Однажды, в очередной раз оказавшись на полярной станции, папа наткнулся, простите за прозаическую подробность, в уборной на разрозненные листочки английского или американского журнала. Он уже собирался использовать один из обрывков по назначению, как увидел на нем странные стихи. В переводе на русский они звучали примерно так:

Синее небо, высокое небо я вижу из моего окна. Белые облака, быстрые облака я вижу из моего окна. Зеленые деревья, ветвистые деревья я вижу из моего окна. Любовь… Вы сказали «Любовь»? Ах да, любовь… Очень мило — любовь… Почему бы и нет… любовь…

Эти стихи отца поразили, возмутили, заинтриговали и в то же время чем-то понравились, — наверное, холодным циничным рационализмом своим, которого он был полностью лишен. Ученые выяснили любопытную вещь про влюбленность — это, оказывается, сложный химический процесс в организме, создающий состояние эйфории и длящийся от силы три месяца.

Перечитывая отцовские письма маме, я понимаю, что если ученые и правы, то эйфория влюбленности сменилась у него нежностью, терпением и заботой.

Из письма маме в санаторий, середина 1960-х годов.

Ну что, дурачок? Каково? Я подумал, что это великое благо, что ты попала в этот санаторий. Будет время и поле для размышлений. Иногда это полезно. Тем более что ты, видимо, будешь общаться с самыми разными соседями — так что я даже доволен.

Как не стыдно дурачку, а? Неужели ж мне и дальше придется думать за кое-кого про то, что после ванн и грязей надо быть тепло одетым? Что западный Крым — холодный Крым? Что Саки — это не Коктебель. Это сумасшествие с тем, кто лучше напялит на себя хламиду — недостойно кое-кого, ибо этот кое-кто умен и вкусом одарен кое от кого, и сердцем и любовью кое к кому. Так хрен же с тем, кто и как из всяческих шмакодявок выглядит. Кое-кто может быть выше всех, поплевывая на хламиды всяческих Эллочек Щукиных. (Иносказательный язык Тура, надеюсь, тебе понятен?) Ты можешь хвастаться не покроем линии платья, но тем, что кое-кто тебя очень любит и считает самой красивой, умной и доброй. Коли спрашиваешь совета — выполняй, что советуют. Иначе — сугубо обидно. Я уже опускаю перечень соображений, которые вызываются получасовым стоянием у зеркала перед отъездом кое-куда.

(Я напустил столько тумана, что даже самый хитрый цензор ни хрена не поймет.) Надо очень думать друг о друге. Иначе — снова гипертония переваливает за 200 — начинается необратимая вторая и третья стадия. Необратимая. Это значит — пять-семь лет с периодическими больницами. Извини, что привожу эти выкладки — но страшно бывает за автора второго письма, которое вложено сюда же. [13]Письмо маленькой Дарьи.
И еще потому, что я тебя не просто люблю, я без тебя не могу. Как без Дуни. Поэтому когда кричу, исходя из себя — так это от того, что люблю, а меня не слушают, хочу добра, а мне огрызаются. Вот ведь какая непослушная наша вторая дочь, старшая, я имею в виду.

Ладно, может быть когда-нибудь наша старшая помудреет. Теперь с младшей: все в порядке, Дунечка сидит рядом и рисует тебе письмо. Переписывает его второй раз и рыдает, пропустив гласную. Она — прелесть.

Мама была красивой женщиной и хорошей хозяйкой. Она держала дом и принимала многочисленных, не всегда званных гостей. На Западе люди заходят на чашечку кофе, у нас не пригласить человека к столу — значит его обидеть, и мама проводила на кухне долгие часы. Готовка для нее была делом чести. Пирожки с мясом и капустой благоухали на весь поселок, в духовке жарился кусок мяса, нашпигованный чесноком, яблочные торты, посыпанные сахарной пудрой, остывали на окне, придавая ему вид витрины венской кондитерской. Мама уставала, но не сдавалась. «Каток, да не делай ты ничего этого, ради бога, — уговаривал ее папа, — брось что-нибудь на стол и все». А мама так не могла. В этом проявлялась их разность. Отец, поглощенный обдумыванием сюжета, часто и не замечал, что ест. Для мамы же изысканно накормить нас, папу, гостей было самым доступным способом выразить свою любовь. До замужества она готовила для братьев. Она и при нас часто с удовольствием помогала Татьяне Михалковой, делая пирожки для друзей Никиты Сергеевича. Когда я вспоминаю маму молодой, то неизменно вижу ее прислонившейся к кухонной стене и с лучезарной улыбкой наблюдающей, как мы уплетаем ее очередное кулинарное чудо. Съесть все — значило не только оценить ее талант, но и принять ее любовь.

