До шестнадцати лет отец мечтал о карьере дирижера и, закрывшись в комнате, самозабвенно дирижировал. Всегда считал музыку, наравне с живописью, совершеннейшим искусством — никаких языковых барьеров и зависимости от переводчика. Музыкантом не стал, но научился брать несколько аккордов и иногда напевал мне, маленькой, аккомпанируя на дребезжащем пианино, модную в годы его юности песенку: «Осторо-о-ожен будь, никто пока что не бы-ы-л в таинственной стране Мадагаска-а-р!»…

В последний год школы его потянуло в лицедейство, всерьез думал о ГИКе, а Семен Александрович папу тактично, доказательно и дружески отговаривал и просил пойти по стопам деда-лесника.

— Получи профессию, — говорил Семен Александрович, — если есть в тебе искра, придешь в искусство. Нет ничего страшнее, чем быть к искусству приписанным — обидно это и нечестно.

Отец сначала удивлялся: почему обязательно лесником? Потом догадался.

Отрывок из рассказа «Папа, прости меня, пожалуйста».

Напору техники стремительного нашего века сможет противостоять лишь природа, потому что техника однолика в своей устремленной мощи, а каждое дерево — это поэзия; Старик, видно, хотел приблизить меня к высокой культуре природы, которая — единственно — и может открыть в человеке Слово. Парадоксальность поколения наших отцов заключалась в том, что они, служа технике, «которая решает все», были романтиками в глубине души, а всякий романтизм произрастает особенно пышно там, где взору открыты долины, леса и снежные пики гор…

В лесники папа не пошел, но и актерство отверг, хотя актер из него получился бы великолепный. Как компромисс выбрал Институт востоковедения — там была и романтика далеких стран и культур, и языки, к которым его тянуло… В том же, 1949 году познакомился с прекрасными ребятами, учившимися на разных факультетах: Женей Примаковым, Олегом Пересыпкиным, Володей Цветовым, Сашей Быковым, Юрой Виноградовым, Валентином Александровым. Они организовали веселую компанию со смешным названием «Потуга» и проводили вместе много времени. В Москве учились, ходили на вечеринки, танцы, устраивали процессы — так в то время назывались драки. Летом уезжали в открытый папой небольшой поселок Архипо-Осиповка, недалеко от Новороссийска — с огромными дубами на холмах, маленькими домиками и чистейшим морем…

Вместе с будущими академиками Е. Примаковым и 3. Буниятовым, журналистом К. Гейвадовым, послом А. Калининым и многими другими студентами работал папа лектором МГК ВЛКСМ. Однажды его отправили выступать в рабочее общежитие Орехово-Зуева. Тема лекции была типичная: угнетение трудящихся капиталистами Запада. Материалы об этом были обширные, классифицированы и подобраны вполне искусно, оперировать ими было одно удовольствие. Поскольку на Западе ни один из папиных друзей не был, а сам он, хоть и провел в 45-м году три месяца под Берлином, в местечке Рансдорф, поражаясь количеству велосипедов и чистоте коттеджей, но ничего кроме ненависти к фашистам у него при воспоминании о том путешествии не рождалось, поэтому и выступали все молодые лекторы убедительно и искренно, что называется, заливались соловьями. Закончив просвещать стариков и детишек, папа поклонился аплодисментам и предложил задавать вопросы. Поднялся беззубый старик в ватнике и, комкая шапку в огромных, с синими жилами, измученных работой руках, прокричал: «Спасибо товарищу Сталину за нашу свободную и счастливую жизнь! Ни в одной стране мира рабочий человек не живет так хорошо, как на родине победившего счастья!» Старики и дети снова зааплодировали: вопросов не задавали, стали быстро расходиться…

Папа попросил деда показать его квартиру. Он с радостью согласился, повел по тюремному коридору, остановился возле покосившейся двери, отпер ее (замков было три), пропустил первым: «Заходи, товарищ лектор, гостем будешь!» Комната была узенькая, как пенал, одна стена — фанерная, оконце под потолком, маленький кухонный стол, покрытый клеенкой, четыре табуретки, две раскладушки у стены, возле двери керосинка и умывальник. Над койкой висел портрет вождя, вырезанный из журнала.

— Вы тут давно живете? — спросил папа.

— Да ведь уж давно, — живо откликнулся дедок, — с тридцать второго… Раньше-то в деревне жил — ни водопровода тебе, ни электричества с радиом, — он кивнул на черную лепешку репродуктора, — ни обратно, лавки — бабка сама хлебы пекла, спину гнула от зари до зари, а теперь счастье настало, никаких забот рабочему человеку — только трудись на благо родины!

