Капитан Николотов, летчик военно-транспортной авиации, ехал в отпуск. С ним была жена.

Московский поезд показался из-за леса и, еще не слышный за ветром, далекий и игрушечный, стал изгибаться, поворачивать, выстраиваться в одну линию с дымящим паровозиком впереди. И почудилось, что поезд этот, разгоняясь, раздувая пар, несется из-под уклона кверху, к станции, и кричит торжествующе, и торопится, торопится, спешит к Николотову и к дежурной по станции, которая вышла на линию с замусоленными флажками. Она была в красной фуражке и в сером платке, повязанном поверх: большеголовая и смешная, как северная утка.

От паровоза пахнуло горячим маслом, и железный лязг его тяжело отдался по сырой земле в ноги и прошелся по ним тревожным зудом. И чумазый кочегар лоснящимися глазами, казалось, презрительно проводил Николотова, который считал вагоны, держа в руке тяжелый желтый чемодан с потемневшими латунными бляхами.

Жена стояла поодаль, и у нее тоже в руке был чемодан, поменьше и полегче, и еще большая спортивная сумка на длинном ремне. Она с нетерпеливым, праздничным волнением смотрела на поезд, замедляющий свой тяжкий бег, и, не замечая ничего вокруг, тихо щурилась в блаженной улыбке, провожая глазами потускневшие в дороге синие вагоны с мутными, большими окнами, с желтыми колпаками ламп, с какими-то лицами за этими глухими и милыми окнами, с какими-то людьми, которым тоже, как и ей, как и мужу, ехать еще и ехать до далекой Москвы. Там ее дом, ее детство, ее мама, отец и детство мужа, и… все, все: радостное, и родное, и уже чуть-чуть позабытое, без чего, казалось, уже и дня невозможно было прожить с тех пор, как муж подал рапорт об очередном отпуске и вышел, наконец, приказ об этом отпуске. Это давно уже стало праздником в ее жизни. Поезд стал шумным дедом-морозом, которого она когда-то встречала в Колонном зале на новогодней елке в прекрасном зале с блестящими колоннами, похожими на собственные отражения в каких-то невидимых, огромных зеркалах, веря и не веря в старую сказку наяву; поезд стал добрым волшебником, обещающим чудеса, в которые Таня верила и которых ждала теперь с нетерпением накануне своего возвращения в родной город.

А Николотов успел подумать, что всегда ему кажется, будто и машинисты и кочегары смотрят на него презрительно, на такого чистого и позолоченного, но тут же позабыл об этом и побежал к своему вагону, который останавливался далеко. Но поезд все двигался и двигался черепашьим ходом, и вагон под номером восемь сам подъехал к Николотову.

Люди смотрели из окон на маленькую станцию, мимо которой проезжали, и были понятны то равнодушие и тот вопрос, с которыми они, уставшие в дороге, смотрели на безлюдный земляной перрон неизвестной станции. И чего это ради останавливаемся? Ехать бы мимо да ехать! И на Николотова и на Таню посматривали с тайным недружелюбием, словно они-то и были виноваты в остановке.

Николотов подсадил жену на высокую ступеньку, отобрав у нее чемодан, а потом торопливо поднялся сам, пряча в карман билеты, и услышал, как жена, задыхаясь от волнения, сказала слишком счастливо:

— Ну, слава богу!

— Да… Но проходи, проходи, — сказал он ей нетерпеливо и властно. — Это в самом конце вагона… Пора бы знать.

— Давай я понесу, — предложила Таня.

И тогда он нервно и рассерженно сказал, поднимая чемоданы:

— Ну что ты глупости говоришь! Иди…

И она пошла с раскрасневшимися ушами, счастливая и тоже нервная, не заметив этого внезапного раздражения мужа, пошла, тепло одетая, по очень теплому, душному коридорчику, по вытертой ковровой дорожке, поглядывая на номера, словно бы боясь не найти своих мест в этом купированном вагоне. И когда она постучала и отодвинула тяжелую дверь и на них дохнуло застоявшимся запахом обжитого купе, и когда Николотов увидел женщину с ребенком, поймал ее испуганный взгляд, чувства его смешались и он успел тихо сказать Тане, сказать удивленно и язвительно:

— Ты становишься невменяемой, когда попадаешь в вагон…

Она тоже удивленно посмотрела на него, хотела рассердиться, но поборола себя и ответила ласково:

— Я просто очень радуюсь, дурачок. Ну чего ты сердишься?!

Пока Таня снимала пальто, а Николотов сворачивал плащ-накидку, женщина что-то тихо наговаривала своей девочке хрипловатым и робким голосом. Он мельком поглядывал на нее — большую, грузную, с цыганистыми, вязкими глазами и даже как будто с позолоченными кольцами в ушах. Она сидела у окна, подперев голову, а девочка льнула к ней и исподлобья глядела на Николотова.

Поезд уже разогнался, и когда Николотов посмотрел в окно, небо заметно смерклось — нашла на него дождевая туча… Но это, наверно, не туча была: начинался вечер. В голубом купе по углам притаились сумерки, и лицо женщины у окна залоснилось синими бликами. Она была в ситцевых цветастых одеждах, в шерстяной кофточке, которая туго сборилась под мышками; у нее была широкая переносица и тяжелые, набрякшие надбровья. И оттого, наверное, казалось, что она тоже, как ее дочь, поглядывала исподлобья.

— Вот видите, — сказал Николотов, — нарушили ваше одиночество.

Женщина маслено блеснула глазами и потупилась, как будто он сказал ей что-то двусмысленное. Дочь ее спряталась в кофточку. В ушах у женщины и в самом деле были тяжелые кольца, оттягивающие дряблые мочки.

— Ничего! — сказала вдруг Таня с какой-то, как показалось Николотову, слишком откровенной восторженностью. — В тесноте — не в обиде!

Николотов зевнул, сказал насмешливо:

— Ты у меня кладезь мудрости… С тобой не пропадешь. — И вышел из купе.

А Таня, когда он задвинул дверь, тихо и радостно рассмеялась и сказала женщине с доверчивостью:

— Мой муж всегда ужасно волнуется! Боже мой, как он нервничает, когда едет со мной… Напускает на себя какую-то хмурость, важность. Кошмар! Наверное, все мужья такие: думают, что жены глупеют в дороге и их нужно все время учить, учить. Господи, посмотрели бы на себя!.. А как вас зовут? Вы тоже до Москвы?

Женщина откашлялась и сказала с хрипотцой:

— Ну как… зовут — Дашей. Мы еще дальше Москвы.

— А тебя, малютка? Тебя, наверное, зовут Наташей.

Девочка смутилась вконец, спряталась у матери под мышкой, а Даша сказала с доброй улыбкой:

— Оленькой ее зовут.

— Ну вот и познакомились! А я — Таня.

За окном частили сетью свинцовые кустарники, и паровозный клокастый дым путался в этой сетке, процеживался и исчезал, как мыло в реке на течении, а река эта серым и бурным потоком неслась и неслась за окном, шагали столбы, и струились бесконечные провода в сумеречном небе, то проваливаясь, то взбегая наверх, на холмы, и опять опадая… И вот семафор проехали, а мелкие частые столбики бежали, бежали, бежали, и белым каким-то взрывом мелькнула вдруг будка, забор, беззвучно гавкающая собака, разъезд, стыки рельсов, товарные вагоны, вагоны, вагоны, пульманы, платформы с тракторами, теплушки, серые холодильники, мокрые бревна и бурые стенки, исписанные мелом, и, наконец, просипел паровоз и мелькнуло презрительное лицо машиниста… Стук на стыке, дрожь, столбы и клочья мыла в реке — это пар, который цеплялся за кусты, припадал к земле и исчезал…

Николотов бездумно смотрел в окно, взгляд его ни на чем не останавливался, как и мысли, которые текли в дороге подземным каким-то, скрытым потоком. Он привык к дорогам и жил в дорогах чужою жизнью, словно ему уже было лет сто, словно устал он чертовски, обессилел и осталась у него одна лишь способность смотреть, вспоминать и снова смотреть, смотреть в сизые сумерки, вспоминать случайные лица и, узнавая их, забывать тотчас и терять в этих сумерках, в этих чащобах, в которых жили бурые лоси…

И все ему чудилось в этот час, когда он смотрел в окно, будто сизые голуби сгрудились в кучу и куча эта дрожала, шевелилась, взмахивала крыльями, вспархивала, рвалась и снова уплотнялась. Он часто зевал. И когда вернулся в купе, женщина уже лежала, накрывшись коричневым одеялом, а девочка, которую она обнимала, спала.

Таня тоже застелила полки и ждала его. Он присел на краешек рядом с ней и, вдруг улыбнувшись, шепотом спросил:

— Устала?

Таня отрицательно качнула головой, словно встряхивая свои волосы.

— Будем спать? — спросил он. — Я чего-то устал.

— Потому-то и существуют у людей отпуска, — прошептала ему Таня.

— Почему?

— Потому что, дурачок, люди иногда устают.

— Нет, я не в этом смысле… Просто не люблю дороги на ночь глядя. Садиться в вечерний поезд…

— Я тоже. А что делать?

— Между прочим, — сказал ей Николотов с усмешкой, — когда ты говоришь шепотом, ты становишься как будто умнее. Ты, пожалуйста, не забывай выключать микрофон, у тебя слишком громкий голос…

— Тебе не надоел этот «микрофон»?

— Надоел.

— Тогда ложись спать.

Николотов хорошо выспался и, проснувшись утром, долго лежал на полке, слушая остерегающий шепоток соседки и голос ее дочки, которые давно уже, наверное, не спали, шаги и голоса за зеркальной дверью. За окошком было солнечно, и зеркало отражало этот свет, видны были посверкивающие пылинки в воздухе. Поезд шел быстро, вагон покачивало, и у Николотова стало легко на душе, когда подумал, что уже сегодня увидит Москву.

Он знал по опыту, что Таня уже давно встала и вышла из купе, а ему вставать еще рано и нужно дождаться, пока все умоются и разойдутся пить чай. Ему хотелось хорошенько побриться, он любил это занятие, любил душистые, пенистые кремы, лезвия, неощутимые в своей нежной остроте, любил свой «жиллет», который он старательно промывал всякий раз и вытирал до блеска, следя за ним, как за оружием, и теперь ему хотелось, подъезжая к Москве, не скомкать это удовольствие и неторопливо, тщательно выбрить щеки, как следует умыться, зная, что тебя не ждут за дверью люди с полотенцами и зубными щетками. И когда в купе постучалась и просунулась проводница, спрашивая про чай, он за ее головой увидел Таню, которая счастливо смотрела на него.

А за пыльным стеклом разворачивалось в солнечном свете покатое озимое поле, редкие дубки были еще в буром листе.

Он вспомнил о жареной курице, пожалел, что нет пива, тут же подумав, что в Москве-то он доберется до этого пива, и, когда соседка вышла из купе, быстро надел бриджи, сапоги, достал из несессера все необходимое и в майке прошел в туалет. Там было холодно, в железном полу близко и ощутимо стучали гулкие колеса, и казалось, будто стены, потолок и водопроводные трубы были обметаны инеем.

Вышел он оттуда холодный, с розовым носом и красными ушами, и ему было приятно идти вдоль солнечных окон теплого вагона, согреваясь, и подспудно не забывать все время о близкой Москве; приятно было видеть поблескивающую кожу сапог, голубой табачный дым и понятную почему-то в ее торжественной тихости жену, которую он никак не хотел понимать вчера.

— С добрым утром, — сказал он ей.

И она ему показалась очень красивой в это доброе утро. Он давно уже не думал: красива она или нет — она была просто женой, любимой и верной. А сегодня вот вдруг подумал, увидев ее, сидящую у окна напротив соседки и ее дочери, которая ела мандарин.

Теперь в купе пахло мандаринами, Москвой, домом, детством, шли последние часы пути, и он, опять вспомнив о жареной курице, решил не связываться с ней, потому что за окнами уже проносились бетонные высокие платформы подмосковных станций с коричневыми скамейками, с милыми людьми, которых он всех любил сейчас, с которыми хотелось поздороваться, перекинуться словечком, и встречные электрички бешеной полосатой и прозрачной тенью врывались вдруг в размеренный ритм поезда и, как железные мосты, оглушали вдруг, и трудно было представить людей в этой зеленой стремнине, которая неслась за окном, пульсируя мгновенными просветами, и которая вдруг обрывалась, гася как будто движение, бег и мелькание подмосковных лесов, дачных поселков, деревень и городков.

А девочка ела маленькие мандарины, обдирая зеленую кожицу, и Николотову тоже хотелось, очень хотелось, глядя на нее, съесть мандарин, и он, сдерживая слюну, поглядывая с улыбкой на мокрые, остуженные, красные пальчики девочки, на мандариновые дольки, вспоминал памятью губ и языка вкус этих нежнейших долек, и чудилось ему теперь, будто это похоже на поцелуй.

И когда они с Таней, как сговорившись, поднялись и вышли из купе, Таня тоже, как и он, подумала и сказала то, о чем он сам только что думал:

— Ой, как хочется мандаринчика! Мне даже хотелось попросить у нее зеленую кожицу и пожевать. Я еле-еле сдержалась.

Он смущенно посмотрел на нее и согласился.

— А твою распрекрасную курицу, — сказал он, — мы опять привезем в Москву. И так каждый раз.

— Ой, как хочется мандаринчика!

И потом на московском перроне, обнимая и целуя восторженную свою мать, слыша ее громкую радость, Таня вдруг вспомнила о мандаринах и, чувствуя огрубевший к старости пушок на губе у матери, ласковую колючесть ее поцелуя, она, задыхаясь, как в беге, сказала:

— Ты знаешь, чего я хочу больше всего на свете?

— Господи, да поехали домой скорее, — сказала мать. — Ну где же Генка-то?

— Нет, — сказала она. — Ты ни за что не догадаешься! А что с папой? Он не может расстаться с новой квартирой?

— Гриппует.

— Да, конечно, — говорил Николотов носильщику с тележкой. — Да, к такси… А где Генка? — спрашивал он у тещи. — А Люда? Она знает, что мы приехали?

— Я вот сама… — говорила теща, оглядываясь и поспешая за носильщиком. — Только что был. А Люда вечером будет… Она работает.

И тотчас они все увидели Генку, младшего брата Тани. Он шел навстречу людскому потоку без шапки и, тоже видя их, сдерживал улыбку, таил свою радость. Он был длинный, с проросшей грифельной серостью под носом, коротко стриженный и рукастый.

— Ходит без шапки на холоде! — говорила ему мать с кашляющей, доброй крикливостью в голосе, пока все они целовались.

— Ну, а в третий-то? — сказал Николотов.

И они поцеловались в третий раз.

— Хоть бы ты ему приказал, — говорила теща. — Ему купили прекрасную шапку под пыжик, а он ходит, как каторжник, как из сумасшедшего дома…

А Генка нервно стиснул холодный и костлявый кулак с побелевшими шишигами суставов и, морщась, сказал:

— Ну оставь ты меня в покое! Кто сейчас ходит в шапках!

На Генке было черное с проседью пальто, и он показался Николотову совсем уже взрослым и непонятным, не тем, каким его помнил.

— Оставим его в покое, — смеясь, сказал он теще.

Две лиственницы с пожелтевшей хвоей, посаженные кое-как и в общем-то еще не успевшие приняться в глинистой почве и оттого пожелтевшие, понравились Тане своей необязательностью на ярком зеленом газоне, похожем на заливной луг или на сочную озимь среди серости асфальта; впрочем, даже асфальтовая тропка, еще не затоптанная, черно-маковая, ведущая к подъезду высокого белого дома, над которым в синем небе парили и как будто возносились в синеву белые, как и сам дом, легкие облака, — все это обычное и в общем пока еще не ухоженное, израненное следами людей и машин окружение нового дома, все это в холодном воздухе показалось Тане таким чистым, свежим и красивым, что она вдруг усомнилась в чем-то, пожалела о чем-то, что-то в ней пошатнулось, и она в этой слабости подумала с тоской, что могла бы так же вот, как Генка, идти теперь в свой дом, в свою комнату, в которой какие-то нужные и необходимые вещи, какие-то привычные безделушки, оставленные дела, интересная книга, заботы, к которым приятно возвращаться, чувствуя себя хозяйкой времени и своих дел.

Искушение было велико, стало грустно и захотелось скорее музыки, гостей и веселья: она знала, что мама приготовила, конечно, хороший стол, что вечером будут гости и Генка будет крутить магнитофон… И когда они поднялись на девятый этаж этого белого бетонного дома, захлопнули дверь шумного лифта на гулкой площадке и мать торопливо стала искать ключи в сумочке, а Генка тут же отпер дверь своим ключом («У меня бы тоже был собственный ключ…») и когда Таня увидела желтый, блестящий паркет, на который сразу же, как только они вошли, лег яркий луч солнца, словно жмурясь по-кошачьи, и просветил играючи листья традесканции, свисающей плетью со шкафа, у нее вырвался глубокий вздох, она обиженно посмотрела на мужа, и ей вдруг расхотелось сказать своим родным, как хороша и уютна новая эта квартира, в которой, ей не жить.

Это было странное чувство, и было противно переживать эту гнусную зависть.

— В общем молодцы! — сказала она упавшим голосом. — Только вот дом не кирпичный — жаль.

— Какая разница? — сказал Николотов. — Поздравляю вас!

И он подумал, что тоже мог бы возвращаться в такую или чуть поменьше квартиру… Впрочем, он тут же отогнал эту мысль, вычеркнул ее из сознания.

* * *

А поздно вечером, когда разошлись все гости и они остались одни или, вернее, почти одни, потому что им выделили маленькую комнату рядом с кухней, а сами — отец, мать и Генка — улеглись спать в большой, Николотов долго не мог заснуть.

В такие поздние вечера, которых было не так уж много в его жизни, когда он бывал свободен от дум про завтрашний день, когда он бывал тревожно счастлив и немножко пьян, он рассказывал жене про себя.

Он думал, и ему казалось, что это очень интересно знать жене и что нельзя не рассказать ей об этом. Он просто испытывал потребность в такие вечера пройтись по прошлому и вспомнить себя в этом прошлом. Ему уже слишком давно никто не рассказывал о том, какое слово он сказал впервые, какие у него были игрушки, и как он подрался впервые, и как он рассек себе бровь, ударившись об угол чугунной печной дверцы, и сколько крови было, и какого страху все натерпелись…

Когда умирают родные люди — бабушки, тети и самый близкий и дорогой тебе человек, — вместе с ними умирает детство, потому что никто уж и никогда не в силах вспомнить в тихий семейный вечер и рассказать с искренним умилением, как ты произнес свое первое осознанное слово и как ты плакал, как смеялся, как делал первые свои шаги — никто, никогда уже не порадуется, вспоминая то, что не дано тебе помнить.

Он уходил в далекое прошлое, рассказывая жене о себе, забывая при этом, что когда-то рассказывал ей обо всем и теперь она слушала по привычке… Впрочем, это ей не мешало и даже нравилось — слушать рассказы мужа о себе. А когда он умолкал, она не спрашивала ни о чем, а его не обижало это, будто рассказывал он сам себе.

— …Ты понимаешь, конечно, ей было очень обидно думать тайком от меня о запахах кухни, о порции солянки с прозрачными севрюжьими хрящами, похожими на кусочки обтаявшего льда, которую она оставляла бы мне. А что ей самой! Что вообще тогда нужно было! Сама-то она, конечно, рассчитывала насытиться кухонным духом, какими-нибудь кусочками… жидкими щами, ну и кусочками хлеба. Ей стыдно было, я знаю. Она мучилась, думая о людях за столиком. Люди бы ей заказывали всякое, а она потом следила бы за ними и за кусочками черного хлеба. А сколько тогда заказывали хлеба? Граммов по сто. Так вот она надеялась, что люди, придя в ресторан, будут недоедать этот заказанный хлеб и она сможет подкормить меня. Я тогда был длинный и худой, как… как все худое на свете. Она знала, на что шла. Думала, конечно, что это ненадолго, на какой-нибудь годик-два, пока я не кончу школу, а потом опять в автобусный парк кондуктором. Она работала на загородной линии. Тряслась целыми днями на расхлябанной колымаге с фанерными дверцами среди стеганых серых одежд и бидонов в мешках… В первые свои рейсы, когда она брала меня с собой, ей было радостно видеть лужайки за окошком и всякие перелески, красные сосны… И мне было тоже радостно задыхаться пульсирующим ветром и видеть синий асфальт Рублевского шоссе с синими постовыми на каждом километре, и птиц слушать было радостно, когда автобус вдруг останавливался на целую вечность. Эти короткие остановки, особенно в знойные полдни, когда никто не вламывался, не шумел, казались ей вечностью, и я понимал ее тихость и задумчивость и тоже разглядывал одуванчики, бабочек… Тогда ей, наверно, казалось, что те короткие минуты, пока остывал изношенный мотор, это и есть счастье… Не люблю это слово — счастье! Очень приблизительное слово. Но это, конечно, было счастьем или, лучше сказать, надеждой… Тогда все жили надеждой. Вот, ехали, ехали, все бежало, бежало мимо, а потом вдруг останавливалось в каком-то оцепенении, и в тебя входила тишина и зеленый, прогретый солнцем мир, и белые тропинки шли из сосен к тебе, по которым мы никогда не ходили, — очень заманчивые сухие и приятные тропинки среди травы… По ним бы босиком.

