Все хорошо было в этой деревне, чисто и свежо всюду было, словно каждое утро ходил кто-то с новой метлой и подметал песчанистые, жесткие тропинки вдоль домов, прошлогоднюю траву, выщипанную гусями, которая плотно и войлочно затянула всю улицу.

Дома в деревне стояли в один ряд, окнами на восход, на ровную и чистую улицу, а между домами росли большие ивы. Кора этих ив была так стара, и так глубоки были морщины, избороздившие ее, что, наверное, рыжим муравьям, которые жили в корнях под ивами, казались они горными ущельями.

По другую сторону улицы пестрели, как рубашки, поленницы березовых дров, сараюшки, курятники, похожие на огромные плетеные корзины, и ледники.

Домов стояло всего шестнадцать. Четыре были заколочены и черны, но один сиял соломенной свежестью бревен, плотный и сбитый, на не просохшем еще кирпичном фундаменте, с золотой еще чешуей деревянной крыши, с лакированной чернотой новых и не занавешенных пока окон — славный, пахнущий осиновой дранкой-лучиной, прохладный и свежий дом, в котором хотелось жить.

Внизу, под деревней, под той песчаной, оползающей кручей, которая однажды обнажила вдруг черные кости мамонта и неистлевшие его бивни, широко разлилась коричневая река.

За рекой и за деревней, за корявыми соснами тарахтели в полях тракторы, и непонятно — сколько их было, неясно было, далеко ли они были или близко, удалялись они или надвигались натуженным своим рокотом и рявканьем. Иногда казалось, что они работали под землей, а порой даже чудилось, что не тракторы это вовсе были, а вертолеты, с треском распарывающие небо.

Все было прекрасно в этой тихой деревне.

Была весна. Каждый день светило солнце. Но просыхающая земля хранила еще в глубинах холод, и оттого, наверное, так чист и прохладен был воздух, пропахший речным песком, и оттого, быть может, казались прозрачными голые березовые леса.

«Как будто промерзли насквозь, — думал Барабанов, — инеем покрылись. Как будто хрустит там у всяких зверушек под ногами прошлогодний лист, и лоси стоят под солнцем тоже как будто обросшие белым инеем и спины свои бурые греют. А ноги все в инее… Чудно́! И тепло им, как мне. И ходить не хочется».

В распахнутой ватной стеганке он лежал на согретых бревнах около нового дома и думал о лосях. Их было много вокруг. Он думал о той горбатой лосихе, которая сегодня встретилась ему в лесу с теленком и которая посмотрела на него доверчивым и внимательным глазом.

«Она поняла, конечно, что я хромой и не страшен ей, — думал Барабанов. — И лосенок тоже не испугался… А может быть, он и не видел никогда человека так близко. Вот небось думает, какие хромые все люди… с костылями ходят… А может быть, страшно ему было увидеть меня одного в первый-то раз».

Барабанов лежал неподвижно, и было удобно ему, подвернув под себя обрубок ноги и уперев голову в ладонь, лежать так на бревнах, приятно было думать о заиндевелых лосях, которые не стронулись даже с места, любопытно было смотреть, как закручивается тонкий голубой дымок от папиросы, и понимать себя добрым человеком, которому теперь, рядом с домом, на солнышке, можно совсем ни о чем не думать: ни о лосях, и ни о тракторах, можно позабыть, наконец, о сестре, к которой ходил он в соседнюю деревню, и не вспоминать больше ее слезный, сдавленный голос и желтую опухоль под глазом.

…Ему нравился дом, и он смотрел на этот новый, солнечный дом с глубинными окнами, смотрел на хозяина, который клал кирпичи на цементный раствор, неторопливо и заботливо подправляя, смахивая и заглаживая мастерком хрустящую жижу раствора. Он знал, что это нелегко, так чисто и ровно класть кирпичи, и ему казалось в блаженном полузабытьи, когда он следил за искусными руками, будто он сам укладывает кирпичи и ровняет их мастерком.

Особенно нравилась ему крыша этого дома, которая сочно светилась на солнце кукурузной своей спелостью, и он вспоминал, как было приятно ему, лежа на пахучей, горькой крыше, вколачивать молотком длинные, тонкие и послушные гвозди.

