«Диктатура сердца». – Пушкинский праздник. – Самовольное присвоение доходов Московского университета. – Катастрофа 1 марта. – Еврейские погромы. – Новый промах во внешней политике. – Столкновение с министрами финансов и иностранных дел. – Смерть Каткова .

Восьмидесятые годы открываются новым политическим преступлением – взрывом в подвалах Зимнего дворца. Катков немедленно высказывается за установление диктатуры и с большим сочувствием встречает назначение графа Лорис-Меликова начальником Верховной распорядительной комиссии. Сам граф в своих беседах с лечившим его доктором Белоголовым высказывался впоследствии в том смысле, что он тогда стоял за «возможно широкое распространение народного образования, за нестесняемость науки, за расширение и большую самостоятельность самоуправления» и т. д. Это настроение графа Лорис-Меликова проявилось и в его деятельности, и мы видим, что сочувствие к нему Каткова быстро охладело. Пользуясь предоставленной печати более значительною свободой, Катков осмеивал графа и иронически называл его систему «диктатурой сердца». И он имел возможность высказываться с полной свободой: как в 1865—1866 гг. министр народного просвещения А. В. Головнин не стеснял злобных выходок Каткова против него, так и теперь граф Лорис-Меликов относился с большим благодушием и незлобивостью к нападкам «Московских ведомостей». «Далась же им эта диктатура сердца! – говаривал он впоследствии. – И неужели Катков серьезно думал меня уязвить такой лестной кличкой, которой на самом деле я могу лишь гордиться, особенно в такое жесткое и злобствующее время, как наше? Да ведь я почел бы для себя самой величайшею почестью и наградою, если б на моем могильном памятнике вместо всяких эпитафий поместили одну только эту кличку».

Однако чувствуя, что сила не на его стороне, Катков, как всегда с ним бывало в подобных случаях, видимо склонен был пойти на компромисс. Осенью 1880 года он уже пишет: «Истории предстоит доказать, что при данных обстоятельствах, быть может, ничего иного не оставалось делать. Пусть же новые люди войдут в государственное дело и примут на себя долю ответственности в нем; пусть они обновят собою старые порядки. Мы первые порадовались бы, если б опыт удался!» Эти слова были написаны после того, как состоялось увольнение министра народного просвещения графа Толстого. Каткову пришлось из наступательного положения, которое он любил занимать, перейти в оборонительное и доказывать, что классическая система неповинна в постоянно возобновлявшихся политических преступлениях. Насколько он в данном случае плыл по течению, показывает и роль, разыгранная им на Пушкинском празднике. Катков тут вдруг вспомнил о давно минувшем времени, когда он на литературном обеде, устроенном по случаю предстоявшего освобождения крестьян, прославлял Кавелина и восторгался мыслью о примирении и соединении всех литературных партий. И теперь, двадцать четыре года спустя, он произнес на литературном обеде по поводу открытия памятника Пушкину речь, в которой сказал: «Кто бы мы ни были, и откуда бы мы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники. И кто знает! Быть может, это минутное сближение послужит для многих залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере, к смягчению борьбы между враждующими. Буду еще смелее. На русской почве люди, так же искренно желающие добра, как искренно сошлись мы все на празднике Пушкина, могут сталкиваться и враждовать между собою в общем деле только по недоразумению». Но на этот раз речь Каткова не вызвала уже сочувствия. Напротив, она была встречена с ледяною холодностью, и маститый наш писатель Тургенев даже счел нужным отвернуться от протянутого к нему бокала. Затем на торжество, устроенное Обществом любителей русской словесности по тому же поводу, редактор «Московских ведомостей» не был приглашен, и с этого момента начинается окончательное озлобление Каткова против интеллигенции, против суда, «находящегося как бы в оппозиции к правительству», против земских учреждений, «представляющих собою как бы намек на что-то, как бы начало неизвестно чего, как бы гримасу человека, который хочет чихнуть и не может». Правда, он еще одобряет последовавшее в то время упразднение III отделения, но когда возникают студенческие волнения, уже прямо отвечает на вопрос об истинных виновниках этих печальных событий, что виновна «не молодежь, а люди, возбуждавшие и обольщавшие ее, делавшие ее орудием своих интриг, игравшие ею и губящие ее». Но, несмотря на эти резкие выходки против интеллигенции, в тоне его статей уже не чувствуется прежней самоуверенности: видно большое озлобление, но в то же время замечается и недостаток веры в успех своего дела. В этот именно момент разыгрался всем памятный скандал – обвинение Каткова советом Московского университета в том, что он использовал доходы, причитавшиеся университету. Каткову пришлось оправдываться, и он представил длинную объяснительную записку, в которой ссылается на «личную свою известность государю», на «одобрительный отзыв комитета министров» и доказывает, что он не пользовался благорасположением бывшего министра народного просвещения графа Толстого для присвоения себе доходов университетской корпорации. Скандал этот бросил тень на нравственность Каткова как частного лица и мог бы сильно повредить ему в глазах общества, но почти одновременно разразилась катастрофа 1 марта, и о Каткове забыли под впечатлением этого потрясающего события.