От старика девятнадцатилетний отец вышел с ощущением потаенного ужаса: шесть человек в шестиметровой комнатенке, одна уборная на этаж — не менее как двести человек, строили еще при царе, только при Сталине комнаты перегородили в «пеналы», а старик о счастье… Позднее записал: «Мысль, появившись, покою не дает, это верно. Но когда тебя, студента второго курса, принимают за твои лекции в члены — соревнователи общества „Знание“, платят за час молотьбы языком пятьдесят рублей (два обеда в ресторане), недопустимо крамольная мысль про то, как ужасно живут люди в стране „победившего счастья“, уступает место иной, отъединяющей тебя, ставящей в положение верховенства, приобщенности к элите. Притча о тридцати серебрениках никогда не умрет из-за людского несовершенства, рожденного честолюбивой корыстью. Нас не столько обманывали, сколько покупали — умело и расчетливо, такова правда и надобно ее сказать себе открыто и честно. Ведь нет ничего чище, чем исповедь…»

Тогда отец начал серьезно тренироваться в «Спартаке», в боксерской секции Виталия Островерхова. Секция помещалась на Бауманской, в старой приземистой церкви. В 30-е годы в ней устроили овощной склад, потом передали под нужды секции боксеров и тяжелоатлетов — там он три раза в неделю и выходил на ринг. Бокс научил его бесстрашию: сколько себя помню, отец никогда ничего не боялся. Хотя вот вопрос: есть ли вообще люди, лишенные страха? Может, есть лишь те, кто умеет страху не поддаваться, хорошо его скрывать, — не знаю…

…Однажды ночью, в одном из переулочков, примыкающих к улице Горького, к отцу привязалась «кодла» человек в шесть. Встав к стене, он начал биться, пуская в ход свой излюбленный «левый снизу», нескольких уложил, но остальные наседали и неизвестно, чем бы все закончилось, не приди к нему неожиданно на помощь незнакомец — высокий красивый парень с хриплым голосом. У него тоже оказался хороший «левый снизу» — «кодла» развалилась.

Папа протянул незнакомцу руку:

— Будем знакомы, меня зовут Юлиан.

— Очень приятно, — улыбнулся парень, — Василий Ливанов.

Это стало началом добрых отношений, которые продолжались несколько десятилетий. Ливанов снялся в папином фильме «Жизнь и смерть Фердинанда Люса» по повести «Бомба для председателя». Потом отцу пришла идея создать в Москве театр «Детектив», и вместе они удачно воплотили ее в жизнь.

На третьем курсе отец уже вовсю говорил и писал на пушту, удивляя мудреной арабской вязью друзей сияющего от гордости Семена Александровича, и в совершенстве овладел английским, освоив пижонское оксфордское придыхание: специально собирались с ребятами после занятий отшлифовать акцент. Когда сидели у папы, заказывали Галине Николаевне ее коронное блюдо — жареную картошку с луком…

К Семену Александровичу привязались все папины друзья. Худой, с тонким профилем, мудрыми грустными глазами, не расстававшийся с маленькой трубочкой, он сразу производил впечатление рафинированного интеллигента и эрудита и действительно был настоящей ходячей энциклопедией. Ему можно было задать любой вопрос — он знал ответ. Что любопытно, в МГУ деду попасть не удалось — начал работать в пятнадцать лет, закончил рабфак, прослушал курс лекций у Бухарина на кафедре красной профессуры, в 1934 году окончил факультет экономики Промакадемии, а потом занялся самообразованием и стал блестящим знатоком литературы и истории. Вскоре после смерти Сталина Семена Александровича назначат главным редактором толстого московского журнала «Вопросы литературы», шутливо называемого «Вопли»…

…Белорусский еврей, родился он в маленьком местечке Березино. В семье было тринадцать детей, выжило пять. Дедовский отец — Александр (по-еврейски Авезер) появлялся дома лишь к зиме, всю весну, лето и осень, до первого ледка, сплавляя по быстрым, темным рекам лес. Честно воевал Авезер в Русско-японскую войну, а когда часть попала в окружение, провел с однополчанами несколько месяцев в плену. Вернувшись домой, объявил, что японцы — самые чистоплотные в мире люди, и велел жене Марье Даниловне крахмалить каждый день до ломкой хрусткости белые вафельные полотенца, чтобы было в их крохотном домишке чисто и уютно, как у японцев. Таким же чистюлей и аккуратистом был всю жизнь и Семен Александрович.

Дед умер в шестьдесят с небольшим, в 1968 году, от рака поджелудочной железы. Понимал, что не выздоровеет, но держался молодцом. Он был не только интеллигентом и эрудитом, но и мужественным человеком. Последние месяцы лежал в больнице Академии наук. Папа постоянно к нему ездил с друзьями. Те устраивались в палате с гитарами, пели песню «Тополиный пух»: «Ты одна идешь по Семеновской в тополином пуху, как в снегу…» Дед вымученно улыбался, тихонько говорил маме: «Вот, Катенька, живу в обнимку с болью». Отпускало только после укола морфия. Тогда мечтал уехать на дачу, лечь в траву и увидеть мураша…

Отца отправили в командировку в Америку. Сначала он отказался, но дед, узнав, уговорил. Прилетев через две недели, папа первым делом спросил встречавших: «Жив?!» — «Жив». Прямо из аэропорта помчался в больницу с привезенным из Штатов новым лекарством, погружавшим неизлечимых больных в чудесные галлюцинации. И, перед тем как уйти, Семен Александрович смог увидеть и высокую траву, и ползущего в ней мураша.

…Я всегда вспоминаю моих деда и прадеда, которых знаю лишь по рассказам и фотографиям (деда не стало, когда мне был год с небольшим), читая Бориса Слуцкого — отвоевавшего, тяжело раненного, отсидевшего и писавшего горько и талантливо:

Евреи хлеба не сеют, Евреи в лавках торгуют, Евреи раньше лысеют, Евреи больше воруют. Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе. Я все это слышал с детства, Скоро совсем постарею, Но все никуда не деться От крика: «Евреи, евреи!» Не торговавши ни разу, Не воровавши ни разу, Ношу в себе, как заразу, Проклятую эту расу. Пуля меня миновала, Чтоб говорилось нелживо: «Евреев не убивало! Все воротились живы!»