Он знал, что лучше его никто не настелет крышу: об этом знали все жители деревни и всех соседних деревень, да и сам Барабанов знал, что люди думают о нем так, как он сам о себе думал, и ему было приятно теперь, когда он, пропотевший в дороге и усталый, лежал на согретых бревнах, сознавать свое превосходство.

— Ну что, Пал Зорич, — окрикнул он хозяина дома, — кончаешь дело?

— Кирпича, боюсь, не хватит, — скороговоркой ответил тот. — Сомневаться вот стал…

В серой и грязной одежде человек этот никак не вязался с домом, точно не ему предстояло здесь жить, будто дом этот сам по себе, для красоты стоял, а не для человека с мастерком в руке, который зарился на него и приноравливался к его деревянной и недоступной какой-то красоте.

— Может, и хватит, — сказал Барабанов лениво.

— Сомневаюсь, однако, сомневаюсь…

Барабанов помолчал, прислушиваясь мысленно к торопливым и певучим словесам соседа «сомневаюсь, однако, сомневаюсь», будто осмыслить пытался сказанное, и долго смотрел на него недоумевающе и насмешливо, как на диковинку какую… «Сомневаюсь, однако, сомневаюсь».

— А чего тебе сомневаться, — сказал он. — Сомневаться тут нечего. Крышу я тебе настелил — двадцать лет не думать… Сомневаться-то перед смертью надо, о прошлом. А тебе двадцать лет наперед, живи и не думай… Чем плохо! Тебе и помирать под этой, дай бог, крышей придется. А ты говоришь: сомневаюсь…

— Да не о крыше речь, — отозвался сосед. — Не о крыше, о кирпичах.

— А чего ж о кирпичах! — сказал Барабанов. — Кирпичи и дурак уложить может. Ты вот крышу попробуй.

— Я ж говорю тебе, не о крыше речь, — снова сказал сосед. — Кирпичей вот, боюсь, не хватит.

— А чего бояться! Комиссия твой дом принимать не будет.

— Я сам себе комиссия, Барабан, — округло и строго сказал сосед. — Для себя строю.

Барабанову хотелось совсем другого разговора. Ему хотелось сейчас услышать похвалу от соседа, хотелось о крыше поговорить и о своем умении с этим нездешним, пришлым человеком, которого когда-то, очень давно, еще в военные годы, заманила сюда из Сибири женщина, похоронившая первого мужа. Он беспричинно обиделся на соседа и, вздохнув, сказал себе:

— Мало я с тебя за работу содрал! С тебя бы еще полстолько.

Сосед насторожился и сказал ему вразумительно, как ребенку:

— Не о крыше я сомневаюсь, понимаешь ты, о кирпичах. О ней-то я и думать забыл.

— В другой раз умнее буду, — сказал Барабанов, не понимая своей обиды на этого человека и оттого раздражаясь еще сильнее. Он насупился, поглядывая на костыль с затертой дерматиновой подушечкой, и, покряхтывая, поднялся. — В другой-то раз… А то я задним умом силен… А это тебе не хухры-мухры! Это тебе двадцать лет наперед не думать, а ты мне кирпичами голову морочишь. Сморкаться я хотел на твои кирпичи!

Сосед держал в руке багровый, покоробившийся в огне и потрескавшийся кирпич и, поглядывая на него, качал головой. Пальцы его тоже как будто побывали в огне.

— Ладно, — сказал он с сожалением, — приходи, побеседуем.

— Не о чем мне беседовать! — крикнул Барабанов. — Изжога у меня в брюхе от этих бесед.

Сосед досадливо и удивленно смотрел на него, царапая щетинистую щеку, а потом сплюнул и полез в карман за папиросой. Он закуривал и смотрел вслед Барабанову.

Тот, по-утиному переваливаясь с боку на бок, прыгал к своему серому дому с геранями на окнах, и костыль его поскрипывал и прогибался под тяжестью грузного тела. И это хорошо было видно, как он прогибался.