Года за два до моего рождения у нее что-то случилось с позвоночником: проснувшись однажды утром, она не смогла подняться из-за страшной боли в спине. Врачи почесывали в затылках: налицо симптомы защемления нерва, на рентгеновских снимках — все в порядке, процедуры и массажи не помогают. Что делать? Предложили резать. Мама отказалась, кое-как подлечилась, но боли периодически возвращались. Когда она хворала, за готовку брался папа, давая ход своей неуемной фантазии. Поставив на огонь кастрюлю с мясом, швырял все специи, которые находил: лавровый лист, перец, карри, укроп, гвоздику и, по-моему, даже ваниль! Что удивительно, получалось вкусное и экзотичное блюдо…

Наутро после возлияний готовил кушанье, которое (свято в это верил) помогает при похмелье — клал в кастрюльку много сухого хлеба, куски старого сыра, заливал водой и кипятил. Получившееся варево нравилось и нам.

Несмотря на обострения болезни, мама пыталась выполнять многочисленные папины поручения. Уезжая в очередную командировку, он ей обычно оставлял их целый список.

Из письма мамы отцу, начало 1970-х годов.

Дорогой Юлиан Семенов!

Говоря откровенно, мы уже стали забывать, как ты выглядишь. Помним только, что был такой с бородой гражданин обаятельный. Посидишь еще там — так просто за своего не признаем. Смотри…

В отношении твоих дел.

В «Знамени» идет в 10-м номере, книга — в полном порядке. Запущена в производство. «Октябрь» — звонила в отдел прозы. Дама из отдела прозы любезно сообщила мне, что видимо — нет. И обещала после сегодняшнего совещания позвонить завтра и сказать, что руководство не решается опубликовать произведение моего супруга. О, Господи!

«Провокацию» — посылаю.

«Пароля» нет ни одного ненадписанного экземпляра. Есть только на даче, но мы не успели съездить. Девочки наши в полном порядке. Живем в Москве. Жарища. Но на даче оставаться боюсь, ибо было мне совсем даже плохо. К тому же надо ездить к Ларику на разные ультразвуки, ультраволны и прочие ультра. Он делает невозможное, пытаясь вернуть меня к жизни. Вчера достала какую-то чудодейственную мазилку, от которой дряхлые старцы разгибаются и прыгают, как горные козлы. Если она не поможет, можете сдать меня в утиль.

В субботу и воскресенье нас не будет — уедем на дачу. А в пятницу вечером или субботу утром будем ждать твоего звонка. Надо поговорить. Понял — нет?

Куда тебе такая пропасть деньжищ?

Лично от меня есть просьбишка. Как всегда. Парочку черненьких лифчиков, как в прошлый разочек, а? Убедительно прошу Вас. Обязательно привези что-нибудь для Багали. Какие-нибудь шерстяные чулки или любую ерундистику для старушек. Надо, Федя.

Вообще у нас все более ли менее в порядке. Миша [14]Михаил Аверин.
помогает так, что мы не перестаем с Багалей удивляться ему. Бывают же такие! Когда будешь возвращаться — дай телеграмму — он встретит тебя.

Багалечка тебя целует, любит, скучает и все такое прочее. И я тоже. Очень рада была твоему письмецу, все ж таки дошло. Целуем. Звони обязательно.

…Мама мирилась и с папиными путешествиями, и его реактивностью, понимая, что живет с мужем в абсолютно разных скоростях. Она поняла это на второй год после свадьбы, поехав с ним за грибами. Они долго бродили по осеннему лесу, замечательно пахнувшему прелой листвой, и вышли на поляну, где мама нашла крепкий белый, рядом другой. «Юлька, остаемся, — здесь грибное место». — «Нет, Каток, — ответил папа, — я лучше похожу вокруг». Он обегал весь лес большими стремительными кругами, быстро набрав ведро сыроежек, подосиновиков и опят. У мамы, оставшейся на грибнице, красовалось в корзине два десятка белых. Оба были довольны. Каждый считал, что только он поступил правильно… А папа понял, что никогда его скорость не станет маминой еще раньше, до свадьбы. Он тогда купил мотоцикл, приехал к ней, счастливый, на Николину Гору и предложил сесть на багажник и покататься по песчаным дорожкам соснового бора. Она отказалась: боялась скорости, боялась показаться смешной, для нее всегда был важен несуществовавший для отца вопрос: «Что про меня подумают?»… Можно уничтожить в человеке личность, сломить его, но характер изменить нельзя. Родители были мягкими людьми и не хотели да и не могли ломать друг друга. Они старались подстроиться, притереться, надеясь в душе на чудо: «А вдруг Катенька станет дисциплинированной и собранной?», «А может, Юлик с годами успокоится?» Какое там! С годами отец задавал себе все более бешеный темп жизни. Встречи в издательствах, редакциях, на киностудиях, в театрах — часто у него параллельно выходил новый роман, ставилась пьеса и снимался фильм, постоянные командировки. Человек-оркестр, вулкан, ракета! За ним не поспевали ни мама, ни большинство окружающих. Он взрывался: «Мы все по-имперски неподвижны! В Америке в офисах висят таблички „Улыбайтесь и двигайтесь!“ — „Smile and move!“». Отвергал библейское «В начале было слово»: «Нет, в начале было дело. „Все вещи в труде!“»