Отношение московского публициста к этому событию было двойственным: с одной стороны, он доказывал, что это дело «польской справы», но с другой – усматривал причину этого глубоко печального события в деятельности лиц, поддерживавших реформы прошлого царствования. Вскоре, однако, выяснилось, что обвинение поляков было, так сказать, только проявлением бессознательного атавизма, но что в сущности, по мнению Каткова, причина зла – шатание мысли в среде интеллигенции и либеральные реформы. Манифест 29 апреля 1881 года поддержал Каткова в этой мысли, хотя в нем и подтверждалась решимость управлять Россией в духе учреждений, дарованных императором Александром II. Московский публицист начал доказывать, что «еще несколько месяцев, быть может, недель прежнего режима – и крушение было бы неизбежно», и с небывалым ожесточением обрушился на суды и земские учреждения, уверяя, что они руководствуются в своих действиях оппозицией против администрации и тех воззрений, которые защищал он сам. В таком духе он писал вплоть до своей смерти. Но, как мы сейчас увидим, он не ограничился нападками на суды и земские учреждения. Как и в 1863 году, в дни наибольшей своей славы, он, руководствуясь отмеченною уже выше тактикою, начал и теперь вести ожесточенную кампанию против некоторых министров, против Сената и Государственного совета.

Но не будем отступать от хронологического порядка, которого мы до сих пор придерживались, изучая деятельность Каткова. В 1881 году вспыхнули еврейские погромы. Надо заметить, что еврейский вопрос принадлежит к числу тех весьма немногих вопросов, в которых Катков оставался верен себе с начала своей публицистической деятельности до самой своей смерти. Еще когда у нас очень мало говорили о еврейском вопросе, т. е. в начале 60-х годов, Катков очень решительно высказывался за расширение прав евреев, в особенности за отмену пресловутой черты оседлости, доказывая весь ее вред в экономическом отношении и несостоятельность с точки зрения русских государственных интересов, требующих слияния инородцев с коренным населением, а не искусственного разобщения их. Мы не станем здесь повторять аргументов Каткова в пользу этих основных положений, потому что они всем слишком хорошо известны. Но надо заметить, что Катков, несмотря на свою непоследовательность почти во всех вопросах и на свою склонность подчиняться временным влияниям и настроениям, в данном вопросе в течение всей своей публицистической деятельности не отступил ни на шаг от первоначальной точки зрения. Можно было думать, что, выступив во время польского мятежа горячим сторонником национального принципа, он и в еврейском вопросе перейдет к проповеди узкого национализма. Но это ожидание не оправдалось. Он нападал на поляков, остзейцев, финнов, грузин, армян, но евреев оставлял в покое и ни во время польского восстания, ни впоследствии не обвинял евреев в поощрении разных смут. Напротив, он постоянно высказывался в совершенно том же духе, как и в начале 60-х годов. Правда, еврейский вопрос долгое время не занимал ни правительство, ни общество. Приобрел он характер злобы дня уже значительно позже, когда Катков, как носились слухи, имел личные интересы воздерживаться от возбуждения общественного мнения против евреев. Во всяком случае, в 1881 году, во время так называемых еврейских погромов, он в весьма решительных выражениях осуждал это движение. Приписывал он его революционной агитации, энергично отрицая экономические, религиозные или племенные причины. «Откуда теперь, именно теперь, – спрашивал он, – это странное возбуждение, которое ни к чему доброму привести не может, а выражается только в народных смятениях, в буйствах толпы?» Он указывал, что главная причина разорения нашего народа заключается в кабаке и иронизировал над теми, которые относятся к кабаку равнодушно и негодуют на шинкаря-жида «до готовности избить и сжить со света все еврейское население».