…Так вот, если тогда она понимала себя счастливым человеком (будем это так называть), хотя и ненадолго, но счастливым, то уж зимой, в стужу, каждая остановка была мучительной и ноги в валенках немели. У меня однажды пальцы на ногах склеились от мороза. Она терпела все эти неудобства скитаний, а я уже не ездил с ней, учился в девятом классе… или в восьмом. Я тогда наколол себе на левой руке, где теперь у меня шрамчик, сердце, пронзенное стрелой, и долго скрывал, бинтовал распухшую руку и говорил, что нарывает. В те годы почему-то часто нарывали ссадины… Потом-то я сжег наколку на свече. А тогда у меня синело на руке сердце, пронзенное стрелой. Смешно! Однажды я прихожу домой с конфетами: полные карманы «мишек». И гордо высыпаю их на стол, сначала из одного кармана, потом из другого. Мама побледнела.

— Где взял?

— Заработал, — говорю, — с ребятами.

А ей, наверно, подумалось, что я называю работой воровство, и она вдруг криком спросила:

— Говори, как ты работал? Как ты работал!? С какими ребятами? Где?

Я показал свои ржавые руки… А мы тогда с ребятами на Окружной дороге грузили на платформы всякие там разбитые, ржавые винтовки, стволы от пушек и черт знает что… Мины ржавые, осколки, стреляные гильзы. Все это спаялось ржавчиной, а мы долбили это барахло ломиками и грузили на платформы. Ну и получили, как за разгрузку каких-нибудь арбузов, теперь уж и не помню сколько. Она, конечно, поверила, что я заработал честно эти деньги и конфеты эти тоже честные, чистые, так сказать. Но, может быть, тогда она и решила пойти на другую работу, поближе к дому и ко мне… Но от меня скрывала. И от тети тоже, от своей сестры… скрывала, что ходила на курсы и ее там обучали держать поднос, уставленный тарелками с водой, учили подходить к клиенту и подвязывать волосы так, чтобы не вызвать психогенного отравления у посетителя… Есть такое отравление — психогенное, если вдруг у тебя в картофельном пюре или в подливке волос. Это противно, конечно, но тогда это звучало смешно. Не верилось, что кто-то способен был отказаться от еды, если там… чепуха какая-нибудь. Привыкли жить впроголодь, привыкли думать о сытости как о чем-то несбыточном. Я однажды видел зимой: вынесли из столовой бак с борщом, стали грузить на машину, а одна женщина поскользнулась, и борщ на землю, на лед, на снег — малиновый, дымящийся. А те, кто в очереди — мужчины, ребята, — бросились к этому борщу и пригоршнями в рот. Шум, крик, слезы. Бог ты мой! А я тогда был гордый, как черт, стоял в очереди и презирал этих людей, которые лакали с земли. А один старичок стоял со мной рядом и тихонько плакал. Тоже, наверно, был гордый старичок… А вот маме приходилось думать о тех, кто мог отказаться от еды… Вообще-то это хорошо! Это тоже было надеждой, потому что можно было, значит, жить по-человечески и помнить об удовольствиях, об аппетите.

А я ничего этого не знал. И только когда у тети Вари случился сердечный приступ… А ты помнишь мою тетю? Хотя нет, конечно: она умерла раньше… Я тогда испугался и позвонил в автобусный парк, а там мне вдруг говорят, что Клавдия Васильевна давно уже не работает на маршруте. Я к соседу. На улице был дождь, а сосед чинил свой ботинок, гвоздик там какой-то подколачивал на утюге, прощупывал пальцем что-то внутри ботинка, и у него били оттого черные совсем пальцы. Он работал чертежником в райисполкоме, делал всякие там планы, копировал планировки домов, старых домишек, в которых люди хотели поставить перегородки или хотели убрать печи, вообще хотели что-то сделать, чтобы было больше места для жилья и чтобы удобнее было.

— А чем же я тебе могу помочь? — говорит. — Ты звонил в «неотложку»? Если бы я был врачом. Или если твоей тете понадобился план ее подземелья, тогда бы я кое-что значил для нее… А сколько ей лет?

Мне нужно было спускаться опять в свои комнаты, в полусвет подвала, к чуть живой серой глыбе, которая лежала на кровати, и мне было страшно. Я, кажется, назвал этого чертежника каким-то гнусным… черт его знает! В общем я его чуть ли не ударил, этого равнодушного гада, который гвоздик в своем мокром и грязном ботинке подколачивал, когда внизу человек умирал… Я все время к тому же думал о маме, и все это еще больше пугало меня. А тетя Варя (она прожила еще после этого года три или четыре) была очень тучная, болезненно-серая, а во время войны и после не любили толстых людей. Она очень переживала это, хотя у нее-то была болезненная полнота, связанная с обменом веществ. Когда она лежала на кровати, она переставала быть тетей, и мне всегда казалось, что она похожа в таком положении на крупного слоненка, перевернутого на спину. Я никогда не видел слоненка, перевернутого на спину. Почему слоненка? Хотя, правда, была какая-то книжка в детстве про больных зверей, и там был, кажется, нарисован слоненок на кровати, накрытый стеганым одеялом.

Глаза ее смотрели в потолок, когда я вошел, мутные и нехорошие, но я понял, что она жива, что ей стало легче. У нее качнулись в мою сторону глаза. Теперь она смотрела в темный, небеленый угол.

— Тетя Варь, — говорю, — может, сходить за кислородной подушкой?

А у нее вместо ответа какая-то не то зыбь, не то дрожь по лицу: не надо, дескать… Мне бы помолчать, а я говорю:

— Сейчас маме звонил.

Сел за стол и стал разглядывать пузырьки с лекарствами. У нее перед кроватью стояла тумбочка, и на ней не было свободного места от этих пузырьков. За нее я теперь не боялся. Я думал только о маме, а о тетке думал случайно и даже с насмешкой… Вот, думаю, жиртрест-мясокомбинат, как напугала! У меня к ней странная была любовь.

А она вдруг спрашивает, как в бреду:

— Ну и что тебе там ответили?

Я ее обманул, сказал, что мама на маршруте, в рейсе.

А в комнате у тети напротив окна висело большое зеркало. Оно занимало чуть ли не полстены, и тетя говорила, что это зеркало поднимает ее на целый этаж. Получалось в комнате два источника света: окно, вросшее в землю, и зеркало в дубовой раме, отражающее свет. И действительно: я из своей комнаты входил к тете, и там было гораздо светлее, чем у нас с мамой, а у нас было такое же окно в яме, решетка сверху, но не было зеркала. А у тети в зеркале было светло, как в хорошем окне.

Она повернулась ко мне и сказала:

— Тебе так не могли ответить. Она сказала сегодня, что будет работать официанткой в ресторане. Ты ее не осуждай, Сашок. Она это ради тебя… Ну конечно, был бы жив папа… А теперь она и сама будет сыта.

А я и не думал и в мыслях не держал — осудить свою мать.

Это был летний парковый ресторан. Зимой он закрывался, и мама торговала с лотка папиросами. Помнится, однажды ей повезло, у нее не взяли сдачи с десяти рублей. Вот такие бывали радости.

Она сначала стеснялась и меня и тетю. Чудачка! Приходила домой за полночь, усталая, но, кажется, довольная, приносила в марле подсохшие кусочки белого и черного хлеба, и они долго засиживались с теткой за чаем. Мама бывала возбуждена пережитым за день, дымила папироской и тихо рассказывала своей толстой сестре, которая с трудом могла ходить и нигде не работала, о людях из ресторана. Они вместе смеялись, думая, что я сплю, смеялись тихо, как заговорщики… Странно было слышать, как мама стала теперь говорить о людях! Я тогда не понимал ее. Она раньше никогда не говорила с такой ядовитой насмешкой, с таким презрением, как делала теперь по ночам за чашкой чая. Обе они курили: и тетя и мама, — и дым над столом мешался с чайным паром. Я раньше и не предполагал, что мама моя могла так ненавидеть, так издеваться, вспоминая незнакомых ей людей, которых она обслуживала. От гордости это, что ли? Она отыскивала самое смешное, самое низменное в людях, и казалось, ей было приятно издеваться в своем подвале над людской жадностью, обжорством, похотливостью, над людьми, которые садились за ее столики. Тете тоже были противны все эти люди, которые гоняли ее сестру на кухню за всякими закусками и вкусными блюдами, за винами и которые хотели обмануть ее сестру, за которыми надо было следить, чтобы они не ушли, не сбежали… Тетя была любопытная: она была старая дева. И вот мне запомнилось, как обе они, две сестры, совсем не похожие друг на друга и дружные в своем заговоре против всех людей, ходивших в рестораны, просиживали так за чаем, в дыму, чуть ли не до утра. А утром тетя уже начинала волноваться, если маме предстояло обслуживать столики около дверей: то были самые опасные столики… Мама всегда говорила:

— У нас, конечно, уговор — смотреть за всеми столиками. Но все равно опасно уходить надолго — у нас убегают.

Я с тех пор возненавидел людей, способных на такую подлость!

Потом я все это сам узнал… Я тебе, кажется, рассказывал. Я ходил к матери, и она меня подкармливала всякой всячиной… Я их всех хорошо очень помню, женщин этих, которые с мамой работали: все они были вдовами, вернее почти все. В одну я тогда влюбился. Ее звали Шурочкой… Шурочка и Шурочка. Она была молоденькая, лет на шесть-семь старше меня.. Ты меня слушаешь? Вот чудачка! Ну какие глупости! Как тебе не стыдно… Ее нельзя забывать, потому что она давно умерла. Раньше запрещались аборты, и она от заражения… Какая-то сволочь, коновал какой-то делал… И она тоже дурочка! Родила бы себе ребенка — и наплевать, что отец был подонок, — ребенок не знал бы отца, а она могла бы сказать потом, что отец погиб на фронте… А во всем был виноват тоже официант, я забыл его имя. Там была Доска почета, и он всегда на этой доске… Я однажды выколол ему глаза вилкой, а он наклеил новую свою фотокарточку. А я что! Мне было лет пятнадцать, наверное… Это была детская любовь, но, кажется, Шурочка на меня смотрела совсем не как на мальчишку. Лукавая была, все знающая и красивая деваха! Я тоже, конечно, все понимал. Ничего странного. Все тогда все хорошо понимали. А я не марсианин, я тогда уже носил ботинки сорокового размера… Шурочка была когда-то аэростатчицей… Впрочем, у нее уже был, кажется, один ребенок. Да, конечно… Она была аэростатчицей и жила с мотористом, а потом тот бросил ее, вернулся после войны к своей жене и оставил ей ребенка. Обычная история. Ну какие солдаты из девчонок! И некого винить. Она знала, что у него жена. А в общем не в этом дело: она совсем не чувствовала себя несчастной; она, наверно, любила этого моториста, а ее демобилизовали раньше года на два… Ну какие вояки из баб! Хотя были и среди них, конечно… Летчицы были. Но все-таки это ненормально, конечно. Воевать должны мужчины. Ты меня слушаешь? Ты, конечно, не согласна со мной. И вообще ты меня не слушаешь. Стоит мне начать рассказывать о ней, ты уже обижаешься. Почему? Я ведь не о себе рассказываю, а о времени… Ты хочешь спать? Время, конечно, позднее… А мне неохота. Ну, ты засыпай, а я тебе буду, как сказку на сон грядущий. Мне всегда бабушка рассказывала страшные сказки про разбойников… и ничего. Я тебе тоже страшную расскажу, а ты засыпай… В общем страшного-то ничего не было. Просто жаль человека, Шурочку… Она всегда так улыбалась, будто хотела тебе рассказать что-то по секрету. Черт те знает, наверно, она была красивая. Любила, когда к ней за столик садились летчики. Сама во время войны носила петлички и погоны с крылышками: аэростатчица! Вот и любила обслуживать летчиков. А потом — это честные ребята, не нужно было лишний раз поглядывать за ними. Мама тоже любила, когда к ней садились военные. Они никогда не бывали голодными да и денег не жалели. Самые щедрые были, конечно, воры, но с ними опасно. У них там свои законы, свои правила… А тут просто честные люди, которые никогда к тому же не перепивали и не лезли никогда на скандалы. Так вот, Шурочка тоже любила обслуживать военных, особенно летчиков… А я в то лето зачастил к матери по вечерам: то хлебушка пожуешь, то компот какой-нибудь выпьешь, а порой и кусок мяса с картошечкой или с макаронами… А потом сразу в парк, гулять, через главный вход, словно бы тоже, как другие, поужинав, отправлялся на поиски приключений. У меня там много было знакомых ребятишек, ну и девушки тоже, конечно, были. Ты, я надеюсь, не ревнуешь меня к ним? Если уж ревновать, то… Танюш… Таня? Спишь уже? Спишь. Ну ладно. А мне неохота. Я еще посижу, покурю…

* * *

Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…

Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…

В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.

Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.

Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.

Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.

— А что, — спросил он у матери, — тут всегда так пустынно?

Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.

— К вечеру соберутся, — сказала мать.

— А у вас тут прохладно.

— Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.

— Потолки у вас действительно как в цирке, — сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.

— А там, за той дверью, фонтан, — сказала мать. — Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.

— Неужели фонтан?!

— Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…

— Ты сегодня опять поздно?

— Да, конечно.

— А о чем вы говорили с какой-то женщиной, когда я ел? Обо мне, что ль?

— Это Шурочка. У нее сложная жизнь, — сказала мать. — И о тебе говорили, о том, какой ты большой и красивый у меня. В общем-то она глупая и добрая женщина.

— Когда на меня смотрят, как я ем…

— Глупости! — сказала мать. — Тут к некоторым даже приходят мужья, взрослые мужчины. А ты… ты еще мальчик. Иди, Сашок, мне пора… Ступай, меня зовут. Я очень рада, что ты пришел.

Ему в тот день хотелось узнать: есть ли муж у этой милой Шурочки? Странное и навязчивое желание долго преследовало его, и он искал случая спросить об этом у кого-нибудь или как-то услышать случайно, но сама возможность вопроса ему казалась такой чудовищно нескромной и такой откровенно бесстыдной, что он, конечно, не нашел случая спросить об этом ни у матери, ни у нее самой. Они стали часто встречаться, потому что она работала в одной бригаде с матерью, и однажды Шурочка вдруг принесла и поставила перед ним бледно-поджаристый, горячий ромштекс с жареной картошкой, с зеленым горошком и грудками свеклы, морковки — удивительный и неправдоподобно вкусный, большой и сочный ромштекс, от которого он отказался. Шурочка обиделась и чуть не плакала от этой обиды, а мама ее успокаивала как умела и просила сына, своего гордого Сашку, глотавшего слюну, чтобы он съел этот прекрасный ромштекс.

— Она ведь добрая, глупая женщина, — говорила мать. — Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.

— Я больше никогда не приду к тебе, — сказал Саша.

— Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…

— Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.

— Ты жестокий и глупый мальчишка, — сказала мать. — Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! — Она вдруг успокоилась и сказала: — Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.

И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.

Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:

— Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…

— Не надо, — попросил ее Саша.

— Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! — говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…

— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.

Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:

— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.

— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:

— Какой ты все-таки еще дурачок.

Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.

Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.

* * *

Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.

— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!

Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.

В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:

— Пупити… Пупи-ити!

— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.

— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.

Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.

— Пупи-ити! — кричала девочка.

А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.

— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.

И девочка умолкала ненадолго.

Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:

— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.

— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?

— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.

— В том-то и дело… Мы уже разучились.

— А они ж сами не отвечают.

Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…

Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.

— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.

Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.

— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.

— Чего мне брить?

— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.

Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.

— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?

— А что делать?

— Опять в колечко?

— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…

— Положим, я не брею.

— А девушки здешние молодятся.

— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.

— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.

Саша насмешливо говорил:

— Будь другом, исполни танец живота…

Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.

Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.

— Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.

Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.

Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут — испоганили…

А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.

Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:

…А молодого офицера Несут с разбитой головой…

Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.

Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:

— Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?

Их услышали и не отпустили.

Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И снова Саша чувствовал жесткость ее рук, которыми она нежно раздвигала его молитвенно сложенные руки… и понял вдруг с тревогой, что кольцо, маленький кусочек металла, скользнуло в его ладони.

Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:

— Кольцо, кольцо, ко мне!

И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…

Саша смутился и сказал:

— Порядочек! Теперь колдую я.

И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.

И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.

— Я не умею, — сказал он подавленно.

А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:

— Ой, какой вы серьезный…

Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.

— Валяй ты, — сказал он тихо и сел с ним рядом…

И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.

— Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!

Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.

Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.

К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.

Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:

«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»

Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.

Он лежал так, пока гроза не проходила, и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.

А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.

«Они улетают, наверное, выше туч и молний, — думал Саша. — А потом опускаются к людям…»

Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.

К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.

И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном — не о себе, конечно, и не о ней! — и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…

— Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… — слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.

«Ящики прыгают… Красные ящики».

И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.

Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:

— Засики пыгают…

«Ящики не могут прыгать», — думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.

* * *

В семнадцать лет любое зло Совсем легко воспринималось, Да отложилось тяжело…

Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» — подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…

Все вечера Саша пропадал в парке, редко наведывался к матери, встречался с девушками, провожал их, целовал на лестницах, пряча глаза от случайных прохожих, влюблялся, мечтал о встречах, а потом сам же не приходил в назначенное время, знакомясь с другой. И все начиналось сначала… Он понимал себя легкомысленным лоботрясом, и, как ни странно, ему даже льстило, когда он слышал об этом от своих друзей или родных.

Однажды он вернулся домой во втором часу ночи, и тетка с испугом сказала, что мама еще не приходила. Он выпил чашку чаю и пошел ее встречать. Спать не хотелось. Было прохладно на улицах и пустынно. Казалось, уже светало, и шаги его шаркали в тишине, как метлы проснувшихся дворников. И слышалось в тишине неумолчное, деловитое, необъяснимо вездесущее гудение Москвы, похожее на шум морской раковины или самого моря, которого он ни разу еще не видел: словно за домами, за темными каменными стенами с распахнутыми на ночь черными окнами было море… А может быть, камень домов приносил, резонируя, на тротуары и мостовые храп и дыхание миллионов, и эти сонные вздохи и выдохи отдыхающих перед новым днем и работой людей рождали неумолчный, серьезный какой-то и далекий гул… Редкие фонари освещали улицу, мостовую, накатанную до ледяного блеска, и тусклые, серые тротуары. Тополя из-за парковой ограды вываливались на улицу, то черные в тени, то с застывшим отблеском света в глянцевых листьях.

А в безлюдном и темном парке пахло жирной сырой землей и цветущим табаком. Кружились белые, напудренные мотыльки вокруг редких фонарей.

И вдруг в зеленых потемках, когда он уже подходил к ресторану, раздался оглушительно резкий, короткий, тревожный свисток, а потом шаги.

— Гуляем? — спросил милиционер, подходя.

— Я мать встречаю. Что-то она не пришла.

— Какую-такую мать?!

— Она в ресторане работает… Честное слово.

— Как фамилия?

— Николотова.

— Что-то не помню…

— Честное слово, она там работает.

Милиционер был старым солдатом с боевыми медалями и орденом Славы на синем кителе, и от него легко было бы убежать, но он улыбнулся вдруг Саше, сказав, что в ресторане нынче гуляют, и в улыбке его и в голосе послышалась старческая, дедовская какая-то насмешливость и бывалость.

— Почему? — спросил Саша. — Гуляют…

— Банкет там институт устраивал… Ну и осталось. Пируют. Им-то ведь тоже хочется… Николотова, говоришь? — Он протяжно и звучно зевнул. — Ну, ладно…

Ночное невидимое насекомое, словно бы отфыркиваясь, пролетело над головой.

— Только смотри! — сказал милиционер. — Чтоб без финтов.

В полутемном зале ресторана тихо и стеклянно звенела патефонная музыка, заглушаемая голосами и смехом пьяных официантов.

Обрадовались ему несказанно, налили в стакан портвейна, и охмелевшая мама, без умолку смеющаяся, всхохатывающая, смешная и пугающая своим поведением, кричала ему, чтоб он обязательно выпил вино и ни в коем случае не опьянел, потому что сама она пьяная и одна не дойдет, конечно, до дома.