Павел Зорьевич оглядел свое хозяйство, штабелек пережженных колючих кирпичей.

— Сомневаюсь, однако, очень даже сомневаюсь, — выдохнул он шепотом.

А потом подумал о Барабанове:

«На бутылку выставить хотел». И снова принялся за работу. Но подумал совестливо:

«Нужно, однако, пригласить его. По-хорошему пригласить, чтоб без обиды».

Хотя и сам он не понимал, за что обиделся на него Барабанов.

В доме Барабанова было тихо, как, наверное, тихо бывает под землей. В пластмассовом репродукторе кто-то невнятно говорил, как будто сам с собой, не для людей, и нужно было близко подойти к нему, чтоб услышать слова. Потом заиграла музыка, но тоже очень тихо и протяжно, как провода на ветру.

Барабанов лежал на кровати и смотрел в потолок. На коричневых потолочинах чернели пятаки сучков, и он мысленно целился в каждый из этих сучков, подводя мушку под «яблоко», и спускал курок. Он давным-давно расстрелял из своего воображаемого «ТТ» все сучки на потолке и все-таки не унимался и щурил глаз, ведя черную мушку.

«Вот если бы брат у меня был, а не сестра, — думал он, — мы бы с ним поделили этот дом. А то и новый срубили бы для брата, для его семьи… Чего делить! А сестра — ломоть… Женщина без семьи не может. Ее хоть и не уважают вовсе и попрекают всем, а она все одно норовит с мужем остаться… Вот небось думает: опомнится, вернется с прежнею лаской хоть ночью, а у того на уме другое… Тому и без нее хорошо. Тому и хозяйка-то в доме не нужна, потому что мать жива еще и здорова: выпить бы только да зло сорвать».

В дальнем от кровати углу чернел маленький сучок, в который Барабанов никак не мог попасть — вернее, никак не мог убедиться в том, что он попал в этот сучок, потому что, когда он зажмуривал один глаз, сучок этот совсем пропадал, сливался, дрожал в потемках угла, и мушкой он не мог нащупать его.

Барабанов знал, что никогда он, конечно, не ударит Виктора, никогда не поднимет на него руку, не скажет ему в глаза все, что думает о нем, об этом хилом человечке, который увез от него сестру и которого очень боялась теперь и все-таки любила и жалела сестра. Но в мыслях порой Барабанов жестоко мстил этому нехорошему человеку за оскорбленную сестру, за ту неказистую девчонку, которая несказанно рада была, когда признавалась ему, что выходит замуж. За девочку ту, которую он на руках еще нянчил, когда у него были обе ноги, и носил ее к реке показывать белых гусей и ледоход…

«Вот я-то имел бы право, — думал Барабанов, — ударить ее, если что… Я ее вынянчил. Но я ее пальцем не трону, а он, зараза, бьет… За что?»

Очень горько ему было вспоминать теперь, лежа на кровати, дрожащий голос и слезы сестры, у которой один только он остался, безногий калека по прозвищу Барабан, ее старший брат, который ничем ей не может помочь, потому что такие дела ей самой решать, без советов.

«Нет, — думал он, целясь в дальний сучок, — с братом жить веселей… Если бы брат у меня был, мы бы пошли с ним к тому подлецу… Я бы сказал тогда брату: «Знаешь что, пошли-ка с тобою Виктора бить». Вот было бы здорово! Да наперед предупредили бы его: это, мол, тебе не хухры-мухры, а жена, изволь уважать ее и беречь; не для побоев ее мы вынянчили, сукин ты сын, соску ей из хлебного мякиша в рот совали не для того, чтобы ты бил ее!»

Но брата не было. А людям знать про это совсем не нужно, про то, что она с мужем плохо живет, и про то, что звал ее Барабанов к себе обратно, домой, уговаривал вернуться, и не уговорил.

Были морозные утренники, и на побелевшей, ломкой траве четко печатался тогда снежный след ноги. В эти утра гулко и звонко токовали тетерева в холмистом поле и далеко было слышно их ручьистое бульканье и свистящий, воинственный шип… Потом поднималось солнце, и трава начинала оттаивать, зеленеть и лосниться длинными полосами, но тени долго еще оставались белыми.

