До начала 1990-х годов политическая история эмиграции осваивалась крайне неравномерно. В советской историографии упор делался на борьбу с влиянием эмигрантских идеологий. В западной историографии интерес к политикам русского зарубежья никогда не был значительным: во-первых, общая политическая атмосфера изгнания создавалась теми же фигурами, которые уже пытались реализовать себя до октября 1917 года и в итоге оказались неудачниками; во-вторых, изучение политических дрязг, имевших ограниченную аудиторию, с каждым годом убывавшую, просто считалось занятием малопродуктивным. В этом был убежден и М. Раев, и его авторитетное слово не оспаривалось. В-третьих, мало кто из известных ученых считал нужным копаться в эмигрантском «нижнем белье», имея перед глазами настоящую большевистскую Россию, с ее реальными, а не вымышленными проблемами политической борьбы, становления сталинизма, хода модернизации и преемственности имперской власти. Немаловажным было и то, что на этом участке академического поля не существовало теоретических разработок, а следовательно, и дискурса «политики в изгнании». Ситуация отчасти изменилась в середине 1990-х годов, когда эмиграция динамично стала превращаться в инструмент политической легитимизации «новых» движений в самой России. В западной же историографии мало что изменилось, – об этом, в частности, с сожалением писал Андрэ Либих в последней своей монографии о меньшевистских лидерах после 1917 года. [307]

Тем не менее факт отсутствия на сегодняшний день дискурсного ядра [308] у данного направления не сказался на количестве публикаций и широте охвата материала. Историографический бум, как и в предыдущих, уже описанных нами случаях, извлекал на поверхность новые и старые, давно забытые источники. Опыт их компактной систематизации представлен, на наш взгляд, очень удачно, в сборнике-антологии «Политическая история русской эмиграции», вышедшем под редакцией профессора А. Киселева в 1999 году. Авторы этого сборника старались представить «многоголосие политического спектра» эмиграции как антитезис политическому «моноязыку» России советской, особо подчеркивая то, что актуальность политической деятельности эмигрантов «не самодовлела», а «сочеталась… с широким историософским размахом, с продуманностью концептуальных посылок и выводов» [309] . Панорама политической жизни, представленная на страницах антологии, действительно впечатляет и источниковеда (список использованных депозитариев включает ГАРФ, РЦХИДНИ, РГАЭ, Архив ФСБ, эмигрантскую малотиражную печать, воспоминания), и собственно историка эмиграции, наводя на мысль о грандиозности опытов в «лаборатории мысли» «другой России».

В историографическом рейтинге пореволюционных течений несомненными лидерами являются русский фашизм, евразийство, сменовеховство и, с некоторым отрывом, кадеты. Публикаций о праворадикальных и националистических идеологиях и партиях немного: тема только начинает вырисовываться в позднеимперском периоде российской истории. Еще меньше попыток обобщения опыта политической эмиграции, все они пока описательны в ущерб аналитичности. [310]

К этому же жанру, очевидно, относится публикация о деятельности русских дипломатов зарубежья [311] и монография Феликса Патрикеева, вводящая проблемы эмигрантской политики и геополитического мифотворчества [312] в Маньчжурии в контекст главной темы – интерпретации парадоксов советско-китайских отношений в 1920–1930-х годах и большевистского «безалаберного империализма» в Азии [313] . Эта книга является своеобразным продолжением исследования российских имперских «восточных» идеологий, начатого Дэвидом Схиммельпеннинком.

Издано несколько работ о видных российских политиках, продолживших свою деятельность в эмиграции. Интересно было бы сопоставить судьбы Павла Милюкова, дооктябрьский период жизни которого отражен в нескольких объемных публикациях [314] , и бывшего лидера фракции трудовиков в Думе первого созыва Алексея Аладьина [315] , испытывавшего трудности с освоением центристского политического языка. «Центристский лексикон» монополизировался сразу несколькими группами в эмиграции, в том числе и милюковцами: ни кадеты, ни социалисты не простили Аладьину участия в Корниловском мятеже, и итогом для него стали вынужденное и трагическое в личном плане переключение на общественную деятельность в странах изгнания, попытки установить компромиссный диалог с метрополией и подключить к нему западный политикум.

Работа С. Александрова написана не только о Милюкове, в ее фокусе – создание Республиканско-демократического объединения, история «новой тактики», расколовшей кадетов, и механизмы их печатной пропаганды [316] . Несмотря на достоинства этой тематической многосторонности, ценность книги заметно снижается присутствием в тексте апологетических оценок.

Пик интереса к сменовеховству миновал в середине 1990-х годов, одновременно с временным угасанием интереса к теме сотрудничества власти и интеллигенции на очередном витке российской истории [317] . В отличие от западных коллег российским историкам постсоветского периода не удалось подытожить начатую работу в формате полноценного исследования. Выпущенная издательством Университета Северного Иллинойса в 1994 году монография о сменовеховцах, похоже, сделала дальнейшие дискуссии непродуктивными. Она содержит детальный анализ идейного и организационного генезиса движения, реакции на него со стороны эмигрантов и политики советского правительства в отношении философии «буржуазных специалистов». Выводы автора выглядят несколько необычно на фоне отечественных дискуссий: сменовеховство не имеет ничего общего с традицией критического осмысления отношений интеллигенции и государства в русле знаменитых «Вех»; сменовеховцы – патриоты-империалисты – далеко отошли и от легализма, и от демократизма, свойственного дореволюционному интеллигентскому ревизионизму [318] . Само течение было одним из первых признаков назревавшего идеологического конфликта, а затем и кризиса в эмигрантской политике. Инициатива постепенно переходила в руки младшего поколения. Этот процесс приобретал различные идеологические формы, до сих пор остающиеся малоисследованными, как, к примеру, движение младороссов А. Казем-Бека. [319]