Он смущался, звал ее, но она уже не слушала, смеялась, что-то ласковое отвечала и говорила всем с каким-то вызовом:

— Во какой сын! Большой у меня…

— Мама, — говорил он с укоризной. — Не надо… Там тетя волнуется.

А она вдруг переставала смеяться и говорила упавшим голосом:

— Ты меня прости, сынуля… Я сегодня пьяная… Ой, какая я пьяная! И давай веселиться.

И опять она, врываясь в общий шум и гвалт, кричала:

— А что же патефон!? Я с сыном танцевать буду!

Кажется, впервые в жизни Саша кружился с матерью, а она хорошо когда-то танцевала, и все теперь смотрели на них и хлопали потом в ладоши.

И вдруг он увидел ту женщину, которая снилась ему в колхозе и о которой вспоминал он часто… Была она всех моложе, и хоть все эти женщины, работавшие здесь, были нестары и хороши собой, она опять, как когда-то, показалась Саше небывало красивой, и у него закружилась вдруг голова от выпитого портвейна и от ее взгляда, быть может. И он сказал матери, которая в веселье кружила его по залу:

— Ну, веселиться так веселиться!

…Ночь представилась ему бесконечной в своих тайных возможностях, случайная, бражная ночь в пустом зале закрытого до завтра ресторана среди опьяневших женщин и пьяных мужчин… Их было всего трое или четверо. Порой они уходили куда-то и возвращались, и Григорий Иванович, официант в черном бостоновом костюме, лоснился постоянной какой-то, потной улыбкой. Он был тоже пьян, но крепко держался и только улыбку уже не мог унять — мышцы лица уже ослабели и не слушались совершенно. Он был бледен, и припухшие веки наливали, казалось, какой-то сердитостью улыбающиеся глаза.

Саша плохо его знал, хотя и знал, что он был женат, что у него дочь, что он воевал и был кавалеристом… Странно! Но Саше всегда чудилось, когда он приходил порой к матери и та подкармливала его на служебном столике, что этот Григорий Иванович презрительно и надменно поглядывал на него, как на побирушку, как на нищего. И Саша тайно не любил этого человека. Не любил одутловатое его и красивое лицо, торопливую, неслышную походку, молчание, его значительное и строгую, гордую улыбку, которой он молчаливо порой откликался на шутки ли, на вопросы или просто на разговоры женщин… Говорили о нем, что он не простой человек и служит здесь поневоле, боялись его и даже за глаза говорить плохое о нем не осмеливались, хотя и наперечет знали все его грешки, мелкие обсчеты, приписки и умение выкрутиться, если клиенты вдруг обнаруживали обман… И все же относились к нему в ресторане уважительно, чувствуя за ним силу, поднимаясь в собственных глазах, когда думалось, что вот, мол, какие серьезные люди работают в ресторане, не чета, дескать, нам, глупым женщинам, которым сам бог велел приносить еду на стол и услуживать.

В этот вечер он был задумчив и пьян, и толстая кожа на его лице была бледнее обычного, глаза острее и беспокойнее. Он тоже танцевал, и Саша видел с удивлением, как была счастлива и как старалась мама, когда он приглашал ее. Но в эту ночь Саше не хотелось следить за матерью, он не осуждал ее, и его устраивало, что она словно бы забыла о нем.

Он опьянел неожиданно, и когда его без слов, смеясь, подхватила в танце женщина, о которой он думал, и, сводя с ума своим телом и дыханием, повела, обалдевшего, по залу, увлекая подальше от бражного стола, и, взглядывая на него насмешливо, посмеиваясь тайным каким-то чувствам и мыслям, словно смущаясь своей дерзости и все же переходя все границы, уверенная, что мальчишка этот, который ей нравился, будет ее; когда она, сильная и хваткая, молча и безжалостно кружила ему голову, сводила с ума своей доступностью, обещающей улыбкой, взглядами припущенных морщинками глаз, носиком своим, который она морщила в улыбке, — когда все это случилось, он вдруг подумал, успел, вернее, подумать в бездумном, чувственном состоянии, что ему чертовски повезло, что он наконец-то узнает, быть может, небывалое и что эта женщина, о которой он по-ребячьи мечтал, долго еще будет с ним в эту странную и случайную ночь и уже не нужно слов, потому что он и она — оба хмельные — хорошо понимали, как ему казалось, друг друга. Он, осмелев уже, взял ее сам в танце и вел, слушая такты музыки, слыша дыхание ее, и, задыхаясь от счастья и потрясения, чувствовал дерзкое ее тело, крутую ложбинку спины и слышал после, когда кончилась музыка и когда они шли к столу, слышал в гудении своей крови, в височных стуках, как шуршали в шаге ее шелковые чулки… Он никого не видел и не слышал, кроме нее. Не знал, где теперь мать, где Григорий Иванович, те единственные люди, которые могли бы вдруг смутить, подгляди они за ним и пойми его и ее в танце… Но не успел Саша подойти к беспорядочному столу, на котором уже не было ничего, кроме какого-то красного вина, как опять уже заиграла тихая и хриплая музычка, и опять Шурочка была с ним и в вальсе увлекала его от стола, за колонны, к перевернутым столам и стульям, в потемки…

И в безумии этом он вдруг услышал от нее серьезное и как бы исподлобья сказанное:

— А я бы с тобой сейчас вышла…

— Куда? — спросил он, проваливаясь в бездну и хаос.

— Дурачок… Там, где фонтан. Там сейчас темно и там… Я знаю… Только, чтобы никто не видел. Сначала выйду я… Я подожду тебя, а потом приходи… Сейчас кончится пластинка, и я пойду.

У него уже не было сил ответить, и он только кивнул ей и крепче прижал на мгновение, а она серьезно и нешутейно усмехнулась и уже без улыбки строго взглянула ему в глаза.

— Боишься?

— Нет.

Он сказал хрипло «нет», но сам вдруг понял, как он боится. Но и понял тоже, как хочет пойти за ней следом туда, где фонтан под открытым небом, где асфальтированный двор с трещинами, проросшими травой, и какие-то закоулки, темные и заброшенные карманы странного сооружения, шестигранного этого, дощатого здания, посреди которого был построен когда-то круглый цементный бассейн и фонтан.

Старчески горбясь и еле передвигая ноги, увидев вдруг мать, которая пела усталым и полночным голосом песню, он направился к двери, уверенный, что мать о чем-то догадывается и надо во что бы то ни стало не показать виду… Дверь, ведущая к фонтану, была высокая и тяжелая, с сильной пружиной. Он вдруг испугался, что она заскрипит, и ему захотелось как-нибудь обойти эту проклятую дверь, которая была у всех на виду… Но бездумно, ничего не чувствуя, кроме стыда, угнетенный рухнувшим на него страхом и отчаянием, он отворил эту дверь на сильной пружине, шагнул в темный проем, и дверь стукнула в его спину, подтолкнув… И сразу все стихло… И он, вдруг обновленный, смелый, увидел все обновленными и ясными глазами…

Асфальтированный дворик был освещен голой лампочкой, которая горела на противоположной стене над какой-то низенькой и темной дверью…

«Ах да, — подумал он, — там кондитерский цех, и там… всегда пахнет вкусно…»

Вокруг лампочки вились и падали ночные напудренные бабочки. И вдруг он попятился, увидев тени ее, Шурочки, и еще кого-то… возле каменного бассейна. И до рези в глазах ясно увидел ее с понурой головой и Григория Ивановича, который стоял перед ней и какой-то большой бумажный пакет совал ей в руки… А она не хотела принимать.

«Как же он здесь очутился?!» — подумал Саша смятенно и растерянно.

И опять увидел, как он, что-то наговаривая ей, о чем-то прося, вкладывал в ее руки пакет, а она, увидев, кажется, Сашу, отвернулась от Григория Ивановича, а пакет разорвался, и оттуда посыпались с глухим и упругим стуком на асфальт яблоки и покатились… Григорий Иванович нагнулся, жадно присел и стал подбирать эти яблоки, словно бы прыгая за ними, а она осталась безучастно и, как показалось Саше, горестно стоять у бассейна спиной к нему, и тень от нее четко чернела на стене, а рядом, внизу шевелилась и прыгала другая, торопливая и проворная тень…

Саша ушел, не в силах еще осознать всего, что случилось, не в силах объяснить себе эту сцену, мучаясь и не понимая, не зная, как нужно было бы поступить и правильно ли он сделал, что ушел. Может быть, она будет ждать его? Может, теперь подумает, что он испугался и оттого не пришел, может, решит, что он испугался Григория Ивановича…

Мучительно переживая недавние ее слова и ее желание, недавнюю страсть свою и ее, он опять подошел к двери и рванул, не понимая, зачем и куда идет. Но увидел пустой серый дворик, цепенящий свет лампочки, тени пляшущих бабочек, зеленые трещины и облупившийся цементный бассейн с проржавевшим фонтаном.

Он взбесился от злости, он клял и обругивал как умел себя, свое безволие, гнусность всего, что могло бы случиться… Он чувствовал себя страшно одиноким… И сник, отрезвел и, вернувшись в зал, надеясь еще увидеть там ее и Григория Ивановича и не увидев их, проклял ее со всей своей живой и оскорбленной страстью, поруганной этой сладострастной бабой, которая ушла теперь, наверное, с Григорием Ивановичем туда, куда звала его, с закружившейся головой мальчишку, который еще и целоваться-то как следует не научился. Было у него такое чувство, поганое и постыдное, словно его поманили пальцем, пообещали что-то, он подошел доверчиво, а получил щелчок по носу и усмешку.

Но он долго еще не уходил и терпеливо поджидал мать, которая пела с подругами сонным голосом русские песни с подголосками и которая тоже, казалось, чего-то ждала, и сам он тоже пел, желая лишь одного — увидеть ее и презрительно взглянуть ей в глаза. И еще хотелось ему у Григория этого Ивановича спросить с ехидцей: «А что, мол, яблоки-то, краденные с банкета, вкуснее покупных?» И чтоб обязательно слышала это Шурочка. Он-то хорошо знал, откуда эти яблоки! Да и все тут было чужое — закуски, вино, водка… Не допитое, не доеденное выпускниками московского института, которые устроили здесь прощальный банкет.

Саша мрачнел. Ему было совестно за мать. Он вспоминал отца, и ему хотелось плакать: у него даже горло заболело.

Он подошел к матери и грубо сказал:

— Я больше не могу тебя ждать.

Она покорно и, кажется, неохотно встала, распрощалась, целуясь со всеми и говоря: «Мне близко… Я тут…» — и пошла домой следом за сыном.

Небо совсем уже стало светлым, и оттого, что еще не всходило солнце, плоские облачка над крышей казались сизыми тучками, и были они четко окантованы огненными лентами, а небо светилось зеленью. Дома под этим небом тоже еще мрачнели сизостью и холодом, но уже под карнизами урчали и стонали проснувшиеся голуби и где-то в зеленом небе повизгивали первые стрижи.

* * *

Перед зимними холодами, когда уже закрылся до весны летний ресторан и мама стала торговать с лотка папиросами, умерла от аборта женщина, которая надолго осталась в памяти. Он так и не смог представить ее мертвой и холодной и старался не думать об этом известии, поразившем его.

А в парке до холодов играли на открытых эстрадах военные оркестры, и учителя танцев у микрофонов наставительными, плавными и крикливыми голосами учили людей танцевать падекатр, мазурку, падепатинер и падеграс…

Саша приходил в пожелтевший парк, к большой эстраде на земляной площадке, перед которой еще собиралась по вечерам огромная толпа. Она дымила табаком, гудела, смеялась… Встречались знакомые. «Здорово, Сашок!» — слышал он изредка и сам тоже здоровался, пожимая холодные или теплые, жесткие и нежные руки, усмехался, помалкивал, шутил и отшучивался с каждым по-разному…

Щекастый, похожий на карпа Вилька Левочкин привычно вытирал о пальто свою потную ладонь, а потом уже протягивал руку. Он был соседом и к тому же истеричным малым, говорил блатным, липким каким-то голоском и со времен войны уверял чуть ли не всерьез, что он племянник Рокоссовского… Все девушки в мире были настроены против него, некрасивого, шепелявящего болтуна, и только на пару с Сашей Николотовым у Вильки порой что-то получалось. И Саша его терпел при себе, как король своего шута… Все новые знакомства начинал Вилька, а девушку выбирал себе Саша. Это его устраивало: он не умел сам подойти к девушкам, если они даже очень нравились ему.

Жизнь протекала веселая и несерьезная, и мать частенько в сердцах попрекала его за бездумность, вспоминая отца, неоконченный Горный институт, в который он с трудом поступил и из которого его взяли на фронт, чтобы он вскоре упал смертельно раненным в снег, не увидев, быть может, ни одного фашиста. Было всегда обидно за отца и нескончаемо жалко его. Саша вспоминал его смутно. Помнил, как в первые дни войны рыл он щели во дворе и какие вспухшие и горячие были у отца ладони. Помнил, как отец его вел куда-то, ухватив за руку, и как он по дороге машинально ковырял своим пальцем подсыхающую мозоль на отцовской ладони…

«Перестань, — сказал отец удивленно. — Мне ведь больно».

И больше ничего не мог о нем вспомнить. Словно и не было никогда ничего другого.

И когда мать напоминала об отцовском институте, странно было подумать, что он ушел на фронт студентом.

— Я в военное, — отвечал он матери. — В артиллерийское…

Это обижало мать, словно сын нарочно хотел разозлить ее, и случалось, она плакала, запрещая и думать об этом.

А его тревожили торпедные катера, которые однажды в День Военно-Морского Флота пришвартовались к гранитным набережным Москвы-реки и которые неслись потом на белых крыльях пенных волн под Крымским мостом, пуская за собой, как в бою, дымовые завесы.

Увлекали самолеты, скорости… Лихие козырьки спецов, их узенькие погончики, черный бархат околышей…

Однажды в лесу, собирая грибы, он наткнулся на останки разбившегося военного самолета. Он с жутью в сердце забрался в искореженную кабину с развороченной, дырявой приборной доской, ему стало вдруг трудно представить себя в этой тесной кабине перед зеленым фосфором приборов, летящим с небывалой скоростью, на великой высоте, хотя всегда и легко и приятно было представлять себя в такой вот кабине. Он как нечто живое пожалел этот серый дюралевый остов, заросший иван-чаем, как зарастают старые пни… А в деревне он узнал, что это был наш, подожженный немцами самолет и что летчики спаслись, посадив горящий штурмовик на лес… Там был заболоченный, хрупкий лес, и эта хрупкость мертвых деревьев спасла летчиков.

И долго потом вспоминал он дюралевую груду среди леса и себя пытался представить на горящей машине, и мужество свое, и хладнокровие.

Но ему не хватило ни мужества, ни хладнокровия — ненависть и обида захлестнули его, когда увидел однажды в своей комнате за чашкой крепкого чая среди двух сестер забытого уже и вдруг воскресшего в памяти мужчину с набухшими веками.

Григорий Иванович задумчиво улыбался и часто поглядывал в темные углы потолка, был рассеян, и, собираясь с мыслями, хмурился, и опять улыбался, отхлебывая чай…

На столе лежали яблоки.

Григорий Иванович давно уже не работал в ресторане, был заместителем, а теперь стал заведующим плодоовощным магазином, и Саша понял, что желтые яблоки с кровавыми царапинами принес сюда этот человек…

В комнате пахло чаем, на лице у матери полыхали нервные розовые пятна, и тетка старалась угодить невеселому гостю.

А Саша, сходя с ума, смотрел на лакированные яблоки и, не видя их, слышал, как стукались когда-то об асфальт другие яблоки, и видел, как прыгала на стене тень…

Потом он услышал — мать закричала ему:

— Ты с ума сошел!

— Ты! — кричал он ей. — Ты!!! — не в силах сказать большего.

Тетя после рассказывала с укоризной, что он схватил со стола тарелку с яблоками и грохнул ее об пол.

Вскоре мать уехала в дом к человеку, одно воспоминание о котором приводило в бешенство ее сына. Это произошло тихо и незаметно: все осталось стоять на своих местах: шкаф, стол, кровати… Мама взяла только свои платья, пальто, туфли и маленькую потемневшую картинку, которая висела над Сашиной кроватью и к которой он очень привык. Теперь на стене светлел прямоугольник незапыленных обоев с золотыми прожилками, а была раньше тихая вечерняя вода, пятнистые коровы, забредшие в воду, и нависшие, темные уже ивы…

По ночам Саша плакал. Наверное, в эти ночи без матери он научился плакать по-мужски — беззвучно и горько.

Тетка навещала мать, получала от нее какие-то деньги, приносила то яблоки, то подпорченный, мелкий, зеленый, как груда водорослей, кислый виноград, то картошку… Она не упускала случая пристыдить племянника, а Саша и слышать не хотел о новом доме матери в Подмосковье, об участке вокруг дома, вишнях и черной смородине.

— Мне скоро в армию, — говорил он. — Потом когда-нибудь, может, приду, а сейчас нет. Мать еще не знает, что это за человек! Она сама скоро сбежит от него.

— А что ты о нем знаешь?

— Знаю кое-что…

Тетю это занимало, и она допытывалась у Саши о его тайнах.

— Все-таки ты бы рассказал, если что плохое знаешь об отчиме, — просила она. — Хотя и верить-то тебе грех. Всякого и по-разному любить можно… А можно и не любить, но уважать, потому что он маму твою уважает и любит… Хотя бы за это. Ты уже взрослый, должен, Сашенька, понимать. Ты думаешь, хорошо жизнь бобылкой кончать? Посмотри тогда на меня… Его-то родственники благоразумные, приняли маму как родную. А ты, родной сын…

— Замолчи! — вскрикивал Саша. — Я все хорошо понимаю и… хватит!

— Тебе нервы надо лечить, вот что, — обиженно говорила тетя. — Того гляди укусишь… Распустился как… Просто срамота.

* * *

А спустя несколько месяцев народный суд признал виновным в растрате Григория Ивановича Слоева. И когда его осудили на пять лет лишения свободы, мать в истерике билась на пыльном асфальте, по которому уехала милицейская машина с решеточкой на заднем окошке. Саша привел ее к троллейбусной остановке и, поддерживая, как-то пытаясь успокоить, покусывал сам губы…

На них участливо смотрели прохожие, откликаясь взглядами на чужую беду. А Саше было стыдно подумать о всей этой грязной истории с Григорием Ивановичем, который, впрочем, искренне и жалостливо поглядывал в зале суда на свою жену, поглядывал как на единственного человека, который смог бы его понять. Стыдно было Саше подумать, что этим человеком оказалась его мать, на которую теперь сочувственно смотрели добрые, ничего не знающие люди.

— Нет, Саша, — сказала вдруг мать, когда подошел к остановке переполненный троллейбус. — Я не поеду домой. Если можешь, проводи меня туда… Я тебе — как мужчине, не сыну… Я не смогу домой. Я должна его ждать с сегодняшнего дня. Да. И всю жизнь… Я привыкла ждать. А в том доме, где ты, я не смогу. Я не могу в одном доме ждать двоих. Ты еще мальчик, и тебе ничего не понять… Ну и бог с тобой!

Она говорила это с отрешенной, мученической улыбкой, как юродивая, и Саша, испугавшись за нее, трясущимся голосом просил успокоиться и повел ее к станции метро, обещая проводить в новый дом, в котором она сегодня же начнет ждать нового своего мужа.

В поезде она притихла, улыбка слетела с ее судорожно искривленных губ, она плотно их сжала, зябкая, болезненная дрожь обуяла ее. Саша обнял ее за плечи, и ему казалось, что мать обжигала своим жаром его руку. Сидела она горячая, как птица. И он вдруг подумал со спазмой в горле, что обнимал ее вот так, жалеючи, ласково, впервые в жизни и впервые чувствовал горячительный ее жар, озноб и хрупкость опустившихся плеч.

Ему в этот день казалось и он знал, он ясно это ощущал и чувствовал, как он непоправимо виноват перед ней… Просто виноват. Виноват, что она несчастна, а он не в силах поправить это.

«Что же мне сделать для нее? — думал он мучительно. — Как быть? Неужели нельзя ей ничем помочь? Что же мне делать?»

И ничего не мог придумать.

Потом они долго шли по ухабистой булыжной мостовой вдоль оград, лиловых садиков, за которыми стояли какие-то веселые, живописные, цветастые дома с террасками и пристройками…

День был весенний. Небо над домами и вершинами деревьев плыло красивое, расцвеченное невидимым солнцем, и облака, казалось, светились внутренним каким-то огнем и были яркие, с перламутровыми переливами, тронутые голубым, розовым, палевым и сиреневым цветом, словно они переняли, отразили цвет всех этих разных и игривых домиков, стоящих среди серого однообразия голых еще кустов и деревьев, похожих на грязный дым.

