Ах, какая это была охота! Как плохо я стрелял! Меня трясло от небывалого азарта, и, помнится, за три дня я угомонил всего лишь одного вальдшнепа... Но все-таки какое счастливое это было время!

В еловых чащобах и в глухих оврагах лежал еще плотный снег, каменеющий на утренниках. Мелколесье же, берёзовые, осиновые рощицы, среди которых терялись небольшие поля, засеваемые обычно овсом или горохом,— светлые эти перелески блестели уже мокрой, перегнившей листвой. На солнечных припеках осторожною мышью шуршал в подсохших листьях ветерок... Над зеленым, жарким брусничником порхали лимонные бабочки. В полях чуть ли не до полудня бормотали тетерева. Над потными низинками, над захламленными кустарниками, стоящими в полой воде, токовали бекасы. Резкий, холодный запах прели растворен был в воздухе. Каждый бугорок, освободившийся от снега, каждая полянка, затянутая прошлогодней, махорочного цвета травой, каждая блесточка лужи, всплеск живой воды под ногой, всякий звук весны: будь то сухая дробь токующего дятла или вялое гудение шмеля, загадочный ли шелест, издаваемый лопнувшей пленкой розовой бересты на молодом деревце,— все это свободно и легко лилось в душу, открытую в каком-то ликующем восторге всему земному. И не было в эти минуты человека счастливее меня. Хотя, казалось бы, какое же это счастье?

Ранней весной охватывает меня грусть, входит в меня странное беспокойство, похожее на тоску по быстротечности жизни, которая, может быть, только сродни затаенному счастью, и я, смущенный торопливостью жизни, особенно заметной весной, впитываю в себя, стараюсь удержать памятью цветущую иву на прогретой солнцем розовой опушке, отразившую свое пушистое золото в талой воде, или мелькающего в небе летучей мышью токующего бекаса, или печальный посвист пролетающего ручьем чирка...

Но какая же печаль у весеннего селезня? Это не его, а моя печаль окрашивает звуки весны, это я печалюсь, шагая по мятой, ранимой земле, это моя душа не в силах примириться с неизбежным уходом из прекрасного мира и, охваченная острым чувством сопричастности ко всему сущему на свете, страдает от бессилия бренной плоти вечно пребывать на земле.

Весна!

Ручей превратился в мутную напористую речку, затопленные кусты дрожат каждой своей веточкой на свивающихся струях течения, мостики снесены. Мы с другом ищем какую-нибудь жердинку, перекинутую местными жителями через ручей. И находим две ольховые слеги, будто суриком намазанные на свежих зарубах. Мостик этот колышется под ногами, пружинисто гнется, ноги судорожно напрягаются... Ах, черт побери! Но нет, не упал, не сорвался! Нашел какое-то единственно возможное в этот момент движение тела, сделал нетвердый шаг, удержался в равновесии и с великой освобождающей радостью ступил на тот плоский и твердый бережок, на холодную озимую травку, ступил с таким чувством, будто теперь надолго, если не навсегда, отрезан от привычного для тебя мира.

Я до сих пор не могу понять, почему именно там, на том берегу, охватывало нас чувство освобожденности и воли. Росли там такие же осинники и березняки вперемежку с елкой, встречались такие же серенькие деревеньки среди полей и лугов, как и на этом берегу. Но манил нас с другом именно тот бережок, и всегда нам казалось, когда мы ступали на его твердь, что тут-то и начиналась другая земля, к которой мы стремились, другие ее просторы и тайны — начинался край обетованный.

На том бережку, после удачной переправы, мы развязывали свои рюкзаки, кипятили в котелке мутную воду, заваривали крепкий чай и пили, обжигаясь, из эмалированных кружек эту густую заварку и ели черный хлеб.