…Известный французский адвокат Серж Кларсфельд, сделавший имя на защите жертв нацизма и отлове, вместе со своей женой — дочкой эсэсовца, военных преступников, сказал как-то: «Быть евреем — трагедия, быть русским евреем — трагедия двойная». Он знал, о чем говорил, — его родители были евреями, между собой говорили по-русски и до последней минуты (отца, участника Сопротивления, сожгли в Освенциме) тосковали не по Франции, где жили, а по России, где родились…

Русский — по матери, еврей — по отцу, кем ощущал себя папа?

По степени открытости, раскованности и внутренней свободы был гражданином мира и убежденным космополитом. По преданности русской культуре и языку (словарь Даля держал на рабочем столе, часто консультировал, литературный язык его по праву считался одним из самых богатых среди российских писателей) чувствовал себя русским. По безумной, до самопожертвования доходившей любви к нам, дочкам, всю жизнь оставался идеальным еврейским отцом. А по умению работать 16 часов в сутки и железной дисциплине походил на немца или японца.

Национальная принадлежность определялась для отца гражданской позицией и реальным добром, которое человек приносит своей стране, а никак не процентным соотношением славянской и семитской крови, формой черепа, цветом глаз и прочим фашизоидальным бредом… Как идеальный пример решения национального вопроса приводил биографию Левитана, напечатанную в Советской энциклопедии: «Великий русский художник Левитан родился в бедной еврейской семье». Часто вспоминал правдивую историю об американском и советском чиновниках, беседующих на международном музыкальном фестивале. Советский с гордостью говорит американцу: «Известно ли вам, что в нашем оркестре 80 процентов музыкантов — еврейской национальности? А еще рассказывают, что мы, русские, антисемиты! А как у вас?» — «А у нас, — с недоумением отвечает американец, — никому и в голову не придет наводить справки о национальности наших оркестрантов…»

…Папа никогда не скрывал еврейского происхождения Семена Александровича, слишком любил он своего Старика и им гордился, а уж как реагировали люди — дело другое.

Помню, в 80-м году мы с ним ехали в ФРГ, где он возглавил корреспондентский пункт «Литературной газеты». В поезде познакомились с милым советским дипломатом, красивым открыточной, голливудской красотой. В Бонне тот пригласил папу домой на ужин. «Дипломатическая» жена принялась расспрашивать о родителях. Когда дело дошло до Семена Александровича, лицо дамы вытянулось в печальном изумлении. «Как, — горько выдохнула она с таким видом, будто ей сообщили, что дед болел какой-то постыдной, заразной и передающейся по наследству болезнью, — ваш отец был евреем?!»

Сколько же таких лиц перевидал папа на своем веку…

Наступил 1952 год: уже несколько лет, как зверски убили Михоэлса, вовсю шла война с «безродным космополитизмом», начались процессы против агентов «Джойнта» и произошло разоблачение врачей-убийц… Катились по вновь притихшей стране волны арестов — брали всех, от мала до велика, забрали и Семена Александровича…

Из воспоминаний Г. Н. Ноздриной.

Это случилось 29 апреля 1952 года. В институте у Юлиана устраивали первомайский вечер. Он предупредил меня, что придет домой поздно, чтобы я не волновалась. Около 12 часов ночи раздался звонок в дверь. Я подумала, что сын вернулся с вечера, и открыла. На пороге стоял незнакомый человек средних лет, в штатском, с очень неприятным лицом и бегающим взглядом. Не представляясь, он вошел и сказал, что нужно проверить документы всех, кто проживает в квартире в связи с тем, что наши окна выходят на правительственную трассу. Я вынесла ему в прихожую свой и Юлика паспорта. Он спросил:

— А где паспорт вашего мужа?

— Муж ночует у своей мамы, — ответила я.

— Давайте адрес.

Он вышел, запретив мне подходить к телефону и входить в комнату сына. Скоро вернулся с каким-то военным, дворничихой и пожилым мужчиной. Велели идти в мою комнату и не выходить. Я слышала, как они стали что-то выносить из комнаты сына. Догадалась, что это могли быть немецкие журналы, привезенные его отцом из Германии в 1945 году. В голове мелькнуло: это криминал!

Около четырех утра раздался звонок в дверь. Я поспешила открывать. Пожилой незнакомец шел следом, приказав ничего не объяснять сыну. Юлик вошел веселым, румяным, улыбающимся. Видно, после вечера в институте провожал домой сокурсницу. Лицо его изменилось, когда он увидел рядом со мной пожилого незнакомца. Не успел опомниться, как военный обыскал его и… обнаружил стартовый пистолет. Его одолжил сыну заведующий военной кафедрой, чтобы отпугивать по вечерам хулиганов. Я заплакала и стала утверждать, что это не настоящий пистолет, а стартовый, а Юлик не выдержал и закричал:

— Что ты перед этой сволочью унижаешься и плачешь?/ Мужчина в военной форме рявкнул на него:

— Сиди и молчи!

…В шесть часов утра вернулся тот, что в штатском с бегающими глазами, и объявил:

— Ваш муж арестован. Сейчас будем производить у вас обыск.