А мать в забытьи, отрешенная и пропащая, отворила тихую, разбухшую калитку. Саша с заколотившимся сердцем увидел коричневый рубленый дом, голубые наличники и пошел к этому дому по каменистой тропке.

Было ему странно идти в чужой дом за матерью, для которой стал этот дом родным. Он старался понять, осознать как-то все, что давно уже стало явью: и то, что мать вышла замуж, и то, что она теперь хозяйка этого крепкого дома, а он — ее сын, но это не укладывалось в голове. И ему вдруг почудилось, что вот сейчас, сию минуту из-за дома выбежит огромная собака и с лаем бросится на них, на маму и на него, а на лай выйдут люди и прогонят их отсюда… Когда он так подумал, из-за дома действительно, позевывая и потягиваясь, звеня цепочкой, вышла хитроглазая собака и пробежалась по рыскалу, подпрыгивая и поскуливая жалобно, что-то выпрашивая и выклянчивая у матери. Саша даже вздрогнул, а мать посмотрела на собаку, остановилась и сказала ей тихо:

— Ну что тебе, Чита? Забрали твоего… хозяина…

На этот раз Саша не скрепился, ему стало безумно жаль свою мать, которая опять разрыдалась, подумав о муже, о пропасти лет, разделившей их, и он не удержал слезы.

На крылечко вышла бледная, испуганная девушка и с рыданиями вдруг бросилась к матери, обняла ее. Саша, оправившись от слез, хмуро смотрел на них, опять не понимая, почему плачет мать и эта девушка, не желая понимать горя, которое одинаково испытывали эти чужие как будто друг другу женщины.

Дочь Григория Ивановича не ходила на суд, не нашла в себе сил и осталась дома, надеясь еще на что-то, но теперь вдруг поняла все. Он знал, что ее зовут Люда.

«А где же тут вишни?» — подумал он, оглядывая дворик.

Корявые деревца с лиловыми веточками росли перед домом. Дом был крепкий и длинный, а участок перед ним разгорожен пополам забором, и за этим забором, на другой половине, не было ни вишен, ни цветочных клумб, ни деревьев. Там сушилось на длинной веревке белье, и наличники окон были давно не крашены.

— Саша, — сказала вдруг мать, — а это Люда.

— Я понял, — ответил он.

Люда сквозь слезы с презрением посмотрела на него и стала успокаиваться.

Саша подумал, что все эти слезы, все это горе похожи на горе и слезы, когда умирает близкий. А ему просто жалко мать. У него никакого горя. Какое же горе, если посадили проворовавшегося человека? Все хорошо и справедливо!

И он вдруг улыбнулся.

— А меня зовут Саша, — сказал он, взглядывая на Люду, на распухшие ее глаза и губы.

Дома Люда опять плакала, тихо и задумчиво, не вытирая медленных слез, улыбалась, крепясь кое-как, и говорила с насмешливым отчаянием:

— Я теперь никогда не привыкну… Теперь у меня будут спрашивать в школе… А мне говорить-то что?

И, раскачиваясь, страдальчески усмехалась.

— Еще бы, — говорил Саша. — Целых пять лет… Может быть, вам даже хуже, чем ему. Он там среди своих.

— Как это среди своих?

— Ну, там… меньше будет мучить совесть, — отвечал Саша, понимая, что ей и матери неприятно слышать это. — Там, среди осужденных, ему будет проще, чем вам.

Люда своим долгим и немигающим взглядом смущала его, ему казалось порой, что она то с ненавистью, то с недоумением, а то и с любопытством смотрела на него. Он жалел эту девушку, у которой электричка сбила мать и у которой теперь с позором отняли отца. Он ее понимал и боялся обидеть. И безотчетно тянулся к ней, испытывая странное желание обнять ее, как недавно обнимал мать, и сидеть с ней так, забывшись, слушая ее дыхание и поглаживая потную ее голову. Ему казалось, что ей это тоже было бы приятно и необходимо.

К вечеру он собрался домой, попрощался с матерью, которая не стала его уговаривать остаться (это показалось обидным), и, прощаясь с Людой, задержал ее влажные пальцы и сказал с усмешкой:

— Так случилось, что вы вроде бы отняли у меня мать.

Она высвободила пальцы и сказала:

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего… Вам будет тяжело с ней.

— Наоборот. Она мне говорила, что всегда мечтала о девочке, а теперь вот… я у нее.

Она говорила это и смотрела на Сашу долгим, немигающим взглядом, словно пристально следила за теми чувствами, которые испытывал он, слушая ее.

— Не знал, — проговорил Саша. — Проводите меня, мне надо поговорить.

— Нет, — сказала Люда, не сводя с него глаз. — Не хочу выходить из дома. И вообще не хочу.

— А вы похожи… внешне, на своего отца, — сказал Саша.

— А мне все равно, на кого я похожа… И вообще мне все равно!

Она вдруг опять заплакала и, отвернувшись, сгорбившись, жалко сказала:

— Я не знаю, что мне делать! Лучше бы вы сегодня остались у нас.

И Саша легко согласился.

В сумерках, нежданно-негаданно явилась тетка, которая днем, сославшись на недомогание, поехала сразу домой. Она с трудом справлялась со своей шумной одышкой и, переводя дыхание, удивленно спрашивала:

— Чтой-то вы в потемках? При свечах?

И, усаживаясь на табуретке возле двери, над которой чернел запыленный щиток с электропробками, говорила о дороге, о толкотне в поезде, о вежливом каком-то молодом человеке, который уступил ей место.

— А ты, Сашок, пробки чинишь? Перегорели?

Саша отвечал сверху, что тут они уже второй день сидят в потемках. Люда, высоко подняв руку, светила ему колеблющимся огоньком стеариновой свечи. Рука у нее устала, и она поддерживала ее за локоть другой.

— А проволока тонкая? — спросил Саша. — Нашел… Здесь есть кусочек. Вот только очистить…

Он спрыгнул со стремянки, держа в руках обрывок провода.

— А где-то тут клещи? — спросил Саша.

Все стали оглядываться, Люда повела осторожно свечой, освещая краешек стола, пол, какой-то сундучок с покатой окованной крышкой. Но клещей не было.

— Тетя Варь, — сказал Саша, — а ну-ка поднимись. Может, сидишь на клещах?

— Как не стыдно, Сашенька… Как же это на клещах можно сидеть? — говорила тетя, поднимаясь, и вдруг растерянно ахнула.

Тут уж и мать не могла удержаться от улыбки, а Люда так смеялась, что Саша осторожно взял у нее из рук свечку и передал тете, которая была смущена и которая, как казалось Саше, нарочно теперь уже ломала эдакую глупую и толстую бабу, выставляя себя на посмешище, лишь бы не гасла на лице у сестры улыбка.

Когда лампочки в комнате вспыхнули и старый, выцветший, огромный абажур повис в желтом сиянии над столом, тетка достала из сумки большую черную бутылку кагора и, зная наперед, что сестра будет отказываться, сказала решительно:

— И я тоже выпью рюмочку.

Люда мяла, в пальцах кусочек теплого стеарина и, сидя за накрытым столом, оцепенело и зябко смотрела в пустоту белой, отглаженной до блеска скатерти. Саша и раньше успел уже заметить этот зябкий, стынущий взгляд, который вдруг сковывал девушку, уводил куда-то, цепенил лицо отрешенностью… В эти минуты, когда так вот забывалась она, Саша тайно разглядывал ее, зная, что она не заметит… И это доставляло удовольствие — следить и изучать, понимать лицо девушки, которая странным образом приходилась ему теперь сводной сестрой. У нее была гладкая, полированная кожа. И вся она, как затаенное дыхание, была тиха и золотилась над снежной скатертью… Такие девушки ему нравились, но к этой, непонятной и грустной, к этой, у которой теперь одна с ним мать на двоих, он испытывал незнакомое доселе, но, по всей вероятности, обыкновенное братское чувство… И конечно, непреодолимое любопытство.

И однажды она вдруг уловила его взгляд. Вышла из своей задумчивости, глаза ее вскинулись, она вздохнула и радостно улыбнулась Саше, который не успел отвести глаза. Он тоже ей улыбнулся.

— Что? — спросила она, вся подавшись в его сторону с виноватой, растерянной улыбкой, словно очень важное что-то не расслышала и теперь, чувствуя себя виноватой, просила повторить.

— Нет, я молчу, — сказал Саша, смущаясь. — Я думал о том…

Он смотрел на ее пальцы, которыми она мяла стеарин, и ему хотелось самому подержать этот кусочек растаявшей свечи. Он протянул руку и отобрал у нее этот кусочек.

— …Думал о том, что у вас здесь очень тихо, — говорил он, усаживаясь на свой стул и разглядывая стеарин, который, показалось ему, был горяч и нежен, как ее пальцы, как ее кожа. — А мы теперь кто? — спросил он с удивлением.

— Как? — тоже удивленно спросила Люда.

— Брат и сестра?

Она не ответила и с каким-то обжигающим подозрением оглядела Сашу.

Ночевать он так и не остался в этом доме. Когда Люда вышла запереть за ним калитку, он остановился на дорожке и спросил:

— А все-таки почему он так быстро женился?

Он сказал это с нарочитой хмуростью, уверенный, что Люда обидится и не ответит, но она охотно ответила, словно давно дожидалась этого вопроса или давно носила в себе этот постоянный вопрос и мучительный ответ. Она сказала шепотом:

— Они очень дружно жили с мамой, с моей… И мне тоже казалось очень обидным и даже ужасно! Я ругалась… А он сказал, что ему некогда ждать, потому что не молод, а вот если бы был молодым, тогда он мог бы долго не жениться… Я понимала, это просто так он сказал, чтобы я отстала, хотя я и не очень-то приставала к нему с этим… Просто он очень беспомощный, и мама… моя всегда была нянькой. Я понимаю…

Люда проводила Сашу до калитки, заперла ее на замок, и уже из-за ограды Саша спросил тоже шепотом:

— А как они жили с мамой… моей?

— Хорошо, — ответила она удивленно. — Она тоже очень заботилась, а он называл ее тоже, как маму, хотя мне и обидно было сначала, что он ее тоже, как маму мою, называл этим словом…

— Каким словом?

Люда ухватилась за штакетник калитки и доверчиво смотрела на Сашу. Было темно, и слышно было, как шумел проходящий товарный поезд и как зудела под ногами сырая земля.

— Он ее называл «лапонькой», — сказала Люда, и Саше показалось, что она и теперь сказала это с тихим удивлением.

— А он был кавалеристом? — спросил Саша.

— Не-ет. Почему кавалеристом?

— Во время войны…

— Нет, у него была броня. Он на заводе работал… А разве у него кривые ноги?

Саша засмеялся тихонько и ничего не ответил…

Все время, пока они сидели дома, а потом здесь, у калитки, Саша мял комочек стеарина и теперь, в паузе, молча взял Людину руку и прижал к указательному пальцу теплый комочек.

— Чтой-то? — спросила Люда.

— Отпечаток пальца. Теперь застынет, и будет у меня отпечаток твоего пальца.

— А зачем?

— Секрет, — сказал ей Саша таинственно. — Может, я сыщик, и мне, может, нужно найти тебя через сто пятьдесят лет…

— Через сто пятьдесят! — сказала Люда удивленно и радостно. — Мы тогда уже все помрем…

И она засмеялась, словно бы удивляясь, что и она тоже помрет.

Только на станции, дожидаясь позднего поезда, Саша почувствовал, как замерз и продрог в этот весенний и холодный еще вечер, когда, казалось, земля еще промерзала на ночь и все соки ее затаивались, останавливаясь до утра.

* * *

Поселок этот не пригород был, не Подмосковье и не сама Москва, а что-то среднее между городом и селом. Сюда можно было добраться и на автобусе и на поезде… Саша стал ездить на поезде.

Когда он приехал сюда впервые, была еще ранняя весна, и голые деревья, большие березы, старые тополя и клены серым и неприютным дымом застилали улицы, цветные, яркие дома и крыши, и земля, раскрывшись после зимы, после долгих снежных месяцев, была еще грязная, неприбранная, хранила на себе осадок пыли, окурков, какой-то серости, которая скопилась за зиму на снежных слоях и теперь пленкой легла на землю.

Но потускнели, как будто облиняли, яркие крыши и стены, когда стали распускаться деревья, когда зазеленел тот весенний грязный дым над улицами, когда хлынула потоками молодая трава, скрывая землю… На согретую землю, на траву падали красные сережки цветущих тополей, похожие на мохнатых гусениц, а тополя стояли набухшие, ветвистые, словно гигантские олени-пантачи… В зеленом бисере почек, в зеленой этой прозрачности летали маленькие птицы, зная свои какие-то выходы и входы в живых чертогах, а на березах, в черных колониях все дни неумолчно хрипели грачи.

Григорий Иванович прислал первое письмо, тоскливое и полное отчаяния. Но мать и не читая принялась сразу плакать, как только увидела конверт, а прочитав, ходила несколько дней в скорби. Но когда Саша однажды увидел, что и у Люды наплаканные глаза, он спросил с тревогой:

— Что-нибудь случилось? Ты плакала? А мама? Почему плакала-то?

Люда сидела на ступеньке крыльца, и солнце, зайдя уже за крыши, светило из-за соседних домов прямо ей в лицо. Солнечный луч, неслепкий и нежаркий, выкрасил стену дома и террасу в апельсиновый цвет, волосы девушки были как будто медные, а на лице лежали густые тени.

Саша увидел вдруг в ней нечто такое, что меняло все его представления о красоте… Словно бы он смотрел на нее сквозь туман или сама она окутана была странной неясностью, и глаз смотрящего ни на чем не останавливался, ни на чем не спотыкался. Словно бы он смотрел сквозь нее, а кожа ее, глаза, губы, волосы и все ее тело — это всего лишь туманная и непрочная, легкая оболочка, подверженная влиянию света, звуков, красок и тысяче других неузнанных еще и непонятных причин. Ему вдруг впервые стало неважным, красива она или нет. Он просто знал и чувствовал, что красива, и уже не важно было, понравится ли она другим или не понравится. Красота ее существовала для самой себя, не для других, сама по себе, как существует речка или дерево на земле.

Он озяб вдруг от этого открытия и, глядя в наплаканные глаза, нежно спросил:

— Ну что? Вы, может быть, с мамой поругались?

— Нет, — сказала Люда. — Просто я устала.

— Почему?

— Он не понимает, что мы ждем от него других писем: жалуется, говорит — не доживу… Пропадет, погибнет или сам с собой покончит…

— Ну, а ты?

— А что я? Это ведь мой отец, — сказала она обозленно. — А твоя мать — его жена. А что ты сам? Почему «что я»?! А ты? Почему ты улыбаешься? Твоя мать сходит с ума, а тебе смешно… Смешно, да? А вот она собирается к нему. Хочет ехать и жить там.

Саша усмехнулся, представив такое, и, не понимая, а вернее, не принимая злости, с которой говорила Люда, спросил:

— Почему ты решила?

— Решила она. Там что-то строят… «Буду, — говорит, — работать в столовой или, — говорит, — кондуктором…»

— Она дома?

— Она даже перестала плакать. Ты ее не отговоришь, я знаю. И ничего не докажешь. — Она улыбнулась и с насмешкой в голосе продолжала: — Ничего не докажешь! Думаешь, тебя послушает? Я ее узнала, ты прав, она упрямая ужасно…. Я ее узнала лучше, чем ты. Вот увидишь, она скоро уедет.

Саша подумал, что, если это серьезно, тогда он все ей расскажет о Григории Ивановиче, о тех яблоках, о фонтане, о Шурочке, которая умерла из-за него… И, задумавшись, понял, что уже не сможет рассказать об этом матери.

Все время казалось, что он знал об этом человеке все и стоило матери узнать то, что знал о нем он, ее сын, она прокляла бы тот час, когда увидела и полюбила гнусного человека, о котором только он да та, умершая женщина, знали всю правду. А теперь он вдруг с тоской понял, глядя на заплаканную его дочь, что знает слишком мало, чтобы поколебать слепую любовь. Да и знал ли он вообще что-либо плохое об этом человеке? Может быть, только одни догадки? Мираж?

И в этой растерянности он дурашливо сказал:

— Ну да! Все ты придумала…

Как же ему быть? Хранилась огромная какая-то тайна, которую он носил в себе, оберегая свою мать, жалея тетку, ее слабое сердце, но вдруг оказалось, что никакой такой тайны-то и не было… Что он ее словно бы сам сотворил в безумной злости к человеку, который просто не мог и не умел быть хорошим. Что ж тут поделаешь! Живут и такие.

— Но ведь ей нельзя, — сказал он Люде, которая все еще сидела на ступеньке, озаренная потухающим солнцем.

— А мне все равно, — сказала она. — Я ей говорила. Она уверена, что ему будет легче…

— Твоему отцу… А моей матери?

У Люды были воспаленные оранжевые глаза. Он увидел, как напряглись ее ноздри. Она трудно набрала воздуха в легкие и неожиданно вяло сказала:

— А мне все равно…

Поднялась, оправила платье и лениво, словно бы потягиваясь, пошла домой.

В комнатах было так же оранжево и красочно, как на улице, пахло свежим бельем и весной, и дым от папиросы синими космами шевелился в солнечном луче.

— Курим? — спросил Саша, здороваясь с матерью. — Знаешь, какого цвета твои бронхи и трахеи? Коричневого.

Мать промолчала, и лишь тихая улыбка свела ее щеки. Она похудела за последние дни, у нее провалились виски, а от бессонницы и от слез залоснилась жирной, сажевой усталостью кожа под глазами.

Он уже привык к равнодушию матери.

— Ты хоть скажи, как живешь, — говорил ей Саша.

— Как я живу? — отвечала она с насмешливой горечью и умолкала до следующего вопроса.

— А работать-то думаешь?

Она хмурила лоб, словно бы пытаясь сосредоточиться и понять, о чем ее опрашивал сын.

— А куда мне идти? — спрашивала она в забывчивости.

— Ну хотя бы кондуктором опять…

— Нет уж, — говорила она, обидчиво поджимая губы.

И опять сидели молча, пока Саша не начинал говорить. Он сказал:

— Мне вчера повестку из военкомата принесли.

— Ну и что? — спросила мать. — Ходил?

— Завтра. Написано, чтоб никуда не выезжал.

Она задумывалась, и выражение скорби старило ее лицо, как будто ее наводил на грустные раздумья этот приказ никуда не выезжать, как будто она не о сыне задумывалась, а о том далеком теперь человеке, которому, наоборот, приказали выезжать… И о себе…

— Ты какая-то чудная стала, мам, — говорил ей Саша. — Надо взять себя в руки.

Но она только усмехалась в ответ.

И все-таки Саша не чувствовал себя чужим в этом доме. Ему порой казалось, что матери приятно видеть его и слышать, потому что, когда он уходил, она вдруг как будто вспоминала о нем, как будто понимала наконец, что к ней пришел сын, а она даже не напоила его чаем с вареньем, не поговорила, не поспрашивала о жизни… И на прощанье, уже в дверях, говорила и говорила, спрашивала о своей больной и очень сдавшей сестре, о том, как они там управляются вдвоем, не голодают ли.

— Ты ведь теперь работаешь, вам теперь, конечно, намного легче…

Саша обманывал. Все в жизни было прекрасно, да, он работает, получает теперь деньги, примерно пятьсот пятьдесят рублей, а модельщики в этой лепной мастерской гребут деньги лопатами, и быть может, он тоже когда-нибудь выучится на лепщика-модельщика, будет лепить орнаменты, делать коринфские капители… Или хотя бы на форматора: они тоже зарабатывают здорово. Он обманывал, но она должна была понять, что впереди у него служба в армии, а эта временная работа отливщиком в лепной мастерской — вынужденная штука и не об этом он когда-то мечтал… Она должна была понять. И ему часто хотелось плакать, когда мать верила, что у них там с тетей все прекрасно… Ни разу так и не дождавшись приглашения пожить в ее новом доме, он уходил в одиночестве на станцию, и часто у него болело горло, было больно глотать, словно бы он заболевал ангиной.

«Может, она просто не догадывается? — думал он, подавляя обиду. — Или, может, сама себя считает гостьей в этом доме? Оттого и уехать хочет в Сибирь?»

И особенно горько было, когда он узнал от Люды об этой сумасшедшей затее и когда Люда обиделась на него и так и не вышла за весь вечер из своей комнаты, словно был он совсем здесь чужим и никому не нужным.

