Знаете, как пахнет тихий и холодный воздух, когда только что перестал идти снег, перестали скользить пушистые снежинки, когда последняя, легкая снежинка, отстав от тучи, легла на заснеженную, темно-зеленую, лакированную еловую ветку, и, не исчезнув, не умерев, как капля летнего дождя, прибавила своим крохотным кристалликом еще одну искру в зимнем лесу, встретившем солнце.

Вы знаете, конечно, вы помните этот чистый и морозный запах освобожденного от снежинок, прозрачного воздуха,— запах, который всегда живет с нами и который зовет нас в далекое детство, когда, не ведая забот, купались мы в снежных сугробах и, пылая лицами, возвращались домой в шкурах белых медведей, а шкуры эти потом бурели в тепле, набухали влагой и едва успевали просохнуть возле горячей печки к утру.

Я жил в деревянном охотничьем доме, в «гостинице», как его тут называли, на лесном кордоне в самую глухую предзимнюю пору: кончался ноябрь и уже стояли морозы. Жена лесника каждый день топила белую печь с плитой, а я перед тем ходил за дровами, грохал к поддувалу холодные и промерзшие, пахучие березовые поленья с налипшим снегом, просил не беспокоиться, благодаря ее за заботу, и, признаться, чувствовал себя неловко, когда эта милая женщина, отряхнув у порога валенки, обстучав их разбитым березовым веником, входила с доброй улыбкой в деревянное и светлое еще, новое мое жилище с пятью кроватями, заправленными «конвертом», и певуче говорила, словно бы виноватясь передо мной за плохую погоду:

— Ох, метет! Всю ночь мело, утром метет... Да что же это такоича! Карай сегодня выл, спать небось вам мешал. Он у нас на метель обязательно воет... Такой непутевый... Найда — та добрая, не воет.

— Может, он песни поет для Найды? — говорил я.— А я не слышал певца этого ночного.

— Какие там песни... Непутевый кобель. Другая собака, бывает, на луну воет, а этот на метель: ну просто-таки душу вытягивает. Это хорошо, что вы крепко спите. Значит, нервы спокойные,— это хорошо. А я, как переехала жить на кордон, такая нервная стала, даже в город к врачу ездила. Таблетки прописал, но я их не стала пить. День попила, а потом совсем ночью заснуть не смогла. Не помогает... Еще хуже нервничать стала. Так они у меня и стоят в пузыречке, голубенькие такие и плоские, как чечевица... Ну их!

А я смотрел на эту полнеющую и добрую женщину, на розовое и приятное ее лицо, на котором не замечал я следов бессонницы или тяжелого сна, старался поймать убегающий и словно бы суетящийся взгляд жалостливых, блеклых глаз, и хотелось мне сказать всякий раз что-нибудь такое хорошее, чтобы она посмотрела на меня как на родного и понятного ей человека, который не только охотой занимается, а тоже, как и она, как ее муж, работает и устает от работы, и забот у которого тоже немало, и тоже хватает всяких неприятностей.

Но ничего у меня не получалось из этого, и никак я не мог побороть в себе счастливой беззаботности и даже мальчишеской какой-то игривости. «Может, он песни поет? — опрашивал я, пытаясь шутить про ночные подвывания Карая, которые тоже и до меня вдруг доносились сквозь ветреный гул и шуршание снега, бьющего в окно. — А я и не слышал», — говорил я ей, обманывая и стараясь сделать приятное доброй хозяйке, желая успокоить Катерину Ивановну и заверить, что гость ее вовсе даже и не слышит жалобных тех и пугающих собачьих стенаний, голодного, волчьего тоскливого одиночества, холодящего душу. А печка между тем разогревалась, дрова в топке, объятые пламенем, попискивали, потрескивали, шипели, и в озаренную, розовую золу поддувала капали уже искры, а вскоре и снег на поленьях, лежащих возле печи, начинал поблескивать и стекать талой водицей. А к тому времени, как закипал чайник и вода, клокоча, выплескивалась на горячую, малиново-красную чугунную плиту, взрываясь с коротким и яростным шипом,— к тому времени приходил и сам хозяин, заспанный и небритый мужик, вечно хмурый и недовольный чем-то. Он садился к столу, расставив худые и длинные ноги в толстых, подшитых, серых валенках, изъеденных молью, и молча тянулся к пачке сигарет. Густо дымил, зевал, тер шершавые щеки, жмуря глаза и морщась, как от боли, и опять зевал, скаля прокуренные зубы. А потом сквозь зевоту как бы невзначай, как бы с неохотой и с трудом ронял необязательное и пустое:

— Чай бы заварила... Чего стоишь?!

А Катерина Ивановна менялась в лице и совсем другим, резким и грубоватым голосом, хотя и без злости, отвечала ему крикливо:

— Ишь, расселся! Чай ему подавай! А ты заработал сегодня на чай-то? Ты бы вон дров принес хотя бы... Человек отдыхать приехал, а не дрова таскать...

Я торопился успокоить ее и говорил с лаской в голосе:

— Да что вы, Катерина Ивановна? Тоже мне работа — дрова... Если хотите знать, я это даже с удовольствием делаю. Я ведь лет до двадцати пяти жил в доме, где печки были. Так что считайте, что я в детство каждый раз бегаю, когда за дровами на двор хожу. Я бы и поколоть дровишек не отказался. Пилить не люблю, а колоть сколько угодно могу, и даже с удовольствием. Напрасно вы...