…В кабинете у Семена Александровича вся стена была уставлена книжными полками. Эту библиотеку с любовью он собирал многие годы. Они брали книги, трясли их и бросали на пол. Если что-то из них выпадало, скомкав, бросали. Такого варварского отношения к книгам я нигде и никогда не видала. На столе лежал наш семейный альбом с фотографиями. Они тщательно просмотрели и его. На одной из них увидели фото мужа моей тети в модной красивой шляпе Семена Александровича. Спросили:

— Это что за иностранец?

Пришлось назвать фамилию. Потом стали разглядывать фотографию сына, снятую в Гороховецком военном лагере, где все студенты проходили военную подготовку. Юлиан был на ней запечатлен в форме, в пилотке набекрень, небритый…

— Это что за военнопленный?

Тоже пришлось объяснять. Обыск продолжался с шести утра до двух часов следующего дня. Лазали повсюду, даже бедные цветы подвергались экзекуции: горшки протыкали чем-то острым, разрезая тем самым корни растений. На полу среди книг, разбросанных документов и фотографий лежал приказ по Наркомтяжпрому о награждении Семена автомобилем, подписанный Серго Орджоникидзе. Юлиан увидел эту бумагу и ногой подвинул под тахту. Все фотографии с Серго, Константином Симоновым и Ворошиловым увезли, кабинет опечатали.

Из воспоминаний отца.

В одиннадцать утра в дверь постучали: я знал, что это Сашка по кличке «Солоб», его брата «Сахарозу», внука первого народного комиссара юстиции Дмитрия Ивановича Курского, забрали незадолго перед этим — двадцать лет, вполне сформировавшийся «террорист». Подполковник Кобцов, руководивший «налетом», приказал нам молчать, подкрался к двери и спросил отвратительно-ласковым голосом: «Кто там?» — «Я», — ответил Солоб. Кобцов распахнул дверь, сухо сказал: «Входите». Солоб от волнения не бледнел, а краснел: никогда не забуду, как его лицо (восемнадцатилетний парень) сделалось старчески-апоплексическим, синюшно-красным. Его повернули лицом к стенному шкафу, обыскали, приказали сидеть, не переговариваясь со мной. Когда обыск закончился, мы бросились в ломбард: Кобцов сказал, что отцу можно дать передачу, двести рублей. Мы успели заложить часы, получили триста, стольник пропили в одночасье, хмель не брал, только трясти перестало. Солоб процедил сквозь зубы: «Живем, как немецкие подпольщики во времена фюрера — хватают одних коммунистов, ничего, а?!»

…Ночью папа вскрыл форточку в комнате деда и достал из-под тахты спрятанный им утром приказ Серго. Потом это во многом помогло делу — отпадало одно из самых серьезных обвинений — получение подарка от троцкистского диверсанта Бухарина. …Бабушку перевели с поста директора детской школы учителем в школу рабочей молодежи. Подселили инвалида-пьяницу с женой.

До ареста у Семена Александровича после старой контузии уже отнималась правая рука, в тюрьме деда так избивали во время допросов, что руку парализовало полностью и отнялись ноги. Он писал из лазарета корявые письма левой рукой, не жаловался, обещал подняться, просил прислать очки.

…Папа в то время встречался с дочкой высокопоставленного начальника. Узнав об аресте Семена Александровича, отец девушки запретил ей даже смотреть в сторону сына врага народа. Папу не удивила реакция начальственного отца — инстинкт самосохранения, ничего не поделаешь, но поразила легкость, с которой предала его подруга, не раздумывая подчинившись родительскому требованию…

Вспоминает выпускник Института востоковедения Валентин Александров.

В Институте востоковедения все студенты знали, что есть на втором этаже комната с железной дверью, рядом с отделом кадров. Никто, мне думается, туда добровольно не заглядывал. Находился за той дверью человек с голой, как бильярдный шар, головой, о котором только то и было известно, что его надо сторониться.

Находит меня как-то девочка из деканата и сообщает, что мне надлежит немедля за ту дверь зайти. Иду. Комната, какими, наверное, бывают камеры. Решетка на окне. Закрывшаяся дверь щелкнула замком, не предвещая пустопорожнего разговора.

— У вас на факультете учится некто по имени Юлиан?

— Да, на афганском отделении.

— Он всюду обивает пороги, клевещет на советские органы, пишет, что его отца неправомерно осудили. Разве у нас допустимы ошибки в приговоре? Как может такой клеветник учиться в институте, разлагать окружающих да еще состоять в комсомоле? Гнать надо взашей сначала из комсомола, а потом из института. И не возражайте, что он имеет право. Нет у него права клеветать, а у вас — прикрывать его. Идите.

Александров пытался своего институтского товарища защитить. Увы, не получилось. Его исключили и из института, и из комсомола. Назло всем папа продолжал посещать лекции вольным слушателем, ночью подрабатывал грузчиком, по вечерам шел на ринг.

Однажды я спросила его, в каком бою ему сломали нос.

— В платном, Кузьма (так он меня и сестру часто называл), — нужно было заработать.

— А разве такие бои были? — удивилась я.

— Конечно, — весело ответил он, — выпускают против тебя боксера порядка на четыре сильнее, ты стараешься продержаться достойно и как можно дольше, чтоб было зрелище, а после боя получаешь тридцатку, — огромный гонорар по тем временам, — и понимаешь, что жизнь прекрасна, и черт с ним, с этим носом, не это главное.