* * *

В Москве перед его призывом в армию был еще день, когда он поехал проститься с матерью. Приехал он в предвечерье, после ливня…

Когда он вышел из душного вагона, дождь окончился, но туча еще шевелилась над головой, и дождевые капли, нанизанные на провода, казались белыми на фоне этой тучи. Деревья, напоенные водой, отяжелевшие, стояли не шелохнувшись, всюду оловянно светились лужи, и даже мокрые доски платформы белели оловом. Солнце еще не выкатилось из-за тучи, и в эти пасмурные минуты пахло листьями и летними теплыми лужами.

Сухой среди мокреди поезд, подвывая двигателями, уехал дальше, догонять нависшую над путями, над горизонтом мрачную тучу.

Саша как-то сразу, вдруг увидел внизу на дороге Люду. Она тоже приехала на этом же поезде и теперь шла босиком, держа в руках туфли. Шла очень быстро, и он долго догонял ее.

Он остро чувствовал, как холодная разжиженная дождем земля холодила Людины ноги и как это приятно ей было — ощущать промокшую, остуженную землю розовыми и нежными, как у ребенка, пальцами.

— Ты что такой взбудораженный? — спросила она.

— Догонял тебя.

— Поезд тоже догонял тучу, — сказал Люда восторженно, — а так и не догнал.

— А я вот тебя догнал.

Она засмеялась беспричинно и сказала:

— То-то запыхался, как паровоз!

— Ты прямо по лужам, а я обходил…

Ветер стал шевелить деревья, и по мокрой земле застучали крупные капли, словно опять начинался дождь. Но вышло солнце. И все разом полыхнуло, преображенно засияло, а туча стала совсем сизой и хмурой.

А потом на террасе Люда мыла ноги в тазу и долго их потом вытирала полотенцем… И тяжело потом и торопливо топала по полу босыми ногами. А Саша со странным чувством прислушивался к ее шагам в доме и к ее хлопотливой, неразборчивой песенке, которую она то напевала тихонько, то бросала, чтобы снова начать.

Но дело не в том, что он слушал с особым вниманием эти шаги, представляя налитые ее, сильные ноги, а в том, что он вдруг подумал о ней как о жене, когда она, согрев обед, накрывала на стол, не спрашивая, будет ли он есть, а зная, что будет, зная, что он не обедал сегодня. И когда она налила ему в тарелку жирных щей, он благодарно посмотрел на нее, босую и радостную, и надолго уткнулся в тарелку с розовыми цветами и золотым ободком.

Ей было шестнадцать лет, и он знал, что у нее много ребят, с которыми Люда однажды его познакомила, когда те пришли с билетами в кино. Ей, конечно, нравился высокий тот парень, которого звали Володей, у которого было вытянутое, с провалившимися щеками, красивое и тонкое лицо с чувственными губами. Саша тогда особое внимание обратил на его губы… Быть может, он уже целовал этими губами Людкины губы, и может быть, она жмурилась от счастья и страха, когда он обнимал ее?

Матери не было дома, и он впервые остался наедине с Людой. Вел себя скованно, путаясь в мыслях о Люде, о ее ребятах и о себе. Его смущало, что он слишком много думал о себе, а потом уже о ребятах и о ней самой. И оттого, что ему очень хотелось понравиться ей в этот вечер, оттого, что он раньше никогда не испытывал так сильно этого желания, хотя ему, конечно, всегда всем знакомым девушкам хотелось понравиться, — в этот вечер он не знал, как это сделать. Он говорил ей, например, о поезде и думал подспудно о том, как бы получше произнести слова, чтоб ей понравился его голос; глядя в окно или рассматривая книгу, он старался это делать так, чтоб она видела, каким он бывает в задумчивости или отрешенности… Это обессиливало его, он терял волю и самообладание, спрашивал часто о матери, беспокоился за нее, понимая как это глупо без конца тревожиться вслух. Тем более Люда все принимала всерьез и тоже беспокоилась.

В тот вечер, так и не дождавшись матери, которая допоздна засиделась в Москве у сестры, и устав от своих раздумий, от глупого представления, от желания понравиться — устав от всего этого, как от тяжелой работы, он все же тайно надеялся, что Люде тоже было приятно наливать ему в тарелку щи. И так все это случилось, будто она с ним легко и радостно, как в детстве, не договариваясь, начала играть в вечную игру «в дочки и матери», а потом опомнилась вдруг, что они давно уже не маленькие, и тогда каждый задумался о себе, переживая по-своему чувства, которые смутили их… Было это так, словно он согласился в этой игре быть отцом и мужем, а она его женой, но потом и он и она задумались и застыдились самих себя. А потому и стали тревожиться вслух о Клавдии Васильевне, которая в тот вечер гостила у сестры…

Дело не в том, что в тот вечер он увидел розовые ее пальцы в холодной и мокрой земле и потом слушал, как она торопливо топала по крашеным доскам в доме, а в том дело, что она ему в тот вечер разогрела щи, заправленные соевым соусом, и налила в тарелку, как наливала когда-то мать, не спрашивая, хочет он есть или нет.

А потом он стоял с ней в потемках на террасе. В соседнем доме горел огонь, и Люда была видна силуэтом на фоне потных, непросохших окошек террасы. И он не знал, чего же она хотела в эти минуты: или, чтобы он скорее уходил, или чтобы постоял еще рядом с ней.

Он смотрел на тени вишневых веток, которые давно уже отцвели и вытянули зеленые горошины ягод на тонких ножках. Эти тени на мерцающих матовых стеклах террасы покачивались, дрожали и замирали вдруг.

Прощаясь, он взял ее руку, тяжелую и ускользающую, и спросил, как когда-то:

— Так кто же мы с тобой? Брат и сестра?

— А я не знаю, — ответила Люда. — Может быть, названые?

— Какие? Названые? Не-ет, ты что-то путаешь… А вообще хорошо — назва-аные!

— Ступай, — шепотом сказала она. — Ну ладно, иди, иди…

— А можно мне тебя поцеловать, как названую сестру? — легко вдруг спросил Саша.

— Ты какой-то чудак! — услышал он ее удивленный голос.

— В щечку, — сказал он.

— Зачем?

Он подумал: «А правда, зачем» — и сказал:

— Ну, тогда не надо.

— Потому что ведь, — сказала Люда шепотом, — братья и сестры никогда не целуются.

— А при чем тут! Мы ведь с тобой никакие ни брат, ни сестра…

— А кто же? — спросила Люда удивленно. И подтолкнула в плечо ладошкой, не дожидаясь ответа, и сказала ласково: — Иди.

И это подталкивание стало для него в тот вечер самой нежной лаской, а тот клочочек тела под ковбойкой, до которого она дотронулась ладошкой, облучился на мгновение какой-то доброй силой.

— А мне не хочется, — сказал он.

— Ну, я не знаю тогда…

Люда это сказала с растерянностью хозяйки, не знающей, как быть с засидевшимся гостем. Саша понял, что надо идти.

— Тогда пошли пить чай, — предложила она.

— Тоже не хочется.

Саша тронул руками ее плечи и почувствовал, как сильны они.

— Вот, — сказал он многозначительно. — В общем все это, конечно, глупо… Я тебе буду писать письма. Можно? Потому что…

— Ты так говоришь, будто больше не придешь, — сказала Люда.

— Какая разница! Приду или нет… Все равно ухожу. До свидания.

На этот раз он крепко пожал ее плечи, подмигнул с грустинкой.

— Ладно, — сказал. — Я пошел.

И, распахнув дверь, прыгнул через ступени на землю.

За деревьями каплями ртути раздробленно сияла луна, и небо было синее, проясненное до невероятных глубин, распахнутое на всю вселенную. А огни поселка и тот огонь, который освещал запотевшие стекла террасы — все эти желтые огни казались жалкими, как огни керосиновых маргасиков… И черными тучами стояли в этом просветленном синем ночном небе огромные тополя и березы.

Саша дошел до калитки, подумал про чай, о котором говорила Люда, и, шагнув с тропинки за вишневый куст, присел за деревянный столик.

Он был мокр, этот старый, подгнивший, одноногий столик, и скамейка возле него шаталась. На мокрых досках стола светлел в потемках распластанный березовый лист. А за вишневым кустом светилось окно ее комнаты, и мокрый куст блестел дождевыми каплями.

Свет окна не доставал до него, и он сидел в темноте. Чита, загремев цепью, вышла из своей будки и стала поскуливать; она давно уже привыкла к Саше.

В комнате качнулась коричневая тень, и Саша увидел Люду. Она тоже как будто увидела его, приблизилась к окну, и рамы вдруг хрустнули и с сырым стуком распахнулись. Люда не увидела его, она просто растворила окно, и Саша теперь затаенно смотрел на нее из-за вишневого куста, смотрел, как в прозрачном оранжевом свете комнаты, в тепле и уюте ходила и останавливалась, кланялась как будто и внимательно прислушивалась, приглядывалась к чему-то и опять уходила куда-то девушка… Ему стало неловко смотреть исподтишка на Люду, которая и не подозревала об этом, и хотя Саша теперь боялся встать и уйти, потому что она бы могла увидеть его и напугаться, он все-таки, пригибаясь, тихо прокрался к калитке, осторожно открыл ее и вышел.

Так она и осталась в его памяти, наливающей ему, как мать или как жена, тарелку щей, или появлялась в памяти коричневой теплой тенью за окном, за блестками вишневого куста, который не успел просохнуть к ночи после дождя.

* * *

О себе он задумывался случайно. Вот и теперь, получив повестку из военкомата, думал о будущем, понимая, что придется расстаться с тем, что стало привычкой, с «хочу» или «не хочу», с вечерним парком, ландышевыми аллеями и муравьиной невидимой тропкой из дома в этот парк через лазейку в ограде… Сколько раз оплетали ее колючей проволокой, мазали дегтем, и все-таки эта лазейка была парадным входом для всех окрестных ребят, считавших парк своей вотчиной, как если бы это был двор их дома или соседний двор.

За домом, где жили Николотовы, не было настоящего двора. Этот дом стоял когда-то на углу Большой Калужской улицы и Донской, где теперь конечная остановка седьмого троллейбуса. Это был старенький оштукатуренный дом, огороженный со стороны Калужской глухим забором. В углу асфальтированной площадки за забором зимой хранили тележки для газированной воды, а летом там принимали пустые бутылки и вечно толпились нагруженные люди со скучными лицами. И всегда во дворе дребезжало стекло… К стене дома прижимался старый тополь словно бы поддерживал своим стволом этот ветхий особняк, а по весне вздыбливали асфальт и с необъяснимой силой лезли из-под него, как шампиньоны, бледно-зеленые нежные побеги, обреченные на гибель. И в тех местах асфальта, где его пробуравливали отростки тополя, оставались вздыбленные холмики с несдающимися побегами.

Этот дом, выходящий во двор плоской глухой стеной, давно не ремонтировался, штукатурка потрескалась, но люди жили надеждой, что дом их скоро должны снести, и поэтому не требовали ремонта. А если бы и потребовали, то им бы все равно отказали, потому что на ремонт этого дома давно уже не отпускали средств. Это даже радовало людей: значит, скоро снесут, думали они, если денег уже не дают на капитальный ремонт. И терпели. Но дом не сносили. И однажды Вилька Левочкин, шпанистый парень со второго этажа, попал в больницу со сломанной голенью, когда вместе со стульчаком из своей уборной провалился в нижнюю уборную, на первый этаж… Это было смешно. А почему бы не посмеяться? Парень довольно легко отделался, а внизу, к счастью, никого не оказалось в это время, когда Вилька Левочкин со спущенными штанами и с ужасом в глазах загремел вниз, ломая сгнившее перекрытие и старинный фаянс… После этого случая деньги на ремонт нашлись, и даже стены дома подмазали и окрасили в желтый цвет, побелив карниз, наличники и лепные вставки под окнами второго этажа, изображавшие когда-то гирлянды из роз. И люди загрустили: стало быть, не скоро снесут этот дом, если потратили столько денег и времени на его ремонт.

— А почему, — спросил однажды Саша у тети, — стена, которая выходит во двор, глухая?

— А потому, что это называется брандмауэр, — сказала тетя. — Раньше строили так, чтобы окна не выходили в сторону соседнего дома. Раньше такие порядки были.

Только после этого Саша понял однажды, почему его дом был похож на отрезанную половинку дома: нескладное в общем-то, неудобное сооружение.

За забором стоял одноэтажный особнячок, и вокруг особнячка росли когда-то большие клены. Саша с детства боялся старого тихого дворика за забором и его жильцов, особенно кривоногого дядьку, который когда-то, очень давно, Саша не помнил теперь даже за что, гнался за ним с палкой и, не догнав, долго бранился.

Теперь уже не стало забора, за которым давным-давно ютился для Саши тревожный мирок под кленами, его флибустьерское море, в котором росли шампиньоны. Спилили и клены, заблестела стеклянными осколками, посерела и обнищала некогда жирная земля, и только зеленый островок просвирника возле сарайчиков напоминал о былом.

И теперь, когда прислали повестку из военкомата, Саша обостренно чувствовал прошлое, жизнь свою на этом клочке земли, затерянном среди громадного города. Это все-таки была единственно возможная, а потому и прекрасная жизнь! А будущее казалось вечностью. А может, это и открылась вдруг перед ним вечность? Прошлое, настоящее и будущее… Клены, синицы, бомбоубежища и клочок травы просвирника возле сарайчиков, в которых теперь люди хранили каменный уголь. Пройдут годы, и не останется ни этих сарайчиков, ни особняка, ни его дома с брандмауэром… А иначе что же такое вечность? Вечность — это обновление и память.

Так вдруг и понял себя Саша Николотов в эти дни, когда носил в кармане своих расклешенных брюк повестку из военкомата, понял себя стоящим на грани, прошлого и будущего. А настоящего как будто и не было. Всего лишь мгновение. Пролетевший голубь… Проехавший автобус, шаг ноги… Шаг из прошлого в будущее. И в эти дни, когда он задумывался о себе, ему казалось, что люди живут только для будущего, а каждый шаг человека — это шаг из прошлого в будущее. А настоящее — только миг, который люди перешагивают, не задумываясь и не пытаясь удержать.

В эти дни ему было приятно так сложно и мудрено думать о себе, о кленах, о сломанных заборах и о вечности. Впереди ждали долгие годы, а прошлое отодвинулось и замаячило в памяти грустными картинами, вспышками радости и тревог…

* * *

Летчики серой шеренгой долго стояли на ветру, на плоской сумеречной земле, втягивая головы в плечи, переминаясь с ноги на ногу…

С утра на построении этим людям объявили о ночных полетах и распустили по домам. Они хорошо отоспались, потом пообедали позже обычного, пришли, ленивые в послеобеденной этой сытости, на аэродром, их построили, руководитель полетов доложил метеобстановку, уточнил очередность выруливания, и каждый экипаж получил задание.

Началась привычная будничная работа. Была поздняя осень, время предзимнее. Аэродром, казалось, заиндевел в слепых и ветреных сумерках, и холодные, непрогретые самолеты на стоянке вываливались мутным своим дюралевым блеском из его безбрежного, серого, укатанного однообразия. И невероятным казалось, что эти люди, стоящие шеренгой перед самолетами, эти маленькие и озябшие на ветру существа способны довести до неземной, сверкающей ярости мертвые винты и поднять огромные и тяжелые машины в сумеречное небо, в котором уже начала слабо мерцать Полярная звезда и еще какая-то маленькая и робкая прозрачная звездочка, повыше.

Наконец людей распустили, и они, будто соскучившись по смеху, разговорам, ожили, шеренга сломалась, скомкалась и рассеялась, люди разбрелись, заторопились, греясь, к машинам, которые лихо стояли строгой громадой перед ними.

В меховой куртке и пятнистых собачьих унтах побрел косолапо к своей машине и капитан Николотов, а за ним его штурман, и второй летчик, и борттехник — экипаж, которому нужно было через несколько минут лететь по заданному маршруту, строго придерживаясь времени, своего эшелона, а вернувшись, хорошо посадить самолет.

Они шли к машине работать и, как добрые люди перед работой, после хорошего сна и сытной еды, были настроены благодушно, не думали, не говорили о предстоящей работе, которая никуда от них не уйдет и в лес не убежит, хотя каждый из них уже начал работать, каждый уже подумал о ветре, о его силе, направлении, о ясном небе и о близкой облачности, которая, по сводке, приближалась к ним.

Штурман, которому предстояло работать больше других в этом полете, был доволен тем, что летел с Сашей Николотовым, потому что Саша — его хороший друг, отличный летчик и с ним легко работать. А Николотов, в свою очередь, подумал, что со штурманом Иваном, с которым он больше всего летал, лететь будет просто и, конечно, все обойдется без приключений. Он давно уже летал с Иваном, летал на реактивных, и Иван никогда не ошибался, точно выводил на цель и хорошо бомбил на полигонах… Они были старые друзья. Второй летчик подумал, что он вообще отдохнет в этом полете, потому что дел у него ровным счетом никаких. И только борттехнику было все равно, с кем и куда лететь: он знал свои обязанности, знал машину, много раз летал на ней и был совершенно спокоен и даже равнодушен.

Впрочем, каждому из них нужны были часы этих будничных, нормальных рабочих полетов. Дело в том, что летчики полка, которым уже не надо было летать в простых условиях, налетывали свои часы в сложных: ночью и в облаках. Всем нужны были часы. И чем больше, тем лучше. Летчикам второго класса для того, чтобы набрать необходимое количество часов и получить первый класс, а летчикам первого класса, чтобы подтвердить свою классность и мастерство.

Полетами руководил Брагин, заместитель командира полка по летной части, и все пилоты и штурманы знали, что старый подполковник, вечно угрюмый, придирчивый человек, будет, как обычно, строг и безжалостен в оценках полетов, приземлений и стартов. В эту ночь у летчиков было бедовое настроение, как у студентов, идущих сдавать экзамены ненавистному и строгому профессору, который никому и никогда не ставил отличной оценки. А Брагин был тем профессором и говорил частенько, что на «отлично» летает только он сам и еще, может быть, два или три человека в полку. Он прошел старую школу, когда быть или не быть человеку летчиком, решал при первом же знакомстве малограмотный ас, заглядывая в глаза оробевшим курсантам, «читая» во взглядах летные их качества, и отсеивал негодных сразу же по каким-то ему одному известным мотивам, а решение аса-инструктора было окончательным. Так это было или не так — трудно сказать, но говорили в полку, что у Брагина был когда-то такой ас в аэроклубе, который не ошибся в нем… Брагин теперь состарился, его инструктор погиб, но до сих пор подполковник любил брюзжащим и устрашающим голосом, отчитывая молодого летчика, вспоминать при случае о былых временах, о старых пилотах, умевших летать на капризных и рисковых машинах, в кабинах у которых было столько же приборов, сколько теперь их на доске «Запорожца», а то и того меньше.

— И летали! — говорил он. — И сажали машины лучше, чем ты посадил. На современной машине стыдно плохо летать… Перед отцами авиации стыдно! — И он бил в гневе по столу сухощавой своей, жесткой рукой и стук получался, как если бы он бил по столу палкой.

Николотов два с лишним года назад летал на современном бомбардировщике, сидел, стиснутый и затянутый ремнями, в кабине маневренной и послушной машины и с бешеной скоростью, не сравнимой с теперешней, проносился в реве над тлеющими огнями селений, над излучинами сизой реки, над земными дорогами, отдавшись целиком напряженной и тяжкой работе, рассчитывая каждое движение рук и ног, меряя время секундами… И тогда казалось, что такой будет вся жизнь, пока не износится сердце, и только скорости со временем возрастут. Но случилось иное. Машины морально состарились, часть расформировали, кое-кто из друзей демобилизовался, ушел из авиации или подался в ГВФ, а его направили в этот тихий районный центр со старым военным городком и авиационным училищем. Впереди было майорское звание, спокойная как будто работа, самостоятельные полеты в полку и мытарства с курсантами, которых он учил летать на тяжелых и почти безопасных машинах.

Этот перевод в новую часть и на новую работу больше обрадовал жену, хотя ему тоже стало легче летать и спокойнее, словно его пересадили шофером на автобус. В помине не было того напряжения, той изнуряющей к концу полета мертвой хватки рук, нервов и рассудка, в состоянии которой он находился в одиночной своей прозрачной кабине скоростного бомбардировщика. Но на тихоходных этих, надежных машинах, которые когда-то забрасывали десанты во вражеские тылы, которые когда-то горели так же и разбивались так же, как горели и разбивались штурмовики и истребители; на выносливых этих, работящих машинах он чувствовал себя обойденным, понимая рассудком, что вообще-то ему повезло, конечно, в житейском смысле, что в конце-то концов армии нужны не романтики, не обидчивые мальчуганы с несбывшейся мечтой, а толковые работяги, способные тянуть нелегкую службу…

Но когда порой на полосу их аэродрома приземлялись с весенним громом чужие, перелетные скоростные машины на заправку и в столовую или в тепляк заходили шумные, незнакомые перелетчики, они чувствовали себя элитой среди офицеров полка, не скрывая как будто этого своего превосходства, и у Николотова просыпалось всякий раз нехорошее чувство. Он, отворачиваясь от этих бравых перелетчиков, напускал на себя хмурость и равнодушие, заговариваясь в немом споре с ними, и доказывал кому-то, что сам он тоже знает, что такое звуковой барьер и перегрузки.