Но если в этом вопросе Катков оставался последовательным, то в возникшем почти одновременно вопросе о наших отношениях к Германии он проявил почти невероятную непоследовательность. Мы видели уже, что во время Берлинского конгресса он горою стоял за князя Горчакова и прямо обвинял князя Бисмарка в том, что вследствие его козней русские требования на Берлинском конгрессе подверглись сильным урезкам. Однако когда князь Горчаков умер и министром иностранных дел был назначен Н. К. Гирc, взгляды Каткова во внешней политике внезапно изменяются. Поездка нашего нового министра за границу, чрезвычайно сочувственный прием, оказанный ему в Берлине и Варцыне, служат Каткову поводом к помещению в «Московских ведомостях» статей, весьма сочувственных Германии. В них Катков до такой степени увлекается германской дружбою, что сравнивает «недавние недоразумения» между Россией и Германией со «ссорою любовников в водевиле», которые, капризничая, избегают объяснений. Во время войны 1877—1878 годов Катков доказывал, что истинным виновником этой войны является князь Бисмарк, и приписывал ему все наши дипломатические неудачи. Теперь же он утверждал, что если князь Бисмарк не оказал нам должного содействия, то только потому, что «наша дипломатия по своей близорукости сама избегала откровенного объяснения с ним». Катков все более и более увлекается мыслью о русско-германской дружбе. Он уже утверждает, что наши неудачи на Берлинском конгрессе были чисто мнимые, что за уступку Боснии и Герцеговины Австрии следует винить не германскую, а нашу дипломатию, и вскоре доходит до торжественного заявления, что «ни с Германией, ни с ее политикой у нас нет никаких счетов» и что нам следует не только не ссориться с князем Бисмарком, а напротив, учиться у него, «ибо он оказывался иногда более русским, чем наша дипломатия, не имевшая под собою национальной почвы».

Все эти «горячие» статьи Каткова в пользу князя Бисмарка, порожденные ошибочной оценкою его деятельности и намерений, могут представляться тем более странными, что во время их появления другие органы русской печати очень решительно высказывались в противоположном смысле и на основании бесспорных фактов выясняли сущность направленного против России союза, во главе которого стояла Германия. Кроме того, и наша дипломатия, как видно из ее тогдашних действий, была далека от заблуждения, будто бы Германия дружественно расположена к России. Но Катков всего этого не замечал. Он как бы обрадовался случаю оправдать князя Бисмарка перед Россией, повторял без умолку, что он – наш преданнейший друг, ставил его в пример нашим государственным людям, восторгался его парламентскими речами, настраивал все свои статьи по берлинскому камертону, доказывал, что никакой опасности со стороны Германии нам не угрожает и, по примеру князя Бисмарка, обвинял несочувствовавших ему русских публицистов в принадлежности к «польской справе». Очевидно, соображения внутриполитического свойства и проявившееся в это время с особенною силою недружелюбие к русской интеллигенции лишали Каткова возможности объективно оценивать международные отношения. Он до такой степени был ослеплен, что в 1885 году, когда произошло столкновение между Россией и Англией из-за афганского вопроса, решительно советовал России начать в Средней Азии войну с Англией, угрожал последней завоеванием Индии – словом, вторил германским официозным газетам, доказывавшим на все лады, что России ничего не стоит справиться с Англией и что война с нею сулит России огромные выгоды. Он, очевидно, и не подозревал, что Россия имеет очень серьезные основания избегать войны в Азии в такой именно момент, когда ее интересы в Европе подвергались большой опасности. Болгарские дела и образ действий Германии в 1887 году и начале 1888 года, вспыхнувший в то время острый кризис, отразившийся так печально и на наших финансах и чуть было не обострившийся до вооруженного столкновения, вполне прояснили всю недальновидность Каткова. Он спохватился только во второй половине 1885 года после болгарского переворота и вдруг из горячего сторонника князя Бисмарка превратился в ярого его антагониста. Вместе с тем он ополчился и против нашей дипломатии, очевидно сваливая вину с больной головы на здоровую, то есть приписывая ей собственное заблуждение. В ее же виды, по понятным причинам, вовсе не входило обострять запальчивой полемикой международный кризис, тем более что она ясно сознавала, какой опасный характер он принял. Появились даже правительственные сообщения, в которых доказывалось, что мы не имеем оснований ссориться с Германией. Но Катков – этот недавний горячий защитник князя Бисмарка – теперь отзывался об этих сообщениях как о «статьях, узурпаторски названных правительственными сообщениями». В то же время Катков, забыв все, что он писал еще вчера, начал плыть в фарватере тех публицистов, которых он так недавно обвинял в принадлежности к «польской справе», повторял буквально все их рассуждения, выступил горячим защитником союза с Францией, но и тут вполне проявил свою политическую недальновидность, держа сторону разных весьма сомнительных личностей среди французских политических деятелей, подкрепляя свои рассуждения выдержками из статей господ Деруледа, Мильвуа и других сторонников генерала Буланже, замышлявшего тогда государственный переворот. Эти господа отблагодарили Каткова тем, что украсили его гроб многочисленными венками.