Главным тогда для папы было добиться освобождения отца. С трудом полученные в боях тридцатки шли на жизнь и на передачи Семену Александровичу.

Из письма Ю. Семенова отцу 26 октября 1952 года.

Милый мой, дорогой папулек!

Сейчас иду на почту посыпать тебе письмо и бандероль:

4 банки сгущеного молока

2 пачки сахару

1 банку русского масла, перемешанного с луком

400 гр. конфет мятных

3 лимона

9 витаминов С

9 пачек папирос «Спорт»

1 пачка печенья

1 банка лещ в томате. Когда начнешь кушать — перецеди в блюдечко.

Штанишки для гимнастики тебе вышлю в следующий раз, т. е. дней через десять. Крепко целую тебя, твой Юлька.

Папа не любил говорить о том времени, а цикл его рассказов «37–56», написанный об этом в конце 50-х, долго лежал в столе, был опубликован лишь после перестройки, в книге «Ненаписанные романы», да и о себе он упоминал немного. Поэтому, когда в 93-м отца не стало, я обратилась к его институтскому другу — Евгению Максимовичу Примакову. В тот период он руководил российской контрразведкой и сразу же назначил мне встречу на работе. Я пришла по адресу: небольшой особнячок без вывески в центре Москвы. Не успела позвонить, как дверь бесшумно открылась — на пороге стоял интеллигентного вида молодой человек в элегантном сером костюме: «Проходите, Ольга Юлиановна, Евгений Максимович ждет вас…» Примаков встретил тепло, с улыбкой, у него замечательная улыбка — добрая, немного грустная, и оттого мудрая, и рассказал о том, что от отца при жизни я не слышала…

Вспоминает академик Евгений Примаков.

Я очень любил Юлиана, и мы дружили и в институтское время и после. Он был цельной натурой, это сразу чувствовалось, особенно в те трагические дни, когда арестовали отца. Юлиан был тогда вместе со мной в лекторской группе МГК комсомола, я был руководителем нашей секции и, естественно, дал ему отличную характеристику (кстати, это не в заслугу мне будет сказано, просто он был отличный лектор), характеристика не спасла — его исключили из комсомола и института. Исключили потому, что он решил добиваться освобождения отца и писал письма в органы. Его запугивали: «Перестаньте лить грязь на наших доблестных чекистов!» — но его ничто не могло остановить. Он мне потом рассказывал, как был во Владимирской тюрьме, где встретился с отцом, и как потом сняли начальника этой тюрьмы за то, что он эту встречу организовал. Юлиан мог добиваться всего и добивался. Он был, как маленький бульдозер, шел и шел, потому что обожал отца, потому что увидел — самый близкий ему человек находится в тяжелом положении, и терпеть он этого не мог, и не мог отступить — в этом его глубокая порядочность и целостность натуры. И никто не мог его с этого пути свалить, он был готов на самопожертвование, на самосожжение, на что угодно, лишь бы только спасти отца. Помню, мы шли с ним по улице Горького, мимо Центрального телеграфа: темно, ночь. Я тогда был пламенным сталинистом, а он ругал Сталина по-страшному. Был пятьдесят второй год, но он мог это позволить со мной, потому что знал — я его друг. И потом он мне сказал: «Знаешь, я хочу подарить тебе книгу». Эта маленькая книжечка, стихи Иосифа Уткина, хранится у меня до сих пор. На титульном листе Юлиан написал: «В день выхода отца из тюрьмы».

Из рассказа «Осень пятьдесят второго».

Приехав в Ярославль, к тюрьме я добрался ранним утром. От Волги тянуло великолепным запахом свежей рыбы, дегтя и дымка. Из открытых тюремных ворот попарно шли зэки с чемоданчиками и вещмешками. Они спускались к баржам, а по обе стороны тюрьмы, оттесненные конвоем, стояли женщины: все в белых платочках, с коричневыми лицами и натруженными руками. Заключенные шли быстро, стараясь не смотреть на своих баб, а те кричали, и невозможно было разобрать, что они кричали, потому что их голоса сливались в один. Там были имена — в их вопле слились воедино десятки Николаев, Иванов, Петров. Шла волна, когда забирали колхозников, и поэтому имена были земные, прекрасные и многострадальные…

Среди сотен женщин в очереди на передачу двое мужчин: безногий полковник запаса Швец и я. Раньше Швец передвигался на протезах, но с тех пор, как арестовали по пятьдесят восьмой статье его сына — студента филфака, полковник свои протезы бросил и стал передвигаться на тележке.

В приемной камере стоял тяжелый запах карболки и хозяйственного мыла. Прямо напротив входной двери было окошко, а налево — железная дверь, запертая на громадный замок. Окошко открылось…

Полковник Швец, стоявший под оконцем, выкрикнул с пола:

— Константин Иванович Швец, тридцать третьего года рождения, осужден 0С0 на десять лет!

Младший лейтенант рассерженно сказал:

— Что за шутки, заявитель, покажитесь!

— Не мо-гу!

— Не можете, так покиньте помещение!

— Мальчишка! — крикнул Швец и, резко закинув голову, зажмурился.

— Что?!

— То самое, молокосос!