В свои семнадцать лет я был легок на ногу, меня не смущали расстояния, попутные грузовики, в грязных кузовах которых добирались мы с другом от далеких мест нашей охоты; бездорожье и ночевки в холодном лесу у костра или на щелястом покатом полу жарко натопленной бедной избы, которая остывала к утру до погребного холода; короткие ночи, когда вместо подушки — угловатый рюкзак, а вместо одеяла — теплый бок спящего рядом друга. Тьма избы, сонные вздохи хозяйки, нудный плач маленького — все это не мешало мне, все это было неизбежно в моем приближении к тому единственному, неповторимому утру, а вернее, к предтече утра, пребывая в зыбком течении которого я уже не вспоминал усталого взгляда женщины, взявшей с нас за ночлег полбуханки хлеба... Забывал запах нищеты и послевоенного разора. Все забывал! Чтобы много лет спустя вспомнить и удивиться, разглядывая в памяти такую неуместную улыбку во тьме несчастного, бедного жилища одинокой женщины, потерявшей мужа. Тогда она казалась нам старой бабой, и только теперь я понимаю, как молода и печально красива была та тридцатилетняя вдова с четырьмя детьми на руках в покосившейся избе. Сколько их было потом — голодных этих, послевоенных весен!

Но тогда во мне жил самоуверенный себялюбец, которого всякий раз болезненно возбуждала охотничья страсть и который испытывал всепоглощающую радость бытия, зная с уверенностью, что именно он имеет право не оглядываться на чье-либо горе или нужду, потому что свою эту радость он ни у кого не отнимал, а сам себе добывал на том, поросшем травкой, сухом бережку,— радость, которую, может быть, и не понимали многие люди.

Тот человек, которого я увидел вдруг напряжением памяти, помнил в те годы только себя, забывая домашние беды, голодную жизнь, и ему казалось, что люди, встречавшиеся ему в пути, не требовали к себе участия, видя в нем такого же обездоленного войной, как и сами они, худощавого, с голодным взглядом парнишку, едущего добывать пропитание для семьи. Хотя сам себя он считал баснословно богатым человеком, потому что плечи ему оттягивали ружье и рюкзак с тяжелыми патронами.

Да, он помнил в то время только себя, не заглядывая в будущее, слышал и видел тогда на заре только себя, понимал только себя рядом с таинственным и так страстно ожидаемым явлением другой жизни, которую дано ему было право оборвать своим выстрелом. Кем дано это право, он не задумывался. И вряд ли бы понял меня, если бы я из своего нынешнего далека с мучительным стыдом и завистью спросил бы у него: «А какое ты право имеешь убивать вальдшнепа?» Уверен, он просто усмехнулся бы в ответ н сказал бы что-то вроде: «Шел бы ты, батя, отдыхать. Я охотник... Разве не видишь? Надень очки...» С трудом верится в это, но, пожалуй, он именно так и ответил бы мне, увидев перед собой лысоватого, тяжелого мужика, то есть увидев самого себя через четверть с лишним века. Он бы и поверить не смог, что этот немолодой мужчина, задающий такой нелепый вопрос, не кто иной, как он сам.

С первого своего выстрела он был уверен, что никогда не изменит охоте, не оставит ее до гробовой доски. С первого выстрела из тяжелой одностволки, принадлежащей другу, который втянул его в это удивительное и потрясающее дело — в охоту. Вернее, не втянул, а как бы легонько подтолкнул первым выстрелом. Как давно это было!

Первый морозец, первый снег... Скованная земля была пестрой от снега. Озеро, еще не покрытое льдом, чернело за побеленными елками. Была та изначальная тишина зимы, которая словно бы еще вот-вот готова прорваться птичьей песней, гулким звуком падающей капели. Пахло снегом, холодным ватником и потным теплом жаркой пазухи. Заячий след то терялся на иссушенной морозцем земле, то снова пушисто обнаруживал себя на снежном намете. Мы чуть ли не целый час ходили, сбиваясь, по следу, и друг мой, уже отчаявшись в удаче, рассказывал о прежних своих охотах. Нет, он не был удачлив и раньше — он ни разу еще не убил ни одного зайца, но он уже кое-что знал. Я же, мальчишкой живя в предуральской деревне, тоже ходил по заячьему следу и часто поднимал с лежки беляков или русаков. Это было так просто! Зайцев там водилось великое множество. Но я никогда еще не ходил с человеком, в руках у которого было заряженное заячьей дробью ружье. В жизни своей я никогда не испытывал такого томления, ожидая каждую секунду поднявшегося зайца, его ленивый или стремительный бег. Там, в Предуралье, в военные годы, зайцы-беляки поднимались с лежек лениво и, отбежав полсотни шагов, садились, как бы в ожидании, когда человек уйдет и можно будет вернуться на лежку. На них там никто не охотился. Мы жили в чувашской деревне, а чуваши зайцев не ели, считая, что у них кошачья лапа.

