— Клянусь, Мята, на этом крестике.
— Ну вот и ладно. И без крестного целования верю я тебе, а все ж ты услышишь сейчас такое, о чем только под клятву рассказать можно.
— Да меня хоть железом жги!..
— Верю. Потому и решился тебе рассказать. Так вот знай, что я не кто иной есть, как самый настоящий разбойник. Погулял я славно с Кондратием Булавиным на Дону. Да гульба-то нехорошо для нас кончилась. Большой кровью кончилась да виселицами. Много виселиц тогда плыло по Волге, много буйных головушек с плеч покатилось. Вот слушай…
В тот день, когда на реке Айдаре конники Кондратия Булавина напоролись на крепкую засаду и, наполовину поредев, с воем откатились назад, булавинский сотник Вершила с десятком казаков прорвался через неприятельские ряды и взял путь на север, в охваченную смутой Башкирию. В этом десятке был и Мята.
Вершиловцы вербовали новые конные сотни для Кондратия, намереваясь вскоре спуститься всей силой на Дон, чтобы соединиться там с Булавиным. У Вершилы набралось уже до тысячи сабель, когда пришла весть, что бунт Кондратия захлебнулся в крови, а сам Булавин застрелился.
Вершила больше года крутился по Верхней Волге, вступая в стычки с царскими отрядами. Рубились яростно и беспощадно, но восстание затухало. Башкирские князьки решили послать гонцов за помощью к туркам.
И тут Вершила откололся: негоже было христианину просить обороны у неверных.
Давно рассеялись по степи и полегли булавинские отряды, разбежались башкирские повстанцы, а Вершила все еще рыскал по лесам, пятясь к Уралу.
На Урале наткнулись на заслоны дюжих, откормленных охранников заводчика Строганова — уральского царька, который от себя платил за каждую голову бунтовщика. Тут и настал конец вершиловскому отряду. Из последней стычки, потеряв коней, унесли ноги втроем: Вершила с Мятой да раненный в шею мужик Гаврила. Проплутав с неделю по лесным дебрям, надумали они уходить в Сибирь.
В пути легла зима. Чтобы не замерзнуть, решили напасть на купеческий караван, отбить сани и двигаться дальше конно.
Несколько суток, затаясь в лесу, сторожили у тракта добычу. Дважды проходили мимо санные обозы, но были они людны, и из каждых саней торчали ружья. Наконец ранним вечером донесся до них звон одинокого колокольчика. Гаврила, выворачивая раненую шею, глядел на дорогу из-за густой ели, в то время как его товарищи, прячась поодаль с ружьями, ожидали знака. Прошло минут пять, и Гаврила махнул им рукой. Вершила с Мятой, увязая в снегу, поспешили к тракту. По дороге, запряженные парой рысаков, неслись легкие санки. В санках, кроме возницы, было двое закутанных в овчинные тулупы седоков. Гаврила кинулся под морды рысаков и ловко остановил коней на всем скаку. Из санок грохнул выстрел. Вершиле с Мятой пришлось тоже разрядить ружья. Оба седока были убиты сразу, однако возница, оказавшийся бывалым солдатом, выскочил из тулупа и, схватив ружье, успел спрятаться в лесу. Одна из пуль, пущенных солдатом, ударила Гаврилу в грудь, и он с хрипом повалился на дорогу, выпустив коней, которых успел перехватить Мята. Поспешно погрузив Гаврилу в санки, они пустили коней вскачь.
Часа через два Гаврила перестал дышать, и его зарыли в сугробе у тракта.
Дальше ехали вдвоем. Вершила обшарил мешки в санях и нашел запас провизии на целую неделю. Осматривая какую-то сумку, он удивленно потряс за плечо Мяту, правившего лошадьми. В сумке оказался пакет с царевым гербом на имя тобольского губернатора. Нашлись в возке и сопроводительные бумаги на убитых седоков.
Дальнейший путь Вершила с Мятой, воспользовавшись чужими бумагами, совершали как важные особы. На всех станках они требовали без очереди лошадей на смену и без помех добрались до Тобольска. Не доезжая до города, возок изрубили и сожгли, уничтожили бумаги, сели верхом на лошадей, и вскоре в одном из трактиров города объявились два вольных человека, которые искали случая наняться на казачью государеву службу. Пропившийся писец, знавший ходы и выходы, за ведро медовухи выправил им нужные бумаги.
Завербовались они в команду, отбывшую в Якутск. И здесь случилась беда с Вершилой. Бешеный солдат, о котором они уже и думать забыли, добрался-таки до Тобольска и столкнулся в трактире носом к носу с Вершилой. Вершилу схватили и пытали на губернаторском дворе. Однако товарища он не выдал.
Мята отбыл с казачьей служилой командой в Якутск, откуда постарался убраться еще дальше.