Он хорошо понимал, что этим ребятам первым придется подняться в воздух, случись катастрофа в мире. И на них будут возлагать все надежды люди, случись в мире непоправимое… Они уйдут в воздух и, с грохотом ломая звуковые барьеры, первыми встретят врага, первыми вступят в бой, в этот единственно возможный на таких скоростях стремительный бой в бесконечном небе, который нельзя уже повторить и который окончится славой или гибелью, жизнью или смертью во имя жизни.

Он в общем-то хорошо понимал этих ребят, этих стражей неба, знающих нечто большее, чем он, чувствующих, быть может, сильнее и ярче, чем он, работяга-летчик, обучающий летать молодежь на тяжелых машинах, почти на таких же машинах, которые взлетают с гражданских аэродромов. И он завидовал этим летунам, у него холодок пробегал по спине, как у мальчишки, когда он думал об их готовых к бою, расчехленных, стремительно-яростных машинах, о незримой той силе, покорителями которой чувствовали себя бравые асы-истребители, прилетавшие на их спокойный, тихий, зеленый аэродром.

Они, конечно, имели право на эту дружески-презрительную усмешечку, которая, как казалось в такие минуты Николотову, не слетала с их губ. Но, понимая все это, он невольно раздражался и, словно бы оправдывая себя, понимая, конечно, всю глупость этой мальчишеской зависти, думал в такие минуты о своих машинах с небывалой нежностью, словно бы и их тоже защищал от презрительных, как ему казалось, и несерьезных насмешек.

Ему казалось всякий раз, что эти ребята, работающие в общем-то на износ, летающие выше и несравнимо быстрее их, рискующие в каждом полете больше, чем рискуют они, не совсем понимают всей важности военно-транспортной авиации, без которой просто не обойтись в современной войне. И ему хотелось порой объяснить им в каком-то шумном споре, что летчики, которых он, капитан Николотов, научил летать на громоздких пузатых машинах, тоже не последними, как и сам он, поднимутся в ночное небо и потянут за тысячи километров, неся в нутрах своих машин тяжелые танки и задумчивых десантников и имея не так уж много шансов вернуться на свои аэродромы. Не так уж много! И потребуется от них огромное мастерство, чтобы точно сбросить десант и налегке вернуться назад. Тут уж трудно сказать, кто будет первым, случись катастрофа в мире… И ни к чему бы смотреть с насмешечкой на своих собратьев! Каждому свое. Каждый готов уйти в небо и выполнить свой долг. Уйти в это огромное небо, одинаково голубое над всем земным шаром, одинаково сверкающее миллионами молний, усыпанное мириадами звезд, красивое небо, в котором, не дай бог, как говорят старики, разрастутся вдруг страшными грибами предательски желтые огни, полыхающие теперь где-то над далекими джунглями и несущие смерть… Каждый уйдет в небо.

И все-таки он завидовал этим молодым ребятам и не мог совладать со своей гордыней. И дома в такие дни бывал молчалив и раздражителен.

Что уж тут говорить! Этот перевод обрадовал только жену, и Николотов хорошо понимал ее, потому что здесь был старый и зеленый город, хорошая река, лодка-казанка и подвесной мотор в двенадцать сил, были кинотеатры, огромный и шумный рынок и прямой поезд до Москвы. Не то что в старое доброе, как говорится, время…

Он женился, когда был лейтенантом, когда в только что сформированной части не хватало жилья даже для семейных офицеров, не говоря уж о молодых лейтенантах, которые снимали углы в соседней деревне. И все это было далеко от железной дороги, среди лесов и заболоченных лесных озер.

Он женился с реактивной, как он тогда говорил, скоростью во время первого своего отпуска и на сорок пятом дне сыграл торопливую и негромкую свадьбу, уехав утром в часть и оставив жену в родительском хлебосольном и благополучном доме до лучших времен.

Но, приехав в часть, понял через какой-то месяц, что так дело не пойдет, снял хорошую комнату у одинокой старухи, а вернее, хорошую избу с геранями на окнах и затребовал жену. Она тоже, наверное, соскучилась и вскоре приехала.

* * *

На станции после дождя было пустынно, и хотелось скорее уехать. Шипели измочаленные тополя, запущенная клумба в палисаднике перед вокзалом была покрыта листьями, и белые астры среди них были похожи на скомканную бумагу. На утрамбованной, жесткой и ржавой земле напряженно пластались железные пути, и на дальнем из этих свободных и как будто ненужных путей стоял товарный эшелон, заслоняя опушку леса. Пыхтел паровоз, и сиплые его вспыхи с медлительной ритмичностью врывались в ветреный шумок, падали, как капли на раскаленное железо. И там, где пыхтел паровоз, порождая белый пар, небо было сизое и текучее, насквозь промокшее, дождевое, и было оно прокопчено отлетающими к югу грачами, которые отсюда казались хлопьями. Там было поле, были там озера и снова леса, леса…

А возле дверей вокзала станционные грузчики, здоровые и красные на холоде, в кирзовых сапогах, заколеневших брезентах, похохатывали, покачивались, курили, топтались на месте, давили окурки и опять похохатывали, слушая мужика, который о бабах что-то, о хитрости своей говорил, щуря потные глаза, и говорил о том откровенно, вызывая смущение на лицах товарищей и стыд. Над их бесшабашными головами висел старинный колокол, грифельно-зеленый и странный, неуместный среди этих людей, ненужный и забытый, с дрожащими каплями, у которых не было сил упасть.

Был конец октября, и было грустно смотреть на землю, жалкую в своем обнаженном омертвении.

Прошло пять часов с той минуты, как Таня Галошина, которая не захотела почему-то расстаться со своей девичьей фамилией, хотя ей и нравилась фамилия мужа — Николотов, сошла здесь, на узловой этой станции, с московского поезда. Ее не встретили: ни муж, ни его друзья, и теперь она совершенно не представляла, что ей нужно делать и что вообще подумать. Много раз она выходила на площадь, «на плешку», как называл ее старик, сидевший недавно напротив и уехавший теперь с местным поездом, оглядывала пустынную, залатанную лужами площадь и возвращалась в опустевший и мрачный зал, в синие его стены, убитые ультрамарином, с пещерками билетных касс, к желтым своим, роскошным чемоданам с мелкими бляхами. Эти чемоданы ей подарил родной дядя, который всю жизнь был военным и знал, как нужны будут эти добротные кожаные чемоданы его племяннице в ее новой жизни. Это были действительно прекрасные и удобные чемоданы, на которые теперь со страхом поглядывала Таня, потому что на улице уже смеркалось, люди все куда-то разошлись, и даже грузчики, которые всякий раз посматривали на нее с нескрываемым удовольствием и без всякой надежды, тоже теперь ушли.

В зале пахло шпалами и было так же холодно, как и на улице. Отовсюду дуло, и казалось, даже из нетопленной печи, из молниеподобной трещины сочился в помещение простудный подвальный холод. Иногда вдруг за окнами прояснялось, светлело, и солнце, пропарывая облака, распухая, входило закатным лучом в синий зал, протягивало бледные и немощные тени на стенах и гасло, скрываясь опять за тучами. Тени испарялись, стены разглаживались и синели еще гуще.

Когда в зале были люди и напротив сидел старик в длинном солдатском бушлате, она спрашивала у него:

— Ну если даже испытания! Ну сколько? Ну день, два?

И всякий раз смущалась, потому что уже спрашивала об этом у него и у женщины с вареными яйцами в решете и у грузчиков, которые покорно умолкали, когда она выходила, и с подавленным смехом, с бражной откровенностью, с любопытством разглядывали ее, нездешнюю и заманчивую. А мужик с потными глазами говорил окая:

— Да я ж вот уговариваю Кольку, вон того, молодого, чтоб он пригласил вас к себе на квартиру. Человек холостой, кровать у него мягкая… Не согласный, вот беда.

И все грохали смущенным каким-то смехом, словно спешили ее заверить этим смехом, что товарищ их, конечно, шутит.

— И как такую бабу мужики одну отпускают?! В жизнь бы не отпустил.

А она не пыталась скрывать свою озабоченность и отчаяние. Люди ее выслушивали сочувственно, жалели, и каждый свое что-то советовал, нереальное, и только женщина с решетом, проводив пассажирский поезд и не распродав яйца, оставила адрес и велела приходить ночевать, если муж не приедет до вечера. «Где уж приехать, — говорила она. — Шоссе до самой Каланчевки перекрыто».

А старик отвечал Тане:

— Как труба! Газ не вода. Угляди-ка! Нешто его видно?

— Неужели за день не успеют? — спрашивала Таня. — Сколько же можно испытывать?

— А взорвется, тогда что? Это дело серьезное очень, газопровод… Только нюхом и уследишь или приборами какими… Это тебе не вода.

А потом пришел местный поезд, и все люди, которые сидели в зале, ушли навсегда из ее жизни, забравшись в старенькие, высокие вагоны с округлыми крышами и узкими окнами. И грузчики ушли, а спустя время донеслись с улицы колкие, звонкие удары падающих бревен.

К концу дня, когда она уже перестала надеяться на мужа, на встречу с ним и, измученная, думала о том, как ей добраться с чемоданами до дома той женщины, которая позвала ее, к площади со стороны города подкатил рычащий мокрый ГАЗ-69, крытый почерневшим брезентом.

Она торопливо пошла к дверям, готовя себя к тому, что это опять не он и что больше уже она не будет ждать, а потащится со своими чемоданами в чужой дом, но вдруг увидела, когда вышла на площадь, машину со слюдянистыми оконцами в брезенте и увидела, как на ходу отворилась дверца и чей-то грязный сапог, словно притормаживая, коснулся земли, и тут же она поняла, что это Сашка, грязный, усталый и смеющийся: он вырос перед ней и побежал к ней, раскинув руки. Он был в шинели, и шинель эта была забрызгана желтой грязью. Таня Галошина прижалась к этой шершавой, новой еще шинели. Сашка целовал ее в виски и в губы, а сам смеялся и взмыкивал от восторга, а она слышала этот вздрагивающий, нервный смех, слышала свое имя: «Татьянка, родная!» — которое он повторял, и поглощенная радостью, ощущением родного человека, его запахом, его порывистой лаской и, понимая, как он тоже соскучился за это время по ней, по ее телу, осознав вдруг свое нетерпение, свою радость, она всхлипнула сквозь смех и мокро взглянула на мужа, у которого фуражка упала на землю и который стоял перед ней с непокрытой головой, с примятыми, пропотевшими волосами, высокий и угловатый в этой новой шинели, ее Сашка — самый близкий и родной человек, о котором она уже не могла бы сказать, хотя прошло не так уж много времени, красив он или нет, потому что это потеряло давно уже всякое значение — он просто был самым близким ей, и самым понятным, и понимающим ее человеком: без него она не могла уже жить.

Она опять прижалась судорожно к его кислой шинели, ощущая щекой жесткий погон и колючую звездочку, хотела сказать что-то необходимое и нужное и не могла найти слов.

И вдруг они оба, поняв, что не одни среди этой площади, как-то вдруг успокоились, огляделись. Саша поднял свою фуражку, отряхнул ее тщательно и надел, поправляя волосы, которые сбились на виске, и посмотрел назад, на машину, возле которой стоял, пружиня ногами, офицер в плащ-накидке. А Таня Галошина тоже поправила шляпку и тоже оглянулась на машину. И оба они пошли.

— Какие вы грязные! — говорила Таня. — А машина-то, боже мой! Как же вы сумели, бедные? Я ведь все-все знаю, и не рассказывайте, я все знаю… И совсем перестала надеяться.

— Ну вот, — сказал ей муж, когда они остановились около машины. — Это мой командир, я писал тебе…

Офицер в накидке слегка поклонился и сказал:

— Очень приятно. Мне Николотов много о вас рассказывал.

— Таня, — сказала Таня Галошина, протягивая руку.

— Кудлай, — сказал офицер.

— А имя? — спросила Таня Галошина.

Кудлай вдруг смутился и сказал:

— Игорь. — И добавил с усмешкой: — Вы не удивляйтесь, если вашего мужа арестуют суток на десять.

Николотов засмеялся и сказал:

— Сюда прорвались, обратно тоже… Мимо всех кордонов, на брюхе по лесам, по гатям… Если бы не старший лейтенант, я бы и не встретил тебя сегодня! — говорил он жене. — Хорошо, что ему в отпуск! Хо! Просто повезло! Если б ты знала…

— Шеф у нас гений, — сказал Кудлай.

— Да, слушай! Это действительно гений, — подхватил Николотов.

И опять, возбужденный пережитым, он смеялся, легонько обнимая жену, словно убеждаясь в ее реальности, помогал Кудлаю вытаскивать чемодан из машины, а потом побежал вместе с женой за ее чемоданами, и Таня подумала с удивлением вдруг, как длинно и официально называет ее муж этого парня в накидке — «товарищ старший лейтенант», потому что Кудлай этот совсем не выглядел старшим, а, наоборот, был моложе Сашки, и это смешило ее.

«Дети! — думала она. — Совсем как маленькие дети… Чудаки!»

* * *

Они приехали в расположение части, в одну из отдаленных деревень, которая называлась Талицей, совсем уже ночью.

У соседнего дома лаяла собака, озлобленно урча в паузах, чавкала под ногами грязь, лучик карманного фонаря скользил по лужам, которые взблескивали среди антрацитово-черной грязи, и ноги тоже скользили. И Тане было страшно представить жизнь в этой деревне, ежедневные и непривычные заботы, вынужденное свое безделье, домоседство, глухие предзимние вечера… Но она и не в силах была представить себе эту жизнь и не хотела этого. Она все время думала о горячей еде, о теплой комнате, о постели, о ласке, о тайном том празднике, который барьером отделял ее пока еще от грядущих будней.

Слишком долго и тяжело они добирались сюда, нарушая чей-то строгий приказ о перекрытии всех дорог, и хотя Сашка ей говорил, что в обычные дни сюда приезжает автобус из города, ей как-то уже и не верилось в это.

В окнах дома, к крылечку которого они подошли, за потными стеклами горел свет, искрясь морозно и колко.

Саша, оттянув плечи и руки чемоданами, длинношеий и ссутулившийся, тяжело дыша и спотыкаясь на ступеньках, говорил сбивчиво:

— Вот тут… Осторожнее, тут скоба железная, не упади… Ничего, ничего! Лучше завтра при свете отмоешь, не старайся. Лучше сейчас переобуешься… Вот тут, значит, я и живу. Вот видишь, здесь весной будет сирень цвести… И акация, кажется…

Он, покашливая, толкнул нетерпеливо плечом двери, они с грохотом растворились, и Саша, стукаясь чемоданами о стены, протиснулся в сени, а Таня, окинув взглядом деревянный дом, кирпичи, уложенные у входа, нависшую над высокими плоскими окнами крышу, нерешительно вошла следом за мужем в сени и, освещая деревянную лестницу фонариком, видя мокрые следы на ней, спросила у Саши с озорством, словно они врывались в чужой дом:

— Тут, оказывается, деревянная лестница?

— Да, — отвечал он. — Не упади.

— И деревом так хорошо пахнет, — сказала она, поднимаясь вверх по чистым и гладким ступеням, на которых муж наследил ужасно.

Она увидела справа отшлифованное перильце со старыми извилинами трещин, тронула его рукой, и это перильце, деревянный, сухой и скользкий поручень и деревянная лестница, ведущая в дом, просторные сени с необъятным в потемках, высоким, смутным потолком, струганые бревна, и пакля, и запах сухого дерева — все это ей понравилось, и она сказала:

— Как хорошо-то! Я так давно не ходила по деревянной лестнице…

Но Саша не ответил, и она услышала, как он порывисто и загнанно дышал.

— Посвети-ка сюда, — сказал он.

И когда она осветила низкую дверь, обитую холстиной, он стукнул в эту дверь сапогом и конфузливо проворчал:

— Вот гады! Уснули, наверно…

Ему было неловко перед женой за друзей, которые, как он думал, уснули, не дождавшись, а он хотел, чтоб они все-таки встретили их на пороге, и опять сильно стукнул сапогом по стене, но за стеной уже слышались голоса, возгласы, топот, и дверь растворилась, и оттуда вымахнуло в сени яркое, слепящее полымя света.

— Не спят, конечно, — сказал Саша.

Таня щурилась на свет, улыбалась ребятам в зеленых рубашках, которые подхватили чемоданы, унесли их в комнату и вернулись опять к двери, которую никто не затворил, и захлопнули ее. Дверь издала деревянный, глухой стук, и с этим домашним стуком ушли куда-то в прошлое недавние тревоги и предчувствия. И Таня поняла себя так, как если бы пришла в гости к милым людям.

Ей помогли снять пальто, она слышала в голосах ребят добрую натянутость, предупредительность, видела загадочные взгляды и, несмотря на усталость, радостно чувствовала в этих взглядах и улыбках, во всей этой объяснимой скованности желание понравиться ей, понимая, что сама-то она понравилась Сашкиным друзьям.

Их было двое, хотя сначала, когда отворилась дверь, Тане показалось, что дом был полон гостей… В доме пахло незнакомо и приятно: хлебными сухарями и теплой печью. А эти двое были лейтенантами, они были так же молоды, как Саша, как сама Таня, как ее московские друзья. Но было ей странно подумать вдруг о том, что все они так же молоды, как ее друзья, странно было видеть в комнате только этих мужчин в зеленых рубашках с погонами. Чувство это было непонятно и смущало Таню, словно люди эти искусно притворялись, что молоды и беспечны, как ее далекие друзья, а на самом деле они совсем другие: и улыбались они не так, и задумывались не так, и на часы посматривали не так… Более глубокие и важные причины, чем дружба и приятельство, связывали их между собой. И ощущение этой глубинной связи, о которой они сами ни на секунду как будто не забывали, делало их старше и серьезнее прежних ее друзей.

Пока она мылась на кухоньке, бренча рукомойником, она торопилась понять сразу, с налета, вдруг этих людей, их жизнь, понять себя среди них, свою роль — и не могла понять. И только одно она поняла вдруг с жутью в сердце, с необъяснимой гордостью, со сладостным чувством, что с этого дня она будет жить среди настоящих мужчин, которые не простят ей слабости… Так она подумала вдруг о своей жизни здесь, и когда Саша принес ей лохматое розовое полотенце, она с похолодевшей от восторга спиной, чуть не плача от нахлынувшего чувства, прижалась плечом к нему, к его груди, к зеленой его рубашке, пропахшей потом, и, холодная от воды, попросила его в молитвенном молчании, в мгновенном этом восторге души и тела, попросила мокрыми глазами, бледная и обессиленная, чтоб он верил ей и надеялся на нее. А он зажмурился, сморщился в блаженной улыбке, молча сжал судорогой рук ее плечи, но, стесняясь ребят, которые сидели в комнате за перегородкой, внешне спокойно, громко спросил:

— Ты, кстати, привезла все это хозяйство?

— Какое хозяйство? — спросила Таня.

— Ну… щетку там… зубную. Пасту.

Потом он снял рубашку и, громко фыркая, расплескивая воду, стал мыться, а она стояла рядом и, насухо вытертая, пахнущая туалетным мылом, держала большое полотенце в руках, ожидая мужа.

— Я даже привезла с собой зеркало, — сказала она. — Круглое.

Она поправила прическу, намокшие прядки волос на невысоком своем, узком лобике, который она всегда прикрывала локонами завитых волос, а он, принимая из ее рук полотенце, шепотом сказал:

— Ты и без зеркала — чудо!

Таня слышала, как друзья его, которых звали Юрами, тихо разговаривали о чем-то серьезном в светлой комнате. На кухне же было тускло, желто от пятнадцатисвечовой лампочки, и пол здесь был забрызган мыльной водой, над столиком висел старый, прошлогодний календарь со столбиками ушедших в прошлое дней, жужжали мухи, слышно было, как они ползали по бумаге, клейко шурша, а под рукомойником на подпорках стояла грязная шайка с серой водой, в которой плавал распухший окурок. Она подумала, что первое, чем займется в этом доме, будет кухня, но тут же, позабыв об этом, подумала о тазике, о белом эмалированном тазике, который понадобится ей обязательно в этом доме, но и об этом она перестала думать и, дождавшись, когда Сашка надел чистую рубашку, вышла следом за ним в комнату.