Теперь же я готов был умолять друга пройтись еще немного, когда он, устав тропить, решил позавтракать возле какой-то поржавевшей веялки, оставленной на краю поля, в низинке, около кустов.

И тут мы увидели серую кошку, которая, крадучись, чуть ли не на брюхе, ползком уходила от веялки к близкому чапыжнику. Я видел ее круглую, испуганную мордочку, зеленый глаз, тигровую окраску спины и даже длинный хвост.

— Вот она, сволочь! — сказал мой друг, протягивая мне ружье.— На, убей ее... Это вредная тварь. Она столько птиц губит! Надо убить.

Просил — на, стреляй...

Я взял тяжеленное, как мне показалось, и очень неуклюжее ружье и с заколотившимся сердцем стал целиться в ползущую кошку, стараясь успеть ее выцелить, пока она не нырнула в чапыг.

И вдруг оцепенел от удивления: кошка на глазах превратилась в зайца, в огромного русака! И в стремительном прыжке — уже не кошка, а заяц! — преодолев чистое пространство, отделявшее его от густого кустарника, скрылся в чапыге.

Мой друг громким шепотом произнес священное слово: «Заяц!» — и, не в силах поверить, что это не кошка, а заяц крался от веялки, спросил, тараща на меня глаза: «А кошка где? Ты что ж не стрелял-то?» — опомнился он наконец и с такой злостью вырвал у меня ружье, так резво кинулся в кусты вслед за зайцем, что я побоялся бежать за ним тут же и решил малость переждать, чтобы выйти из состояния какой-то обманчивой чертовщины, понять, что же произошло...

Заяц превратился в кошку, а потом кошка — в зайца. Я тоже не мог поверить, что заяц нас просто-напросто обманул, притворившись кошкой. Или это был оборотень? Может быть, и в самом деле тут была кошка?.. Нет, следы возле веялки — заячьи. Кошка почудилась? Вернее, заяц заставил нас обмануться и принять его за кошку?..

Мы еще долго гоняли того русака по кустам, но он был умнее и хитрее нас. Во всяком случае, он нас нисколько не боялся и, выбегая на поле, садился, поглядывая на нас с любопытством. Когда же мы приближались к нему и до него оставалось метров сто, он поднимался и не спеша перебегал к окраине поля, к кустарнику, и мы видели, как он шевелил ушами: ему, наверное, очень не хотелось уходить от веялки, возле которой была насыпана целая куча смерзшейся золотистой половы. Мы взмокли, гоняясь за этим оборотнем, и лишь когда мой друг выстрелил на авось в направлении зайца, он так же неторопливо, с каким-то показным пренебрежением к нам убежал в кусты, игриво вскидывая белый зад, и больше мы его уже не увидели.

— Дурак! — просипел мой задохнувшийся от злости друг, с ненавистью глядя на мена.— Дай, дай стрельнуть! Дал! Что ты, зайца от кошки не смог отличить? Ты ж видел, что это заяц!

— Откуда я видел-то? — обиженно оправдывался я.— Сам сказал — кошка... А теперь я виноват.

— Молчи! Я издали увидел, а ты... Ты когда увидел? Наш был заяц-то! Наш! А ты...

Мне же нечего было сказать: сплоховал.

Теперь я не жалею об этом. Совсем недавно я пощадил одного зайца. Это тоже был очень странный и, возможно, по-своему умный зайчишка. Во всяком случае, это был смелый заяц, которого при желании я мог бы в клочья разорвать зарядом дроби, потому что он лежал в трех шагах от меня под елочкой, внимательно следя за каждым моим движением. Мы довольно долго смотрели друг на друга: я улыбаясь, а он, видимо, очень настороженно и опасливо, хотя, глядя на его большущий темный, почти черный на фоне белой шерсти глаз, казалось, что он по-кошачьи нежится под моим ласковым взглядом. В сетке у меня уже был заяц, в его крови была напачкана моя куртка.