В этой хрупкой тишине вода в овраге, стекающая по деревянному желобу, гремела и лязгала, как железо, падая вниз, в то каменистое, до краев наполненное ложе, из которого сонно вытекал ручеек.

Над оврагом стояли большие сизые березы, и где-то там, за этими березами, за полем и совсем далеко — за лесом, в котором отогревались лоси, где-то там, в вышине, светило уже солнце, и оттого макушки берез казались розовыми. А в овраге железно гремел родник, стлались хмурые тени по склонам, и клади, по которым скользила невидимая вода, были отлакированы тонким льдом.

В этом овраге, спускаться в который было нелегко, а выходить наверх и подавно, Барабанов умывался и пил короткими глотками воду. Лицо он не вытирал. Наполнял два больших бидона водой, вешал их на шею и медленно шел наверх. Пока он выходил из оврага, лицо его высыхало и, казалось, дубело на холоде. Он думал, что коже полезно впитывать родниковую воду, и с удовольствием всегда чувствовал скованность и грубость натянутой на лбу и щеках кожи. Это было так же приятно ему, как ощущение силы.

Дома он выпускал на волю гусей, затапливал печь и начинал готовить еду. В черную сковороду резал ломтями свиное сало, топил его до румянца и заливал куриными яйцами. Сало было соленое, и яичница получалась тоже жгуче соленой, но это ему тоже нравилось.

В избе его душно и весомо пахло по утрам упревающей кашей, салом и хлебной сытостью, и пока он ел, на него молчаливо и напряженно смотрели со стены близкие и далекие родственники. Он их не знал или не помнил, а если и знал, то лишь по рассказам сестры или покойной матери. Их было много в потемневшей раме. Там были усатые и молодые солдаты в незнакомых мундирах, были некрасивые женщины и дети, и он знал, что один из тех пожелтевших солдат с чапаевскими усами приходился ему дедом, хотя он никогда не видел его живым. На рамах и под стеклом покоились голубые и розовые деревянные стружки, которыми когда-то убирала фотокарточки его мать, а потом и сестра, но стружки эти полиняли от времени, выцвели и стали похожи на кладбищенские цветы. Барабанов никогда не прикасался к этим стружкам и вообще к этим лакированным рамам и никогда не думал о родственниках, будто их у него не было никого, кроме сестры, которая знала их всех наперечет, всех этих окаменевших суровых женщин и серьезных детей, которые давно уже стали большими и старыми.

Утром Барабанов съедал много хлеба, дочиста вытирал им пустую сальную сковороду и уходил на работу.

К этому времени трава, согретая солнцем, уже блестела ожившей росой, было шумно кругом, кричали петухи, и только у домов и оловянных изгородей, с теневой, потаенной от солнца стороны немовал еще серый морозец, и трава, обметанная этой мертвой серостью, казалась курчавой и железной.

В деревне, стояла драночная машина, которую каждое утро запускал Барабанов.

Машина работала так, словно кто-то большой и старательный строгал рубанком бревно, и в ритме этой работы, в шуме мотора, в махе ножа пробуждались странные воспоминания, которые беспокоили и тяготили Барабанова своей невысказанностью.

Вспоминались те годы, и особенно последнее то лето, когда сестра его не уходила еще из дому и хозяйкой встречала его всякий раз после работы. Вспоминалась та белая миска с жаркой земляникой, которая пахла солнцем и лесным пеклом, и тот граненый стакан с молоком, в который он сыпал землянику, собранную сестрой. Ягоды тонули в молоке, а потом всплывали и, окутанные молочной синевой, краснели в тесноте стакана, как будто эмалированные. И улыбку свою он вспоминал, которую любила сестра, и молчаливую свою благодарность за ту землянику в холодном молоке, которую для него собрала Нюра в лесу.