— Ничего не напрасно. Нам за это деньги платят,— возражала Катерина Ивановна.— Какие уж никакие, а деньги. Это наша работа, а не ваша. Мы ведь вашу работу не будем делать. Верно?

Я улыбался, не зная, как отвечать ей на это, а хозяин (когда я знакомился с ним, он назвался Николаем, а когда я про отчество спросил, махнул рукой и не ответил) — Николай, зевая и щурясь от дыма, вступился за меня да и за себя тоже:

— А если человек удовольствие получает, так что ж?

— Сиди уж! Твое-то удовольствие я знаю. Хоть бы щеки побрил, кабан колючий.

Все это она говорила не своим, а привычным бранчливым, деланным каким-то голосочком, таким же, каким с собаками разговаривала, когда их кормила, с коровой, когда доила, с курами и с подсадными утками, которых было тут великое множество. Николай на второй же день сказал мне, позевывая: «Не застрелишь зайца, вынесу я тебе пару селезней за пятерку, ты их и стрельнишь. Так что с добычей поедешь домой». Утки орали в загоне, а селезни, как полоумные, вздергивали зелеными головами и лезли в драку друг с другом.

По утрам долго не рассветало, но на лесном кордоне, который был поблизости от дороги и от деревень, горели электрические лампы, отражаясь в голых окнах. Печь, натопленная березовыми дровами, казалось, вот-вот взорвется или, уж во всяком случае, треснет от нестерпимого жара, и я сидел в одной рубашке в дальнем углу, где чуточку поддувало из окна и куда не доставало обжигающее, сухое и духовитое печное тепло, похожее на тепло огромного костра, как если бы его разложили посреди комнаты.

От горячего чая проступала испарина, рубашка моя прилипала к спине, и я хорошо понимал хозяев, которые приходили из старого своего дома в новую эту гостиницу париться возле горячей печки за чашкой чаю: тем более был я на кордоне один и вряд ли кто-нибудь еще решился бы приехать в такую непогоду.

— Простудитесь с горячего-то,— говорила мне Катерина Ивановна, когда я из жары выходил в холодные и просторные, высокие сени, в которых сочно пахло промерзшим деревом, колодезной водой, явственнее слышен был свист и гул неутихающей метели, облепившей снежной бахромой синеющие перед рассветом окна; густая вода в ведре казалась черной, как в проруби, а я пил ее маленькими глотками из железного ковша, впитывая пресный вкус этой холодной воды и запах жести, наслаждаясь каждым глотком этой колодезной воды, которая так холодна была, что, казалось, вот-вот побегут по ее черной, остывшей на холоде глади тонкие щупальца льда.

— Горло-то застудите,— говорила мне Катерина Ивановна, сидя возле самой печки, и улыбалась.

Она и то расстегнула верхние пуговицы бордовой кофточки, обнажив побуревшую за лето, морщинистую ложбинку на крутой груди. Чай она пила с наслаждением и, что редко случается с деревенскими людьми, заваривала его отменно. Впрочем, может быть, и полюбила-то она чай совсем недавно, с тех пор как стала прислуживать приезжим охотникам, научившим ее заваривать чай по правилам и не жалеть его,— может, только тогда и поняла она вкус этого горячего и душистого напитка.

А Николай к чаю не прикасался. «Не люблю я его,— сказал он в первый же день знакомства.— Мне что вода горячая, что этот чай,— один черт». И каждый раз, когда мы собирались вместе, он, поддразнивая жену, скреб свою щеку ногтями, усмехался криво и говорил сквозь зевоту:

— По такой погоде...

Но жена не давала ему договорить и бранчливым голосочком осаживала, как коня:

— Сиди уж помалкивай! Троекуров какой... Я те дам по погоде!

Мне это смешно было слышать, как она его Троекуровым называла, но смысла я не мог понять и однажды за вечерним чаем спросил об этом.

Николай поглядел на жену, а потом потупился и ответил с улыбкой:

— Она напридумает. Троекурова вот придумала... Сам не пойму, почему Троекуров-то... Третью собаку в прошлом году завел, кобеля англо-русского... Только начал гонять: и голос хороший, и полаз хороший, вязкий кобель — лучше не надо. Кто-то с гона снял... Пропал, одним словом. Не знаю, что с им. Где он теперь, чего... Вот когда три собаки-то у меня было, она и придумала... Троекуров... Да ну ее! То кабан вонючий, то Троекуров. А между прочим,— сказал он с назиданием в голосе, обращаясь при этом больше к жене своей, чем ко мне,— между прочим,— повторил он значительно,— самый чистый зверь — это дикий кабан. Он тебе так просто в снег или на землю не лягет. Он ветки сначала нарубит, нагрызет, натаскает, подстилку себе сделает, а потом уж залягет. А когда они с поросятами ходют зимой, так они особенно за поросятками ухаживают: снег разгребут, подстилку постелют, а поросяточки на эту подстилочку, вниз, в яму, чтоб не дуло... А чтоб они нагадили близко — никогда! Отойдут, оправются и обратно спать возвращаются. А ты говоришь — вонючий. Это у него от мяса, у старого секача, когда жаришь — вонь идет. А ты меня жареного небось не пробовала. И не попробуешь, вот что. Вонючий я или нет — это еще никому не известно. Но вот кого я перестрелял бы всех до единого,— обратился он ко мне,— так это кабанов. Ненавижу я их.