Из воспоминаний актера Льва Дурова.

Мое знакомство с Юлианом Семеновым не ограничивается рамкой фильма «Семнадцать мгновений весны». Я долго знал его заочно, ибо читал его произведения. Каждая книга Юлиана Семенова была бестселлером, таким литературным знаком своего времени, и знаком очень ярким. А сколько картин было снято по его сценариям! Потом пришло очное знакомство, множество совместных акций, смешных эпизодов, иногда странных, подчас нелепых, а в целом все это выросло в фигуру, которую я называл Фальстафом за жизненную неуемность. Когда коллега по артистическому и писательскому цеху Володя Кочан назвал меня перпетуум мобиле, то я мысленно переадресовал это «звание» Юлиану Семенову. Это был подлинный вечный двигатель, еще не созданный научной практикой, но воплощенный в человеке!

…Когда папа упрашивал маму забыть о кухне, он не лукавил. От природы прекрасно чувствуя слово, она абсолютно профессионально редактировала его первые романы. Видя этот талант, он надеялся, что она заразится литературным «вирусом» и станет переводчиком. Раз просто заставил перевести с подстрочника детскую книжку, но она сделанным не гордилась, а стыдилась. Однажды с интересом ее прочтя и лишь потом увидев мамину фамилию, я с восхищением спросила: «Неужели это ты перевела?!» — «Ах, брось, чепуха», — раздраженно отмахнулась мама и, взяв книжку у меня из рук, забросила на шкаф. Как она мне позднее объяснила, в издательстве ее попросили поговорить с Сергеем Владимировичем на предмет награждения автора: «Надо поддержать замечательного кавказского писателя. Вы — его переводчик, вам и карты в руки», — и это ее обидело. Но главная причина была в ее стеснительности и нежелании чего-то добиться. Не «заболев» литературой, маме все сложнее было принять одержимость отца. Только творческий человек может понять творца, и отличить злаки от плевел, и простить мелочи, и увидеть главное.

…Отец посвятил маме несколько произведений. Но только неопубликованный рассказ «Конец лета» наиболее точно передает его взгляд на семейную жизнь.

Отрывок из рассказа.

Я начал писать из-за тебя. Ты была тем подземным взрывом, который сделал потом очевидным мое искусство. Я очень тороплюсь, понимаешь? Мне надо успеть сделать все то, что я задумал. А я задумал многое. Когда есть дырка в легком — тогда очень торопишься. Я боюсь не успеть сделать, хотя где-то понимаю, что сделанное мною, в иной ситуации, даже не останется тенью на стене дома.

Легко понять теорему. Очень трудно понять себя. Надо отойти в сторону и взглянуть на себя глазами недруга. Или нет. Недруга — легко. Надо взглянуть на себя глазами школьного экзаменатора. Он и плохого ученика пропустить не должен, и в то же время процент успеваемости над ним довлеет. Чистой объективности среди людей нет. Каждая объективность рождена вопиющей субъективностью.

Тебе со мной день ото дня трудней. Женщина требует внимания. А если оно все в другом? Если оно все в отражении того, что было, и в устремлении понять то, что будет?

Наверное, надо жениться, когда уже стал КЕМ-ТО. Тогда женщина будет жить инертным отражением первого впечатления, чужих разговоров и шепота за спиной: «Как он талантлив!» Женщины честолюбивы.

Я очень люблю тебя. Я люблю тебя больше всех, не считая, конечно, моего дела. Это — эгоизм? Нет. По-моему, это творчество. Оно подмяло меня, оно делает со мной все, что хочет. Оно, не ты. Ты от меня — как ребро Адамово. А я — от него, и я — под ним. Нельзя восхищаться Екклесиастом и его великой мудростью только на словах. «Суета сует, все суета» — должно быть девизом для спутницы того, кто созидает.

