«Железный Феликс» умер на боевом посту. А как же иначе? Для чекиста такая смерть — естественна. Вот если бы переплетчик умер в мастерской — я бы удивился и выразил соболезнования, а чекистов можно не жалеть, ведь им была неведома жалость.

ВЧК — советская инквизиция. Председатель ВЧК — великий инквизитор с «чистыми руками». Руки чисты, потому что кровь людей — не грязь, она святая, как сама жизнь.

Советские карательные органы, как и средневековая инквизиция, действовали из «благочестивых побуждений». Они были «вынуждены» карать, мучить, прибегать к террору. Они стремились внушить и доказать всему миру, что эти кары не зло, а «спасительное лекарство»…

Торквемада считался подлинным творцом и идеологом испанской инквизиции. Судя по всему, Дзержинский, как и Торквемада, не любил людей, не доверял им, и считал себя инструментом божественного провидения. Со спокойной совестью истреблял их. Только Богом Дзержинского была партия.

Из воспоминаний заместителя председателя ОГПУ В. Р. Менжинского: «В чем же был секрет его неотразимого действия на людей?

Не в литературном таланте, не в ораторских способностях, не в теоретическом творчестве.

У Дзержинского был свой талант, который ставит его на свое, совершенно особенное место. Это моральный талант, талант непреклонного революционного действия и делового творчества, не останавливающегося ни перед какими препятствиями, не руководимого никакими побочными целями, кроме одной — торжество пролетарской революции.

Его личность внушала непреодолимое доверие.

Возьмите его выступления. Он говорил трудно, неправильным русским языком, с неверными ударениями, все это было неважно. Безразлично было построение речи, которую он всегда долго готовил, уснащая ее фактами, материалами, цифрами, десятки раз проверенными и пересчитанными им лично.

Важно было одно — говорил Дзержинский. И в самой трудной обстановке по самому больному вопросу его встречала овация и провожала нескончаемая овация рабочих, услышавших слово СВОЕГО Дзержинского, хотя бы по вопросу о том, что государство не в силах прибавить им заработной платы».

Дзержинский внешне отличался скромностью и простотой нравов, но под этой лицемерной оболочкой скрывалось неограниченное честолюбие, жажда славы, неуемная страсть к власти.

У попавших в адскую машину ЧК (ГПУ) были ничтожные шансы на спасение. Участь жертв была заранее предрешена. Невиновность доказать невозможно… Да и какую невиновность? Невиновность по отношению к дьявольскому тоталитарному режиму? Для этого самому надо быть чертом. Методы работы с задержанными и обвиняемыми у инквизиции и ЧК (ГПУ) были сходны — жертвы всегда были виновны.

Иезуит Фредрих Шпе, исповедовавший сотни ведьм, прошедших через застенки инквизиции в Вюрсбурге, писал в 1631 году в своем трактате: «Если обвиняемая вела дурной образ жизни, то, разумеется, это доказывало ее связи с дьяволом; если же она была благочестива и вела себя примерно, то ясно, что она притворялась, дабы своим благочестием отвлечь от себя подозрение в связи с дьяволом и в ночных путешествиях на шабаши. Если она обнаруживает на допросах страх, то ясно, что она виновна: совесть выдает ее. Если же она, уверенная в своей невиновности, держит себя спокойно, то нет сомнений, что она виновна, по мнению судей, ведьмам свойственно лгать с наглым спокойствием. Если она защищается и оправдывается против возводимых на нее обвинений, это свидетельствует о ее виновности; если же в страхе и отчаянии от чудовищности возводимых на нее поклепов она падает духом и молчит, это уже прямое доказательство ее преступности… Если несчастная женщина на пытке от нестерпимых мук дико вращает глазами, для судей это значит, что она видит своего дьявола и смотрит на него. Если она находит в себе силу переносить ужасы пытки, это значит, что дьявол ее поддерживает, и что ее необходимо терзать еще сильнее. Если она не выдерживает и под пыткой испускает дух, это значит, что дьявол умертвил ее, дабы она не сделала признаний и не открыла тайны».

Итак, палач всегда прав, а жертва виновна. Но приходит время, к палачам приходит Смерть, и они оказываются бессильными…

Смерть пришла к Феликсу Дзержинскому в 1926 году.