Разговор этот возник у нас в тот вечерний долгий час, когда было уже по-ночному мрачно за окнами и непривычно тихо. Три дня, которые я здесь прожил, стали уже утомлять меня своим однообразием, и я уж и надеяться перестал на последний, четвертый день... И вдруг такое долгожданное, но все же совсем неожиданное затишье... Я вышел засветло из дому и увидел за широким полем лес, который все время скрывался за метелью. Он был еще, правда, размыт, затушеван невидимым, холодным туманом и казался синим, но это, наверное, оттого так было, что в притихшем воздухе толклись еще, летели, перемещались, оседая, невесомые снежные пылинки, осколочки тех снежинок, которые недавно, носимые ветром, разрушались и крошились, сталкиваясь друг с другом, ударяясь тонкими своими и хрупкими кристалликами о землю, о ветви кустов и деревьев, и потому образовался над полем морозный туман, снежная эта пыль, которая искрилась бы и посверкивала в воздухе, если бы светило солнце. Но было хмурым небо. Оно было темнее убеленной снегом земли и лишь чуточку светлее синевшего за полем леса, который вдруг возник перед глазами.

Трехдневная метель, казалось, должна была намести такие сугробы, таким глубоким снегом покрыть землю, что без лыж и делать было нечего. Но, как ни странно, я увидел в поле чернеющие тут и там стебельки мертвых трав и даже темные залысины голой земли на буграх — передо мною было пегое поле и только кое-где застывшими белыми барханами лежали острогрудые клинья наметенного снега. Было в этих снежных наметах столько грации, столько замечательного движения, что страшно было ломать эти сглаженные ветром, безукоризненно пластичные изваяния утихнувшей метели. И радостно мне было постигать, приглядываясь, неуловимые и плавные переходы от мягкого изгиба к резкой заостренной грани, от угла к приглаженному овалу — немую эту гармонию случайно застывших форм и объемов.

Было так тихо и так глухо вокруг, что даже сороки, казалось, охрипли и потерялись в снеговой приглушенности. Они тихо застрекотали и косо, как на ветру, взлетели над кустами, замелькав над полем вздрагивающими среди снегов черными точками и тире.

А я никак не мог освободиться от ощущения праздной радости, которая давно уже казалась мне потерянной навсегда, безвозвратно ушедшей с годами.

Я обостренно и ярко, как собака, чуял все те немногие запахи, которые вдруг стали распространяться в смеркающейся тишине зимнего дня, в том мягком и душистом морозном воздухе, который спускается на землю после метелей. Я слышал, как пахнет замерзший, копаный прудик с чернеющим и поблескивающим льдом среди белых снежных заносов, зализанных ветром, я чуял, как горько пахнет притаившееся на зиму живое дерево, зажав в своих крохотных почках зеленую жизнь, как пахнет иссушенный зноем и морозами старый, свинцово-серый частокол, погруженный в снежный наметы, как пахнет хлев и утиный загон и скулящий от неизбывной тоски, прикованный к будке, русский гончак в чепрачно-рыжем своем убранстве, как пахнет ржавая цепь, позванивающая в сумерках, и теплый, сыромятный ошейник...

— Караюшка, — сказал я шепотом, остановившись около конуры. — Скучно тебе, да? Без работы-то!

А он тоскливо и загадочно посмотрел на меня слезящимися, старческими глазами и сощурился в жалкой улыбке.

Этот тихий вечер вывел из сонливого оцепенения и Николая. Он повеселел и часто приговаривал к делу и без дела: «Убьем завтра зайца», «убьем зайца, убьем»,— а сам подмигивал мне, как будто я был красной девицей.

Когда же он сказал вдруг, говоря о кабанах, что ненавидит их и перестрелял бы всех до единого, мне показалось странным и нелогичным это его соображение, тем более что, не зная ничего о диких кабанах, я проникся к ним со слов Николая симпатией и сочувствием.

— Что так? — спросил я с недоверием.

— А то, что вреднее их не знаю зверя, — не в силах сдерживать ненависти своей к кабанам, ответил Николай, бледнея лицом.

Катерина Ивановна потупила глазки, поплыла вся в легкой и скрытой усмешечке...

— Ну чего? Чего посмеиваешься? Смешно дураку, что нос набоку. Ну, посмейся, посмейся, — накинулся вдруг на нее Николай. — Ох, как смешно! Прямо пузо болит от смеху-то. Ох-хо-хо! Смешно...

А Катерина Ивановна не стерпела и в самом деле рассмеялась.

— Будешь тут, — говорила она сквозь жиденький смешочек. — Чего уж тут. Будешь тут ненавидеть, когда портки-то обваляешь со страху. Портки-то новые были... Гляжу, идет белее известки... А ногами-то, ногами, как контуженный какой, загребает... Батюшки светы! Что такое? Испуг меня так прямо и ударил в сердце...

— Ладно, хватит! Напридумаешь тоже... Хватит.

— Ишь Троекуров какой, приказчик какой! Обвалялся, так и молчи уж тетерь.

— Да что ты такое говоришь! — взмолился Николай. — Чего ты человеку свою хвантастику-то за правду выдаешь? Ты ее слушай! — сказал Николай, обращаясь ко мне.— Она тут на кордоне-то натерпится, так ее потом сам черт не поймет — чего она такое плетет, лишь бы язык болтался... Лишь бы понапридумать какой ни наесть небылицы.