Младший лейтенант стремительно высунулся из окошка.

— Вниз посмотри! — исступленно прокричал полковник. — На меня смотри!

Младший лейтенант недоуменно посмотрел вниз, увидел Швеца на платформе с подшипниками, в его лице что-то на мгновение дрогнуло, а потом замерло, будто захолодело.

Он спрятался в свое оконце и сказал:

— Выбыл на этап.

— Когда?

— Вчера.

— Куда?

— По месту отбытия наказания.

Швец попросил:

— А ну, подними меня.

Я уцепил его под мышки и поднял к окну. Выставив колено, я опустил на него платформочку. Швец уцепился своими громадными, как у всех безногих, ручищами за деревянное оконце и сказал:

— Ну-ка, лейтенант, посмотри мне в глаза.

— А в чем дело? — тихо осведомился младший лейтенант.

— Дела никакого нет. Просто посмотри мне в глаза. Вот так. Только не мигай, сынок. Тебе не совестно, а? Как же тебе не совестно, сынок?!

Я опустил его на пол.

— Следующий, — тихо позвали из окна.

Подошел я и, передохнув, сказал:

— Тут у вас в лазарете мой отец.

— Фамилия?

Я назвал.

Младший лейтенант посмотрел на меня огромными глазами святого.

— Вам нельзя с ним видеться. И передачи тоже нельзя.

— А записку? — спросил я. — Просто, чтоб он знал.

Он молча покачал головой. Швец из угла выкрикнул:

— Какого черта ты унижаешься перед этим мракобесом?!

После долгой паузы младший лейтенант ответил:

— Я — не мракобес… Я службу несу.

Он сказал это тихо-тихо, почти беззвучно. Я достал листок, написал карандашом: «Я здесь» — и протянул младшему лейтенанту. Тот проглядел записку со всех сторон, а потом закрыл оконце. Я ждал ответа, опершись спиной о холодную стену. Вдруг молчащую громадину тюрьмы разрезал высокий, кричащий плач. Я бросился к двери, через которую нас сюда впустили, отбросил щеколду и закричал:

— Старик, я тут!

План прервался, и я услышал страшный, совсем не знакомый мне, но такой родной отцовский голос:

— Пустите, не затыкайте мне рот! Сын пришел! Пустите же!

— Папа!

Отец глухо завыл. Я бросился в тюремный двор.

— Назад! — крикнул с вышки охранник.

— Па-па!!! — кричал я что было сил.

И в это время тюрьма загрохотала, завопила, заулюлюкала. Слышно было, как в камерах стучали чем-то деревянным по стенам, топали и вопили визгливыми голосами:

— Дайте свиданку! Дайте им свиданку, псы! Старика пустите, пустите его, свиданку дайте!..

Моего отца внесли на руках два здоровенных зэка — он дрожал, словно в ознобе, ноги свисали, будто ватные.

— Сынок, — обсмотрев меня, жарко зашептал он, — пиши товарищу Сталину, одна надежда: его обманывают враги! Запомни: если ты сможешь передать письмо Иосифу Виссарионовичу, меня освободят завтра же!..

Я вернулся в Москву и написал письмо товарищу Сталину о несправедливом аресте отца — двадцатое по счету; воистину «двадцать писем к другу».

До ареста у деда после старой контузии уже начала отниматься правая рука. После тюремных избиений его парализовало полностью. Он писал папе из лазарета корявые письма левой рукой, не жаловался. Обещал подняться и просил прислать очки (старые разбили при допросах).

Из письма Ю. Семенова отцу 27 октября 1952 года.

Мой милый и дорогой папулек!

Как ты недуги свои лечишь, как скоро пришлешь мне письмо, в котором известишь, что такого-то числа стал на ноги и, с помощью санитара, или костыля, или, что, конечно, лучше всего, просто с палочкой, прошелся по двору. Сделал 15 шагов. Это было бы, несомненно, нашей с тобой первой радостью со времен 29.04.52.

Из заявления Семена Александровича Ляндреса в адрес Особого совещания 5-го управления МГБ.

В 1950 году в возрасте 43 лет я оказался после двух контузий инвалидом второй группы с диагнозом: травма центральной нервной системы, паралич правой руки и грудная жаба. После выписки из клиники института неврологии АМН СССР в апреле 1952 года я был арестован. Ордер и санкция прокурора мне были предъявлены через сутки после того, как меня обработали под арестанта как «опасного» преступника. В канун 1 Мая меня посадили больного в карцер. В 20-х числах июля в одиночную камеру № 25 госпиталя Бутырской тюрьмы, где я находился, пришел молодой человек и объявил, что решением Особого совещания (куда меня не возили и не допрашивали) 5 июля я приговорен к 8 годам тюремного заключения по статье 58-10-11… Потеряв в тюрьме зрение, без очков, я не мог прочесть и подписать это решение.

Насколько я мог уловить на слух, решение в мотивировочной части явилось сплошным вымыслом. Особое совещание, с моей точки зрения, было введено в заблуждение отдельными недобросовестными работниками 5-го Управления МГБ. Протоколы моих допросов, следователь «шутя» называл их «сценарием», он писал в своей редакции, вопреки истине, несмотря на мои попытки возражать. Я был вынужден подписывать эти бумаги под нажимом страшных угроз и непосильной физической нагрузки. В состоянии трясучего паралича меня заставляли просиживать на стуле по 6–7 часов непрерывно, лишая обеда и ужина. На допросы привозили и увозили в коляске, а в камере начинались припадки.