Так два года назад он очутился в Охотском острожке.
— Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал Мята, заключив свой рассказ. — А ногу я нарочно себе поранил, чтоб в Якутск не отправляться с Поротовым. Боюсь, как бы меня там не опознали случаем. Вот, брат, как….
Семейка смотрел на Мяту во все глаза, чувствуя ледок под ложечкой от страшной тайны, которую ему доверили.
— Дядя Мята, — вдруг убежденно сказал он. — Теперь нам и подавно одна дорога — в тайгу. Уж там-то вас никто не опознает. Разыщем Умая и Узеню, спросим, возьмут ли они нас к себе жить.
— Ну уж нет, хлопчик. В лесу мы прокиснем, сырая плесень душу обовьет… Мы люди поля. Жить со зверями не приучены, не скитники мы… Я вот прослышал, что Сорокоумов судно строить собирается, чтобы на Камчатку плыть, и надумал тоже на Камчатку податься.
— Эх, горестно, — махнул Семейка рукой. — Никакого судна Сорокоумов строить не собирается.
— Как так? — удивился Мята. — На то ж, слышно, губернаторский приказ есть…
Семейка рассказал о подслушанной им беседе Сорокоумова с промышленными. Мята задумался.
— Ну, воронье поганое, — заговорил он ожесточенно. — Мошна им всего дороже… — Помолчав, вдруг сжал кулаки. — Кажись, я знаю, как дело двинуть. Вот доберемся до ламутов.
Что он собирается предпринять, Мята так и не сказал. Неужели взбунтовать ламутов надумал? Залив костер, они полезли в шалаш. Мята долго ворочался в этот вечер, бормоча что-то угрожающее.
Ранним утром они продолжали путь по тайге.
Перегородив им путь, впереди поднялся кряж высокой сопки с каменистой вершиной. Река изгрызла боковину сопки, образовав крутой обрыв. Здесь тропа вильнула в сторону от воды и повела в самую чащобу леса. Теперь нашим путникам приходилось кое-где пускать в ход топор, прорубаясь через дикие заросли ольхи и стланика. Тропа, огибая сопку, ползла все круче вверх, и вскоре стланик и ольха сменились березой и лиственницей, идти стало легче, и Мята снова засунул топор за пояс.
Глухое звериное урчание заставило их задержать шаг и снять с плеч ружья.
— Это там, слева, — срывающимся голосом сказал Семейка, указывая в темные заросли за небольшой полянкой.
— Кажись, там, — согласился Мята, выставив в ту сторону ствол ружья. — Должно, медведь осерчал на кого-то.
В зарослях, куда они настороженно смотрели, раздался треск, кусты зашевелились, и на поляну выскочила человеческая фигурка с луком в руке, метнулась туда-сюда, пересекла поляну и, тонко вскрикнув, скрылась за стволом старой березы. Вслед за тем на поляну с ревом вымахнула бурая медведица. В два прыжка перескочила она поляну, устремилась к дереву, за которым искал спасения беглец. Ружья наших охотников грохнули одновременно. Медведица ринулась в сторону, потом ткнулась носом в мох и повалилась на бок, глухо завывая и скребя землю когтями. Через минуту она затихла.
За стволом дерева охотники обнаружили девочку-ламутку лет четырнадцати. Закрыв глаза, она что-то быстро бормотала — должно быть, какое-то заклинание. Одета она была в летний кожаный кафтан и оленьи штаны, на голове — расшитый крашеной шерстью малахай с белыми кистями, у ног, обутых по сезону в короткие бродни, лежал выроненный лук.
— Ты кто такая? — спросил Семейка по-ламутски. — Не бойся, зверя мы застрелили.
Услышав знакомую речь, девчонка приоткрыла глаза, щеки ее порозовели. Она несмело улыбнулась охотникам и стала сбивчиво объяснять, кто она и как все вышло.
Девочка, к радости охотников, оказалась внучкой Шолгуна, звали ее Лия. Была она глазаста и смешлива, на смуглых щеках заметно круглились ямочки. Понравилась она Семейке тем, что разговаривала с ними без всякого смущения доверчиво делясь всеми своими страхами и в то же время подсмеиваясь над этими страхами, словно это не она, а кто-то другой несколько минут назад был на волосок от гибели.
Вскоре они сидели у костра в обществе Шолгуна и его сыновей. Старый Шолгун был еще крепок телом, костист и жилист, темное и сухое лицо его отличалось приветливостью и спокойствием выражения. Неожиданное появление путешественников не вызвало у него никакого удивления, в то время как трое его сыновей схватились за расчехленные копья. Должно быть, еще раньше их насторожили выстрелы в тайге. Но тут Умай, узнав Семейку, радостно вскочил и кинулся обнимать друга.