Он разволновался не на шутку, но, блюдя мужское свое достоинство, махнул рукой и сказал мне, кивая на жену снисходительно и великодушно:

— Можно понять, конечно.

Но тут уж Катерина Ивановна вспылила, уязвленная его тоном:

— Нет, нет, нет! Ты, миленький мой...

— Можно понять, конечно, можно, — повторил Николай.

— Ты, Коленька, дорогой мой, на меня рукой не маши. Я правду говорю. Рази не было ничего такого? Рази ты сам мне не рассказывал, как с секачом повстречался? Рази нет? Иду, говорит, а он из снега поднялся и глядит на меня...

— Ну что ты опять глупости всякие говоришь! Верно, был такой случай. Да ведь все не так говоришь. Все ведь не так! А было вот как, — сказал Николай, торопясь рассказать мне неприятную, видимо, для него историю. — В обходе я был как раз тоже вот после метели. Но снегу много было, и я на лыжах шел. А в ружье дробовые патроны — два всего патрона в стволах, и больше нет ничего. А после метели оттепель снег распарила, он и стал на лыжи налипать комками. Упарился тоже — не могу идти. Пить охота, язык как деревянный во рту болтается, постукивает на зубах. Снегу черпанешь, а какой прок от снегу? Еще хуже пить охота. Лыжи снял, потому как ну совсем не могу продвигаться на них. Тащу их за бечевку, а снегу выше колена... Шапка мокрая, весь мокрый, а идтить надо. Пошел я не к дому, а к дороге... Хрен с ней, думаю, лишь бы на дорогу выползти, а там не пропаду. Иду сквозь ельничек, а кабан ведь что? Зверь чуткий, но бывает заснет, да и спит так крепко, что на него напороться можно. А тут после метели да в оттепель — он и подпустил меня шагов на десять. Взгорбатился горой черной, а я стою и думаю про себя: пойдет на меня — конец. Стою, не шаволюсь, а он на меня уставился и тоже глядит. Я их так близко живьем и не видел никогда. Чего уж говорить — страшновато... А он грюкнул, повернулся и пошел от меня. Тут силы-то и совсем пропали. Сел, и темно даже в глазах сделалось. Я их и не знал совсем — кабанов-то этих. У нас их только выпустили тогда, а этот, похоже, приперся откуда-то — здоровый был. А ненавижу я их не за страх свой! Что ж я, дурак, что ль, совсем? Я их за вредительство ненавижу. Изроют весь лес, гады, — трава не растет и вообще... на поля выходят... Не люблю я этого зверя! Как охоту на них объявят, так я первый... Иду на них, как на фашистов каких. И что обидно — не везет. Не везет, и всё тут! Ни одного не убил за всю жизнь. Как заговоренные от меня уходят. Другие убивают, а я весь оклад продрожу только, а то и вовсе загонщиком прохожу и взмокну весь, а потом в кузове на грузовой-то машине да на ветру — того гляди, околеешь. Как еще не заболел, не знаю... А насчет того, что она тут говорила, — это все хвантастика. Я домой тогда еле живой пришел, оттого и ногами загребал.

— Рассказывай сказки, — отозвалась на это Катерина Ивановна со вздохом.

Я уже замечал, как легко и неожиданно случались у этой женщины переходы от ласковости к брани, от брани к шутке, а то вдруг и к слезливому настроению, к задумчивости и тоске. Видимо, лесное одиночество и в самом деле плохо сказывалось на ней: и радость у нее была близка, но и слезы были тут же, а может, и еще ближе. Это, конечно, знал Николай и не сердился на нее всерьез, не обижался и, наверное, жалел: все ж таки женщина, жена, подруга неразлучная, — другая бы отвернулась давно и ушла бы жить в деревню. Он понимал, конечно, нелегкую ее жизнь, на которую обрекал Катерину Ивановну не кто-то там посторонний и не нужда, а сам он, муж ее, давней своей и привычной нуждой жить в лесу или, как говорил он, «на опушке». Только и было радости у Катерины Ивановны — приезжие люди да редкие ночевки в деревне у сестры. Лес же был для нее непонятен, и она боялась сворачивать с проторенных дорог в лесную глушь. Он это знал.

А в небе к этому времени совершилось великое чудо. Я спустился по скрипучим, обмерзшим ступенькам на землю и даже не поверил, что вижу звезды. Обыкновенные, маленькие, крошечные и совсем пылевидные звездные миры сияли на черно-синем громадном куполе, и, глядя на это искрящееся и безмолвное небо, я хорошо вдруг понял древних тех мудрецов, которые, созерцая звездное великолепие, рисовали в своем воображении плоскую землю и огромный купол, усыпанный звездами, легко вознесшийся над спящей Землей. Я тоже видел грандиозную эту полусферу над собою, которая маленькими своими и колкими лучиками смутно осветила заснеженную Землю и словно бы прихлопнула, угомонила все звуки жизни на плоской, распростершейся вокруг равнине, охваченной оцепенением и морозом.

