Эти стихи папа написал после отставки Хрущева, когда стало ясно, что реабилитация Сталина — вопрос времени. Коба лично вносил имя Леонида Ильича в список кандидатов Политбюро и секретарей ЦК, одобрил решение о его избрании первым секретарем Запорожского и Днепропетровского обкомов — Брежневу тогда и сорока не исполнилось. Сталин знал, что такие, как Брежнев, не подведут. Без интеллигентских затей, исполнитель, достойная смена. Он не ошибся — Леонид Ильич встал во главе заговора против Хрущева, при котором вылетел и из Президиума ЦК КПСС, и из секретарей ЦК, прозябал на «низовке» — заместителем начальника политуправления флота, — о Сталине скорбел, Хрущева ненавидел…
Подготовку к празднованию 50-летия советской власти начали загодя: Екатерина Алексеевна Фурцева и ее заместитель по театрам Владыкин вызывали писателей и драматургов, интересуясь, как они готовятся к знаменательной дате, и сообщали, что Министерство культуры объявило конкурс на лучшее драматическое произведение. Им нужны были книги и пьесы о герое молодом, современном. Вызвали и отца, а он, видя, что подувший ветер перемен сменился застойным штилем и страна занавесилась тряпицами лозунгов, в которые не верили даже самые идейные, находился в крайне редком для него состоянии растерянности. «О каком современном герое может идти речь, если вновь угодна ложь?» — думал с тоской папа и все чаще ловил себя на мысли об отъезде…
Для него понятие родины ассоциировалось прежде всего с языком — русскую литературу знал досконально, наизусть цитировал страницы Пушкина, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, Радищева, Карамзина. Обожал бродить по букинистическим магазинам. Покупал подшивки дореволюционных журналов, старые книги, откапывал труды Бродского, Розанова, Бердяева. Путешествия любил страстно, но за кордоном начинал тосковать по живой русской речи.
Из письма маме. Венгрия, 1960-е годы.
Вот я и кончил работу, переехал из деревни в Будапешт. Смертельно хочу домой. Я так понимаю Алексея Толстого, который рвался в Россию после трех лет эмиграции. Я бы, конечно, не выдержал больше трех месяцев — или спился бы, или пустил себе пулю в височную область черепа. Послезавтра я вылетаю к вам.
Всякий раз, когда отец, сияющий, возвращался из-за границы, я допытывалась:
— Пася, ну почему ты так радуешься, ведь там лучше! (У меня тогда перед глазами стояли полки магазинов с фломастерами, пеналами, куклами, жвачками, маечками и прочей девчачьей радостью — земной рай, чего же еще желать?!)
— Лучше, — легко соглашался он, — зато у нас к кому ни обратишься — все тебе по-русски отвечают, а это, Кузьма, счастье.
Тогда этот ответ казался мне пропагандой, и только пожив за границей, я поняла, насколько отец был искренен. Он страшился ностальгии, но все-таки заговорил об отъезде с мамой. Та не выдерживала за границей и двух недель, всегда вспоминала возвращение из турпоездки по ухоженной ГДР. Пока поезд полз мимо аккуратных немецких домиков и полей, добротных польских угодий (по тщательно скошенной травке прыгали пасторальные зайчики), у нее ныло сердце, скорее бы Россия. Наконец — долгожданная граница и родной пейзаж. Покосившиеся домишки, кривые заборы, согбенные бабульки с кошелками на перроне, на кирпичной стене склада с выбитыми стеклами криво выведенная белой краской надпись: «Вперед — к победе коммунистического труда!» — а чуть подальше, такой же краской, короткие надписи анатомического характера. Мама ликовала: «Наконец дома!» Выслушав аргументы отца, она не ставила ультиматумы, а спросила: «Юлик, я понимаю, что здесь будет писать трудно, но для кого ты будешь писать там?» Папа задумался. Он не сомневался, что найдет за кордоном «рынок». Человек скромный, он все же отдавал себе отчет, что с его способностями, энергией, фантазией и английским семью прокормит. Но он вспомнил лица слушателей на конференциях и литературных вечерах — веселые, задумчивые, восторженные, ждущие, благодарные, заинтересованные. У него был феноменальный дар держать зал: никаких записей, полная раскованность и экспромт, — люди слушали завороженно, как дети, — и согласился, что таких читателей не найдет. «А я и подавно не смогу уехать, ты же меня знаешь… Подумай о Даше… Каково ей будет без отца?» Мама применила «запрещеночку» — отъезд без дочери для папы был немыслим. Он остался.