Только чаще прощай меня. Прощай меня всегда. Мы все очень нуждаемся в прощении, Потому что за утренним кофе Мы говорим о гибели друга И о самоубийстве Марлин. «Свари мне овсянки». «Ты знаешь, она отравилась». «Да? Где подтяжки, я через полчаса улетаю». Не надо. Не надо. Ну, здравствуй. Я вроде б вернулся. Но в пятницу я улетаю. Пролетные гуси идут. Я буду их ждать в камышах. Как добытчик. Сюжетов, и горя, и счастья. Всем поровну. Всем понемногу. Прощай. Я наверно вернусь.

…Банальный вопрос: могут ли мужчина и женщина понять друг друга? Один психолог разработал простейшую теорию, по которой выходит — нет, ни за какие коврижки! Просто потому, что планета мужчин — Марс — война, действие, логика. Планета женщин — Венера — любовь, чувственность, мечты.

«Вспомните, как это у вас происходит, — говорил сияющий психолог мрачным парам на грани развода, — муж приходит домой после работы. Жена встречает его вопросом: „Как дела?“ Муж отвечает: „Спасибо, дорогая, все хорошо“. Для него разговор окончен, для нее — это лишь начало. Она хочет знать подробности прожитого любимым человеком дня и не прочь в деталях рассказать о своем. Так зачем же обижаться, ссориться, разводиться? Диалог мужчины и женщины — это разговор двух существ с разных планет! Попытайтесь мирно сосуществовать, осознав вашу разность, всего лишь, — и вы станете идеальной парой. Не пытайтесь понять друг друга — это невозможно!»

…Как можно любить, не поняв? Как можно простить, не поняв? Неужели идеальный союз — это равнодушное сосуществование двух отчаянно-одиноких существ с разных планет? Грустная теория…

Нет, родители пытались понять друг друга. Они часами тихонько говорили, закрывшись в пахринском кабинете, и спорили, и ссорились, и мирились, и ссорились снова. Так может ли женщина понять мужчину? Папа об этом часто думал. В его повести «Противостояние» молоденькая журналистка Кира (в фильме он «подарил» эту роль мне) говорит главному герою Костенко: «Нет женщин, которые все понимают, — есть умные и дуры. Умным везет, всего лишь, а вам кажется, что они все понимают».

Папа часто писал маме письма. Он и нам, дочкам, позднее, устав от наших комплексов, зажатости, надуманных подростковых проблем и откровенной глупости, писал, по пунктам излагая идеи, советы, соображения. Он так надеялся, что мама его поймет, что мы его поймем. Он не просил многого — чуть меньше эмоций, чуть больше логики, доверия и дружества…

…Отец не страдал грязноватой страстишкой коллекционирования женских побед — это прерогатива мужчин слабых и закомплексованных, он таким образом не самоутверждался. Другое дело, был умен и обаятелен, и женщины к нему липли. В течение долгих лет я наблюдала за отцом в путешествиях, вдалеке от мамы — «поклонницы таланта» так и вились вокруг, но ни разу он не начал заигрывания первым, инициаторами всегда выступали дамочки. По большому счету он был настолько поглощен литературой, что времени на флирт у него не оставалось. «Оступался» ли папа? Бывало, но не потому что всерьез увлекался, а потому что не удавалось отделаться от особо настырной воздыхательницы. Поэтому, когда однажды он мне сказал: «Олечка, у меня в жизни были женщины, но любил я только твою маму», — я в его искренности не сомневалась… То, что мужчина, особенно творческий, оценивает как незаслуживающий внимания эпизод, для женщины становится трагедией. Появление очередной актрисули или иностранки, мечтающей устроить свою жизнь, казалось маме концом света. У нее краснели глаза и ныло сердце. У папы, не понимавшего, как об этом можно всерьез говорить, схватывал затылок.

Из письма маме, конец 1960-х годов.

Тегонка! Без тебя ужасно пусто и обреченно.

Лапа, тебе совестно? Или нет? Или да? Никогда, никогда, никогда. Я прошу! Иногда! Иногда! Иногда! Отвечай за свои ты слова!

В этих стихах очень важны расставленные ударения. Кутя, меня без тебя нет. Когда я вспоминаю, как ты плачешь, у меня сердце вращается, как тяжелый пропеллер. Лапа, я люблю тебя. О, если бы мне позволили написать в печати про то, как я тебя люблю. Зачем. С каких пор. Отчего. Цензура не пустит. Бог с ней, я напишу в романе — иносказательно.

Видишь, я раскололся, цензура будет особо внимательна по отношению к новому роману. Я обожаю тебя всю — даже заплаканную, как дурочку. У тебя подбородок, будто у Дашки. Для меня в мире есть только одна женщина — это ты. Я вижу тебя во сне. Я молодею от этого. Дай тебе Бог, любовь моя. Я напишу тебе завтра стихи.

