К вечеру началась метель. Буйный ветер обжигал короткими, словно взмах кнута, ударами, — он то налетал сзади и дул с такой силой, что ноги сами собой начинали бежать, то бросал в лицо горстями снежную пыль.
Несмотря на теплые варежки, руки Меланьи Карповны закоченели, и она с трудом постучала в окно деревянного флигелька в глубине двора. Таня бросилась к двери, отодвинула засов, впустила тетку.
— Ну и завируха на улице! — сказала Меланья Карповна, устало.
Таня помогла тетке развязать и снять большой пуховый платок, кунью шубу, поспешила налить кипятку из шумящего на столе медного самовара. Потом добавила из чайника настоенного чаю, поставила перед теткой чашку саксонского фарфора и придвинула банку с вареньем, блюдечко. Смотрела на Меланью Карповну пристально тоскливым взглядом черных глаз, которые казались особенно большими на похудевшем, бледном лице.
— Все не так получается, как надо, — тяжко вздохнула Меланья Карповна, выпив блюдечко чаю. — Даже вот эта новинка заморская — чай китайский, подарок Алексея Ивановича, и тот не на радость. Что делать, и ума не приложу! Ты знаешь, куда ходила я по этакой-то погодушке? Сама побывала на почтовом дворе, никому из челяди атаманской не доверила, послала письмо твоему отцу, чтобы приехал он без промедления…
Глядя в печальные глаза Тани, Меланья Карповна поспешила добавить:
— Да ты-то, девонька, не виноватая. Все он, атаманушка, блажит, словно ты его любовным зельем опоила. Он и сегодня призвал меня к себе и вновь стал уговоры делать, чтобы ты за него, замуж шла, обещал богато одарить меня. А я ему напрямик отрезала, что николи у нас на Дону — сами, мол, знаете — не было такого свычая-обычая, чтоб родня торговала девками, ровно скотом бессловесным. Пусть, мол, отец ее родный свое слово крепкое скажет и, ежели захочет, сам тебя уговаривает, а мое дело сторона. Рассерчал атаман, аж кровь бросилась в лицо, но промолвил тихо: «Неужто ж Таня так сильно любит того казачонка? Ведь все прихоти ее буду сполнять, в столицу повезу — пусть все любуются на красу донскую…».
Слезы градом покатились из глаз Тани.
Тетка обняла ее, стала утешать:
— Ну что ты, Танюшенька?.. Ведь я тебя никак не неволю. Навряд и братец станет принуждать.
— Спасибо за ласку вашу, тетя. Вы-то здесь ни при чем. Во всем он, ненавистный, виноват. Привык, сами говорили, ни в чем отказа себе не встречать. Пусть даже и впрямь хочет, чтоб женой его была, — не пойду на это, не польщусь на его власть и богачество, на посулы его хитрые. Нелюб он мне! Ни за кого не выйду, кроме как за Павлика. Чую, не иначе, как он, атаман, подстроил так, что Павлик томится, словно в тюрьме, на Кубани… — А без него у меня здесь жизни нет, сердце на части рвется.
Кто-то постучал в дверь негромко, но властно, настойчиво. Таня и тетка вздрогнули, испуганно вскочили.
— Уж не сам ли атаман, Алексей Иванович, заявился?.. А может, братец приехал из станицы?
Стук снова повторился, еще более настойчиво. Меланья Карловна накинула на плечи пуховый платок, вышла в сени, спросила тревожно:
— Кто там?
В ответ послышался охрипший от стужи, но веселый голос:
— Это я, крестная, Сергунька Костин. Скорей отчиняйте, а то дверь взломаю — так замерз!
Меланья Карповна отбросила засов. В сени вошли двое в меховых полушубках, занесенных снегом. Лица их были укутаны в башлыки из верблюжьей шерсти.
— А это еще кто? — спросила растерянно Меланья Карповна.
— Да это один приблудный казачок, наш одностаничник, — смеялся Сергунька. — В потемках все одно не разглядите. Ведите нас в горницу.
Меланья Карповна, а за нею оба казака вошли в комнату, где горела толстая восковая свеча.