Видя, что наступают времена, когда нельзя будет говорить правду открыто, решил прятать ее между строк, прибегать к иносказательности. Рассказывал, что фамилия одного из первых русских диссидентов, жившего в девятнадцатом веке, была Печерин. Лермонтов поменял одну букву, и царская цензура к «Герою нашего времени» не придралась, а читатели поняли. В сгущавшейся атмосфере застоя отец читателя будоражил, наводил на размышления, заставлял думать. Историк по профессии, он оперировал фактами, не кликушествовал, не считал основоположниками всех несчастий большевиков. Он знал, что после недолгого периода новгородской демократии вся история России — это история тирании и смуты. Отца удивляли квасные патриоты, отказывавшиеся видеть связь между сталинизмом и отсутствием демократических традиций в дореволюционной России. Лакейское угадывание приближенными любого желания самодержца и слепое служение Сталину приведенных им к власти безликих и бессловесных исполнителей. Разве не похоже? И всегда и повсеместно — полное пренебрежение личностью. Обратившись к Далю, он не нашел о личности практически ничего: «Личность — отдельное существо». Да приведенные ниже две пословицы: «Дело не в личности, а в наличности». «Служба с личностью несовместима». Все. В преемственности рабской психологии, столь угодной любой российской власти, и пренебрежении личностью видел отец первопричину большей части российских бед. Он любил Екклесиаста: «Что было, то и будет, и что творилось, то и творится, и нет ничего нового под солнцем. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость. А уже было оно в веках, что прошли до нас». В проекции на нашу историю библейская мудрость приобретала пронзительно-грустный смысл.
От фурцевского предложения писать героя сегодняшнего дня папа тогда элегантно отказался, записав в дневнике: «Нельзя быть Иванами, не помнящими родства. По-моему, нам следует ставить фильмы и пьесы и писать романы о мировой революционности, начиная с Христа, через Бруно, Галилея, Кромвеля, Робеспьера, Халтурина, буров, сербов, турок и болгар, через Кемаля Ататюрка к нашим революционерам Гражданской войны. Если бы сейчас по-настоящему покопаться в архивах — в каждом областном архиве есть поразительные по своей трагичности и в то же время оптимистичности фонды, где записаны прошения крестьянских ходоков, жалобы и дарственные Красной гвардии; покопавшись в архивах революции и первых лет Советской власти, можно было бы сделать поразительные произведения…»
Отец огорчался, когда слышал: «Революцию сделали немецкие шпионы и масоны!» Он считал, что так говорить может только тот, кто квалифицирует русский народ универсальным дураком, позволяющим все за себя решать. А шараханья думцев, невесть что творившая охранка, смерть Столыпина, неразумные действия императрицы, Распутин, назначение на ключевые посты бездарей и безумцев, как Протопопов, страшные перебои с хлебом — кто в этом виноват, тоже масоны?
Канун революций 1905-го и 1917-го, премьерство Столыпина, первые послереволюционные годы — весь тот бурлящий, страшный период отца интересовал, и он не раз к нему возвращался в своих произведениях. Он не прославлял эпоху, а тщательно изучив характеры и события и найдя в противоборствующих лагерях достойные, значительные личности, рассказывал о них — с одинаковой симпатией и увлечением. В общей сложности он выпустил семь исторических романов о том времени: два из серии о Штирлице, два из серии «Версии» — о Столыпине и Гучкове, три из серии «Горение» и восьмой роман — «Аукцион», во многом автобиографический, но с ретроспективами в начало века.
Документ для отца был святыней. «Документ — это свидетель, это правда, это информация», — писал он. Еще в начале 60-х поняв, что поколение 2000 года будет поколением компьютеров, скоростей и информации, считал, что чем точнее писатель станет следовать за документом и правдой исторических лиц, тем лучше будет для читателя, потому что человек знающий — не глух и не нем.
«Информация литературы — категория чувственная, это некий сгусток знания и эмоции, самовыражение субъекта, живущего в мире объективных данностей, которые должно понять, проанализировать и затем обобщить в образ», — писал он и рассказывал, как математики сделали опыт — просчитали на ЭВМ процент информации, содержащийся в произведениях нескольких современных поэтов, считавших себя непонятыми гениями, и Пушкина. У современников уровень информации был близок к нулю, у Пушкина — достигал 100 процентов… «Память — коварная старуха, — говорил отец, — на одной памяти и на одном том, что когда-то это видел — не уедешь. Алексей Толстой не видел Петра Первого, но он умел работать в архивах и любил в них работать».