Я поднял ружье и, салютуя смелому зайцу, выстрелил в воздух. Я был уверен, что заяц тут же поднимется и побежит от меня. Я не сводил с него глаз в момент выстрела. Но заяц только вздрогнул и продолжал внимательным глазом следить за мной, уверенный, что я его не вижу.

Только что выпал снег, туча еще не ушла, темнея над лесом, но солнце уже освещало пронзительную белизну вокруг — сверкало в неразрушенных, звездчатых снежинках. Елочка казалась темно-темно-зеленой, а заяц золотисто-белым.

«Ах ты, красавец!» — сказал я ему. И, вынув из патронника дымящуюся, вонючую гильзу, кинул ее в сторону зайца.

Она подкатилась к его ляжке и даже коснулась ости волос. Но заяц и тут не испугался. С завидным самообладанием он осторожно, почти незаметно для глаза, легонечко отодвинулся от зеленой гильзы и с той же обезоруживающей внимательностью, не мигая, продолжал смотреть на меня.

Пришлось мне хлопнуть в ладоши, воскликнув при этом с какой-то полузабытой детской восхищенностью что-то несуразное, какое-то непередаваемое междометие, выражавшее мое удивление.

А он, как опытный бегун перед стартом, напряженно приподнялся на задних ногах и вдруг, мощно оттолкнувшись, с пушистым глухим топотом прытко побежал прочь, выставив торчком толстые уши с горностаевым чернением на концах, и по всему было видно, что он не очень торопился, и долго еще мелькал в редком ельнике, празднуя свою радость.

Показалось ли мне, что он радостно бежал от меня, или я опять свою собственную радость перенес на зверька, которому повезло? И кто из нас больше радовался?

Заяц, конечно, не понял ничего, не оценил моего великодушия. Стало быть, не для него, а для себя я сделал доброе дело, себе доставил радость.

Червячок сомнения точил мне душу в тот день: вот ведь, думал я, досадуя, какой глупейший случай! Ладно бы еще спасибо сказал, а то небось убежал, уверенный, что обманул свою смерть в моем образе... Кто ж я для него, как не смертельная опасность?!

И все-таки потом мне приятно было рассказывать своему другу о храбром зайце, хотя он не понимал или даже не верил мне.

— Одного убил, а другого пощадил. Этот что ж, который в сетке, хуже того или провинился в чем?

Я не знал, как ответить на этот вопрос. Во мне опять пробудился ото сна семнадцатилетний, самоуверенный парень, и мне хотелось сказать обидчику что-то резкое и злое... Но не было тех слов, которые освободили бы меня от этого вопроса.

— Ну, все-таки,— с усмешкой отвечал я тогда.— А вообще-то не в зайце дело...

— А в чем же?

— В нас с тобой. Во мне, который не убил, и в тебе, который пожалел убитого.

Худощавый парнишка со впалыми щеками, которого я помню по любительским фотографиям, с кипой густых и вьющихся волос,— тот парнишка ответил бы, конечно, иначе... Впрочем, ему бы и отвечать не пришлось, потому что не было бы такого вопроса — тот заяц был бы в сетке, случись такая встреча в зимнем лесу. Он жил гораздо проще и яснее, чем живу теперь я, мучаясь сомнениями... Но в общем-то мы с ним все-таки понимаем друг друга...

Ах, какая была охота тогда, на мокрой лесной поляне, окруженной, как хороводом, цветущими ивняками! Это была не поляна, а чудесно возникшая, сказочная сцена, с тонко продуманным освещением, с темными и незаметными кулисами, из которых вылетали на сцену радостно посвистывающие, захлебывающиеся в троекратном, утробном храпе, токующие в прозрачном воздухе вальдшнепы. Они летели через поляну, через это светлое в сумерках, долго не гаснущее пространство леса с теми поразительно точными промежутками во времени, которых хватало ровно на то, чтобы сделать прицельный дуплет, проводить глазами улетающую, невредимую птицу, вынуть гильзы из патронников и вскинуть ружье, сажая на планку следующую птицу.