У Тани задрожали губы, подкосились ноги. Сорвавшись с места, она метнулась стрелой к статному казаку.
— Павлик! — крикнула она.
Все было в этом исступленном крике — и горечь пережитой разлуки, и боль недавних огорчений, и страх за него, а больше всего любовь к ненаглядному, долгожданному, без кого и жизнь не в жизнь, с кем и помереть не страшно. Счастливые слезы брызнули из глаз Тани. Закинув руки за плечи Павлика, она целовала его, не чувствуя холода оледенелого лица, забыв о стоящих тут же тетке и Сергуньке.
Тетка положила руку на ее плечо.
— Довольно, довольно, Татьяна, — сказала она строго. — Пусть полушубки скинут, соколики боевые, а тогда сядем рядком да обо всем потолкуем ладком.
Павлик и Таня не могли оторвать глаз друг от друга. Он показался Тане каким-то иным, чем прежде: возмужал, окреп, и даже плечи его как будто стали шире. И усы отрастил длинные, золотистые… И так шел к нему чекмень синий офицерский! А Павел, глядя на Таню, думал: «Похудела… И стала, пожалуй, еще краше, чем прежде. Как блестят ее глаза!.. Точно черный огонь!»
Меланья Карповна покрыла стол чистой скатертью, поставила графинчик наливки вишневой, янтарный балык, нарезанный ломтиками, тарань жирную да бычий язык — лизень по-казачьи, — хлеб ржаной, недавно испеченный, с приятным, каким-то домашним запахом.
Таня положила голову на плечо Павлику и спросила:
— Надолго ли приехал?
Меланья. Карповна остановилась у стола и тоже с нетерпением ждала ответа.
Словно облако набежало на лицо Павла.
— Нет, люба моя… Завтра на рассвете едем обратно! Спешную эстафету генералу Суворову от полковника Бухвостова доставили. — И, увидев, как затуманилась Таня, поспешил добавить: — Но Суворов сказал: «Пятнадцатого марта ваш казачий полк имеет направиться на Дон, а его сменит другой». Стало быть, недолго, совсем недолго — всего два месяца — будет длиться наша разлука.
— Пейте, дорогие гости, кушайте! — радушно приглашала Меланья Карповна. — И я с вами на радостях выпью рюмочку.
Казаки с утра ничего не ели, но у Павла пропала охота, как только он увидел Таню. А Сергунька ел и пил за двоих, поясняя Меланье Карповне:
— Надо, крестная, заботиться о друге-односуме. Он совсем, видать, очумел от любви, вот и приходится мне наверстывать и за него тоже. Я не гордый, где щи — там и ложка, где мед — там и плошка.
Меланья Карповна спросила обеспокоенно Павла:
— А у атамана ты с докладом был?
Павел пожал плечами:
— Зачем? Эстафета Суворову — не атаману.
— Ну, вот и хорошо. А кони ваши где?
— На постоялом дворе оставили.
— Придется так сделать: раз уж вам положено на рассвете уезжать, так я вас еще затемно выпущу, чтоб о вашем приезде атаман не прознал.
— А почему вы так боитесь атамана? — нахмурил брови Павел.
Помолчав немного, Меланья Карповна ответила:
— Не хотелось мне огорчать тебя, соколик мой, да, видно, надобно все поведать, того не минуешь.
Сердце Павла похолодело, когда услышал он, что атаман хочет жениться на Тане.
— Я чуял это уже давно, — промолвил он глухо. — Но ведь не на Туретчине живем — на вольном Дону! Хоть и загребущие руки у атамана, да по ним можно больно ударить: много есть недовольных им на Дону и в полках казачьих…
Сергунька подхватил:
— К тому же офицера, да еще георгиевского кавалера, не так легко обидеть: коль атаман учинит недоброе, будет ему домок из шести досок, а не дворец атаманский. Мы, казаки, привыкли быть хотя при войсковой булаве, но зато при своей голове.
— Ну, как вам жилось на Кубани той, в краю опасном? — спросила Меланья Карповна.
