Хотя и тяжело переживал Павел смерть дяди, но жизнь все же брала свое.
Крутькова точно подменили: он как-то подобрел, стал разговорчивей, а к Павлу относился, как к будущему зятю, советовался с ним, подарил ему пару отличных пистолетов, дорогую саблю дамасской стали. Счастливая Таня начала уже готовить приданое. А все же Тихон Карпович старался поменьше оставлять Павла вместе с Таней и переселил его на свой хутор — вести хозяйство.
С согласия Крутькова Павел забрал туда и Сергуньку — белозубого, рыжеватого парня, всегда охочего пошутить и посмеяться. С его веснушчатого лица не сходила улыбка. Был он спор на работу, умел мастерить многое.
Кроме Павла и Сергея, на хуторе было два работника. Один из них — беглый крестьянин из-под Калуги, Аким Селезнев, с уже тронутой сединой бородой. Он не пожелал «приписаться» в казаки, говорил: «Мне эти казачьи бои да схватки несподручны, к таким делам я не прилежен, да и не по летам это мне». А другой работник был казак Федор Карпов, всегда сумрачный, с испещренным оспинками лицом, человек исполинской силы и неимоверного трудолюбия.
Тихон Карпович сказал Павлу — но просил держать это «в тайности, чтобы огласки не вышло», — что Федор — из станицы Зимовейской, откуда родом был Емельян Пугачев, и даже приходился ему каким-то дальним родственником.
Из разговоров с Крутьковым и другими одностаничниками было ведомо Павлу и то, что произошло в Зимовейской после казни Пугачева: восемь лет назад всю станицу Зимовейскую, по указу царицы Екатерины, переселили на другой берег Дона, назвав ее Потемкинской в честь князя Потемкина — «сердешного друга» Екатерины. Семью Пугачева отправили в дальнюю ссылку, а курень и сараи его сожгли, пепел по ветру развеяли. То место, где стояла усадьба, окопали, и огородили высоким забором, «дабы никто на то проклятое бывшее жилище богомерзкого злодея и государственного преступника даже и взирать не посмел и то место навсегда в запустении осталось» — так говорилось в царском указе, прочитанном во всех станичных церквах.
Не было еще и десяти лет Павлу, когда анафему Емельяну Пугачеву провозглашали. Ледяные мурашки бегали по спине Павла, хотя и жарко было в переполненной станичниками церкви. Для пущей важности приехала из соседних станиц еще два попа с дьяконами. Весь причт церковный вышел после обедни на амвон в черных рясах. Один поп торжественно прочитал царский указ, а потом все они стали петь зловещими, замогильными голосами: «Анафема! Анафема!» Держа в руках длинные толстые восковые свечи, тушили их, перевертывали вниз, и горячие крупные капли воска, словно слезы горькие, медленно, одна за другой, стекали на пол…
А некогда предали анафеме Степана Разина, Кондратия Булавина — вожаков крестьянской да казачьей бедноты.
Жив был еще в станице древний дед Поликарп, фамилию которого все уже забыли и звали его по-уличному — Голота. Любила станичная детвора слушать его рассказы о временах стародавних. Говорил он и о славном казаке Булавине, и о том, как после гибели Булавина князь Долгорукий пустил для устрашения голытьбы казачьей вниз по течению Дона, Хопра, Медведицы сотни плотов с трупами булавинцев — повешенных, четвертованных, в кровавые куски изрубленных.
А разве можно забыть то страшное, что сам Павел, мальчиком еще, видел? Виселица на майдане, и на ней медленно раскачивается по ветру в петле одностаничник Прохор Гладилин… Добрый и веселый казак был Прохор, любил Павлика, частенько леденцами угощал его, приговаривая: «Тебе припас, сиротинка…» И тут же, у виселицы, голосит истошным голосом жена его, Гаша, а к ней, как воробышки, жмутся трое детей ее малых… А повесили Прохора за то, что в бою с войсками Пугачева у станицы Есауловской перешел он на сторону пугачевцев, через два же дня, в новой стычке, захватили его в плен тяжело раненного и казнили безжалостно.