Снова дуплет, снова промах, снова душный запах порохового газа из открытых стволов... Последний промельк крыльев улетающей птицы, ее невозмутимый свист и картавая музыкальная фразочка, которую трудно передать словами, но которая удивительным образом, с какой-то непостижимой гармоничностью вписывается в поющую на все голоса лесную тишину... И приближение новой, другой птицы, которую ты уже слышишь за нежно цветущей ивой, золотым облаком возвышающейся справа от тебя. А времени у тебя только на то, чтобы успеть зарядить ружье.

Никогда — ни до, ни после — не было у меня такой удачливой полянки, и хотя на следующий год, вернувшись с другом в наши места за ручьем, я долго разыскивал свою поляну, но найти ее так и не смог. Я становился на тягу в очень похожих «воротцах», которые тогда вели на лесную сцену, но это всегда была обыкновенная поляна, вокруг нее не цвели ивы и не блестело мягкое болотце с желтыми цветами калужницы. Совпадали, казалось бы, все приметы: развилка едва заметной, заросшей дороги, полусгнивший деревянный столбик. Но я так и не смог отыскать своей поляны, как ни старался. В этом чудесном исчезновении я тоже видел какую-то таинственность, хотя, наверное, все было вполне объяснимо: цветение ивы совпало с массовым пролетом вальдшнепа, с теплыми, парниковыми вечерами, с тихим золотистым закатом, долго освещавшим цветущие ивы и отражавшим свой цвет в стоячей тихой воде болотца...

Все на свете в конце концов объяснимо! Но как объяснить, что чистую ту поляну окружали цветущие ивы, которых я больше ни разу не видел, хотя совершенно уверен, что стоял в другие годы именно на том же месте, но не на той же, увы, поляне? Стоял, но не видел никакого болотца, затянутого калужницей, как будто оно высохло, а земля посреди поляны как будто даже поднялась бугром. Поляну окружали стройные сиреневые березки... Нет, я не мог ошибиться! Я неплохо знал леса на том берегу. Лесные овраги и дороги лежали в моей памяти на своих привычных и всегда находимых мною местах, а такая приметная поляна, лежащая, кстати, поблизости от хорошо мне известной лесной дороги, словно бы провалилась сквозь землю. Иной раз и в самом деле подумаешь с пробежавшим по шее холодком, что это хозяин леса в счастливую минуту своей вечной жизни устроил именно для меня этот цветущий хоровод, эти сказочные декорации с порхающими вальдшнепами, которые, я помню, так медлительно и загадочно долго пролетали небольшое пространство над поляной, что я успевал заметить даже удивленный взгляд некоторых птиц, успевал увидеть их отражения в стоячей воде мелкого и нетопкого болотца.

Я никогда не хвастался да и не мог похвастаться меткой стрельбой и не считаю меткость большим достоинством охотника, хотя всякий раз после промаха готов кричать от досады. Но так плохо, как в тот раз, на заколдованной поляне, я никогда не стрелял.

В двадцати шагах от меня, на высоте десяти приблизительно метров, пролетело в тот промелькнувший в сознании, но в то же время удивительно долгий вечер девятнадцать вальдшнепов. Я никогда ни от кого не слышал о таком количестве тянущих за одну зорю птиц! Экономя патроны, я уже не палил дуплетами, а делал один только выстрел, с полной уверенностью зная, что сейчас, сию минуту, справа от меня снова покажется птица, которую я опять постараюсь убить. И она с необъяснимой точностью выплывала, как бы вываливаясь из-за душистого облака цветущей ивы, и, снижаясь, тянула над болотцем, словно бы любуясь своим мелькающим отражением.

Лишь один вальдшнеп после выстрела споткнулся и, по-сорочьи истошно закричав от боли и страха, трепеща перебитым крылом, теряя перышки в воздухе, с тихим плеском упал в воду и, подпрыгивая, продолжал вскрикивать, как сойка или сорока, в ужасе метнулся от набежавшего на него, пыхтящего зверя, который дотянулся и цепко схватил его, мучительно подпрыгивающего, кувыркающегося в изнеможении, дрожащей, огромной, белой лапой. Лапа эта была холоднее горячего тельца птицы... Холодные щупальца жадно сжали пульсирующую, окровавленную птицу и, размахнувшись, резким ударом размозжили ей голову о приклад.