Перед каждой новой книгой папа читал огромное количество научных трудов, мемуаров, сидел в библиотеках, работал в архивах по стране. И поползли слухи «доброжелателей»: «Семенов — работник КГБ, эвон сколько документов секретных приводит!»… О папиных связях с комитетом говорили да и сейчас говорят те, кому не лень, с редкой уверенностью. Разговоры эти напоминают диалог из романа Александра Червинского «Шишкин лес»:
— Николкин при Сталине при всех стучал.
— Женщина, что вы несете, он ребенком при Сталине был. Это старый Николкин стучал.
— Никто не стучал! Ну и люди. Как известный человек — надо обязательно обосрать.
— Россия.
…Одна старая, всеми забытая актриса описала в своих мемуарах такую сцену: 64-й год, юг, море. Семенов, влюбленный в нее без памяти, рассказывает о своей дружбе с Хемом и встрече со Скорцени, а она ему в ответ, такая гордая и красивая: «Тебе стучать приходится!» Поскольку не папа бегал за актрисами, а они вешались на него, с Хемом он, к великому своему сожалению, не познакомился, со Скорцени встретился в 1974 году, то есть через десять лет после описываемых событий, а в начале перестройки не поставлял на своей даче девочек работникам ЦК, как авторитетно заявила лицедейка, а основал первую частную газету «Совершенно секретно» и издательство ДЭМ, то о достоверности всех мемуаров лучше не говорить. Не приврешь — не будет красиво. Не будет красиво — не купят издатели. А жизнь-то прошла, и нет ничего впереди, и одиночество такое, что хоть криком кричи, и часы угрожающе громко тикают в пустой квартире. Тут не только Юлиана Семенова, маму родную обкакаешь с ног до головы, только б вспомнили о твоем существовании. По Достоевскому, «социализм — это когда все равны и все друг на друга пишут доносы», и стукачей в те времена действительно было немало. Папа в их число не входил. Не в его это было характере: открытый, увлекавшийся, романтичный, любивший выпить, он в любой компании так веселился, что на следующий день с трудом припоминал, что говорил сам, не то что другие. Да если бы отец и записался неожиданно в общество трезвенников, на подлость все равно бы не согласился. Он не пошел на компромисс с совестью в 52-м году, когда посадили деда и арест угрожал ему (за требуемым и неполученным отречением от Семена Александровича последовало бы обязательство «освещать» товарищей по курсу — лучший способ доказать лояльность), зачем сделал бы это, став знаменитостью и зятем могущественного Михалкова? Стоит сказать и о папиных моральных принципах, о которых помнят все, кто его знал и любил (о врагах не говорю, к папиной чести его врагами всегда оказывались подонки, и их «д propos» внимания не заслуживают). Так вот, о принципах. Их у отца было пять: никого не бояться, никого не предавать, никому не завидовать, ни о ком не сплетничать, помогать, когда просят о помощи. Он твердо придерживался их до конца жизни. Обвинить в осведомительстве такого человека мог только тот, кто или очень ему завидовал, или любой ценой стремился привлечь внимание к собственной персоне. Но отрицать связь отца с КГБ было бы нелепо — он был с ним связан тесно и на самом высоком уровне. Дело в том, что чуть позднее, в конце 60-х, творчеством отца заинтересовался либерал и интеллектуал Юрий Владимирович Андропов и начал его поддерживать. Причин на то было несколько. Во-первых, искренне любил то, что отец писал; во-вторых, симпатизировал по-человечески; в-третьих, человеку образованному, сочинявшему стихи, Андропову было далеко не безразлично отношение к нему творческой интеллигенции, и при любой возможности он творческим людям помогал. Помогал, как мог, и отцу. Вербовкой это, даже с большой натяжкой, назвать трудно. Это был скорее интеллектуальный флирт просвещенного монарха с творцом. Да простят мне сравнение, Екатерина Вторая, переписываясь с Вольтером, крайне заботилась о том, чтобы произвести на него хорошее впечатление — исключительно потому, что ценила его, а не потому, что надеялась заставить великого бунтаря служить тайным интересам российской короны.
Вспоминает генерал-майор КГБ в отставке В. И. Кеворков.
Андропов был человеком одиноким. Все в Политбюро его побаивались, видя в нем человека с сильным интеллектом. Как только он пришел в КГБ, первое, что я от него услышал: «С интеллигенцией нельзя ссориться — она формирует общественное мнение». Юлиана он очень любил. Читал. Их идеи совпадали. Разведка занимала в их отношениях незначительное место. Для Андропова был очень ценен и важен общеполитический взгляд Семенова.