Глумились тогда станичные богатеи над трупом повешенного, грозились, что так станется со всеми, кто ослушником указов царских будет. А что в тех указах? Почему всегда довольны ими богатеи? И вспомнилось Павлу: дядя, покойный Петр Иванович Колобов, богатеев никак не жаловал…
Три года назад, на масленой, дрался Павлик в кулачном бою на майдане. Казачья окраина ходила на зажиточных, «дюжих», казаков, что у самой площади жили. И вот набросился на Павлика здоровенный Корытин Колька, сын лавочника. Ударил он Павла под ребра так, что пошатнулся тот и едва не грохнулся оземь.
— Сдаешься на милость мою, ты, гольтепа? А не то еще добавлю, — сказал с издевкой Колька.
Лютая ненависть охватила тогда Павла. Собрал он все силы, ударом в висок сбил Кольку с ног, заставил просить пощады.
Домой вернулся Павлик в разорванном полушубке, без шапки — потерял ее в драке, должно быть, затоптали в снег. Ждал, что постегает его ремнем дядя. Но тот лишь искоса взглянул.
— С кем дрался?
— Да с несколькими… А больше с Корытиным Колькой.
— Ну и что ж?
— Я его так грякнул о лед, аж посинел! В другой раз не затронет.
Дядя усмехнулся уголком рта — был он скуповат на улыбки — и промолвил:
— Ну, садись, обедай.
Тем дело и кончилось.
…Любил Павел читать. Но во всей станице были лишь с десяток книг у попа Стефана — церковные службы да жития святых, да еще с десяток у Тихона Карповича, почти все по искусству врачевания — к этому делу Крутьков особое расположение имел. И Павел стал читать крутьковские книги, сначала больше для того, чтоб грамоте не разучиться. Казалось ему, что в книгах этих наряду со всяким вздором есть полезное. Но немало было, конечно, такого в тех книгах, что у людей разумных могло вызвать только смех.
Вот, к примеру, «В прохладном вертограде, сиречь в саду» — толстой книге в переплете из телячьей кожи, с затейливыми медными застежками — написано: «Кукушкин голос кто услышит впервые весной в саду своем, пусть в тот же час ступню правой ноги своей палкой очертит и ту землю из-под ноги выкопает и в дом внесет. И того году во всем жилище его блохи и тараканы отнюдь не будут».
Или вот еще, в книге «Травник» сказано: «Есть трава — „царевы очи“ прозывается, ростом с иглу, собой красна, и листочки красные. И та трава человека вельми хорошо пользует. И на суд возьмешь ее с собой — не осужден будешь. А кто и жениться хощет, держи всегда при себе — тихое и ласковое житье с женою будет, всегда жена заедино с мужем слово скажет и ни в чем перечить ему не станет».
Насмешливо улыбнулся Павел, прочитав это. Подумалось;
«Пустое измышление… Не может того быть!..» И все же, встав на другой день пораньше, он добрых часа три бродил по степи в тщетных поисках «царевых очей»…
Поздно вечером лежал в хате на ковре; не спалось и сумно на душе было (должно быть потому, что давно не видел Тани). Слушал, как на завалинке вели разговор Сергунька и работник Федор, успевшие крепко сдружиться.
— Не пойму, куда делись мои кресало и кремень? — ворчал Федор. — Ты, случаем, не брал их, Сергунька?
— Да на что они мне? Я ж не трубокур… А ежели бы и взял, — усмешливо зазвучал голос Сергея, — так ты ж знаешь старый обычай казачий: нашел — молчи, потерял — молчи, а задел — тащи, сорвалось — так не шуми.
— Мели, Емеля, твоя неделя!..
— Я-то не Емеля. Емелю давно казни да анафеме предали.
— Ты Пугачева не касайся! — разгневался Федор. — Молокосос ты еще, чтоб о таком человеке речи заводить, тем паче шутки строить!
— Да я так это, к слову. Ты не серчай, — примирительно ответил Сергей.
— То-то же!.. — И, помолчав, Карпов добавил веско: — Была бы удача Емельяну, крестьянским да казачьим царем стал бы он, в церквах попы о здравии его молились бы… Умен был изрядно, в военном деле умелец, в боях неустрашим.
— А ты, Федя, хорошо знавал его?
— Вестимо знал… По соседству жили… А Тихон Карпович, так тот с ним в одном полку в Семилетнюю воевал… Только смотри, Сергей, обо всем этом — молчок! Чтоб ни одна душа не знала.