На подоконниках стояли герани, и не было кровати в комнате, но она вдруг увидела холщовый полог, что-то вроде алькова в углу и, удивленная, отвела от него взгляд, боясь выдать себя этим взглядом.

А стол был давно уже накрыт, и сыр на тарелке уже подсох и замаслился… Хозяйничал Юра-черный, а Юра-светлый (как называла она их про себя) говорил с шутейной серьезностью, что вот сейчас тот обязательно опрокинет кастрюлю со щами, а когда тот стал осторожно разливать по тарелкам упревшие в печи, духовитые щи со свининой, примирительно и с шутливым одобрением хвалил его по-хозяйски… И все это казалось очень смешным и забавным, и Таня от души смеялась, как будто это и в самом деле было смешно.

У Юры-светлого были прозрачные, с шелковистым блеском, секущиеся на темени волосы, и лоб его гладкий выпукло блестел под яркой лампой. У него были утомленные, как после чтения, припухшие веки, и взгляд его казался оттого добрым и уютным, как и голос его, тоже домашний, расчетливо спокойный и насмешливый. Его было приятно и легко слушать. Серый форменный галстук, казалось, слишком туго стягивал ему шею, приподнимая углы воротничка, и на лице его была разлита напряженная розовость и припухлость.

А тезка его был застенчив и, как все застенчивые люди, подхохатывал часто, тупя черные свои, детски невинные, смолистые глаза, которые блестели слезой от сдавленного смеха и смущения и, казалось, багровели. Он смущался своего смеха, мгновенно задумывался, подавляя этот смех, и оттого, что он так задумывался вдруг, он замыкался, хмурился, грустнел и уже отсутствующим взглядом ощупывал своих товарищей, пока Юра опять не выводил его из этого оцепенения шуткой, и тогда он снова колыхался в придушенном смехе, смотрел в свою тарелку, и казалось, у него падали слезы из глаз от восторга и безмерной радости… У него были черные, грубые и густые волосы, которые жирно блестели, обрамляя широкий, прыщеватый и краснокожий лоб.

Таню уговаривали выпить рюмку водки, она отказывалась и пила клюквенное вино местного изготовления, приятную на вкус кисло-сладкую и обжигающую розовость, но ее все-таки уговорили. Она поднесла к губам дрожащую рюмку с водкой, вдохнула в себя воздуху, как научил ее Юра-светлый, хотя Сашка советовал выдохнуть весь воздух…

— Нет, нет, — сказала она ему. — По-твоему я уже — помнишь? — пробовала! Ты помнишь? — И, зажмурившись, легко выпила до дна.

Она сама удивилась, как легко и просто ей удалось выпить водку, а Юра-светлый покашлял и с шутливой подозрительностью сказал:

— Я знаю — женщины все могут, только не всегда хотят. Все могут! Могут даже пить и не пьянеть, пить и только веселеть наравне с мужчинами…

Когда он сказал это, все вдруг задумались, умолкли, словно он сказал что-то очень значительное.

— А сейчас… уже двадцать три часа восемнадцать минут, — сказал Юра-черный. — Пора. Теперь ваш дом — наш дом.

— Как я понял, — сказал Юра-светлый, — он и не собирается уходить отсюда. Прогони ты его!

И все засмеялись, и больше всех смеялась Таня, чувствуя себя осчастливленной вниманием Сашкиных друзей, которые, как ей казалось, были чуть-чуть влюблены в нее и завидовали чуть-чуть Сашке.

А потом Юры быстро собрались, надели шинели и попрощались быстро, и Таня подглядела, как Юра-светлый, пожимая руку Сашке, подмигнул ему.

А Саша стал неловко подталкивать их в спины, тесня к двери и приговаривая с нарочитой хмуростью:

— Давай, давай, давай…

Юры посмеивались, поругивали его, надевали фуражки, оглядывались на Таню, которая осталась стоять посреди комнаты под песочно-чистым деревянным потолком, кивая им на прощанье и радостно улыбаясь.

— Приходите, — говорила она на прощанье.

Юры лениво толкнули дверь, вышли в сени, а Саша, ухватившись за косяки дверного проема, смотрел им вслед, распятый как будто на этом черном проеме, откуда потянуло по полу холодом, и что-то по службе спросил у ребят, и те ему что-то ответили серьезно и деловито и затопали, спускаясь по лестнице вниз.

— До завтра, — сказал им Саша и, захлопнув дверь, запер ее на крючок.

* * *

— А внизу? — спросила Таня. — Не запираешь?

— Нет, там такая щеколдочка, она сама запирается, — ответил он, идя к ней с серьезной и страдальческой какой-то улыбкой. И уже молча обнял ее, и она молча прижалась к нему, все хорошо зная, и, задыхаясь от ясного сознания того, что сейчас неизбежно должно произойти, взглядывала на него снизу и, опуская глаза, кротко усмехалась.

— А стол? — спросила она. — Не надо убирать?

— Завтра, — ответил он, целуя ее.

Она увидела вдруг тень, падающую на занавеску, от себя и от него сдвоенную двухголовую тень и сказала, отстраняясь от мужа:

— Подожди… А нет ли какой-нибудь маленькой лампочки?

— Там есть, — сказал он, не отпуская ее, и вдруг подхватил на руки, а Таня вдруг испугалась, что он уронит ее, потому что поняла, как тяжела она и как неудобно взялся Сашка, неся ее к этому алькову, к холщовым, отутюженным занавескам, которые льняным холодом обмахнули ей лицо и сомкнулись, и она с пьяной какой-то, головокружительной легкостью упала на подушки и тут же поднялась, опуская ноги на пол.

Саша щелкнул переключателем, и над кроватью, над подушками вспыхнула лампочка под стеклянным колпаком, осветив деревянную, грубой работы, дочерна отлакированную кровать, домотканый коврик с синими вышивными листиками и серый холст…

Саша погасил в комнате свет и, теряя силы, сел на стул, закурил и стал смотреть на холщовый полог, светящийся изнутри холодной серостью. Он видел силуэт жены, которая сидела на кровати, и, успокаивая себя, покашливая от тяжкого, душного дыма, чувствуя никотинную горечь во рту, слышал, как стукнулись Танины туфли об пол, и нетерпеливо сунул в пепельницу неоконченную папиросу, раздавил ее и опять увидел Таню, которая в чулках, на цыпочках тихо вышла из-за полога и, торопясь, взглянув на него с пугливой улыбкой, подхватила в потемках стул и отнесла его к кровати.

— Не кури, — сказала она, полуприкрытая холщовым занавесом, глядя на мужа из-за серого этого свечения, из потустороннего мира, который вдруг сотворила ему судьба в его прокуренной комнате, нереального и таинственного. Он слышал и не понимал эти слова ее «не кури», зная, что она совсем о другом его попросила, о чем-то несравненно более важном и необходимом, и он ответил пропаще:

— Я уже перестал. — И попытался улыбнуться ей. — Больше не буду… Вот только форточку…

— А где же хозяйка живет? — спросила Таня шепотом.

Он махнул рукой на стену и ответил:

— Там…

Он надавил на форточку, и она с бухающим, сырым звуком провалилась в темень за окно, стукнувшись о наличник. А он как бы вышел на мгновение из комнаты в осипшую и волглую тишину ночи, и когда он, как сердечник, глотал сырой и сытный воздух, стоя под его льющимся и ощутимым потоком, резким звоном в уши врезались старые пружины, сдавив сердце, оглушив, и он понял, что Таня легла.

Ему показалось на миг, что он увидел рваное небо в форточке и звезду. И когда он оглянулся, вернулся опять в комнату, в ней уже было темно и там, в этой живой темноте, в теплом и непроветренном мраке жилища, ждала его, притаившись за холстиной, сама жизнь. И ощутил он такое, как если бы раскрыл вдруг над головой парашют и в ночном прыжке повис бы во мраке под куполом, зная, что внизу его ждет земля, смутная и зыбкая в ночи, как другая планета, и что путь к ней неизбежен.

— Ну что ж ты? — услышал он голос жены.

И слышал потом бессмысленную ее просьбу, и шепот, и дыхание ее и свое, и опять безумную просьбу, которую он никогда бы не смог исполнить, и она хорошо это знала, продолжая его просить, пробуждая в нем дикие, бешеные силы своей шепотной мольбой и покорностью…

…А когда он снова, затягиваясь дымом, подошел под форточку, улыбаясь и не стыдясь в потемках своей блаженной и глупой улыбки, когда он опять, разгоряченный и усталый, слыша, как в висках гудит кровь, увидел в форточке пульсирующую звезду, он оглянулся и сказал в потемки:

— Проясняет… Значит, завтра будут прыжки…

Долго ждал ответа и, наконец, дождался:

— Скорей бы снег…

— А здесь, говорят, снежные зимы, — сказал он.

Но она уже не ответила, и он больше не ждал. Он подумал о завтрашних делах и хлопотах, о прыжках с парашютом, о неизбежности этого неприятного в общем-то испытания, о друзьях, об их молчаливых и всезнающих улыбках, которыми они встретят его завтра, и о работе… И еще он подумал, что было бы хуже, если бы он снял, как когда-то хотел, эти холщовые занавески, за которыми уже спала измучившаяся жена.

Ему было хорошо теперь стоять под форточкой, курить вкусную сигарету с фильтром и знать, что там, за серой холстиной, лежит уснувшая жена, и что она, кажется, счастлива, и что, сонная, подвинется к стенке, уступая ему место, когда он придет и обнимет ее, и что оба они здоровы и полны сил, он хорошо зарабатывает и жить им будет совсем легко.

И ничто не тревожило его. В этом состоянии абсолютного какого-то счастья, когда он мог умиляться даже мысли о том, что жена уступит ему согретое своим телом место, в детскости этой и забывчивости он смотрел бездумно в ночную тьму, улыбался, и ему казалось, что от улыбки у него стали опухать щеки.

* * *

А утром над Талицей в синеве осеннего неба текли низкие и дымные тучки. Земля, пропитанная вчерашним дождем, блестела, когда вспыхивало солнце, и тогда все вдруг преображалось, ярчало неистово, голубело и шумно, пушисто распахивалось. Но солнце опять стремительно гасло в чернодымных тучках, земля блекла и, вылинявшая, мокрая, с серыми остовами деревьев, зябко ежилась, покряхтывая далеким тракторным мотором, и избы врастали в эту обнаженную и необратимо остылую землю. И виделось Тане в этих избах, в плоских их окнах, нахлобученных крышах вечное какое-то терпение привычных ко всему людей.

Саша затемно ушел на прыжки, обещая скоро вернуться, а она, надев байковый халат, присела на выскобленную лавку у окна и, не прибрав кровати, не вымыв посуду, зная, что ей это все равно придется сделать до прихода мужа, разглядывала теперь улицу, дома, редких прохожих и вонючие герани на подоконнике: она и не догадывалась, что эти красивые цветы так противно пахнут — они цвели пурпуром и нежнейшим белым цветом и были прекрасны, потому что за окном поздняя осень, слякоть и серые скелеты деревьев.

И она никак не могла побороть в себе оцепенения, не могла представить себя хозяйкой в этом доме, все еще живя вчерашним днем, тем предчувствием небывалого праздника, которого она долго ждала. А теперь ей казалось, что главное в ее жизни — это сидеть вот так, поджав ноги, на лавке у окна с геранями, и ждать мужа, и волноваться, и думать о нем, о его полетах, и опять волноваться, представляя прыжки с парашютом. «Это один раз, это очень редко! — успокаивал ее Саша. — От силы раз в году… Так уж тебе не повезло! В первый же день приходится прыгать…»

Саша сказал ей, уходя, что прыгает он всегда с запасным парашютом. Ей не было страшно за него, потому что для нее это прозвучало очень успокоительно — «запасной парашют». Но теперь, под этим пегим и текучим небом с паровозными какими-то, стелющимися тучками, ей было страшно представить страх своего мужа, который должен был прыгать сверху на эти скомканные тучки.

«Как глупо! — подумала она вдруг с удивлением. — Живет человек, а его поднимают в небо и велят прыгать на землю… И как страшно! Хоть бы он мне не говорил, что у него сегодня прыжки. Я ничего не могу делать, даже умыться не могу… Кошмар! Поднимут в воздух, откроют люк и прикажут прыгать… И даже не прыгать, а просто упасть вниз головой».

Под облаками, низко, с сотрясающим землю угрюмым рокотаньем пролетел большой и какой-то пузатый самолет, и Таня тут же решила, что именно с этого серого самолета будет прыгать или уже прыгнул на землю ее Сашка. И с ужасом осознала, что ей придется не день и не месяц, а, может быть, годы изо дня в день переживать такое, к чему нельзя, наверное, привыкнуть! Впервые она представила реально свою жизнь рядом с мужем, который будет каждый день уходить от нее и улетать в это небо, за облака, — и ей стало страшно, и она ощутила такое, будто по глупости попалась в какую-то хитрую ловушку, из которой уже не вырваться ей.

«Так можно жить только с нелюбимым, наверно», — подумала она с удивлением.

Самолет уже скрылся, и только слышалась в пегом небе с голубыми глубинами замирающая его угрюмость, которая отдавалась еще в окнах, рождая тонкий стекольный звон.

Таня опустила ноги на пол, сжала виски и уши, в которых сотрясалось еще эхо, отголосок мощных двигателей самолета, и порывисто встала, прошептав беспомощно:

— Боже мой, когда же он придет!

И увидела вдруг на пороге старую женщину в линялых одеждах. Она поняла, что это хозяйка, и ей не понравилось, что та пришла в их половину без стука, как к себе домой… Таня сделала вид, что поправляет прическу, и со сделанной тоже ласковостью поздоровалась с ней, с беззубой старухой, лицо у которой, казалось, было покрыто потрескавшейся, покоробившейся охрой.

— А вы меня напугали, — сказала Таня. — Вы бы хоть постучались.

И покраснела, чувствуя нахлынувший жар.

Старая дремотным каким-то, вялым взглядом ощупывала ее, не в силах как будто преодолеть тяжесть своих одряхлевших век, и молча судила о ней по-своему, а как — Таня не могла догадаться, хотя и казалось ей, что та осуждала ее за беспорядок в комнате.

— Бабушка, — сказала Таня, — боже мой, сколько же вам лет?

Она это спросила неожиданно для себя, с искренней, трогательной улыбкой, но та вздохнула в ответ и промолчала.

— Вы бы сели, бабушка… Вот хотя бы сюда… Ну? О чем это вы задумались?

Старая, шаркая высохшей рукой по стене, придерживаясь, косо опустилась на стул и ответила с дремотным равнодушием:

— Поживешь с мое, узнаешь, о чем думки…

— Нет, бабушк, нам не дожить, — сказала Таня и радостно отмахнулась рукой. — Не дожить! А я сейчас…

Она хотела сказать, что она сейчас чайник подогреет и они с ней попьют чайку с конфетами, но спохватилась…

— Бабушк, — сказала она, — а я тут ничего еще не знаю. Тут электроплитка есть? Или керосинка?

Но, спрашивая, она прошла на кухню, освещенную замасленным, давно не мытым окном, и увидела электроплитку на столике.

— А я сейчас, — крикнула она с кухни, — чайку согрею. Вы любите чай? С шоколадными конфетами… Нам с вами надо познакомиться, меня зовут Таней. А вас?

Хозяйку звали Александрой Ивановной, и фамилия у нее была красивая — Веденичева. Но от чая она отказалась и, посидев чуток, ушла, оставив нехорошее какое-то воспоминание о себе, и Таня решила, что старая эта женщина осудила ее мрачным своим судом.

«Ну за что? — думала она. — Что я ей сделала плохого?»

Ей было горько так думать и хотелось плакать от незаслуженной обиды, от волнения, которое испытывала, думая о муже, и от одиночества. И вчерашний вечер ей показался таким нереальным и случайным в теперешней ее жизни, что она вдруг подумала о нем, как о позабытом уже сне.

И когда она стала мыть вчерашние тарелки, дешевые, фаянсовые, с остатками винегрета, она не сдержалась и стала с каким-то щемящим удовлетворением тихо и с наслаждением плакать. Слезы ее падали на тарелку, которую она мыла скомканной мочалкой, и в размазанном свекольном соке слезы ядовито розовели. Это было странно — сидеть над грязной тарелкой, всхлипывать, роняя слезы, и, не думая ни о чем, видеть, как розовеют они на фаянсе.

Но Саша Николотов ни разу не видел ее слез и не слышал жалоб. И теперь, когда у них была маленькая, но удобная для двоих квартира с газом и ванной и пусть без горячей воды, но все-таки со всеми удобствами, была прекрасная лодка с мотором, на которой они каждый выходной уносились далеко от города, на песчаные белые пляжи, он понимал и оправдывал радость своей, жены, считавшей, что им наконец-то повезло в жизни. Здесь была удивительная река! Чистая и теплая, с бесконечными песками, на которых порой и следа человеческого не было… И очень рыбная река. И Таня заслужила, конечно, эту реку и эти пляжи.

* * *

…Ночь была ясная и ветреная. Было холодно. Николотов сидел на деревянной лавке в душном тепляке. Клонило ко сну.

В тепляке вяло и глухо постукивала, остывая, раскаленная железная бочка из-под горючего, превращенная в «буржуйку». Облупившаяся рация трещала и шипела, щелкала, как костер. На подоконнике лежали рукавицы солдата-сверхсрочника, который сидел на корточках перед топкой и смотрел задумчиво на угли. Гусеничный трактор его, тягач, ни разу не таскавший плуги в поле, стоял рядом с тепляком, рядом с пожарной машиной, дежурившей тут на всякий случай. Солдатские рукавицы с указательным пальцем были огромные и грязные, залоснившиеся от рычагов и масла.

Летчики слушали и не слушали рацию, томясь в ожидании, и молчали. Хотелось спать. В шипенье и треск эфира врывались голос Брагина, голоса летавших пилотов. Николотов ждал, когда запросит посадки восемьдесят вторая. Он уже слетал по маршруту, все прошло гладко, и теперь ждал полета в зону. Штурман его был в воздухе.

За стенами тепляка в ветреной тьме расцвеченного аэродрома гудели машины, сотрясая округу, выруливая на осмотр, прогоняли двигатели и стихали. В тепляк входили с ветром и холодом пилоты и штурманы, жмурились на яркую лампу, прощались до завтра.

Вернулся из зоны Володя Мартынов, сосед, снял перчатки, похлопал ими в «ладошки», подмигнул Николотову.

— Ночевать? — спросил он.

— В зону еще… Надоело ждать… Не слышал, как там восемьдесят вторая, на маршруте, что ль? Потерял я ее…

— Найдешь, — сказал Мартынов, протягивая руку. — Дай-ка мне.

Николотов знал, что Володя всегда курит папиросы, и неохотно сунул руку в карман, в котором слежалась не оконченная еще пачка «Памира»: город скверно снабжали сигаретами.

— Сигареты, — сказал он, предупреждая.

— Термоядерные?

— «Памир», — ответил Николотов, доставая сплющенную пачку, в уголке которой сжались шесть худеньких сигарет. — Жалко отдавать, — сказал он. — У меня от папирос, от картонки этой тошнота. Термоядерные! Надо вообще-то на махорку переходить…

Оба они закурили. Мартынов стоял перед ним, сунув под мышки теплые перчатки на меху, и с наслаждением курил, щуря глаза. В меховых одеждах, в унтах он казался еще меньше и толще… Дома у него жил щегол в клетке, которого он кормил подсолнушками, а в ведерном аквариуме размножались гуппи.

— Все толстеешь, — сказал ему Николотов, хмуро оглядывая его.

— Норма.

В трескучем эфире раздался вдруг щелчок, и Брагин резким своим, каркающим голосом ворвался в тепляк:

«…Вам на проход».

И опять щелчок и опять текучий треск.

«Понял — на проход», — отозвался летчик.

— Это какой запрашивал? — спросил Николотов.

Штурман, склонивший голову на стол, ответил, зевая в руку:

— Двадцать третий.

— А, черт, пора бы ему…

Мартынов, обжигая пальцы, дотла докурил сигарету, шагнул к «железке», тяжело оперся на плечо солдата, который смотрел на угли, бросил окурок в топку и, без слов пожав Николотову руку, ушел.

Дождался своей очереди тот, что чутко дремал за столом, и встал, отбрасывая на ходу назад планшетку. Ушли и другие. Остались в тепляке Николотов, солдат-сверхсрочник и техник, «помазок», как называли их с насмешливой любовью летчики; вечно в работе, всегда отвечающие за материальную часть, эти люди, хозяева самолетов, пользовались уважением в полку и кличка их — «помазок», — не в обиду придуманная каким-то остряком, приклеилась к ним, потому что они всегда были чумазы и замасленны, готовя самолеты к вылетам.