И это был я, ликующий от удачи, торопящийся вынуть из патронника стреляную гильзу, потому что теперь уже прямо на меня — ибо я стоял посреди поляны — тянул большой и, как мне показалось, не слышимый мною вальдшнеп. Я оглох от возбуждения, руки не слушались меня, мне мешал все еще зажатый в пальцах, корчившийся в судорогах вальдшнеп, и я не успел на этот раз выстрелить. Но не оттого, что не успел зарядить, а потому, что птица, летевшая прямо на меня, стала круто снижаться к моим ногам, тень ее, еле различимая в сумерках, проскользнула над болотцем, я смутно увидел распростертые над самой землей, застывшие на взмахе крылья садящегося вальдшнепа, но видение это тут же растворилось в потемках.

Над поляной пролетел еще один вальдшнеп, пролетел далеко и как-то рвано, быстро, и я опять пропустил его без выстрела... Тяга кончилась.

Уже умолкли дрозды. Закат дотлевал в болотце, подернутый серым пеплом северной ночи. Вальдшнеп смирно висел на удавке, растопырив коченеющие крылья. Ивы светлели сизым туманом в потемках.

Посреди поляны я увидел вдруг какой-то серенький столбик, похожий на те, которыми метят лесные кварталы. Подумал, что раньше как будто бы столбика не было. А может быть, не заметил раньше...

Я вздрогнул от неожиданности, когда на глазах моих столбик этот исчез и цветущие ивы, а вернее, кулисы погасшей сцены огласились пронзительным детским криком. У меня похолодело все внутри, когда меня пронизал этот истошный вопль, в котором послышалась мне тоска и предсмертное, бездумное верещание какого-то дитяти; я не сразу и сообразил, что это был заяц, справляющий брачные свои игры.

Так закончилась моя охота на зачарованной той поляне. И если бы не убитый вальдшнеп, не живая его кровь, не сожженные патроны, я бы и до сих пор считал, что все это померещилось мне или приснилось. Но одно странное совпадение не дает мне покоя: упавший вальдшнеп почему-то сразу прекратил все чудеса, а два крика — крик раненого вальдшнепа и вопль беснующегося в теплой ночи зайца — словно бы о чем-то напомнили мне или, вернее, старались напомнить. Во всяком случае, это было тоже одним из тех странных совпадений, когда бессмысленность происходящего приобретает мистический смысл и значение, пробуждая в душе чувство, которое, может быть, и нельзя назвать страхом, хотя оно и сродни этому важному чувству, не раз спасавшему человека или другое какое-нибудь живое существо от гибели... Но в данном случае речь, конечно, может идти не о страхе физической гибели, нет! А о чем-то более существенном, что ли...

Но увы, я только теперь, вспоминая ту давнюю свою охоту, испытываю это загадочное для меня чувство, похожее на раскаяние, хотя я знаю, что охотник и теперь победит во мне, случись по весне стоять на вечерней тяге. Не в этом дело!

Но все-таки было бы, наверное, лучше, если бы в ту далекую, голодную весну я не убил бы ни одного вальдшнепа или, во всяком случае, не подстрелил того беднягу, который криком своим словно бы молил меня о пощаде и которому, конечно, не хотелось погибать в тот теплый вечер над цветущей поляной. А я добил его потому, что в азарте не думал о неизвестной мне жизни таинственного и глазастого обитателя лесных чащоб.

Мне даже кажется порой, что дурной тот заяц, прискакавший в своей страсти на поляну, опутал предсмертный крик птицы с призывным криком самки.

А для меня эти два крика — любви и смерти — сыграли в жизни таинственную роль. С некоторых пор мне стало казаться, что той загадочной поляны вообще никогда не существовало в реальности.