Около сарая, где хранилась готовая дранка, паслись на лугу спутанные лошади. Молодая трава еще не проклюнулась, и лошади выщипывали прошлогоднюю. Это было очень трудно, щипать короткую жесткую траву, и лошади долго, не разгибаясь, стояли на месте, словно нашептывали что-то тайное холодной земле, потом грузно и неловко, как сам Барабанов на своем костыле, переставляли спутанные ноги дальше на шаг, и снова их черные чуткие губы крались к траве, и снова играли мышцы на скулах. Так проходили незаметно часы, уходили дни, пропахшие осиновым соком.

К сестре Барабанов больше не заглядывал и старался не думать о ней.

У Барабанова было много денег, и хранил он их в сберегательной кассе. О деньгах, он говорил только в старом их исчислении, и получалось у него «по-старому» четырнадцать тысяч рублей. Но так он говорил о тех деньгах, которые уже лежали у него на книжке, а когда нанимался крышу стелить и о цене договаривался, тогда назначал хозяину цену по-новому, совсем пустячок какой-то называл, какие-то там рубли. Так было спокойнее, и хозяин-застройщик, казалось Барабанову, быстрее и охотнее соглашался в цене.

Когда-то мечтал он купить себе инвалидную коляску, но потом, собрав денег, решил, что ездить на ней будет трудно, потому что не было в районе подходящих дорог, а в сухие-то, летние месяцы, которых и было в году всего ничего, он и без маломощной этой коляски обойдется, на костыле своем допрыгает куда нужно. И денег на коляску не потратил.

— Два года могу вольно жить, — говорил он теперь соседу Павлу Зорьевичу, — два года, а то и все три, и не думать. А то куплю себе «Запорожца» с ручным управлением… Все ж таки машина! А вот в долг тебе дать не могу. Дам я, к примеру, тебе тысячу…

— Не тыщу, — говорил ему сосед, — а сто рублей. По-старому тыщу…

— Ну вот, — говорил Барабанов, — дам я тебе тысячу, а потом буду думать о ней. Ты хоть и бригадир, но ведь дом себе новый построил, денег у тебя нет. Когда же ты мне отдать-то сможешь? А вдруг я завтра «Запорожца» купить надумаю! Тогда как?

— Завтра и отдам.

Они сидели в новом, пустом еще и пахучем доме, на венских скрипучих стульях около распахнутого окна и закусывали салом. Был вечер, и на иве перед окном пел скворец. Павел Зорьевич задумчиво усмехался.

— У тебя мотоцикл новый, — сказал Барабанов. — Продай?

— Как же я без него? — сказал бригадир. — Мотоцикл мне по работе нужен. — Но потом спохватился вдруг: — Да о чем речь-то! — воскликнул он. — Не дашь — и не надо. Я, по правде сказать, и не рассчитывал, сомневался, просить или нет, а вот выпил чуток и забылся…

— А куда тебе столько денег? — спросил Барабанов.

Ему неприятно было отказывать соседу, который сам пригласил его в новый свой дом и первым поднял стакан за крышу, сделанную им, Барабановым, и очень ему не хотелось, чтобы Пал Зорич, который устало сидел, сцепив руки между коленей, подумал о нем плохо.

— Поистратился с домом, — сказал бригадир. — Нужно.

— Ты пойми, — сказал Барабанов. — Не в деньгах дело! Ты не думай… Мне их не жалко. Ты понимаешь, Пал Зорич… Как бы тебе объяснить… Извини… Ну вот отрезали мне ногу, понимаешь, думал, что пропаду. И все эти годы в боязни жил. За себя боялся. А теперь вот устал! Не могу больше… Теперь я три года жить спокойно могу. Имею я право спокойно жить? Я калека, который не побирался, а работал, как все, в колхозе?! Имею или нет? Без боязни жить… Не дам я тебе денег. И не проси. Для меня они больше чем просто деньги.

Сосед уже смущался и, смущаясь, тер свои жесткие пальцы, словно прилипла к ним грязь.

— Жадный ты, — сказал он. — Нехорошо.