Спасибо тебе, женщина, Мать моих детей, Спасибо тебе. Судьбе было угодно, Чтобы мы любили И не любили друг друга, Чтобы я доставлял тебе боль, А ты попросту мучила меня: За то, что я был таким, каков есть. Я пытался скрывать это, Но меня выдавали друзья, А после всех тех, кто дерзает Писать или ваять, Всех выдал Феллини. И тогда ты решила, что это конец и наш с тобой мир Разлетелся, как шарик, взорванный маньяком: Женщины, которые любят, и дети Обычно считают трагедией ерунду.

…Отец говорил, что любить, боясь, могут только дети, да и то не всегда. Мужчина же, боящийся постоянной, и чаще всего необоснованной ревности, постепенно теряет и себя, и чувства свои.

Кому из них двоих было сложнее? Трудно сказать. Мне, маленькой, было тогда мучительно жалко маму. Теперь, оглядываясь назад, перебирая папины письма, вспоминая его слова, неприкаянность, одержимость творчеством и любовь к нам — дочкам, понимаю, что сложнее всегда бывает сильному.

Из письма маме.

Тегочка, любовь моя!

Может оттого, что я чувствую себя больным и виден мне далекий мой кончик, и хотя я верю в свой метемпсихоз, но вы-то у меня вне метемпсихоза и за вас, и за тебя я ужасно все время тревожусь, и оттого любовь моя к тебе так неприкаянна и тревожна. Ты, верно, вправе искать другую любовь — ту, которая бы точно отвечала твоим схемам и видениям, но, видно, это невозможно, оттого что каждый из нас двоих мучительно и прекрасно и трагично проник друг в друга. Диффузия любви — химия и физика, будь они неладны, объясняют тем не менее нас с тобой точнее «Любовных связей», «Декамерона» и «Графа Нулина».

А еще я прочитал стихи Межирова в старом «Октябре», за 1956 год. Он писал там:

Я по утрам ищу твои следы, Неяркую помаду на окурке, От мандарина сморщенные шкурки И пол глотка недопитой воды. И страшно мне, что я тебя забуду, Что вспоминать не буду никогда, Твои следы видны везде и всюду, И только нет в душе моей следа…

После самых наших мерзких и никчемных ссор, оставшись один на один с собою, я вспоминаю тебя. Во всей моей шальной и, наверное, ужасно непутевой жизни ты — моя баррикада, и молитва, и спасение.

Тегочка, наверное, я виноват в том, что меня таким создал Бог, и наверное, я не смею требовать, чтобы ты была иной, чем тебя Господь создал. Но если мужчиной не нужно становиться: жизнь сама подведет к этому, то женщиной стать должно, ибо женственность — прежде всего милосердие. Мужеству нельзя выучить — к нему подводит безжалостная система жизни, а милосердию учат — в обстановке войны, особенно, — за три месяца. Я не прошу о многом. Ты обязана, Тегочка, стать над тем в тебе обычно бабьим, что разделяет нас, как Берлин. Я становлюсь на себя во имя вас. Стань чуть-чуть на себя во имя меня, которому не всегда так смешливо-весело-самоуверенно, как это кажется. Я тебя люблю.

Помоги мне забыть все обиды И рожденные ими грехи, Я таким же останусь, как видно, Помоги, помоги, помоги… Милосердия надо вам, люди, И еловый шалаш — на Оби, Не суди, и тебя не осудят, Помоги, помоги, помоги… Помоги мне уверовать в правду, Ту, что силу дает и покой, Все, что было, то будет, но в главном — Я такой же, как был, я такой. Все мы любим лишь то, что мы любим, Любим сразу, а губим потом: То обидев — простим, приголубим, Пожалеем, заплачем, споем: Помоги мне забыть все обиды И рожденные ими грехи, Я таким же останусь, как видно, Помоги, помоги, помоги…

После размолвок папа отсиживался на даче. Мама жила с нами в Москве, в большой по тем временам, четырехкомнатной квартире, полученной отцом в доме полярников на Суворовском бульваре. На субботу и воскресенье он забирал нас на Пахру. Втроем мы готовили обед. Папа замечательно жарил мясо, Дарья занималась десертом и первым, мне поручали резку «померцов и огудоров» (так мы в шутку называли помидоры и огурцы). У нас всегда приживались смешные, только нам троим понятные словечки… По вечерам я звонила к маме и долго сидела на телефоне, и больше всего мне хотелось, чтобы родители были вместе (почему-то любила представлять их сидящими за круглым столом, под желтым абажуром). Они пытались. Но с каждым разом это становилось все труднее… Помню: дождливая московская осень, 7 ноября — день рождения мамы. Она и папа — одногодки, только он родился на месяц раньше. Мама всегда шутила: «Даже здесь меня Юлька опередил!» Она ждала нас на Старом Арбате, возле Вахтанговского театра, мы шли на утренник «Кот в сапогах». Папа ехал со мной с дачи. По дороге он остановился возле рынка и старательно выбрал под дождем два букета: роз и горько пахнущих астр. Один букет, по плану, должна была вручить маме я, другой — он. Когда отец вышел из машины и достал с заднего сиденья цветы, я, напрочь забыв о нашем плане, выхватила у него оба букета и ринулась к маме. Она обняла меня, взяла цветы и как-то болезненно улыбнулась папе. Я обернулась — растерянный, он стоял в своей кожанке возле «Волги». И дождь все шел и шел. И лужи пузырились. И вокруг нас радостно галдели торопящиеся на спектакль первоклашки…