Я просил свидания с начальником 5-го Управления, разрешения написать в ЦК ВКП(б), очных ставок, на которые имел право. Мне отказывали. Четыре раза я пытался через корпусных требовать свидания с прокурором, но вместо него являлся все тот же следователь и спрашивал: «Зачем вам прокурор?» Когда я жаловался корпусным на это обстоятельство, мне объясняли, что здесь хозяин следователь, а тюремная администрация только выполняет его указания…

Все мои попытки обжаловать аморальные и тенденциозные действия следователя были тщетны. Однако я убежден, что таких людей в среде коммунистов-чекистов остались считаные единицы. Написать или продиктовать то, что я хотел рассказать прокурору, я не смею, так как по ходу дела должны быть изложены государственные тайны, а я лучше умру в тюрьме, чем это сделаю. В связи с изложенным прошу вас:

1. Дать указание произвести по моему делу новое следствие и снять с меня стенографический передопрос и показания о том, как велось следствие.

2. Взять под контроль ход расследования, так как у меня есть все основания предполагать, что авторы моего дела будут пытаться противодействовать честному пересмотру дела и прекращению моих мучений. Издевательства, причиненные мне отдельными карьеристами, не сломят во мне веру в Советское правосудие и преданности товарищу Сталину.

Когда Сталин умер и вся страна содрогалась от рыданий: кто-то притворно всхлипывал, но большинство плакало искренно, до истерики, с криками: «На кого же ты нас оставил, отец родной?!» — двадцатидвухлетний сияющий папа скакал по кровати так, что надрывно — вот-вот пружины вылезут — скрипел матрас, и, к ужасу Галины Николаевны, боявшейся шпионивших соседей, громко, ликующе кричал: «Сдох! Сдох! Сдо-о-ох!!!»

Из письма С. А. Ляндреса сыну 2 ноября 1953 года.

Дорогие мое родные! Юлианка и мамуля распрехорошие!

Поздравляю вас всех с праздником Октября! Пусть в этот день вам особенно ярко светит солнце. Мне же очень хочется хоть какой-нибудь музыки. О 4-й симфонии Чайковского и Реквиеме Моцарта могу только мечтать. И еще: положи у портрета Ильича, что у тебя на книжной полке, цветок или веточку зелени.

…Я недавно перечел книгу Гиппократа. Она начинается словами: «Унять боль — божественное дело». Твои письма унимают мою боль. Следовательно, по законам логики, образуется симогизм: ты — мое божество. Перейдем к животу (таков уж человек, начнет, как бог, кончит, как свинья. Не всегда, конечно, но преимущественно). Получил посылки и пирую, как предпоследний Лукулл. Только соловьиных язычков не хватает… Присланная куртка — мудрейшая вещь, тепло, не промокает. Почему я против присылки штанов от куртки? Я бы не прочь, да грехи… Как тебе известно, мне довелось поставить рекорд и побывать в тюрьмах и в пересыльных пунктах… И вдруг (мало ли что бывает) мне, для ровного счета, доведется побывать еще?! Каково тащить мой груз сопровождающим? А возможные встречи с «урками», прекрасно разбирающимися «Что такое хорошо, а что такое плохо»!? Вот из таких предпосылок исходит мой отказ от брюк. Сейчас пытаюсь исправить ватные брюки. В результате прожарок вата в этих брюках съежилась и сбежалась в место, которое у овец называется «курдюк». Распоров штаны, я пытаюсь растащить бывшую вату в район колен, ягодиц и по прочим местам нижней части своего скелета. Надеюсь, скворцы еще не успеют прилететь, я закончу свою «творческую» работу…

…Ищи отдых, утешения посредством созерцания природы, в свободное от трудов время.

Insgгьпена природу — как говорил Гете. Бутерброд в карман, палку в руки и трамваем в Фили, в дубовую рощу. Есть больше времени, — автобусом в «Узкое». Лес, пруды, поляны! Снег — еще лучше! Все чисто, ново, и за каждой ложбинкой новые горизонты, правильные хорошие мысли и новые извилинки в мозгу. Когда видишь горизонты, то и ухабы нипочем. Они неизбежны и преодолимы. Пожалуйста, мой милый. Держать хвост трубой! Есть держать! Да? Две трети оптимизма, плюс одна треть скепсиса, плюс труд, плюс гимнастика и холодный душ, плюс природа, плюс хорошие люди, и все будет хорошо! Чтобы не быть назойливым и скучным, окончу эту часть вспомнившейся мне записью Пушкина в альбом к Вяземскому: «Душа моя, Павел! Держись таких правил: люби то-то, то-то, не делай того-то. Кажись, это ясно, прощай, мой прекрасный!» Ехидно и здорово! Только Пушкину по плечу такая умная чертовщина. Он был трезвый, гениальный парень без завиральных идей. Эх! Кабы не Николай Палкин и Наташка Гончарова, этот Человечище затмил бы Шекспира.

….Мое здоровье? Вернее мои болезни. Открой 1-й том медицинской энциклопедии и читай подряд, пока не заснешь.

…Будь здоров, мой дорогой. Жду письма, большого, большого и разборчиво написанного.