— Что ты, — обиделся Сергунька. — Аль у меня и всамделе рот нараспашку, а язык на плече? Пошутковать — это взаправду по мне. Но ежели молчать надобно, так я скорей язык проглочу, чем слово ненадобное вымолвлю. Знаю: слово — не воробей, вылетит — не поймаешь… Мне и Павлику старик Колобов — царствие ему небесное! — накрепко внушал: «Богатеев сторонитесь да и не завидуйте им. А ежели в кошеле у тебя пусто и на сердце сумно, так духом не принижайся, прочь гони думки хмарные. Приосанься, брякни саблей по боку, плюнь направо и налево, покачни шапку на левое ухо да и заиграй песню удалую…» А ведь и впрямь чтой-то на душе у меня невесело — живем тут, на хуторе, словно бирюки какие. Спой-ка, Федя, что-нибудь веселое. Павел-то давно спит, поди, и во сне Таню видит. Голос у тебя, Федька, дюже славный, прям-таки завидки берут… И для чего только дан этакий голосище тебе, неулыбе, угрюмцу вечному?
— Поживи-ка с мое, отучишься зубоскалить, — хмуро ответил Федор. И, раздосадованный, должно быть, насмешками Сергуньки, назло ему запел печальную песню.
В ней говорилось о казаке, сраженном в бою и умирающем одиноко в поле на чужбине, о добром коне, что бьет нетерпеливо копытом о сыру землю, о просьбе предсмертной казачьей:
Пел Федор тихо, и от этого старая песня звучала задушевнее, захватывала сильнее. Казалось, вся степь ночная, раскинувшаяся вокруг хутора, сочувственно прислушивается к этой песне.
Павел вздохнул, подумал: «Нет, видно, не уснуть мне. Тревожно что-то… Иль гроза находит? Пойду к ним, погутарю».
Он быстро оделся, вышел из хаты — и замер. В степи в ночной мгле послышался дробный перестук конских копыт. «Не к добру, — мелькнула мысль. — Ночью мчится наметом, сломя голову».
Федор и Сергунька вскочили с завалинки, вглядываясь в тьму. Прибежал и спавший на сеновале Аким.
Подскакав к хутору, всадник осадил лошадь, со стоном свалился на руки Федора. Голова всадника перевязана окровавленным полотенцем, на лице — сгустки крови. Не сразу узнали в нем молодого казака Василия Сотникова.
Его ввели под руки в горницу, зажгли свечу, дали ковш воды. Жадно выпив несколько глотков, Василий сказал глухо, прерывисто:
— Злая беда… Ногаи налетели, врасплох застали… Сам Девлет-Гашун культяпый с ними. Многих посекли… Отца моего убили…
— Едем! — крикнул хрипло Павел, хватая саблю и пистоли. — А ты, Вася, перебудь здесь пока. За тобой приглядит Аким, раны перевяжет.
Павел с Сергунькой и Федором помчались к станице. Тяжелый ком стоял в горле Павла, во рту был полынно-горький вкус земли. Мысли неслись стремглав:
«Неужто Таню в полон взяли?.. Да нет, у Крутькова сила богатырская, отбился, должно… Врасплох ударили ногаи, могли и осилить его. А Таня не такая, чтоб в полон даться. Скорей нож себе в сердце всадит. Вот она, беда, одна за другой… А может, спаслись Таня и Тихон Карпович? Василий сказал, посекли многих — не всех, значит».
И снова лютая боль стиснула сердце: «Девлет-Гашун… Давний заклятый враг Крутькова… Как же я забыл? Ведь Тихон Карпович когда-то в ярой схватке отрубил ему кисть руки. Этот волк допреждь всего сведет счеты со стариком. Да и Тане пощады не будет. Нет, нет, видно, погибли они…»
Едва всадники обогнули курган, как увидели: пылают хаты к скирды сена, выбрасывая языки огня и клубя черным дымом. Повеяло едким запахом пожарищ и как будто пороха. Чудилось, что из станицы по затихшей степи несутся жалобные крики, плач, мольбы о помощи.
Павел никогда раньше не бил нагайкой своего Алмаза. Но на этот раз он стегнул жеребца. Оскорбленный конь сторожко всхрапнул, повел ушами, покосился на хозяина влажным синеватым зрачком и стрелой понесся к станице.