Вмести весь мир в пятак арены, Скрой свою боль, нам радость дай, Циркач, циркач, всенепременно Тебя ждет рай, тебя ждет рай. Неси тяжелый крест искусства, Ушиб не страшен — есть трико. Движение — шестое чувство И смыслом так же высоко. Когда юпитеры погаснут, И в цирке будет тишина, Тогда лишь только станет ясной Моя перед тобой вина.

Почти во всех конфликтных ситуациях, как ни странно, у папы был мощный союзник — теща Наталья Петровна Кончаловская (все внуки звали ее Таточка). В первый же вечер знакомства, в далеком 54-м году, разглядела она в отце большой талант и поняла, что с обыкновенными мерками к этому необыкновенному человеку подходить неразумно.

Когда я вспоминаю Таточку, то всегда сначала вижу ее руки — небольшие, удивительно красивые, «умные руки», как она сама говорила. А потом возникают милое, в морщинках лицо, с раннего утра изящно уложенные голубоватой седой волной волосы и чуть прищуренные, умные, все видящие и все понимающие глаза.

Это была удивительная, неповторимая женщина. Я говорю это не потому, что она была моей бабушкой, а потому, что это правда. Есть женщины творческие, есть примерные матери, есть мудрые жены, есть хорошие хозяйки, но чтобы все это совмещалось в одной женщине — такого я не видела ни до Таточки, ни после нее.

Таточка вставала часов в шесть-семь утра. День начинался с молитвы. В углу ее спальни на Николиной Горе всю ночь теплилась лампадка. Когда папа бывал в командировках, я проводила субботу и воскресенье у Таточки. Спала в ее комнате на раскладушке, возле русской печки, расписанной молодой художницей смешными жанровыми сценками. По утрам просыпалась от еле слышного Татиного шепота: она стояла на коленях перед киотом и тихо молилась. Я переворачивалась на другой бок и, свернувшись калачиком, снова засыпала. Поставив в духовку хлеб, который она с вечера замесила, и позавтракав — завтрак состоял из половинки грейпфрута, чашки кофе и двух кусочков подсушенного хлеба с тончайшими, просвечивающими на солнце ломтиками сыра, Таточка садилась писать очередную увлекательную книжку для детей. К девяти часам, решив, что хватит мне валяться, она срывала покрывала с клеток с радостно попискивающими канарейками, раздвигала плотные полосатые шторы, ставила пластинку с Рахманиновым, и весь небольшой, уютный ее дом наполнялся пением птиц и музыкой.

До полудня Таточка продолжала писать за столиком карельской березы с двумя лирами черного металла по бокам. Потом ставила на плиту гречку, готовила на французский манер салат — это было священнодействием, которому она учила, по мере взросления, всех внучек. Салат срывался с грядки, мылся, сушился в заморской сушилке, вращавшейся со страшным грохотом и рычанием, потом резался вместе с помидорами, поливался оливковым маслом и посыпался сверху сухариками, натертыми чесноком. После обеда Таточка с увлечением шила очередное платье Аннушке или мне. Потом выхаживала обязательные два километра по дорожкам сада. Затем вязала носки Егору или шарф Степану, или джемпер маленькому Темочке. Вечером, если был сезон, мастерски варила варенье, читала. А на ночь рассказывала мне про гимназию или путешествия в Италию, про деда — Василия Ивановича Сурикова — много было сокровищ в ее кладовой памяти…

К папе Таточка относилась нежно, по-матерински, и называла его «Юленька». Папа ее ценил, прислушивался к советам, звал «Татуля».