В знак того, что они не оборотни, не злые духи, охотники кинули в костер по клочку шерсти из подкладок кафтанов, и их пригласили чаевать.
Лия, тараторя и закрывая глаза от ужаса, рассказывала, как она встретилась с медведицей и как появление охотников спасло ее от гибели. При этом она не забывала наливать Семейке чай в кружку и старалась держаться к нему поближе, словно ей все еще грозила опасность. Семейка смущался и краснел, от этих знаков внимания. Братья Умая отправились свежевать тушу медведицы.
Семейка решил, что сейчас самое удобное время рассказать Шолгуну о грозящей Умаю опасности. Неизвестно, как восприняли бы неприятную новость братья Умая. Старый же Шолгун найдет в себе силы обсудить все спокойно. Но как приступить к разговору, если рядом Лия? Женщине не место там, где мужчины ведут серьезный разговор.
— Чихал ли сегодня утром костер? — начиная издалека, спросил Семейка старого Шолгуна.
Шолгун приветливо сощурил и без того узкие глаза и ответил, что сам слышал, как чихнул сегодня утром костер.
— У нас тоже утром чихал костер, — сообщил Семейка.
Этим он сразу расположил к себе Шолгуна, показав, что верит костру так же, как сами ламуты. А ламутам известно, что, если утром чихнул костер, значит, где-то близко добыча и надо осматривать тайгу. Убитая медведица — подтверждение тому, что костер сегодня принес охотникам удачу.
Семейка незаметно для Лии кинул в огонь кусочек сала. Сучья сердито зашипели и затрещали. Шолгун понял и велел девушке пойти к братья на разделку туши. Лия недовольно насупилась (здесь, у костра, ей ведь было так интересно!), но тотчас же собралась и ушла.
— Какую весть принесли белые охотники? — встревоженно посмотрел на Семейку Шолгун. — Белый начальник сулит беду ламутам?
— Не всем ламутам, только вашему сыну и моему другу Умаю.
Умай вскочил на ноги. Ему явно не хватало сдержанности старого Шолгуна. Мята взял его за плечи и мягко, но настойчиво усадил рядом. Семейка рассказал о приказе Сорокоумова схватить Умая и доставить в острог. Поэтому Умаю лучше исчезнуть на некоторое время из стойбища.
Мята предложил план спасения Умая.
— Толмачь Шолгуну, что я говорить буду, — сказал он Семейке, морща в раздумье лоб. — Твой Умай может так услужить нам, как никто другой. Сочиню я письмо якутскому воеводе об этом, чтобы он государю отписал про нераденье сорокоумовское. Если Умай согласится в Якутск с письмом, отправиться — Сорокоумову, считай, крышка.
Семейка от удивления вытаращил глаза.
— Ну! — задохся он от восторга. — Да как тебе такое в голову пришло! Я бы век не придумал такое.
На этот раз Семейка говорил долго и горячо.
Шолгун сразу оценил всю важность слов Мяты. Здесь таилась возможность избавиться от грозящей его сыну опасности надолго, может быть, навсегда.
Шолгун отправил Умая подстрелить гуся. Гусиным пером, гусиной кровью на куске оленьей кожи, натянутом на распялку, сопя от напряжения, Мята писал отписку якутскому воеводе при свете костра. Затем он аккуратно свернул кожу и вручил Умаю. Тот спрятал ее за пазуху.
Лия между тем в большом чугуне сварила голову медведицы, и у костра началось пиршество. Медведь, как и все живое в тайге, бессмертен, считают ламуты. Он отдает охотнику только свою оболочку, а душа его живет. У него есть свой хозяин, к которому душа убитого медведя отправляется жаловаться, если ее обидели. Поэтому, вынимая глазное сало, Шолгун пел:
Душа медведицы при этом должна убедиться, что не люди едят глаза ее оболочки, а жадные вороны.
После пиршества череп медведицы поместили на особом помосте, тут же сооруженном из кольев и прутьев. При этом череп был повернут носом к восходу, в знак того, что охотники желают душе медведицы добра и света.
Утром Умай с Лией проводили охотников до поляны, где была убита медведица. Умай обещал отправиться в Якутск дня через два — дорога предстояла длинная, и надо было хорошо подготовиться.
На прощанье Умай сказал, что у ламутов есть легенда, будто их братья живут за морем, через которое тыгмэр (царь) велит плыть на большой лодке. Если большую лодку построят — он тоже поплыл бы с Семейкой посмотреть, как живут братья ламутов.
Молодые ламуты долго махали им вслед с вершины сопки.
— Ну, брат, — заметил весело Мята, когда они отошли уже довольно далеко. — Быть тебе женихом. Девчонка-то, я заметил, сразу к тебе присохла.