Феликс переживал глубокое нервное истощение, связанное с «кризисом в партии». На XIV съезде партии было принято решение об индустриализации страны. Пожалуй, никого из наркомов это решение не касалось так непосредственно, как Дзержинского: руководство индустрией было поручено ему. За это время финансовый голод в промышленности ничуть не уменьшился — напротив, возрос. Денег на индустриализацию — строительство новых советских фабрик и заводов — катастрофически не хватало. В очередной раз был объявлен режим «строжайшей экономии». В это же время на фабрики и заводы хлынул из деревни поток новых рабочих — «несознательных».

Из доклада Дзержинского на XXIII чрезвычайной Ленинградской конференции ВКП(б) в феврале 1926 года:

«…Крестьяне, чернорабочие, которые впервые приходили на фабрики и относились к производству, безусловно не как к своему пролетарскому делу, а как к тому, что не является их кровным делом.

Ряд донесений с Юга и Урала с несомненностью показывают, что очень часто вновь приходящие на фабрику смотрят на нее, как на чужую, стремясь только что-нибудь урвать и использовать для себя.

Эти новые пришедшие рабочие не прошли той героической мученической школы, которую прошел наш фабрично-заводской пролетариат в своей борьбе с самодержавием, с капитализмом.

Они подходят к предприятию, как к чему-то чужому. Как профсоюзы, так и партийные организации должны посвятить особое внимание тому, чтобы переварить в котле пролетарской политики и пролетарской солидарности тех вновь пришедших, которые должны научиться видеть в заводе или фабрике основу социализма, а не подсобное предприятие для своего хозяйства».

Это противоречие так и не было разрешено! Если смотреть на предприятие как на «свое», то почему бы не вынести оттуда что-нибудь «для своего хозяйства»? Даже из кремлевской переплетной мастерской мы выносили клей, коленкор и другие материалы… Да и сам Феликс Дзержинский в период работы в переплетной мастерской в Ковно выносил бумагу, краску и другие материалы, необходимые для гектографирования листовок и прокламаций.

Из доклада на чрезвычайной Ленинградской партконференции:

«Одним из органических недостатков нашей внешней торговли было то, что внешняя торговля была не только государственной монополией, но монополией одного ведомства (Наркомвнешторг), которое к другим, весьма заинтересованным ведомствам относилось враждебно, замкнуто.

На этой почве происходили в торгпредствах и разных торговых организациях неслыханные злоупотребления и ужасное загнивание».

Из речи Дзержинского на Пленуме ЦК партии в апреле 1926 года:

«Почему крестьянин не дает нам хлеба?

Да потому, что мы не даем ему товаров. Стоит только посмотреть, какая у нас еще организация производства, какие у нас раздутые штаты, какой страшный неслыханный бюрократизм не только в составлении планов, а на каждом шагу…

Там, где может работать один человек, там есть зам., пом. зама и к нему секретарь — и так без конца».

Нервы организатора «красного террора» были на пределе.

Из письма Дзержинского — Куйбышеву:

«Дорогой Валериян!

Я сознаю, что мои выступления не могут укрепить тех, кто наверняка поведет партию и страну к гибели, т. е. Троцкого, Зиновьева, Пятакова, Шляпникова.

Как же мне, однако, быть?

У меня полная уверенность, что мы со всеми врагами справимся, если найдем и возьмем правильную линию в управлении на практике страной и хозяйством.

Если не найдем этой линии и темпа, оппозиция наша будет расти и страна тогда найдет своего диктатора — похоронщика революции, какие бы красные перья не были на его костюме…

От этих противоречий устал и я».

Эти слова были написаны 3 июля 1926 года.

Оставалось всего семнадцать дней до того часа, когда все поняли, до чего же безмерно он устал.

20 июля был Пленум. Дзержинский незадолго до этого перенес приступ грудной жабы. Врачи считали, что выступать на Пленуме ему нельзя. Феликс был уверен — лучше смерть, чем не выступить на Пленуме.

На Пленуме Дзержинский обрушился с критикой на оппозицию:

«Надо сказать, что область, у которой народным комиссаром стоит Каменев, является больше всего неупорядоченной, больше всего поглощающей наш национальный доход.