Они хорошо дополняли друг друга в путешествиях. Тата была знатоком французской культуры и открыла папе в Париже Майоля, Мистраля и Джульетту Греко. Отец водил ее по местам Хемингуэя: кафе, где тот писал, квартирка возле площади Контрэскарп, где он жил. Вместе они написали в 1958 году книжку о своем путешествии в Китай, назвав ее «Джунго Нинь хао» — «Здравствуй, Китай». Папа отвечал за прозу. Таточка за стихи. Книжка получилась прелестная, добрая, с трогательными отцовскими фотографиями. У них тогда возникло единственное творческое разногласие. Таточка написала стихи: «Я художник, хоть и мал, но цветок я срисовал. Мао я подарю цветок, чтоб посмеяться Мао мог». Папа попросил: «Татуля, может, не надо про Мао? Ведь он фруктик не лучше Сталина». Таточка ответила: «Неудобно, — обидятся китайские друзья», — и фразу о Мао оставила. Прав оказался папа: Мао начал культурную революцию…

Таточка следила за жизнью нашей семьи как строгий, но справедливый арбитр, подмечая ошибки всех «игроков». Ее, как и зятя, огорчали отказ дочери от творчества и неразумные траты. Мама всегда стремилась создать в доме уют и иногда «увлекалась», тратя внушительные суммы на смену совсем недавно купленной мебели. Таточка попеременно то вразумляла дочь, то наставляла зятя.

Из письма Н. П. Кончаловской, начало 1970-х годов.

Дорогой Юленька,

Вот сейчас семь часов утра, села я за машинку, чтобы работать, и вдруг мне захотелось поговорить с тобой на чистоту. То, что я тебе скажу, будет очень важно для меня, а может быть, и для тебя, поскольку мы всегда с тобой дружили и по возможности старались друг друга понять. Самое важное, чтобы ты понял, что я мать Катеньке. Я ее вымолила, часами стоя перед иконой «Взыскания погибших», после шести выкидышей и одного мертвого ребенка. Я люблю ее больше всего на свете, а после нее — Дашеньку! Когда вы поженились, вспомни, какой она была кристальной чистоты, преданности и беспримерного самопожертвования девушка. Может быть, не досталось ей таланта, и кроме того, отец ее, Алексей Богданов, из которого я мечтала сделать пианиста, благодаря своей фантастически повышенной романтике, не был в себе уверенным, не был оделен божьим даром в искусстве, и я ушла, разочаровавшись до ужаса, поняв, что потратила на превращение коммерсанта в музыканта уйму лет и ничего не сделала. Но у Катюши как раз его, отцовская неуверенность в себе и рыхлость характера, что не мешает ей все-таки быть «личностью» — прелестной, умной, обаятельной, красивой женщиной. Как тебе угодно, но она в чем-то неповторима. Я тебе отдала искреннюю, настоящую, умную девушку, при этом бессребреницу. Ты, тогда еще молодой сам, очень чистый душевно, получил отличного человека в подруги. Но ты летел, не оглядываясь на самого себя. Скольких женщин ты брал так, походя, никогда не думая о том, что ты причиняешь Кате? Ну, это твое дело! Если она примирялась, то слава Богу! Я сама всегда жила с Сергеем, не держа его за штаны. Дело ведь не в этом, а в том, что ты сам приучил жену тратить безрассудно. А как ты пил? До умопомрачения!.. Юленька, ты талантлив и очень талантлив, но ведь надо иногда принести покаяние, исповедаться и причаститься. Так было в мое время у православных людей. Я до сих пор иду к духовному отцу исповедоваться и каяться, просить у Бога прощения. А ты мог бы покаяться и спросить себя: всегда ли я прав?.. Я тебя знаю таким нежным, умным, добрым и искренним. В тебе сидят два человека и это вполне понятно, ты слишком талантлив, чтоб не было в тебе изъяна. Но изъянов ни один, даже гений сам себе прощать не имеет права!

Теперь о твоем рассказе «Прощание с любимой». Ты явно будешь иметь с ним массу поклонников, но это — не ты. Это не ты, вдохновенный исследователь самых различных времен и событий, не политик-романист, не влюбленный в жизнь и природу охотник. Послушай меня, старуху. Я ведь тебя люблю! И часто с тобой советуюсь и слушаюсь тебя, потому что каждый настоящий художник посоветовать другому может так, как себе — не в силах — это закон.

Папа слушался — он ведь так любил конструктивную критику — и старался исправить погрешности, но если в литературе ему это удавалось, то жизнь с мамой рассыпалась как карточный домик. Чувствуя обреченность их отношений, он еще больше занимался нами. Видя в нас все существующие и несуществующие таланты, прочил Дарье большое будущее в живописи, «разглядев» в ней одаренного живописца года в четыре. Меня, хотя в детстве я мечтала стать биологом, представлял известной журналисткой. «Девочки, только творчество, как самая прекрасная форма реализации таланта во времени и пространстве, дарует истинное счастье!» — убеждал он нас и цитировал свое четверостишие: «Умение видеть — проходит, умение слышать — проходит. Все смертно, все тленно, / Как глупо… Пассивность таланта — преступна».