Я давно уже не видел такого яркого и пронзительно чистого, головокружительного неба! Оно уже стерлось в моей памяти, стиснутое каменными громадами города, желтыми огнями поднебесных окон, оно давно уже позабылось в шуме и гуле большого города, но вдруг я опять увидел его над собою и стал на мгновение центром всего мироздания. Тогда я вспомнил: все те давние зимние и осенние вечера, над которыми стыло вот это же самое единое и неизменное небо — тридцать ли лет назад? Или, может быть, миллион? Не все ли равно! И какие-то странные мысли и чувства нахлынули на меня: я думал о бессмертии, о бесконечности моего взгляда, устремленного, как и много лет назад, в то же вечное и неизменное небо, о радости я думал, ощущая себя здоровым и сильным, и опять о бессмертии и о вечной своей молодости. Еще бы! Я тридцать лет назад вот так же, как сейчас, смотрел на звезды, и они были такими же яркими, и казалось мне тогда, что плывут они, как и теперь, всем своим роем в темно-синей бездне, — ничто не состарилось, не утратило сил и яркости, ничто не устало в этом огромном мире...

Чего я только не перечувствовал за те короткие минуты жизни своей, пока стоял на задворках деревянного дома, отвернувшись от него и видя только смутно светлеющее, сизое поле и кристально чистое пронзительное в своей ясности ночное, звездное небо.

Когда же я, озябший, вернулся в тепло, Катерина Ивановна уже мыла посуду, а Николай, навалившись грудью на стол, напряженно читал разорванную и измятую, старую газету.

— А в небе-то звезды! — сказал я, согревая холодные руки.— Погоняем завтра, а?

— Убьем зайца,— сказал Николай.— Завтра убьем обязательно.

Катерина Ивановна горько вздохнула и, бренча посудой в эмалированном тазу, склонившись над этим тазом с горячей водой, словно бы не видя и не слыша нас, сказала самой себе:

— И чего радуются, чего веселятся? Эка радость! Зайца убьют. А рази ему охота умирать? — спросила она и с задумчивой улыбкой посмотрела на меня.

Я не нашелся, что ответить: вопрос был так прост и так он неожиданно прозвучал для меня, с таким упреком и с таким тихим, материнским призывом к совести, что я даже смутился, хотя не в первый раз, в общем-то, слышал эти упреки от разных людей.

— Кому же охота, — сказал я с глупейшей улыбкой. А Николай откинулся от газеты и сказал:

— То-то и оно! Кому ж охота! А в жизни как бывает? В жизни — кому что: кому жить, а кому и помирать время.

— Это конечно,— согласилась Катерина Ивановна.— Разве Степану хотелось, брату моему старшему? Или хоть бы племяннику Володе? Совсем ведь молодой был... А возьми ты Кулагина, председателя нашего... Своя машина, а он в город на автобусе поехал. Автобус-то и столкнись с какой-то машиной. Все живы, а Кулагин как сидел у окна, так и остался. Видно, ему по виску ударило чем... Тот и не думал о ней... Хотел не хотел, а пришлось.— Катерина Ивановна помолчала, а потом, вспоминая, видимо, былые разговоры, сказала, обращаясь уже ко мне: — А ведь это жена уговорила его на автобусе ехать.

— Как жена?

— Жена. Чего ты, говорит, на своей-то машине поедешь по плохой дороге... Поезжай, мол, как все люди, на автобусе... Вот и поехал...

— Ну и что же она?

— Известно чего... Да что ж! Детей у них не было, она молодая — проживет.

— Ты о Степе расскажи,— попросил Николай.

— Тоже нескладно. Он в село к себе приехал, мать у него там жива была. Брат-то он мне не родной, двоюродный... А там у них подстанция электрическая перегорела. Света и не было в селе. Как раз он и приехал! То ли ветром чего порвало, то ли другая какая авария. Только просят его — слазий, посмотри там, чего это с подстанцией, ты, мол, в городе теперь живешь, должен все понимать. Он и полез. В своем-то деле понимал, а в этом — не специалист был. Ему бы отказаться, да ведь просят люди — неудобно. Его и убило током.

— Ну и дурак,— сказал Николай в сердцах, и видно было, что не в первый раз он говорит, не впервые осуждает дальнего своего родственника, убитого током.

— Я и то говорю,— согласилась с ним Катерина Ивановна.— Не понимаешь — так не лезь. А Володя, тот совсем молодой был, и тоже током его убило. Он на комбайне косил да за провод-то и задел комбайном. Комбайн загорелся, они с напарником с него поскакали на землю. А потом Володя видит, что комбайн горит, напугался. Вскочил опять на комбайн да провод-то рукой сбросил... Так и приклеился к нему, прижегся... Прибегают: «Володю убило, Володю убило!» На комбайне-то этом до сих пор косят, а такого парня не стало. Красивый был парень.

— Тоже дурак,— зло сказал Николай.

— Да что ж теперь! Неумен, конечно, был. Сейчас-то люди умней стали. А раньше... Правду я говорю. Вот гора у нас там в деревне, которая к озеру-то спускается... Раньше, когда мужиков много было и на лошадях ездили, с этой горы прямо лошадь с санями и пускали. Другая лошадь удержит сани, а какая и не сможет, побежит вниз, а сани сзади и подпирают. Вот так Василий у нас тоже погиб. Лошадь-то понесла, а он в санях, да запутался в чем-то там, не успел выскочить, на всем ходу и врезался в дерево... Дружили они со Степаном.

— Нескладные все смерти вспоминаешь,— сказал Николай.— И чего это мы уши-то развесили?! — и засмеялся, глядя на жену насмешливо.

— Нескладные были ребята, нескладные,— согласилась с ним Катерина Ивановна.— А про Володю в газете писали. Он ведь комбайн спас, а для колхоза это не шутка. А с горы той редко кто ездит теперь, да и мало лошадей осталось. А если кто и спускается, то кол с собой берут и колом-то не дают саням ходу. Лошадь-то тянет под гору, а они кол в снег упрут и удерживают лошадь и сани... А раньше глупые были...