Частые папины поездки за границу — по два-три раза в году, да в капстраны, да беспартийного — дело по тем временам невиданное, были, конечно, «благословлены» Андроповым. Разумеется, никаких секретных заданий он там не выполнял, просто Юрий Владимирович понял, что лататы папа не задаст, а дневников, впечатлений и материалов для новых романов привезет. «Писатель — не собака, ошейника не любит», — говорил отец. Андропов это понимал. Понимал, что ни пайками, ни деньгами такого человека не завоюешь, и дал то, к чему отец стремился, — свободу передвижения. В статье «Русский мир» Татьяна Толстая написала, что есть русские «легкие» и «тяжелые». «Тяжелые» создали образ русского медведя, отпугнули всех, кого могли, а «легкие» русские… Нет, лучше привести всю цитату целиком: «Среди инертного, потерянного народа есть и немало живых, веселых, любопытствующих и бескорыстно влюбчивых людей. Их главная страсть — тоже дальние края, чужие города, экзотические языки и чужеземные привычки. Эти люди — русское спасение и оправдание. Не зная устали, они ездят, говорят, кидаются вдаль, перенимают манеры, культуры, книги, привычки и приемы. Они читают, внемлют, восхищаются, обожают, они готовы все отдать, сами того не заметив, и уйти богаче, чем были, они, как дети, кидаются в любую новую игру, ловко обучаясь и быстро приметив, как улучшить и приспособить ее, чтобы было еще веселее, они строят, пишут, сочиняют, торгуют, смеются, лечат. Это они влюблялись безответно то в немцев и голландцев при Петре, то во французов при Екатерине Великой — и на полтораста лет, то в англичан, скандинавов, итальянцев, испанцев, американцев, евреев, индусов, эскимосов, эфиопов, греков. Влюблялись, перенимали что могли, выучивали чужие культуры и языки, перетаскивали к себе иноземные слова, дома и литературу — и те каким-то образом становились отчетливо русскими»…
Папа, безусловно, относился к породе «легких» русских. Возвращаясь из очередного путешествия, он, как комета, тянул за собой сверкающий длинный хвост новых знакомств. «Буржуи», привыкшие к советским чиновникам — зажатым зомби при галстуках, читавшим по бумажке, — буквально влюблялись в бородатого, раскованного, доброжелательного российского писателя, говорившего по-английски, как настоящий янки, и не скрывавшего, что в Союзе есть масса проблем и недостатков. Любовь иностранцев к отцу автоматически переносилась на Россию, и они приезжали в гости и становились настоящими друзьями. Он не занимался социалистической пропагандой, но и на западную жизнь смотрел без истерично-слезливого восторга, подмечая и зашоренность, и значительно меньший, чем в нищем Союзе (по статистике, россияне были самым читающим народом), интерес к серьезной литературе и искусству. Но главное, он понял, что если Запад — край пусть не неограниченных, но очень больших возможностей, то Россия — страна идиотских, неограниченных запретов, и стал называть ее «Нельзянией». Недобро поминая российское «тащить и не пущать» и пословицу «Не нами заведено — не нам менять», старался говорить в своих книгах о необходимости изменений, о деле, о поступке, об инициативе, о Личности — именно с большой буквы, чем и приобрел симпатию либералов и западников.
Любопытно, что о «работе» папы на КГБ рассказывали «доброжелатели» в Союзе, на Западе только энергично поддакивал Гладилин. Единственная «шпионская» история произошла с отцом в Сиднее, где правый министр Барнс — ярый шпиономан — запретил ему въезд в Папуа — Новую Гвинею, где отец планировал собрать там материал для романа о Миклухо-Маклае, подружился с его внуком. Тогда все журналисты Австралии встали на папину защиту. Ведущие газеты пестрели заголовками: «Пустите Семенова в Папуа!», «Я не шпион, — говорит советский писатель, и мы ему верим!», «Долой Барнса!», и через месяц министра, как любил говорить папа, «схарчили»…
Если же отцу во время интервью за границей и задавали в шутку вопрос: «Правда, что вы полковник КГБ и агент 007 русских?» — то он весело отвечал: «Во-первых, уже не полковник, а генерал! А во-вторых, советское — значит отличное, и на порядковый номер 007 я не согласен. Я — агент 001!»…
Оставлю на время папины путешествия и вернусь к архивам. Поскольку генералом КГБ он не был, а Андропов появился в его жизни чуть позднее, в конце 60-х, то, чтобы добраться до нужных ему документов, отец обычно действовал таким образом.