Ярые нападки Каткова на нашу дипломатию совпали с не менее резкими выходками его против финансового ведомства. И с экономическими воззрениями московского публициста произошла полная метаморфоза. Будучи в 60-х и 70-х годах сторонником начал свободы торговли и восстановления ценности нашей денежной единицы путем сокращения чрезмерного количества бумажных денег, он в 80-х годах превратился в протекциониста á outrance и в сторонника почти неограниченного выпуска бумажных денег. В 60-х и 70-х годах у него сотрудничали такие экономисты, как Молинари, Безобразов и другие. В 80-х годах Катков выбросил экономическую теорию за борт и стал вдохновляться в своих экономических статьях указаниями и советами таких деятелей, как Кокорев и представители московского торгового мира. Он защищал их интересы с необычайным усердием. Хотя наше финансовое ведомство нисколько не придерживалось ни начал свободной торговли, ни стремления сократить излишек бумажных денег и только отказывалось прибегать к новым их выпускам и доводить протекционизм до последней его крайности, но Катков до того дорожил полным осуществлением своей экономической и финансовой программы, что всякое противоречие выводило его из себя. Он чувствовал себя теперь опять сильным, вспомнил 1863 год, доставивший ему успех и известность, и вновь с особенной решительностью пустил в ход те приемы и средства, которыми он пользовался тогда в борьбе с мнимыми или действительными противниками. Мы видели уже, что он отвергал правительственные сообщения, признавая их «статейками неизвестных авторов», точь-в-точь как в 60-х годах он отвергал данное ему предостережение. Кроме того, он всякого своего противника немедленно производил в государственного вора, предателя, изменника, нигилиста. В 60-х годах его гневу подверглись все те, кто рекомендовал примирительные меры по отношению к Польше. Теперь же он признавал неблагонамеренным или даже изменником всякого, кто ему противоречил. Дело дошло до того, что он пустился в самые злобные и несправедливые нападки на финансовое ведомство, обвиняя его в том, что оно состоит из антиправительственных деятелей; в том же он обвинял и министерство юстиции после того, как министр в публичной речи счел нужным опровергнуть нападки и общие нарекания на судебное ведомство. Но не ограничиваясь министерствами, он стал подозревать в неблагонамеренности даже правительствующий Сенат, «чувствующий, – как он выразился, – особую нежность ко всяким прерогативам земского самоуправства и высказывающий свою строгость лишь в наблюдении за тем, чтобы к этой святыне не прикоснулся какой-нибудь первый встречный профан, например губернатор». Но, не довольствуясь и этим, он восставал и против Государственного совета, упрекая его за «игру в парламент», под которой он разумел решение вопросов большинством голосов и формулирование меньшинством отдельных мнений. И тут Катков проявил свойственную ему непоследовательность: защищая сильную центральную власть, он дискредитировал непосредственные органы этой власти. В самый разгар этих нападок, вызвавших сильное неудовольствие в правительственных сферах, Катков после неуспешной поездки в Петербург для представления необходимых объяснений занемог и вскоре умер.