При чем тут развитие нашей промышленности?

Пятаков предлагает, со свойственной ему энергией, все средства, откуда бы они не шли, гнать в основной капитал.

Но именно такая постановка — разве она не есть сдача позиций частному капиталу. Если мы в наших промышленных и торговых организациях изымем и обратим оборотные средства на основной капитал, ясно, что частник на рынке сможет овладеть процессом обращения.

Если говорят вообще о росте частного капитала, это неправильно, но есть участки, на которых он растет и развивается. Это именно те участки, которыми ведает Каменев, участки заготовок среди крестьянства.

А если вы посмотрите на наш аппарат, если вы посмотрите на всю нашу систему управления…

От всего этого я прихожу прямо в ужас. Я не раз приходил к председателю СТО и Совнаркома и говорил: «Дайте мне отставку или передайте мне Наркомторг, или передайте мне из Госбанка кое-что, или передайте мне и то и другое!»

В этом месте Каменев перебил:

— Чтобы Дзержинский не засаживал 45 млн. руб. напрасно.

Это значило, что крыть нечем: про 45 миллионов, которые «засадили напрасно», пять минут назад Дзержинский сказал сам: тресты Главметалла «припасли» материалов сверхнормы на 45 миллионов рублей.

Дзержинский ответил на реплику Каменева относительно спокойно:

— Для того, чтобы Дзержинский не засаживал 45 млн. руб. напрасно. Да, да!

И снова Каменев:

— Вы 4 года нарком, а я только несколько месяцев. Дзержинский:

— А вы будете 44 года, и никуда не годны, потому что вы занимаетесь политиканством, а не работой. А вы знаете отлично, моя сила заключается в чем?

Я не щажу себя, Каманев, никогда!»

Каменеву не суждено было быть наркомом 44 года. Но это отдельная история…

Для нас важно, что в то время, когда Дзержинский ругался с Каменевым, смерть вплотную подобралась к «железному» Феликсу. А он думал о партийных и хозяйственных проблемах, о бесчисленных врагах…

Софья Мушкат-Дзержинская оставила воспоминания о смерти мужа — советского инквизитора.

«В июле 1926 года состоялся Пленум ЦК и ЦКК ВКП(б). Феликс был болен. Еще в конце 1924 года у него был первый приступ грудной жабы. Врачи потребовали, чтобы он ограничил свою работу до четырех часов в день, но он категорически отверг это требование и по-прежнему продолжал работать 16–18 часов в сутки.

За несколько недель перед Пленумом ЦК и ЦКК он начал тщательно готовиться к нему, подбирая материалы и цифры для опровержения лживых данных о положении народного хозяйства, распространяемых троцкистско-зиновьевской оппозицией.

По воскресеньям, будучи на даче за городом, вместо отдыха он сидел над бумагами, проверял представляемые ему отделами ВСНХ таблицы данных, лично подсчитывал целые столбцы цифр (он, как и раньше, не чурался никакой черной работы). Я помогала ему в этом.

В последнее воскресенье перед смертью Феликс сразу после обеда вернулся с дачи в Москву и работал в ОГПУ до поздней ночи, готовясь к своему выступлению на Пленуме. В понедельник, как и всегда, в 9 часов утра он был уже на работе, а потом на заседании президиума ВСНХ, где выступил с речью по вопросу о контрольных цифрах промышленности на 1926—27 год. В этот день я увиделась с ним лишь в 2–3 часа ночью, когда он страшно усталый вернулся домой.

На следующий день, 20 июля 1926 года, он встал в обычное время и к 9 часам уехал в ОГПУ, чтобы взять недостающие ему материалы. Он ушел из дома без завтрака, не выпив даже стакана чаю. Обеспокоенная этим, я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и попросила организовать для Феликса завтрак, но его самочувствие было, по-видимому, настолько плохое, что он отказался что-либо взять в рот. И так, совсем натощак, он направился в Большой Кремлевский дворец на очередное заседание Пленума.