— Да как вам сказать, крестная? — ответил Сергунька. — Там сейчас тихо. Вот только в двух улусах, недалеко от укрепления, побывал какой-то имам, вроде как поп ихний, и, гутарят, опять там шатание пошло. О том, видно, и в эстафете написано, что доставили мы Суворову. Хотя иной раз мурашки по спине бегали — ведь на смерть, как на солнце, прямо не взглянешь, — а все же на ногах от страха не качались, от пуль и стрел не укрывались, завсегда им навстречу шли. Потому оба и заполучили георгиевские крестики.
Еще около часа провели в беседе, а потом Меланья Карповна сказала:
— Ну, пора спать. Постелю вам здесь, на ковре.
— Казак оттого и гладок, что поел, да и на бок, — шутил Сергунька, укладываясь спать.
…Всю эту ночь Таня не сомкнула глаз: думала и о той счастливой доле, какая ожидает ее, когда она выйдет за Павла замуж, и о том, что вдруг снова начнется война с ногаями или с турками и тогда не скоро встретятся они с Павликом, да и встретятся ли? И о том, что атаман так легко не расстанется со своим умыслом и мстить будет; и о том, что скажет отец, когда узнает все… А вдруг начнет уговаривать ее согласиться? У отца такой крутой нрав!.. «Ничего, тетя в обиду не даст. Да и папаня любит меня крепко. К тому же слово он дал Колобову, а николи еще того не бывало, чтобы он слову своему изменил».
В спальной монотонно тикали часы, их подарила Меланье Карповне атаманша перед своей смертью. И подумала Таня: «Если б и не любила я Павлика, все равно не согласилась бы идти за Иловайского. Ведь не прошло и полугода со смерти Елизаветы Михайловны! А потом, говорила тетка, у него в полюбовницах горничная Дуняша. Правильно люди говорят: „Седина — в бороду, а бес — в ребро…“»
Таня дождалась, пока стрелка на часах остановилась на цифре пять, тихонько оделась и разбудила тетку; та набросила на плечи платок — перед утром холодно стало во флигельке — и пошла будить гостей. Оказалось, что Павел уже проснулся, а вот Сергуньку пришлось расталкивать долго. Он очнулся только тогда, когда Меланья Карповна дернула его за чуб и крикнула:
— Вставай, крестник! Завтрак уже на столе… и водочка тож!
Настала пора расставаться Тане с Павлом.
— Любый ты мой, ненаглядный, солнышко ты мое! — припала Таня к его груди.
— Не плачь, Таня, радость моя желанная, ведь вскоре возвернемся.
Меланья Карповна проводила их до калитки и опять заперла ее на железный засов.
…Спустя неделю приехал Тихон Карпович. Когда сестра рассказала ему обо всем, он долго мрачно молчал, поглаживая в раздумье длинную бороду. Потом искоса взглянул на побледневшую дочь, молвил:
— Правду говоря, ежели бы знал я, что так дело обернется, ни за что не дал бы своего слова Колобову. Ну, а ныне менять свое слово мне непристойно. Собирайся, поедем к себе в станицу. Дом, правда, не совсем еще отстроен, будем жить пока на хуторе.
Суровый и злой расхаживал Алексей Иванович по своему кабинету, раздумывая: «Будь трижды проклят тот день, когда согласился я стать войсковым атаманом! Что дало мне это? Власть? Да, я честолюбив, это так. Но власть, и даже большую, я мог иметь и в Питере. А что здесь? Ну, атаман я. Но казаки в малом доверии у государыни, да и неизвестно, что далее на Дону станется. Волнения вспыхивают то среди пришлых крестьян, то среди самих казаков. От них может пламя буйственное возгореться».
Алексей Иванович с досадой плюнул в медную песочницу, подошел к часам — был уже полдень — и вспомнил, что сегодня приедет к нему Суворов. «Вот и тут куда как мне не повезло! Вместе с Суворовым воевал, дружбу держали, а он вновь в опалу попал: командовал корпусом, а ныне отъезжает Владимирскую дивизию принимать. Ну и упрямец же он! К примеру, просил его оставить полк Хорошилова до осени в Ейском укреплении, чтоб и этот казачишка Денисов еще там застрял, — так нет, наотрез отказал, говорит: „Я своих прежде данных приказов николи не отменяю…“»
И все же, хотя и не очень охотно, пришел Иловайский к выводу: «По правде, нет равных Суворову по уму, таланту воинскому и по прямоте характера. В его голове всегда золотые мысли».