Она, как заяц-оборотень, явилась передо мною в чудесном сиянии цветущих деревьев, а птицы, по которым я стрелял, были тоже плодом моего воображения, материализовавшейся мечтой, какой-то неведомой субстанцией, с подозрительной точностью проявляющей себя на фоне закатного неба. Мне даже кажется, что вальдшнеп, которому я перебил крыло, летел высоко и быстро, не так, как другие... И еще одно обстоятельство позволяет предположить мне эту чертовщину. Мой друг стоял всего в каких-нибудь трехстах метрах от меня, на хорошем по всем признакам месте, но на него за весь вечер вылетело всего лишь два вальдшнепа, одного из которых он взял. Как ни странно, он очень удивился, когда я ему рассказал, пребывая в небывалом возбуждении, обессиливающем меня, о своих девятнадцати вальдшнепах.

— А чего ж не стрелял? — спросил он недоверчиво.

— То есть?! Что значит? Я все патроны сжег, а ты говоришь...

— Что-то я не слышал... Раза два ты стрелял... да. Один дуплет, и еще одиночный... Слабая была тяга.

Нет, я нисколько не усомнился тогда в реальности своей охоты, своей стрельбы.

А когда мы пришли на ночлег в старый, полусгнивший сенной сарай посреди широкого луга, запалили костерик и я пересчитал оставшиеся у меня патроны, то я с удивлением спросил у друга:

— Ты что, и вправду не слыхал моей канонады?

— Что?! — спросил тот в ответ.— Патроны дома забыл? Ты учти, у меня в обрез.

— Я не забыл! Я целый патронташ расстрелял. Ты что! Глухой, что ли? Ты ж рядом стоял! Должен был слышать.

— Ничего я не слышал,— отозвался хмурый мой друг, не расположенный шутить в этот вечер.

Я тогда не придал значения этому разговору. Мало ли что бывает! Ну, не слышал человек! Увлекся и не слышал моих выстрелов.

Но теперь, по прошествии многих лет, я тщетно пытаюсь разгадать эту странную загадку, и мне иногда кажется, что я и сам не слышал тогда своих выстрелов. Я только помню кислую вонь сгоревшего пороха, когда я доставал из патронников дымящиеся гильзы, и помню их пеструю груду, в беспорядке лежащую на жухлой траве поляны.

Но я не верю в эту чертовщину. Я хорошо помню, как летели вальдшнепы и как я суетливо стрелял. Ах, какая это была охота! Душа моя ликовала и словно бы уносилась вслед за летящими вальдшнепами. Я как бы все время раздваивался в тот вечер, обладая небывалой доселе способностью разглядывать себя со стороны, видеть суетливость своих движений, пылающее свое лицо, слышать учащенное дыхание и гулкие стуки боевых жил, в которых пульсировала разогнанная страстью до неимоверной скорости моя кровь.

Я тогда себя чувствовал примерно так же, как сейчас чувствую себя по отношению к себе тогдашнему, то есть я тогда уже был как бы старше самого себя и мог со стороны рассматривать себя, что-то отрицая в себе, а чему-то радуясь...

Если бы я верил в чертовщину, я не знаю, каких только небылиц не наговорил бы, рассказывая о той великой своей охоте.

Но я не верю. И знаю твердо, что то была обыкновенная охота, игра моих страстей, соединившая в себе два крика — любви и смерти, радости бытия и тоски по быстротечности всего живого на земле.

Теперь, когда все чаще обеспокоенные туристы, просыпаясь в оранжевых палатах там, где когда-то гнездились утки или вела к овсам свой выводок пестрая тетерка, из самых благих намерений выступают против охотников и охоты, наивно думая, что не они, живя в гнездовой период в лесу или возле реки, а охотники перевели всю дичь в угодьях, и не они, а охотники разогнали все живое на много верст вокруг транзисторами и попойками, кострами и шашлыками, машинами и моторными лодками,— я с печалью гляжу на далекого теперь худощавого паренька с ружьем, стоящего на том бережку бурно разлившегося, мутного ручья, вижу его счастливую улыбку и притороченного к поясу одного единственного жалкого вальдшнепишку.

Но я-то знаю, что никто никогда так не любил все живое на земле, как тот сероглазый парень в резиновых сапогах, которого я помню по любительским фотографиям, хранящимся у меня в альбоме. Быть может, только друг его, с которым он когда-то впервые перешел по тонким жердочкам на тот бережок торопливого ручья, не уступит ему в этом качестве. Да и то — как сказать!