Лучше всего изучена история российских фашистских организаций. Толчком и одновременно подспорьем в разработке темы стал перевод книги американца Дж. Стефана [320] , изданной еще в середине 1970-х годов и описывавшей в беллетристической форме историю русского фашизма в тех регионах, где, собственно, серьезных основ для мобилизации эмигрантов фашистскими активистами не было. Нельзя не отметить, что современный интерес к теме подогревался и на другом уровне: в ельцинской России стремительно множились конкурирующие политические организации правого толка, нуждающиеся в идеологическом багаже. Тема русского фашизма входит в академический оборот именно на этой экстремистской волне [321] . Вторая половина 1990-х годов ознаменовалась более углубленным изучением всех ветвей эмигрантского фашизма, в том числе и европейской (немецкой), наиболее примечательной с точки зрения подражательности/оригинальности идеологии и ее организационного оформления [322] . К настоящему времени достоянием историков является труд А. Окорокова «Фашизм и русская эмиграция» [323] , ориентирующий читателя в разнообразии русских фашизмов в Европе, Азии, Латинской Америке. Работа является скорее солидным справочным пособием с многочисленными приложениями документов, избегает оценок и интерпретаций. Ей не хватает сравнительной перспективы, накопленный материал не используется автором для этих целей, более того – включение в список фашистских формирований ряда авторитарных военных течений (движение И. Солоневича, Русский национальный союз участников войны и др.) вызывает вопрос о критериях, лежащих в основе определения эмигрантского фашизма, его особенностях и отличиях от «мейнстримных» идеологий-«близнецов».

В западной постстефановской историографии изучение русского фашизма, похоже, «утонуло» в трясине политологических споров. В книге Дэвида Шенфилда «Русский фашизм: традиции, тенденции, движения» (2001) эмигрантские объединения фашистского толка практически не упоминаются [324] . Ставя вопрос о реальности существования фашистской культурной и политической традиции в России, Д. Шенфилд обращается к наследию русских философов и находит лишь одного фашиствующего мыслителя – Константина Леонтьева. Некоторые из выводов исследования – например, утверждение, что фашистское движение принципиально невозможно в стране со слабой партийной системой и региональной фрагментацией власти, влиянием «внепартийных» правящих элит, – будут, возможно, поддержаны политологами, историк же в такой работе, изучающей проблему на примере ЛДПР и коммунистов-зюгановцев, по-видимому, мало что найдет. Определенное сомнение вызовет у него эклектичное использование сразу нескольких определений фашизма, сводящее его в итоге к явлению международному [325] и, следовательно, ведущее к дефляции концепта, так возмущавшей немецких историков еще в конце 1970-х.

Отсутствие концептуальной проработанности темы характерно не только для русского фашизма. Кризис отечественной историографии русского зарубежья нигде не проявляется так отчетливо, как в изучении еще одного пореволюционного течения – евразийства. Гуманитарий, впервые подступающийся к этой тематике, испытывает шок от количества написанного за последние 10 лет (труды о евразийстве составляют примерно четверть от всего, что пишется по истории русского зарубежья). Эта отрасль исследований имеет в своем распоряжении практически все необходимое: переиздающиеся работы евразийцев, антологии, специальные библиографические указатели, форумы, наконец, расширяющийся корпус архивных материалов – последнее немаловажно, поскольку главное препятствие – рассеяние первоисточников по московским, европейским и американским библиотечноархивным депозитариям – уже фактически не является таковым на пути к достижению полноты исследования [326] . Благодаря этому, в частности, удается реконструировать политическую и организационную историю движения. [327]

Современник евразийцев, советский историк-публицист Н. Мещеряков, говоря о научных построениях Н. Трубецкого и П. Савицкого, в ерническом тоне отмечал их «грандиозность»: «Ученая гора, – писал он, – родила маленькую и притом старую белую славянофильскую мышь, приправленную Шпенглером… и другими лидерами эпохи упадка и разложения буржуазного мира» [328] . Если бы Мещеряков мог оценить усилия современной историографии евразийства, он, вероятно, написал о двух «мышах». Действительно, странно видеть, что, работая со столь многогранным явлением, как евразийство, российские историки продвигаются исключительно в двух направлениях: первое напоминает суетливую интеллектуальную озабоченность и поиск предков в форме многократно дублирующего себя пересказа содержания публикаций евразийской периодики, разбавленного главками о евразийских предшественниках, что создает впечатление устойчивости традиции на родной, а не на эмигрантской почве [329] . Методы освоения проблематики, будь то историософской или философско-исторической, в этом случае сводятся к внутренней истории идей (интеллектуализму) и сопутствующей ей тенденции (хорошо описанной немецким социологом Ф. Рингером) «усматривать в связанных идеях беспричинную причину и вкладывать в них непреодолимую силу логики», реализующуюся через скачки от поздних текстов к более ранним [330] . Выбраться из омута этого логизма сложно: проще придать ему формальное оправдательное контекстуальное значение, как это откровенно делает В. Пащенко [331] , вставляя евразийцев в рассуждения о расширении НАТО и здоровом консерватизме Т. Лысенко, на фермах которого, подчеркивает автор, были неизменно высокие надои коров. Второе направление, как нетрудно догадаться, – это геополитический (цивилизационный) подход, убивающий наповал контекст эмиграции, но весьма популярный в историографии, как популярно и сравнение идей П. Савицкого с прозрениями из трактатов веймарских геополитиков. [332]