Доложили, что прибыл Суворов. Атаман поспешил ему навстречу, обнял, приветствовал радушно:
— Александр Васильевич, рад видеть тебя…
— Счел своим долгом навестить перед отъездом, — ответил Су воров.
Затянутый в мундир, Суворов шел легкой, быстрой, слегка подпрыгивающей походкой, так что Иловайский едва поспевал за ним. «Ну что это за генерал? — думал он. — Генералу надлежит быть высоким, полным, сановитым, медлительным в движениях. И неудивительно, что у себя в Кобринском имении любит он с мальчишками в айданы да в городки играть, да петь на клиросе церковном».
Как человек светский, Алексей Иванович решил не высказывать никаких соболезнований Суворову по поводу его нового назначения с понижением по службе. Но Суворов сам сказал:
— Итак, Алексей Иванович, задвигают меня в дивизионные генералы.
— Не беда, Александр Васильевич! Едва ли удастся избежать войны с Турцией, а тогда ваша звезда, — показал Иловайский на звезду на мундире Суворова, — вновь вспыхнет!
— Отменно учтив и находчив ты, Алексей Иванович, — умная, проницательная улыбка осветила лицо Суворова. — Недельки через полторы уже объезжаю, — рассеянно добавил он. Кинув взгляд кругом, промолвил: — Как я ни убеждал тебя, а книжного шкафа ты так и не завел. А ведь книги — добрые друзья и советчики наши.
Иловайский смутился:
— Да все некогда было, Александр Васильевич! Книг-то у меня, признаться, не так много, но все же будет чем заполнить шкаф. Завтра же прикажу изготовить.
Рассматривая лежавшую на столе атамана войсковую печать с изображением оленя, пронзенного стрелой, Суворов сказал:
— Вот и в меня враг посылает стрелы. — А потом добавил в раздумье: — Не слишком ли скорбным является сие для печати воинской? А впрочем, в изображении том и подписи под ним — «Елень пронзен стрелой», — мнится мне, есть смысл глубокий. Гордый, неустрашимый олень знаменует собой не только казаков, но и всех воинов российских: даже если их ядовитыми стрелами пронзят, все же будут стоять они твердо, насмерть, защищая отечество.
Суворов поставил печать на прежнее место. Помолчав, добавил тихо, убежденно, с такой искренностью, что понял Иловайский — слова те шли из самой глубины сердца Суворова:
— Воинство российское — гордость народная. Я воин, солдат — и горжусь сим званием. Мои успехи имели целью благоденствие России. Самолюбие не управляло мною, и я забывал себя, когда дело шло о пользе государственной… Вот и на днях, узнав о новом назначении своем, сначала, признаться, огорчился, но, пораздумав, решил: ведь и командуя Владимирской дивизией смогу найти достойное приложение своим силам и способностям. Лишь бы не лишили меня возможности готовить войска так, как предусмотрено моим «Суздальским учреждением», а не по правилам бессмысленной пруссаческой муштры.
В размеренном, приглушенном голосе Суворова была такая сила и уверенность в своей правоте, что даже черствоватый, себялюбивый Иловайский был сильно взволнован и подумал: «Нет, он не упрямец, и не из тех, кто влюблен в свою славу! Чудаковат, правда, но цели у него благородные».
Суворов, желая, видимо, перевести разговор на другую тему, спросил атамана:
— Ну как дела твои? Нелегко это — управлять войском, знаю. Ведь кроме предписаний Военной коллегии должен ты неукоснительно выполнять завет великого пииты нашего Державина, — и, вскочив с кресла, молодым, порывистым движением Суворов подал руку:
— Стараюсь так и поступать по мере сил своих скромных, — улыбнулся Иловайский, — хоть мелочной опекой нас прямо-таки душат, а в той опеке непрестанно сказывается недоверие высочайшего двора к нам, казачеству.