Прошло уже более десяти лет после окончания системной конфронтации между Западом и Востоком, а изучение социальной памяти в бывших социалистических обществах по-прежнему осуществляется под девизом «На Востоке: возвращенная память», сформулированным в 1990 году Аленом Броссой с соавторами как заголовок сборника статей [90] . Исследователи рассматривают практики коллективной памяти и, в особенности, их политическое измерение как процессы повторного открытия некоего прошлого, которое до того считалось похороненным, как предпринимаемые в культуре (и порой ведущие к заблуждениям) попытки освобождения и обособления, направленные против господствовавшей дотоле памяти, попытки критического осмысления собственных традиций. Это направление исследовательской мысли, которому следует основная масса нынешних авторов, восходит главным образом к работам Эрика Хобсбаума и Теренса Рэйнджера [91] , а также Бенедикта Андерсона [92] . Оно нацелено на прослеживание процесса «изобретения традиции», особенно в масштабах нации (национального государства). Сейчас этот подход применяют уже и на региональном и локальном уровне.

Мне не хотелось бы заострять здесь внимание на вопросе о том, в какой мере такой способ исследования (которым я до сих пор и сам занимался) создает собственный предмет изучения. Но если некий сборник статей посвящен практикам коллективной памяти в том или ином государстве, обществе, нации – как бы ни обозначался коллективный референтный субъект, – то возникает законный вопрос: на каком основании, собственно, было принято решение сделать именно этот коллектив предметом анализа? Если не учитывать прагматические соображения исследовательской работы, не лишенные определенной непосредственной убедительности (особенно в глазах академической читательской аудитории, которая скорее может задаться вопросом об источниках финансирования такого проекта), в обоснование подобного ограничения аналитического взгляда приводятся главным образом два аргумента: либо ссылаются на объективное существование предмета исследования – например, перечисляя его конституирующие признаки или характерные черты, отличающие его от других явлений (скажем, проживание на одной определенной территории или принадлежность к одному определенному государству), либо указывают на субъективное самовосприятие исследуемых групп, которые считают себя единством (например, «национальная идентичность»). Как правило, эти две стратегии смешиваются друг с другом, и таким образом возникает собрание исследований об учреждениях, институционально организованных группах, аскриптивно (изнутри или снаружи) конституированных коллективах или о группах (например, поколениях), которые формируются за счет общего (как утверждается) опыта. При этом есть опасность, что при «повторном открытии» учеными национальной памяти в бывших социалистических обществах окажется оттесненным на задний план вопрос о возможных сходствах в практиках памяти, существующих в этих странах, – что говорило бы о слепоте и в какой-то мере о забвении истории, поскольку в этих странах на протяжении десятилетий предпринимались попытки обоснования сущностных характеристик социалистического общественного устройства.

Поэтому в данной статье я обращаюсь к вопросу о том, можно ли говорить о постсоциалистической памяти? И если можно, то как? При этом надо сказать, что в культуралистски ориентированных социальных науках существует некоторое отставание по части разработки общих культурных признаков, которые посредством приставки «пост-» помещают тот или иной общественный и культурный строй в прошлое. Если анализ политических и экономических институтов, условий и путей их «трансформации» практически сразу после смены политических режимов осуществлялся в международной сравнительной перспективе, которая затем быстро превратилась в обобщенные выводы о «постсоциалистической/посткоммунистической трансформации» [93] , аналогичные исследования культурных практик этих обществ, обращающие внимание на общие для них культурные проблемы, формы выражения и процессы изменения, стали появляться только в самое последнее время. Первое знакомство с подобными исследованиями показывает, что большинство из них принимает как данность процессы культурной дифференциации, если не сказать «расстыковки», которые начались после 1989 года. Так, например, «социальные антропологи» подчеркивают, что, по сравнению с предшествующим периодом, культурные практики интерпретации в бывших социалистических обществах все чаще протекают в рамках переживания – порой весьма болезненного – состояния неуверенности, а с другой стороны – могут опираться на расширенные интерпретационные ресурсы [94] . Направление «социологического исследования биографий» исходит из того, что с точки зрения социально-культурной ориентации субъекта конец системной конфронтации между Западом и Востоком сильнее потряс общества в странах к востоку от «железного занавеса», нежели к западу. В результате субъекты в своей повседневной жизни начали испытывать повышенную потребность в рефлексии над собственной биографией, настоящее которой представляется им зыбким, а прошлое – противоречивым [95] : «При оценке с сегодняшних позиций прошлой биографической работы, становится очевидной необходимость более общего структурирования биографических исследований» [96] . «Политическая культурология» обращается к категориям постсоциализма или посткоммунизма преимущественно потому, что они позволяют продемонстрировать различия между старыми демократиями Запада и еще не полностью сложившимися демократиями Востока и таким образом ставят под сомнение предположение об автоматическом выравнивании демократических структурных и культурных моделей [97] . Заслуга этого исследовательского направления состоит в том, что благодаря ему появляется возможность включения в дискуссию о западных обществах [98] . Правда, оно не дает удовлетворительного ответа на вопрос, в чем же, собственно, заключаются специфически пост коммунистические или пост социалистические признаки культурных эволюционных процессов, то есть чем эти процессы изменения отличаются от прочих пост авторитарных. Отнесение к категории «постсоциалистический / посткоммунистический» осуществляется во всех упомянутых научных направлениях почти исключительно на основании географического расположения (места обитания) субъектов (или, при исследовании биографий, – поколений, предков) в бывшем социалистическом, а теперь – постсоциалистическом мире. Однако географическое определение не является достаточным критерием постсоциализма. Помимо этого нужно задаться еще и вопросом о наличии характерных постсоциалистических институциональных конфигураций и дискурсивных процессов, порождающих подлинную «постсоциалистическую культуру».

К этому вопросу я и хотел бы обратиться в данной статье, рассматривая его с точки зрения постсоциалистической культуры исторической памяти. Начну я при этом с того, что проведу различие между собственно постсоциализмом и неким посткоммунистическим состоянием (condition postcommuniste): первое понятие обозначает общественное устройство бывших социалистических обществ, второе – дискурсивный строй, который расстался с представлением о коммунизме как о грядущем общественном строе. Затем я сопоставлю, с одной стороны, постсоциализм и посткоммунистическое состояние с точки зрения присущих им практик памяти, а с другой – проведу то же сопоставление между постколониализмом и постколониальным состоянием , продемонстрировав взаимосвязь между отдельными постколониальными практиками и обрамляющими их институциональными и дискурсивными конфигурациями. Далее на основе приведенных примеров будет предпринята характеристика постсоциалистических практик памяти, выступающих как элемент постсоциалистических обществ в посткоммунистическом состоянии . И наконец, я кратко скажу о некоторых различиях между постколониальным и постсоциалистическим историческими дискурсами.