В 12 часов он выступил на Пленуме с большой пламенной речью, посвященной исключительно хозяйственным вопросам. Но как раз по этим вопросам троцкистско-зиновьевская оппозиция направляла свои нападки на ленинское руководство Центрального Комитета. Это была его последняя речь. В ней он резко критиковал троцкистов и зиновьевцев, мешавших партии в ее созидательной работе. Дзержинский горячо отстаивал линию партии, которая была единственно правильной. Оппозиционеры прерывали его, бросали реплики, пытаясь вывести из равновесия, но Феликс, приводя факты, продолжал разоблачать их антиленинскую деятельность.

В этой речи он произнес знаменательные слова, правдиво характеризующие его: «Я не щажу себя… никогда. И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них».

Этими словами он невольно дал не только верную характеристику себе, но и отношение к нему партии. Речь свою Феликс закончил словами, направленными против оппозиции: «…Все те данные, и все те доводы, которые здесь приводила наша оппозиция, основаны не на фактических данных, а на желании во что бы то ни стало помешать той творческой работе, которую Политбюро и Пленум ведут».

Присутствующий на июльском Пленуме ЦК и ЦКК член ЦК Чехословацкой компартии Б. Шмераль так описал эту последнюю речь Феликса Эдмундовича: «Он говорил с большой энергией, абсолютно деловито, но со страстной горячностью, когда он в своей речи касался интересов партии. Последнюю фразу… он произнес твердо и почти с торжественной серьезностью. На поверхностного наблюдателя он мог произвести впечатление крепкого, здорового человека. Но от тех, которые особенно внимательно присматривались, не ускользнуло, что он часто судорожно прижимал левую руку к сердцу. Позже он обе руки начал прижимать к груди… Мы знаем, что свою последнюю большую речь он произнес, несмотря на большие физические страдания.

Это прижимание обеих рук к сердцу было сознательным жестом сильного человека, который всю свою жизнь считал слабость позором и который перед самой смертью не хотел, пока он не закончит своей последней речи, показать, что физически страдает, не хотел казаться слабым».

Я со своей стороны думаю, что главной причиной того, что Феликс, несмотря на сильную физическую боль, довел речь до конца, было чувство партийного долга, стремление высказать все, что он считал необходимым для разоблачения оппозиции.

Еще за несколько дней до выступления на Пленуме ЦК и ЦКК у Феликса было несколько сердечных приступов, о которых он, однако, никому ничего не говорил.

Об этом стало известно лишь после смерти Феликса из сделанных им в блокноте записей. Эти записи он сделал, по-видимому, потому, что после Пленума хотел показаться профессору. До Пленума он избегал врачей, боясь, что они запретят ему выступление.

Во время речи на Пленуме ЦК и ЦКК у Феликса повторился тяжелый приступ грудной жабы. Он с трудом закончил свою речь, вышел в соседнюю комнату и прилег на диван.

Здесь он оставался несколько часов, отсылая врачей и вызывая к себе из зала заседания товарищей, расспрашивая их о дальнейшем ходе прений и выдвигая новые факты и аргументы против оппозиции, которые сам не успел привести.

Спустя три часа, когда закончилось заседание и сердечный приступ у Феликса прошел, он с разрешения врачей поднялся и медленно по кремлевским коридорам пошел в свою квартиру, находившуюся в корпусе против Большого Кремлевского дворца рядом с Оружейной палатой.

Я в это время работала в агитпропе ЦК ВКП(б), где руководила Польским бюро. Надеясь встретиться с Феликсом в кремлевской столовой во время перерыва в заседаниях Пленума ЦК ЦКК, я раньше обычного пошла в столовую, находившуюся тогда в Кремле в несуществующем уже сейчас так называемом Кавалерском корпусе. (Сын наш был тогда на даче). Феликса там не было, и мне сказали, что обедать он еще не приходил. Вскоре в столовую пришел Я. Долецкий (руководитель ТАССа) и сказал мне, что Феликс во время речи почувствовал себя плохо; где он находится в данный момент, Долецкий не знал. Обеспокоенная, я побежала домой, думая, что Феликс вернулся уже на нашу квартиру.

Но и здесь его не было. Я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и узнала от него, что у Феликса был тяжелый приступ грудной жабы, и что он лежит еще в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Гереоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я в углу говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его А. Я. Беленький и секретарь Феликса по ВСНХ С. Редене. Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку, и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождающими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями.