Все реже и размереннее подавал команды Брагин.

«Всем бортам, всем бортам! — растянуто и ворчливо сказал вдруг он. — Ветер у земли до двадцати метров в секунду…»

И опять щелчок. И чудилось, будто в рации гудел и насвистывал этот усилившийся ветер.

«Посадку разрешаю, — слышал Николотов. — Строго визуально! Шасси зеленые…»

Саша поднялся с лавки и, потягиваясь, сказал раздумчиво и озабоченно, повторяя за Брагиным:

— «Строго визуально»… Что-то он долго там в зоне крутится!

Техник в бушлате и шапке с опущенными ушами сказал с пришепетыванием:

— Он на маршруте…

Николотов внимательно посмотрел на него, вспомнив вдруг о том, что через двое суток примерно в это же время сядет на московский поезд, и, отвлекаясь от этой минуты, от вопросительного, сизого и озябшего взгляда техника, машинально сказал:

— Все может быть, — и пристально посмотрел на техника, смущая его своим странным, невидящим взглядом.

В прошлом году он отдыхал весной, в апреле… «Раз, два, три, четыре… — подсчитывал он мысленно месяцы, — пять и октябрь — шесть… И еще год». Теперь поедет, спустя полтора года, поздней осенью… Ноябрь и половина декабря. Немножко не дотянет до Нового года… Жаль. Он и не помнил уже, когда, в какие годы, в какие столетия встречал Новый год в Москве. «У Люды, конечно, — подумал он опять, — будет и елка и новогодний стол, потому что все-таки дети…»

— Конечно, на маршруте, — сказал техник, ерзнув на лавке. — Кондратюк с этим, как его… с импортной фамилией-то… с Амперметром, что ль… Он собирался с ним полетать.

И вдруг они услышали в треске эфира далекий, тонкий голосок летчика:

«Восемьдесят второй на первом — шестьсот».

— Не-ет, — сказал Николотов, усмехаясь. — Он в зоне был.

«Понял, — мирно отозвался Брагин. — Высота триста. На второй».

Николотов повел зябко плечами, судорожно, с кряканьем растер руки, потянулся, закрыв лицо ладонями, и, надевая перчатки, направился к выходу.

— Холодно на улице, — сказал техник. — Намерзнетесь.

— А тут, в тепле, только спать, — ответил Николотов, толкая хлипкую дверь, к спрыгнул через ступени на землю.

Он увидел свою машину, которая низко пролетела в ночном небе, посвечивая аэронавигационными огнями, елочными какими-то, новогодними фонариками, красными, белыми и зелеными, заходя на посадочный курс. В поле в ветреном мраке, на стартово-командном пункте над застекленной будкой тоже горели эти новогодние огни, и весь аэродром предстал вдруг перед ним в своих темно-синих и колючих, красных, зеленых очертаниях, предстал елочным и праздничным, ожидающим деда-мороза. Небо над ним было чистое, и в порывах ветра там тоже дрожали звезды. Ветер дул северный, а когда он дул с той стороны, сюда налетали, заглушая все звуки, могучие ревы рембазы, которые вспарывали вдруг относительную тишину аэродрома, уплотнялись, густели и сплошным ахающим громом взносились к звездам, и рушились на оглушенную землю, и умолкали вдруг. И тогда только опять были слышны двигатели стартующих машин.

Восемьдесят вторая, напряженно раскинув в ночи крылья с живыми огнями, подрулила к линии осмотра и, умиротворенно грохоча двигателями, двинулась к тепляку, к Николотову, который пошел навстречу, услышав, как хлопнула сзади дверь тепляка, вытолкнувшая на холод озябшего техника.

На линии осмотра стояли, постукивая ногами, двое солдат; машина, разворачиваясь, прикрыла их краем крыла, а они, привычные, продолжали толкаться и отпихиваться, не обращая внимания, и самолет, развернувшись, взревел, словно осерчав на солдат, и в потоке ветра рванулась полынь на окрайке поля, освещенная задним огнем, и сникла. Николотов увидел в кабине летчика и узнал в нем Кондратюка. Двигатели сразу умолкли, и прозрачные, сияющие круги винтов стали мутнеть, меркнуть, дробиться, и вот уже черные лопасти их неслись бешеной каруселью, замедляя свой бег, и уже не фырчанье воздуха слышалось, а металлические звуки, которые тоже теряли скорость, редели, и уже было похоже, что кто-то торопливо чиркал спичкой по коробку — и, наконец, все смолкло, и лопасти винтов обмерли, оцепенели крестами.

По стремянке съехал, как будто соскользнул на землю, Кондратюк и, увидев Николотова, крикнул ему вызывающе веселым, начальственным тоном:

— Заждался?! Быстро! Амахарадзе с тобой. Быстро, капитан, быстро, не тяни время.

Техники откинули капоты двигателей, осветили люки. Кондратюк, человек с раздвоенным, будто рассеченным подбородком, стремительно прошел мимо них, потом вдруг круто повернулся и, махнув рукой Николотову, который еще не успел забраться по стремянке в машину, крикнул ему:

— Николотов, отставить! Подожди… — И засмеялся, подходя к нему, стоящему на перекладине стремянки. Сверху комэска показался Николотову толстоногим и вросшим в землю. — Слушай, — сказал Кондратюк, — есть приказ.

И Николотов, зная уже о приказе, об отпуске, о котором еще в штабе эскадрильи сказал ему Брагин, сожалеючи и с неохотой (он знал, что Кондратюк хотел его сам обрадовать) сказал:

— Знаю, товарищ подполковник. Спасибо.

— Знаешь?! Ну вот… Ну и хорошо. Амахарадзе пусть с тобой слетает. Душу он из меня вытряс.

И он, нахмурившись и словно скомандовав себе «кругом шагом марш», пошел к тепляку. Комэска, в общем-то грузный, упитанный человек, ходил всегда стремительно и быстро, как ходят люди в лютый мороз, разогреваясь.

Николотов, пригнув голову, шагнул в тускло освещенный, пустой, ребристый фюзеляж, втащил за собой стремянку, затворил люк, споткнулся об один из мешков с парашютами, которые были навалены возле люка, и прошел в сумеречную, мерцающую кабину, здороваясь с Колей Амахарадзе, который только что вернулся из отпуска, и входил в строй, и теперь большими и грустными глазищами нежно взглянул на Сашу.

— Что-то Кондратюк, — сказал Николотов, усаживаясь со стариковским покряхтыванием, устраиваясь поудобнее, прилаживаясь к педалям. — Что-то он на тебя, — говорил Николотов сосредоточенно, но как будто необязательно. — Что-то Кондратюк… — И опять умолк, примериваясь по привычке к штурвалу и педалям.

— Да ну его! — сказал Амахарадзе. — Не могу я лэтать с начальством. Слишком стараюсь.

— Что-то пошел осерчавши, — сказал, наконец, Николотов и, поглядывая на Николая, улыбнулся ему дружески.

А Николай опять откликнулся ему из зеленоватых сумерек кабины всепонимающей, нежной и печальной улыбкой.

— Ну что там? — спросил нетерпеливо Николотов, вытягиваясь на сиденье.

Николаю было удобнее справа посмотреть на техника, но и Николотов и Амахарадзе одновременно увидели техника, который разрешающе махал рукой, и оба они сразу деловито и успокоенно сказали:

— Давай… Пошел, говорит. Поехали…

— Все в машине? — громко спросил Николотов, оборачиваясь.

Борттехник, радист, штурман негромко откликнулись. Николотов поправил ларингофон и наушники, как бы привыкая к ним, и принялся за работу. А вместе с ним начали и другие люди свою работу.

Когда машина уже дрожала и двигатели ровно и привычно взялись басом, Николотов, трогая ее с места, сказал знакомое для всех, кто с ним летал:

— Поехали за орехами.

И машина покатилась. С земной автобусной скоростью, покачиваясь и вздрагивая на неровностях полосы, с басисто рыкающими приглушенными двигателями она катилась вдоль пронзительных и словно бы растворенных в ночи синих огней. В кабине было тепло и пахло прогретыми приборами, маслом. Мягкое креслице тихо поскрипывало, когда машина вздрагивала и покачивалась на выбоинах, и этот скрип был хорошо слышен за гулом моторов.

— Подержись-ка, — сказал Николотов.

Коля положил руки на штурвал, откашлялся взволнованно, а Николотов опять заерзал на своем скрипучем сиденье, устраиваясь поудобнее, раздирая жесткую и непослушную «молнию» на куртке, снимая шапку: он не привык еще к зимней одежде, и она мешала ему.

— Ладно, — сказал он, берясь за штурвал и выруливая на линию предварительного старта, к СКП. Освещенная стеклянная эта будка была похожа в профиль на большую русскую печь. Николотов огляделся и увидел справа самолет, который шел на посадку, и понял, что придется постоять. Он доложил Брагину, и тот ему ответил по-домашнему:

— Вам подождать.

— Понял, подождать, — сказал Николотов.

На линии исполнительного старта, за будкой СКП, бились во тьме зеленые разрешающие огни, и вспышки их, казалось, звучно и радостно, с четкостью здорового сердца манили к себе теряющий высоту и как бы проваливающийся во тьме самолет, который выпустил уже шасси, обременяющие его, и щупал землю перекрестным светом фар. И эти скользящие столбы света, казалось, поддерживали его в воздухе, упираясь в землю. Над крышей СКП вспыхнула зеленая лампочка, и в той стороне, откуда летел самолет, народились во тьме и, разгораясь, разостлались, окрепли, осветили полосу мощные лучи прожекторов, и самолет, теперь сверкающий алюминием в голубых лучах, яростно и страстно припал к земле, проскочил зеленые вспышки и уже в потемках, в угасшем опять мире, выбросив тусклые языки пламени, остатки несгоревшего топлива, покатил по полосе, обрамленной красными огнями…

— Восемьдесят вторая, — сказал Брагин, — на полосу.

И когда Николотов вырулил на линию старта, к зеленым разрешающим огням, он необычно вдруг подумал о только что увиденной картине приземления, о театральности момента подумал так, словно никогда раньше не замечал расступившейся, оттесненной тьмы, раскрывшийся этот занавес и сверкающую сцену с единственным и мгновенным действием — страстно припадающим к земле самолетом. И он успел еще с удивлением подумать перед стартом, слыша разрешение на взлет, что ярость сближения самолета с землей бесподобна и прекрасна. Он сказал:

— Экипаж, взлетаем!

* * *

Теперь он сам, воплотившись в машину, в ее напор, в рев ее двигателей, который безудержно нарастал, наливался звоном и громовым визгом, не знающим предела; теперь он сам довел машину до неземной ярости и, оттягивая на себя штурвал, словно вздыбливая взбесившееся и грозное, буйное существо, которое он оседлал, не слыша уже ни оглушающего визга, ни грохота, почувствовал, что они оторвались и пора тормозить колеса и убирать шасси.

Он сказал об этом борттехнику, который сидел чуть сзади него. Тот молча это сделал, и Николотов, не взглянув на него, хмуро спросил, зная, что шасси уже убраны:

— Шасси убраны?

— Убрал, — ответил борттехник.

— Что убрал?! Ты мне жена, что ль? Что убрал?! — вдруг озлобляясь, сказал Николотов. — Или уборщица ты?

— Шасси убраны, — обиженно доложил лейтенант. Ему было лет двадцать, и его зеленоватое, мертвенно-бледное в отсветах приборов, умное лицо с провалами щек и глазниц понравилось Николотову.

Коля улыбался из зеленых сумерек, и лицо его было фосфорическим, призрачным и божественно счастливым, и он, смеясь, что-то стал говорить Николотову, который не слышал его за надетыми наушниками, и Саша освободил правое ухо, прислушиваясь.

— Часа два меня Кондратюк распекал, — говорил он, — не понравилось, как я летаю после отпуска. Ну, а лейтенанту тоже, как члену экипажа… А теперь вот и ты. Ночка сегодня!

— А-а-а, — сказал Николотов, не понимая, при чем тут Амахарадзе и Кондратюк. Он не хотел больше думать и вспоминать о своей вспышке. — Вот где собака зарыта. Ладно… Все ясно, ребята. Точка.

И все сразу умолкли, посерьезнели и углубились в свои думы и в свои дела.

Впрочем, дел у экипажа было мало: Коля и лейтенант сидели в своих креслицах и поглядывали в потемки. Только Николотов был занят — пилотировал. Но и он отвлекся опять, набрав полторы тысячи, войдя в свой эшелон, и сказал лейтенанту, вспомнив о парашютах, валяющихся кое-как возле люка:

— Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.

Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.

Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.

Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами казались отсюда процарапанными палкой черточками…

А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это — огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, — все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, — когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.

Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.

«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»

— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.

Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:

— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.

И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:

— А не уклонились ли мы вправо?

Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.

— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.

И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…

«Странно, — подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. — Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»

И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.

Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.

Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.

— Да нет, ничего… Так заглянул, — сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.

— Пора домой, — сказал Иван.

— Круга два — и домой… Ну, а как? — спросил Николотов, кивая на наушники.

— Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.

— Скоро домой.

Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.

— Ночь сегодня какая-то, — сказал Николотов, — цветастая. Луна эта…

— Луна? — спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. — Да, луна.

И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.

— Вот, Ваня, — раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, — какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…

— Она еще молодая, — сказал Иван.

— А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.

— Кто? — спросил Иван.

— Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…

* * *

Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.

Письма получились неискренними, как школьные сочинения, и отправил он их только дня через два после того, как написал. А когда опустил в почтовый ящик и услышал, как тугие конверты стукнулись о дно, пожалел, что отправил эти письма. И ходил с тяжестью на сердце, словно бы обманул, оскорбил своим нарочитым равнодушием тетку и Люду. Успокоился он только тогда, когда получил опять от них письма, в которых они старались теперь успокоить и ободрить его самого, соглашаясь с ним во всем.

Мать пропала, и ему показалось, что он не вынесет этого, сойдет с ума, сбежит, найдет свою маму и вернет ее домой. И жить он стал только завтрашним днем, в ожидании писем с адресом.

А когда спустя много времени его поднял в воздух на спарке инструктор и в первый же вылет пошел с ним в зону, сделал бочку, а потом еще и еще, горку и полубочку, Саша, чувствуя страшные перегрузки, неизвестную доселе силу, потерял землю, горизонт и свое положение в бешеном ритме полета. На земле его пошатывало, он улыбался, скрывая от инструктора свое состояние, неуверенность свою в том, что сам он тоже когда-нибудь освоит это искусство и сможет ориентироваться в пространстве, не теряя горизонта. Это казалось невозможным. Но в другой раз, когда инструктор опять ушел с ним в зону, заставив его держать управление, он уже сумел понять начало фигуры и представить положение самолета, сумел уже осознать, что не земля встает дыбом, как это было в первый раз, а машина перевертывается в воздухе, и что не падают они в этой машине, а несутся вниз головой, вгрызаясь винтом в безоблачную синь.

Ощущение великой своей силы, ощущение власти над пространством и самим собой вскружило ему голову, и он смеялся, сойдя на землю, восторженно рассказывал друзьям, понимающим его, о полете и, забыв о своих сомнениях, весел был и возбужден и уснул в этот день с улыбкой, представляя опять в подробностях свой полет, движения рук и ног, необходимые для того, чтобы поднять самолет, вывести его на высоту и бросить в бездну.

С этих пор он больше, чем писем матери, стал ждать полетов, хотя осталась для него загадочной та сила, которая бросила его мать, тихую и пугливую женщину, из родных мест в далекий и незнакомый край. И никак он не мог согласиться, что этой силой была любовь ее к Григорию Ивановичу. Понять это было труднее, чем понять машину, срывающуюся в штопор, и себя в этой машине, и горизонт. Невозможно было понять и оправдать женщину, которая в жизни своей одна не уезжала дальше Рублева, работая кондуктором, которая страшилась всякой перемены в своей жизни, боялась того, что их дом должны снести, а им придется собираться и уезжать с насиженного места в новую квартиру… И вдруг эта женщина уехала одна в Сибирь вслед за мужем, с которым не прожила и года и которого посадили за растрату. Этого Саша никак не мог понять и смириться с этим тоже не мог.

И только спустя много времени, получив от нее одно из тех редких и дорогих ему писем, которые он хранил, Саша в какой-то степени понял мать или, вернее, прочитав письмо, постарался объяснить себе ее поведение и как-то оправдать, хотя и знал, что не имеет права судить мать, давно привыкнув к тому, что случилось с ним и с ней, понимая, что они просто перестали быть нужными друг другу, хотя он и опасался в тайне, что у матери было тогда легкое помешательство и она не знала, что творила.

Мать ему объяснила, как это ни странно, в своем письме, почему она так поступила. Она бы могла его послать к черту, но она нашла в себе силы и написала:

«Тебе этого не понять. Ну и бог с тобой. Ты взрослый человек, постарайся быть счастливым и — ради бога! — оставь нас с Гришей в покое. Я тебя очень прошу об этом. Испортить нашу жизнь можно очень просто, но учти — он мне дороже жизни. Это жестоко, но это правда, и ты постарайся понять меня, ты уже взрослый человек. Он для меня самое дорогое, что есть на свете, потому что ради него я забыла обо всем и бросила все. И каким бы он ни был, я всегда буду любить только его. Но я всегда любила и тебя, и если тебе будет когда-нибудь плохо, знай, что глупая мать найдет в себе силы помочь своему первенцу в беде…»

Он чуть не плакал, обдумывая это жестокое письмо, возвращаясь к нему среди дня и ночи, а потом каким-то образом постарался понять ее и, кажется, понял, оценил ее жертву… И еще он понял, что не такая уж слабая женщина его мать и не зря Григорий Иванович смотрел на нее тогда, на суде, как на единственного человека, от которого можно ждать помощи.

И то, что мать нашла в себе эти силы, теперь утешало его. Но когда пришла телеграмма, заверенная врачом, о смерти милой тетушки и Саша хоронил ее на Даниловском кладбище, он много раз недоуменно спрашивал у Люды: «Матери-то послали телеграмму?» — не веря, что та, получив это известие, не приехала хоронить сестру. И он никак не мог избавиться от навязчивого вопроса: «А матери-то сообщили об этом?»

Ей, конечно же, сообщили, но Саша вторично послал телеграмму, хотя уже было поздно, тетя лежала в церкви и ее отпевали, как она хотела и как просила об этом перед смертью. И мать тогда ответила:

«Не могу летать самолетом. Горюю».

А тетя, такая грузная в жизни и огромная, похожая на слоненка, перевернутого на спину, лежала в обыкновенном желтом гробу, прикрыв страдальческие глаза, провалившиеся в сизых глазницах.

Он в тот день поссорился с Людой, наговорив ей кучу гадостей об ее отце, обвинив Слоева в том, что мать не приехала на похороны, крича ей в лицо, что мать не смогла бы послать такую телеграмму в такой час и что сделал это ее муж, а не она сама… Люда не осталась в долгу и тоже колола его гнусными словами и плакала.

Саша после этого дня перестал писать матери и знал о ней только по письмам Люды. И смерть тети он воспринял как какую-то огромную и невосполнимую утрату, словно ушла из жизни не тетя или не только тетя, но и мать.

Ему шел тогда двадцать второй год, он был лейтенантом, и, когда через несколько месяцев приехал в Москву на отпуск, поселившись у Люды, которая к тому времени вышла замуж и ждала ребенка, ходила умиротворенная и благостная, располневшая, он случайно познакомился с Таней, встав за ней в очереди за билетами в кино и разговорившись.

Это было в кинотеатре повторного фильма у Никитских ворот, и они смотрели с ней «Серенаду солнечной долины», А потом он ее провожал по Тверскому бульвару… И пахло тогда холодной землей.

* * *

— Такие-то вот дела, — задумчиво сказал Николотов и посмотрел в сизый иллюминатор штурманской кабины. И в круглой этой дыре увидел вдруг приводной маяк аэродрома, рубиново-красный глаз, огни города, похожие на затухающие угли кострища, на которых живо еще было последнее, мерцающее в пепле дыхание жара, и, увидев город, переливчатую его желтизну и распластанность, он ощутил свое положение и положение машины и понял, что они в левом вираже…

— Жизнь есть жизнь, — сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. — Такие-то дела, старик!

Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, — словно бы говорил этой улыбкой штурман. — А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».

Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.

Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить — глазам или приборам, — заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.

— Шасси выпущены, — говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.

И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.

Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:

— Убрать закрылки!

И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.

И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.

Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.

А настоящее — миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…

Все еще в будущем.