Из письма С. А. Ляндреса сыну 6 января 1954 года.

Благодарю тебя, Юлианушка, за роскошные (ватные) и нежнейшие, тончайшие шаровары цвета бедра новорожденной нимфы. В такой одежде мне не страшны ни сырость, ни мороз. Мне почему-то кажется, что с моим письмом к Ворошилову познакомился Р. А. Руденко. Предчувствие, что письмо попало в руки, которые дали ход делу. Верно, мне надоело целовать вас и прижимать к сердцу письменно. Очень, очень мне хочется все это произвести на самом деле. Нет сладости в проштемпелеванных поцелуях.

…Семена Александровича выпустили в апреле 1954 года. Папа тогда позвонил Примакову, тот сразу же пришел и был первым, кто деда увидел. Узнать его было невозможно: в сорок семь лет он превратился в старика с отбитыми на допросах почками и печенью, весом в пятьдесят килограммов — не человек, мощи… С трудом, шаркающей походкой дошел до кровати, лег и попросил поднести телефонный аппарат: «Надо срочно позвонить в обком, доложиться»…

Как миллионы людей, бабушка и дед, несмотря на гибель друзей, отсидки членов семьи и нечеловеческие унижения, остались «верующими» коммунистами до самой смерти. В этом не было позы или неискренности — они были такими, и все тут…

Жертвы массового гипноза? Бессловесные пешки, раздавленные системой? Люди, понявшие, что отдали жизнь непретворимой на практике мечте идеалистов-платоновцев, и отказавшиеся смотреть правде в глаза?

Не знаю… У нас умеют судить — быстро, необъективно, по-детски жестоко. Умеют отрекаться — легко, не оглядываясь. Умеют забывать — и людей, и историю. У нас охотно ищут и всегда находят виновных. Мы часто становимся Иванами, не помнящими родства, веруя, что, предав забвению, можно исправить. Мы по-азиатски шумно каемся в грехах, а опьяненные ощущением прощения, совершаем новые ошибки, и нет конца судорожным шараханьям, нереальным иллюзиям и реальным бедам… Отец часто говорил, что не по-божески, когда дети становятся судьями родителей. Он был прав: не надо наших стариков судить; не надо их и оправдывать. Они не нуждаются в оправдании, потому что даже в своих заблуждениях были честнее и смелее многих из нас. Их надо всего лишь помнить, ибо в памяти заложены и любовь, и надежда на разумное, достойное будущее.

Хемингуэй — отцовский кумир с юношеских лет — решил стать писателем, вернувшись с греко-турецкой войны: боль должна была трансформироваться в литературу, иначе бы сердце не выдержало — разорвалось. Папа после возвращения Семена Александровича написал очень много стихов. Он писал хорошие стихи, но не публиковал их, считая, что прозаик стихи не пишет, а ими грешит. Он научился пить, стал дымить как паровоз, но в литературу пришел позднее.

По природе веселый, общительный, компанейский, отец в то же время понял, что светские дипломатические рауты и посольская рутина, о которых жарко мечтали многие сокурсники, — не для него. Его захватила история. После восстановления в институте защитил в 1954 году дипломную работу на тему «Классовая структура афганского общества на современном этапе» и был рекомендован заведующим кафедрой А. Кузнецовым в аспирантуру МГУ. Папиным научным руководителем на историческом факультете Московского университета оказался брат легендарной Ларисы Рейснер — человек мудрый, своеобычный, много ему давший…

Всю жизнь отец не уставал повторять пушкинское: «Мы ленивы и не любопытны», но к нему это никак не относилось. Его интересовало все: он был в курсе политических интриг, международных новостей, литературных новинок. Энергичный, вдумчивый, эрудированный, отец быстро привлек внимание руководства и его включили в комиссию по организации празднования двухсотлетнего юбилея университета. Он развил бурную деятельность, прекрасно справился с работой, его наградили грамотой, объявили благодарность и взяли на заметку как редкого организатора… Чуть позже доверили переводить переговоры Н. С. Хрущева с последним шахом Ирана Мохаммедом Реза Пехлеви и отправили в Кабул на торгово-промышленную ярмарку переводить с пушту и английского…

Параллельно с научной работой отец переводил афганские сказки, вышедшие вскоре отдельной книгой. Откопав ее как-то в нашей библиотеке и прочитав за день от корки до корки, я пришла в восторг:

— Какие дивные у афганцев сказки, еще интереснее, чем русские!

— Да? — растерялся он. — Значит, я перестарался.

— Хочешь сказать, что…

— Кузьма, — отрезал отец, — любой переводчик имеет право на творческий поиск и авторизацию при условии, что это не вредит оригиналу. Переводчик, как и писатель, не должен страшиться раскрепощенности — без оной творчество невозможно. Позиция ясна?

…Перевод переводу рознь, и в те суровые времена таил в себе порой большие опасности. Папа вспоминал, как в 1949 году, когда он только поступил в институт, был переведен на арабский язык «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса. У переводчиков тогда возникли страшнейшие неприятности из-за того, что они не удосужились разобраться во всех тонкостях языковых нюансов и, переводя фразу «призрак бродит по Европе», написали знакомое им арабское слово — «синоним» призрака, — которое, как оказалось, имеет в арабском языке также значения «привидение» и «кошмар». Ляпсус получился ужасный, но книжку приостановили, и в арабские страны она не попала…