Беленький и Редене подбежали к нему, подняли и положили на кровать. Я бросилась к телефону, чтобы вызвать врача из находившейся в Кремле амбулатории, но от волнения не могла произнести ни слова. В этот момент вошел в комнату живший в нашем коридоре Адольф Варский и, увидев лежащего без сознания Феликса, вызвал по другому телефону врача. Л. А. Вульман сделал Феликсу инъекцию камфоры, но было уже слишком поздно. Феликс был уже мертв. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Ему не исполнилось еще 49 лет.

В обращении ЦК и ЦКК ВКП(б) «Ко всем членам партии. Ко всем рабочим. Ко всем трудящимся. К Красной армии и флоту» от 20 июля 1926 года говорилось: «Товарищи!

Сегодня партию постиг новый тяжелый удар. Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев.

Товарищ Дзержинский умер внезапно, придя домой после своей речи — как всегда страстной — на Пленуме Центрального Комитета. Его больное, в конец перетруженное сердце, отказалось работать, и смерть сразила его мгновенно. Славная смерть на передовом посту!

Да здравствует коммунизм!

Да здравствует наша партия!»

На другой день после смерти Дзержинского начались коммунистические словословия в обязательно-елейном тоне и причитания плакальщиков в честь умершего вождя. Тут были и фальшь, но тут была и искренность. Вместе с Дзержинским сама партия схватилась за сердце: ушел наиболее яркий воплотитель полицейской диктатуры коммунизма. В лице Дзержинского из коммунистической машины выпал важный винт. Это был тип идеального коммуниста, к тому же гениальный чекист.

Он был абсолютно равнодушен к интересам страны, народа, ко всему, кроме одного, — диктатуры своей партии, то есть — диктатуры коммунистической аристократии. А об этом стоило плакать.

Максим Горький плакал: «Нет, как неожиданна, не своевременна и бессмысленна смерть Дзержинского. Черт знает что!» Троцкий написал почти что стихотворение в прозе: «Законченность его внешнего образа вызывала мысль о скульптуре, о бронзе. Бледное лицо его в гробу под светом рефлекторов было прекрасно. Горячая бронза стала мрамором. Глядя на этот открытый лоб, на опущенные веки, на тонкий нос, очерченный резцом, думалось: вот застывший образ мужества и верности. И чувство скорби переливалось в чувство гордости: таких людей создает и воспитывает только пролетарская революция. Второй жизни никто ему дать не может. Будем же в нашей скорби утешать себя тем, что Дзержинский жил однажды». И как во времена испанской инквизиции поэты спасались от подозрений соответствующими посвящениями своих стихов, так и во времена коммунистической инквизиции нашлись поэты, посвятившие стихи смерти «гениальному чекисту». Один из них, Николай Асеев, оплакал Дзержинского так:

Время, время! Не твое ли зверство Не дает ни сил, ни дней сберечь! Умираем от разрыва сердца, Чуть прервав, едва окончив речь!

К гробу чекисты понесли венки; лучший из них, бесспорно, был привезен тульским ГПУ, венок был сделан из винтовок, револьверов и скрещенных шашек.

Правящая же партия среди прочего материала выбросила на газетные столбцы жуткую цитату из самого Дзержинского: «Если б пришлось начать жизнь снова, я бы начал ее так же». И, утверждая в потомстве память о пролитой крови, страшную в сознании народа ЛУБЯНСКУЮ площадь коммунистическое правительство переименовало в площадь Дзержинского.

Его товарищи по ордену «Серпа и молота» давно канонизировали главу террора как «коммунистического святого» и, вспоминая о нем, не щадят нежнейших названий, чтоб охарактеризовать его душу «рыцарь любви», «голубиная кротость», «золотое сердце», «несказанно красивое духовное существо», «обаятельная человеческая личность». А поэт Маяковский даже посвятил вдохновителю всероссийского убийства такие строки:

Юноше, обдумывающему житье, Решающему — сделать бы жизнь с кого? — Скажу не задумываясь: «Делай ее С товарища Дзержинского!»

Дзержинский умер, отдав все свои силы любимому детищу — ВЧК (ГПУ). Детище оказалось на редкость жизнестойким, породив бесчисленное множество «красных палачей».