Николай вдруг зевнул, да так сладко, что весь потянулся, напрягся пружиной, отогнулся и сказал неожиданно насмешливо:

— Хоть ты и стараешься разжалобить нас с товарищем, а мы все одно завтра зайца убьем, так что надо спать ложиться. А то чего-то о покойниках на ночь-то — ни к чему. Сама первая спать не будешь.

А у меня в сознании все эти рассказы о смертях как-то и не связались с покойниками. Задумался я в холодном ознобе о русских тех людях, которые в общем-то не так уж и нескладно погибли: одного, вишь, попросили, а он постеснялся людям отказать, другой машину от огня спас, а третий удаль свою не смог унять — тоже погиб. Мало ли удальцов гибло и гибнет на свете! И пришла опять ко мне после этих рассказов странная какая-то, потаенная и словно бы стыдливая радость, подумал я в счастливом каком-то испуге, что и сам я, наверное, как тот же Володя, кинулся бы, забыв о себе, спасать добро, и тоже бы, наверное, полез подстанцию чинить... Кто знает, может, и полез бы... забыл бы обо всем и полез. Кому ж охота было умирать? Не об этом все они думали... Видно, характер у русского человека таков: на миру не бояться смерти и не думать о ней. И пошли у меня холодные мурашки по телу.

— Хорошие люди были,— сказал я в молчании.

— Хорошие,— согласилась Катерина Ивановна.

— Хорошие,— подтвердил Николай.— Только у нас знаешь как? Хороший — значит дурак.

— Зачем вы? — сказал я.— Не надо так... А Катерина Ивановна поддержала меня и набросилась опять на мужа бранчливым своим голосочком:

— Ты-то небось уберегся бы! Ты вон кабана до смерти испугался.

— Ладно тебе, не ори... Сама ж говоришь, люди умнее стали. Я б чего-нибудь придумал. Не такой уж я,— ответил Николай без тени обиды.— Не такой уж,— повторил он и осекся, поймав мой осуждающий взгляд.

На том мы и расстались. Они ушли к себе в избу, а я опять заночевал в большом, ярко освещенном, медово-желтом, новом доме, в котором пахло сухими и теплыми досками и горячей печкой.

Было так тихо, что слышал я, как в сенях изредка капала вода из рукомойника в таз. Я вышел, не затворяя дверь, чтобы в комнату впустить холодного воздуха: жара от печки была нестерпимая. Когда мела метель, дом все-таки продувало и воздух остывал, а теперь печной жар душил меня. И только в холодных сенях дышалось легко, и я не раз еще входил в эту прохладу, словно бы нырял с раскаленного песка в речную глубину.

А когда я возвращался и, погасив свет, укладывался на пружинную, скрипучую кровать, горячая тьма душной комнаты снова наваливалась на меня всей своей тяжестью, и я, ворочаясь в потной постели, страдал от жары и, не в силах уснуть, прислушивался к безумной тишине, от которой отвык давно и которая теперь тревожила меня, волновала своим жутким постоянством и однообразием.

Дом был так разогрет, что мне вдруг стало казаться, будто с крыши, вспотевшей от нутряной жары дома, начали, капать тугие и робкие капли растаявшего снега, тихонько цокая под окнами.

Впрочем, может быть, эта оттепель нагрянула в северный наш и морозный край, может быть, с далекой и туманной Атлантики хлынуло к нам опять по вселенским таинственным дорогам гнилое зимнее тепло, будь оно трижды... Может быть, небо уже опять затянули дымные облака и завтра опять не увижу солнца и не услышу снежного скрипа под ногами.

Но было тихо. А сырость обычно приходит с размашистым и упругим, шумным ветром. Видимо, и в самом деле с крыши капал подогретый, растаявший снег. И странно мне было представить себе обмороженные, затянутые снегом равнины, среди которых стояло крохотное человеческое жилище, осилившее слабым своим теплом холод зимней ночи, родившее вдруг в этой оцепеневшей пустыне весеннюю капель.

В тихую эту ночь я не мог уснуть и, вспоминая прежние свои охоты, видел то и дело мысленным взором двух тех зайцев-беляков, убитых в морозное, солнечное утро, когда я был совсем еще молод, когда порожки крыльца и доски светлых, чистых сеней трещали, повизгивали, скрипели подо мной, а я, подвесив зайцев к дощатой стене на гвоздь, притрагивался украдкой к жестким и толстым усам и поглаживал пушистый, холодный мех, любовался ими, словно бы застывшими в последнем своем, распластанном прыжке, не видя или, вернее, не желая видеть тех черных капелек крови, которые образовались на струганом полу, и тех малиновых потеков на снежно-белом заячьем пуху... Все в подробностях видел теперь, в бесконечную эту ночь, и даже слышал запах тех промороженных сеней, где висели зайцы на заиндевелой стене, и пушистые их, потертые, грязноватенькие лапы вспоминал с умилением и грустью: матерые зайцы были так чисты и белы, что даже эта пожухшая шерстка на тыльных сторонах лап казалась грязной и потертой, а карие их глаза казались мне иногда живыми и самодовольными, словно бы зайцам было приятно мое прикосновение и поглаживание.

Как хорошо скрипели тогда пороги, как глухо повизгивали обмороженные доски, какой холод стоял и какое светило тогда яркое солнце!