Из письма маме, 1960-е годы.
Зайди обязательно в «Юность» и попроси их отправить письмо такого содержания:
«Председателю КГБ при Совете Министров СССР тов. Семичастному
Уважаемый товарищ председатель!
Редакция журнала „Юность“ просит Вас разрешить писателю Юлиану Семенову ознакомиться с архивными данными о Дальневосточной республике в период 1921–1922 гг. Тов. Семенов начинает сейчас работу над романом, посвященным деятельности подпольщиков по борьбе с американо-японской агентурой».
Такие письма папа получал и в «Огоньке», и в «Москве» и, спрятав «охранные грамоты» на груди, отправлялся в очередную командировку. Иногда письма помогали, иногда возникали заминки — в архивах порой работали настоящие троглодиты.
Из дневника отца, 1963 год.
Дама, командующая Хабаровским государственным архивом, раньше много лет работала в НКВД, поэтому всякий приходящий человек рассматривается ею как потенциальный агент никарагуанской разведки. Каким унизительным допросам подвергла меня эта дама, как требовала точного ответа: какие люди меня интересуют из времен партизанской войны 1921–1922 гг. И все мои жалкие попытки объяснить ей, что литература — это не кандидатская диссертация, не пользовались никаким успехом. Когда я попросил ее дать из закрытого хранения ряд материалов 43-летней давности, она отказалась это сделать, ссылаясь на их секретность, а секретными там были, как выяснилось, фамилии белогвардейцев. Когда я пошел с письмом «Огонька» в Хабаровский КГБ и попросил их о помощи, они сразу же отправили к ней сотрудника и он попросил начальницу архива разрешить мне ознакомиться с материалами. Скрипя, исполненная недоброжелательности, она дала мне эти архивы. Я листал их, ничего нового там в общем-то не находил, а после того, как кончил работать над ними и выписывать в тетрадочку, — у меня отобрали тетрадочку и сказали, что пришлют ее после тщательного изучения в мою организацию, т. е. в «Огонек», а до сего дня не прислали… Это так унизительно и неприятно, это так воскрешает времена любимого друга пожарников, что потом приходишь в себя не день, не два, а неделю. Это я веду к тому, что в архивах, являющихся мозгом прошлых эпох, должны сидеть высокоинтеллектуальные люди, которые относились бы к собранным там документам не как к клочкам бумаги, а как к великому достоянию.
Всеволод Никанорович Иванов — один из лидеров антисоветского движения на Дальнем Востоке с 1920 по 1930 г., рассказывал мне в Хабаровске, что четыре крупнейших американских университета прислали во Владивосток в 1923 году, когда там совершился белый переворот, своих представителей с неограниченным счетом. Л надо сказать, что во Владивостоке жили тогда лучшие семьи русской интеллигенции: Жуковские, Вяземские, Карамзины, и у этих людей за бесценок скупались письма, архивы, альбомы, портреты, рукописи, т. е. скупались бесценнейшие вещи…
Вообще в архивах сталкиваешься со страшными вещами и в то же время грандиозными по своей значимости. К примеру: во Владивостокском архиве я читал воспоминания бывшего премьер-министра Дальневосточной республики, старого большевика Никифорова. Этот человек писал в 1952 году: «Когда я увидел отступающие войска, я еще не мог тогда знать, что все это организовано врагом народа Постышевым»… В Хабаровском Госархиве лежит фото — на нем три человека. Среди них — бывший начальник Госполитохраны Дальнего Востока Иванов. Иванов перечеркнут чернильным крестом и на оборотной стороне сделана надпись рукой Губельмана, тоже старого большевика: «Тов. Иванов — враг народа. Необходимо его с фото убрать». Вот капля, в которой отражается мир. Губельман писал это в 1938 году. Он работал с Ивановым 20 лет и знал его как честного человека. И сейчас у этих старых большевиков, руководивших дальневосточными событиями, полный маразм. Когда с Никифоровым говоришь о Губельмане, он удивляется: «Да разве вы не знаете, что он делает мацу, замешивая ее на крови русских детей! Это же сатрап и палач!» А Губельман о Никифорове сказал: «Ну это же старый японский шпион, всем известный негодяй и преступник!»
Просто диву даешься, как могут люди так ронять себя. Они все в такой страшной склоке, так льют друг на друга грязь, что кажется, будто задались целью — все вместе — скомпрометировать то дело, которому служили.
Я о них писать — не смогу. Писать я буду о людях, которые погибли в 37-м году. Это чистые люди, не замазанные склокой.
Именно тогда отец и задумал Штирлица…