За помощью обращался к Таточке.

Из письма Н. П. Кончаловской.

Очень прошу тебя всячески поддерживать в Ольге тягу к сочинительству. Поверь, я ее чувствую точно, и себя в ней вижу, и вижу часть Катюши: там борение идет, просто-таки по Пастернаку: «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой!» Помоги ей поверить в неизбежность творчества, не бойся ее хвалить, поверь мне, пожалуйста.

Добрая, мудрая Таточка… Хорошо помню, она мне тогда подарила восхитительный, с пластиковой обложкой в мелкий цветочек, дневник и на заглавном листе написала: «Моей любимой Ольгушке, чтобы она записывала в этот журнальчик истории про своих четвероногих друзей, которые порой бывают значительно лучше двуногих — спесивых и гордых».

Родители не развелись, просто приняли решение как можно реже встречаться, чтобы избежать ненужных конфликтов. Тогда отец и начал подыскивать в Москве творческую мастерскую — архив, где можно остановиться, попить чаю между встречами в издательствах и на киностудиях, положить рукописи. Нашел полуподвальное помещение. Через два месяца прорвало канализацию. Книги и рукописи с правкой плавали в грязной воде. Перебрался на чердак. Там регулярно текла крыша. В конечном итоге обосновался в маленькой кооперативной двухкомнатной квартирке во 2-м Беговом проезде. Красные обои «под кирпич», на стенах фотографии, маски, копья, пистолеты. Большущий письменный стол карельской березы, узенькая кровать под пледом. Отец умел обживаться и делал это невероятно быстро. Даже номеру в отеле за один вечер придавал экзотическо-творческий вид: бережно раскладывал рукописи на столе, доставал печатную машинку и стопку чистой бумаги, раскидывал по полу прочитанные газеты и журналы, складывал непрочитанные возле кровати и ставил на видном месте для друзей пару бутылок смирновки или виски…

Наши отношения с папой не изменились. Он с соломоновской мудростью смог уберечь нас от груза «взрослых» проблем. Мы ездили с ним на дачу, путешествовали, заходили на Беговой проезд. Как же он радовался нам, с какой гордостью представлял знакомым писателям и журналистам!

Жил отец кое-как. Если мы прибирали — хорошо. Если нет — по квартире скапливались пустые чашки из-под кофе и набитые окурками пепельницы, в раковине — грязная посуда. Он мог бы найти домработницу, но то ли боялся, что она перепутает его рукописи, то ли просто не думал о минимальном комфорте. На маленькой своей кухоньке дарил нам, довольно улыбаясь, первые украшения на дни рождения: сапфировые колечко и серьги — мне, бриллиантовое кольцо — Дарье. Он любил покупать нам драгоценности, и очень быстро их накопилась целая шкатулка. Он баловал нас, как мало кто из родителей балует детей. В этом не было соревнования с мамой (которая могла ухнуть все сертификаты, полученные от папы, на покупку мне, одиннадцатилетней, сразу двух пар дорогущих сапог из «Березки»), просто никого дороже нас у отца на свете не было.

Женщины… Их в его жизни появлялось немало. На несколько дней, недель, месяцев, даже лет. Они звонили, отправляли письма, получали право остаться подле, а получив его, начинали требовать большего. Лишь любовь довольствуется малым, тщеславие же наше и гордыня ненасытны. Никто из них не думал об отце, лишь о себе. Папа все понимал и на все закрывал глаза, но разве от этого меньше становилась боль?

В доме с постоянно трезвонившим телефоном, повсюду окруженный людьми, отец был абсолютно, отчаянно одинок.

1

Больное одиночество мое Живет вокруг меня. Как истина. Отчаянье, как страх, Как нежность — безысходное, И как напоминанье, Особенно когда шумит и бьет прибой — Оно во мне, оно всегда со мной… Оно пришло неведомо когда, Локтями всех тихонько растолкало, Сначала редко о себе напоминало, А нынче, как шумливый тамада, Бесшумно мною правит, И бесславит…

2

Я всем и каждому внимаю, Но ничего не понимаю Про обреченность бытия, В котором он, она и я. Зачем нам всем глаза даны? Чтобы смотреть в них беспрерывно, Все понимая неразрывно, На что владельцы их годны. Зачем всем руки нам даны? Чтоб прикасаться кожей пальцев К щекам случайных постояльцев, Которые нам неверны. Зачем даны нам всем сердца? Лишь только для вращенья крови. …С годами истина суровей И четче облик подлеца.