Но по каким-то странным и непонятным путям уводило вдруг мое воображение в летний зной, на зеленый мир под провисшие от жары провода... Я слышал вдруг клейкое их потрескивание, пугающую напряженность бега стремительной энергии, гул великой той силы, которая переполняла толстые провода и неслась по ветру в дикой какой-то и в то же время понятной нацеленности... Мимо, мимо, и все надо мной, над моей головой, над беспомощным существом, несся этот непонятный поток, заключенный в толстые и тяжелые провода, которые, казалось, с трудом удерживали в себе этот напор энергии и словно бы горели на ветру в безветрии, разгорались невидимым и яростным огнем...

И, стараясь удержаться на грани этого далекого воспоминания, которое вдруг приходило на память, стараясь уйти от этой грани в зимние холода, я опять глушил в себе эти клейкие и разгорающиеся звуки бравурной музыкой промерзших ступеней, грохотом заснеженных валенок в тихих и светлых сенях того далекого и солнечного дня, когда я подвесил на гвоздь двух мордастых и усатых беляков с малиновыми смерзшимися потеками на белом пуху...

Мне надо было уснуть в этой тишине, но я еще долго ворочался, уходя от мыслей в зимние и осенние свои удачи, выплывая на разливы весенних рек, гася в себе желание думать и размышлять... И мне это почти удавалось. Вот только бы еще заснуть...

А на рассвете, в сизых, просторных и неуютных сумерках наступающего утра, в морозной тишине слышно было, как, хрустя снегом, носился кругами засидевшийся в будке гончак, как повизгивала Найда, жиденькая, рыжая сучонка с заискивающими черными глазками, которая тянулась ко мне, принюхиваясь, и словно бы торопила меня в лес, струилась вся в своей собачьей радости, в предчувствии кровавой охоты, тыкалась мордой в руки Николая, мешалась, вертясь на поводке, а Николай на нее покрикивал басом, в котором тоже слышался азарт. Жизнь горячим клубком свернулась, скрутилась пружиной среди безмолвных и холодных сумерек и покатилась с повизгиванием, с поскуливанием, с покрикиванием, с кашлем и сиплым дыханием прокуренных грудей через поле и к темневшему, мрачному лесу... И я стал частью этого клубка.

Николай с собаками ушел в чащобу и там хриплым, утренним басом наманивал, накликал, покрикивал, улюлюкал, стонущими воплями будоражил собак, умолкая ненадолго, и опять взрывался вдруг аханьем и истошным своим, порывистым, хохочущим и плачущим криком... А в лесу уже рассвело, и было пего после метели: брусника зеленела под елками, чернели старые сучья и пни среди снежных седых покровов... Николай, удаляясь, жуткими, жалостливыми всхлипами все будоражил, все наманивал на зверя, азартил своих собак, пока вдруг не раздался сиплый голос Карая, срывающийся на стоне... К нему, визгливо взлаивая, подвалила Найда, звонкий голосок ее окреп, усилился, сплелся воедино с караевским басом, и я, услышав гон, побежал вдоль просеки, а тяжелое ружье мое показалось мне вдруг бамбуковой дудкой: ну кого такой остановишь? Кого убьешь?! Где пройдет-то? Куда бежать? Затаиться! Быстрей... Вот тут... Стоп. Всё. Замереть...

И я замер. Гон еще был далеко, но я понимал, что гонят на меня или, вернее, я предчувствовал, что гонят на меня, надеясь, что таинственный Некто выкатит обязательно на меня, обретет вдруг физические формы и свойства, воплотясь в белого, прыгающего, легкого зверька... И стал я таким одиноким, таким отрешенным в своей страсти, так обостренно ощутил потусторонность свою, что все мои понятия и представления о добре и зле, о жалости и сочувствии,— все это даже тенями своими не прикасалось ко мне. Я слышал только пульсирующую кровь, мягкие толчки ее в висках, мешающие слушать, и испытывал яростное желание умерить, остановить на время это шумное движение крови и скорее увидеть того, кого я ждал в страстном помешательстве. Увидеть и выстрелить в него и тоже остановить навсегда.

Собаки вдруг надвинулись с лаем, до меня донесся какой-то странный, глухой топот. Я не успел ничего понять, я только успел услышать донесшийся до меня, грузный этот и тяжкий топот, когда на просеку рядом со мной вынеслось что-то огромное и чугунно-серое... И я вдруг закричал в испуге и восторге:

— Олень!

Я прокричал это, когда темно-серый европейский олень, рванув копытами мерзлую землю, со всего маха тяжело перелетел с каким-то утробным вскряхтыванием через просеку и, запрокинув тонкую, художественно-костистую голову, пропал опять в лесу. Грузный его топот тут же заглох и растворился в тишине. А следом за ним, не видя меня и не слыша, выпрыгнули из леса две маленькие, как мне показалось, и медлительные, нерасторопные, рыжие наши собачки и, беззвучно гавкая, кубарем перекатились через просеку и сунулись в кусты, исчезнув там с беззвучным лаем...

— Олень! — кричал я Николаю.— Олень! — И не мог никак унять возбуждения своего и радости.— Вот тут он, здесь вот прошел... вот его след!

Но Николай, вытирая пот со лба мокрой шапкой, неожиданно резко и грубо спросил:

— Чего орать-то! То-то и плохо, что олень. «Олень! Олень!» — передразнил он меня.— Собак надо было держать, а ты им жару поддал, теперь пропала охота, вот что. Карай не бросит, а эта тоже навряд ли.