Мы охарактеризовали в главных чертах жизнь и деятельность Каткова. Из сообщенных нами данных (все сомнительное мы тщательно устраняли) нетрудно сделать общий вывод. В отличие от И. С. Аксакова, публицистическая деятельность которого представляется и последовательною, и стройною, Катков постоянно сам себе противоречил, восхваляя сегодня то, что он порицал вчера, или в частностях противореча тому, что в общем признавалось им верным. Только в двух вопросах он остался себе верен: в еврейском и отчасти в вопросе о пользе классицизма. Во всех остальных он до того изменял самому себе на каждом шагу, так часто высказывал взгляды, находившиеся в полном разногласии с началами науки и с опытом всех времен и народов, что его публицистическая деятельность не может представлять никакого интереса ни с научной точки зрения, ни в смысле развития и расширения вынесенного нами государственного опыта. По существу, она не имеет для потомства никакого значения. Ни один серьезный исследователь русской государственной жизни не может искать для себя ни поучения, ни указания в статьях Каткова, тем более что он, восставая против доктринеров, сам был ярый доктринер и отличался от других доктринеров не столько сущностью своего политического учения, сколько тем, что поминутно менял свои доктрины. Практические потребности нашей народной жизни принимались им мало во внимание. Он, за редкими исключениями, касался в своих статьях только вопросов так называемой высшей политики и никогда не интересовался каким-либо частным вопросом в смысле удовлетворения настоятельных народных потребностей, а немедленно приводил его в связь с усвоенной себе общей доктриной, создавал себе на этой почве противников и громил их впредь до приискания новой доктрины, согласной с веяниями минуты и личным настроением. Но и в этих доктринах он не проявил самостоятельности. Он примыкал только к какому-либо из государственных деятелей и, пользуясь его поддержкой, выступал с резкими статьями, в которых он с напускною страстностью боролся будто бы за свои идеи. Это давало ему возможность говорить очень громко и смело, чем он и обращал на себя общее внимание. Но при недостатке самостоятельности, при неподготовленности к публицистической деятельности, при изменчивости его настроения и воззрений, он не мог иметь влияния на законодательную и административную деятельность. Он не указывал новых путей; он только слепо следовал указаниям энергичных и самостоятельных деятелей в среде самой администрации (Милютиных, князя Горчакова, графа Толстого). Примыкая к тому или другому течению в руководящих сферах, он доводил его до абсурда неумеренностью своих требований. Государственная жизнь развивалась сама по себе, подчиняясь более или менее решительным событиям и влиянию объективных и последовательных умов, к числу которых Катков никогда не принадлежал. Было бы столь же несправедливо упрекать Каткова за излишний либерализм в прежнее время, как и за неумеренный консерватизм в конце его публицистической карьеры. И в том и в другом случае он пел только с чужого голоса. Представитель определенного и последовательного учения является цельной личностью, над которою возможен суд с точки зрения науки и государственного опыта. Такая мерка не может быть приложена к крайне изменчивому и противоречивому учению Каткова, вытекавшему из соображений личного свойства или подчинявшемуся посторонним влияниям.

Но благодаря впервые примененной им в нашей печати тактике искать себе, как выражаются американцы, «платформу» в программе тех или других государственных деятелей часто могло казаться, будто Катков влияет на общество и даже правительство. Этим путем он обеспечил себе громкую известность и во многих отношениях очень видный личный успех. Одним из последствий этой тактики было некоторое расширение свободы печатного слова в деле обсуждения государственных вопросов, и в этом отношении деятельность Каткова прошла небесследно. Именно на этой почве он стяжал публицистические лавры, добился громкой известности не только в России, но и в других странах. Все его изменчивые политические доктрины будут скоро забыты, но факт, что его слово в сфере обсуждения важнейших государственных вопросов раздавалось громко и внушительно, что благодаря ему газета стала как бы одним из факторов решения этих вопросов – останется навсегда памятным. Мы имели бы тут дело с несомненной заслугой Каткова, если бы он только проявил больше разборчивости в средствах, направленных к достижению этой цели.