Мне обидным показался его тон, остудивший мою радость, я не нашелся что сразу сказать на это, как ответить, но потом сказал все-таки тоже с упреком:

— А сам-то ты чего ж на оленя пускаешь?

— Заяц там был, а олень пошел, так они и бросили след, — ответил Николай в раздражении. — Пропала, одним словом, охота. Зайца теперь не подымешь. На него теперь только если наступишь, тогда подымется...

Я и сам уже успел подумать об этом, зная, что после метели и первого снега заяц не встанет, не выйдет жировать, и день, так хорошо начавшийся, показался мне теперь бесконечным и скучноватым.

Лес обступил меня темными елями. В елях попискивали чуть слышно крохотные синички, и звуки их голосочков были похожи скорее на писк каких-то маленьких насекомых, чем на птичьи посвисты: «Си! — раздавалось в глухой тишине. — Си!» И там, откуда слышалось это таинственное «синьканье», еле заметно сыпалась снежная пыль, которой припорошены были зимние, темные ели.

— «Олень, олень!» Вот те и олень! — опять проворчал Николай, когда уже совсем не слышно стало собачьих голосов.— Чего теперь делать-то?

— А я откуда знаю? Интересно ты рассуждаешь!

Хорошая гончая сошла бы с гона да и не погнала бы оленя, если не приучена... А у тебя, видно, и по лосю, и по оленю мастера, а зайца только так, от нечего делать гоняют. Домой надо идти, чего делать. Прогулялись, и хватит. Мне сегодня целый день в дороге.

Николай хмуро шел сзади меня и все время обозленно ворчал...

— Ну что ты ворчишь? — спросил я у него, когда мы уже выходили из леса.— За меня переживаешь? Напрасно. Я и так удовольствие получил — оленя тонного увидел. А нельзя стрелять, так это правильно. Такого красавца нельзя убивать.

— А зайца можно, да? — зло спросил Николай.

— Их много.

— Ага, много... Чего их жалеть... Копыт у них нету, рогов тоже... чего жалеть. Бей, да и все тут. А оленя нельзя. Вот ты вчера меня упрекнул, да? Не понимаю я ничего... А может, я больше тебя понимаю в этом деле. Когда надо, а когда нет... Откуда тебе знать? Кабана тоже нельзя, да? А почему? Удовольствие, да? Я пошел, замерзнул, а тебе удовольствие, да? А я ничего не понимаю... Бей зайца, да и все тут. А оленя не тронь, не имеешь права. Чего ж ты в оленя не бил? То-то и оно — нельзя. А почему? Кабан сейчас выйдет на тебя — нельзя, а зайца можно — их много.

Я оглянулся, не понимая, о чем он говорит, на что злится, и поймал вдруг подбровный, угрюмый взгляд, наполненный враждой.

— Да ты что? — сказал я ему.— Обиделся на меня?

Но он с каким-то белесым, блеснувшим вдруг мраком скрутил как будто бы этот свой взгляд и ничего не ответил, отмахнувшись рукой.

— Обиделся, да? За что? — опять спросил я в растерянности.— Ну прости тогда. Я не хотел... Да и не пойму, чем я мог обидеть?

— А кто понимает-то? Зайца можно... и не жалко, их много... А он, как ребеночек, плачет, когда раненный... Ему ведь больно. Да ведь ты и без меня все понимаешь, а я дурак...

Я совсем растерялся и не знал, что сказать ему на это.

— А вот убил бы ты оленя,— гудел своим простуженным баском Николай.— Я бы на тебя первым протокол... и в суд... И вот пойми тогда, кто прав, а кто нет. Кабана убей — я тебе тоже не прощу.

— О чем ты говоришь-то? Чепуха какая-то! Ничего не пойму.

— Я и сам не пойму. Вот иду и говорю. Я ведь дурак.

— Да кто тебя дураком-то считает?

— Никто пока! Попробуй посчитай, я зубы-то посчитаю...

Наш разговор, случайно возникший, принимал довольно странный оборот. Я пытался понять, что же хочет сказать мне Николай, какие мысли будоражат его, какие собаки гонят из души недавнее добро и улыбку,— но все было глухо для меня и до обиды непонятно. Его неожиданная враждебность ко мне, вылившаяся в загадочные какие-то образы зайцев, оленей и кабанов, тяготила меня, и я не мог понять, каким образом все это он связывал с возможной вчерашней обидой. Да и сам он, пожалуй, тоже не мог понять, не сумел бы объяснить свою злость.

Он торопливо обогнал меня в поле и, косолапя в своих серых толстых валенках, попыхивая паром, покашливая, не оглядывался до самого дома и ничего больше не говорил, словно рассержен был на весь белый свет, да и на себя самого тоже, не сумевшего ничего толком сказать мне.

Вот такая нескладная и трудно объяснимая штука приключилась у меня под конец. И было очень обидно и тягостно на душе.

А день распахнулся хороший! Так светилась вокруг заснеженная земля, осиянная солнцем, так прозрачны были тени на снежных барханах и так вкусно пахло в голубом воздухе человечьим жильем, коровой, утками!

Когда я подошел к дому, из открытых ворот хлева, из теплой его тьмы, вылетели стайкой синицы и расселись на голой яблоньке, на серых палках частокола, дожидаясь в вертлявом своем непоседстве, когда я уйду.

Николай так и не вышел проводить меня.