— Жадный денег не жалеет, — сказал Барабанов. — Жадный тебе, пожалуйста, бери, а в срок отдай… А я в долг не могу. Мне их обратно с тебя будет трудно взять. Тебе же они и потом нужны будут, а ты мне отдать их должен. Они мне вроде бы и не нужны, если «Запорожца» не соберусь купить, а я все равно их обязан взять… Ну, скажи, пожалуйста, на кой мне хрен такое беспокойство! И за что ты меня так мучаешь? Пригласил, понимаешь ли, побеседовать, бутылочку распить, а сам жилы из меня тянешь. Пойми ты меня, наконец, что жить я не могу, когда мне человек что-то должен! Мучаюсь я… И завяжем-ка лучше узелок, — сказал Барабанов досадливо.

На иву сосед приколотил новый скворечник с жердочкой. Скворцы поселились в нем, и теперь на оструганной, чистой жердочке пел лоснящийся скворец, и из окна было видно, когда он свистел, как переливался свист в его горле, будто скворец, запрокинув голову, торопливо глотал тот вечерний, прохладный воздух, который окутал иву, дом и всю притихшую деревню. Песни у него выливались прозрачные, как сам этот воздух, и чистые.

— Не пойму я тебя, — признался сосед.

Барабанов сгреб свой костыль, прислоненный к стене, и, уронив стул, поднялся. Плечо его было большое и мощное.

— Нужно, — сказал он, — приходи завтра днем, подарю тебе тысячу… А в другой раз, — говорил он, толкая дверь плечом, — в другой раз, когда вздумаешь в долг у кого просить, не к себе приглашай а к нему иди, к человеку, сам иди… Так это делается.

— Ладно, Барабан, запомню, — сказал сосед.

В голосе его не то угроза, не то обида и злость прозвучали: Барабанов не понял. Он только видел, как Пал Зорич, сидя на стуле, тер себе пальцами лоб и морщился, будто от боли.

Однажды, когда отошла в сторонку и притихла первая гроза с ливнем и ивы над крышами светились сенной и неясной зеленью, Барабанов лежал на груде осиновой дранки и, жмурясь, смотрел в небо. Там летали стрижи, и казалось ему, будто они царапали небо. Все было хорошо в мире и понятно. Пахло отсыревшей дранкой и землей. Грело солнце.

Маленькая девочка сидела около Барабана на корточках и отбирала для детской какой-то забавы щепки. Барабанов слышал ее, и ему хотелось с ней поговорить.

— Зачем ты их собираешь? — спросил он, глядя в небо.

— А потому, что мне нужно, — сказала девочка.

Барабанов задумался и сказал:

— Все законно. — И надолго умолк.

«Вот небось люди на меня смотрят, — думал он. — Времени у меня свободного много… Лежу вот…»

Но вставать ему не хотелось, и он чувствовал, что еще немножко — и он уснет, забудется, согретый солнцем, и сон будет сладким на этих пахучих, влажных дранках.

«А почему бы и нет? — думал он. — Это бездельники свободного времени не имеют. А у меня все законно! Я свое отработал, потому и время свободное. Свободное — значит послеработное. А когда без дела, какое же тут свободное время…»

Он пересилил себя и спросил опять у девочки:

— А куда улетают стрижи, ты знаешь?

— На юг, — сказала девочка.

— Все правильно. В Африку.

Девочка была занята делом и отвечала Барабанову из вежливости. Он это чувствовал и улыбался.

— А ты знаешь, что там живут крокодилы? — спросил он.

— Да, — сказала девочка.

— И что есть на свете такие бесстрашные птички, которые чистят им зубы?

Девочка промолчала, и Барабанов сонно взглянул на нее, на маленькую эту, неразговорчивую землячку в красном платье, и рассмеялся.

На лугу паслись лошади, и слышно было, как они жамкали большими зубами, срывая короткую траву, и как глухо гудела сырая земля под копытами жеребенка, который был сыт и весел.

— Ты не веришь, что есть такие птички? — спросил Барабанов.

Девочка улыбнулась, наконец, и сказала:

— Он съест… Я знаю…

— Не-ет, — сказал Барабанов. — Он хитрый. У него много-много зубов во рту, и когда он поест, у него в зубах мясо застревает. А птички это мясо едят. И им хорошо, и крокодилу тоже. Во как все в мире-то хитро устроено! А ты и не знала…

Девочка задумалась на мгновение, забыв о дранках, но насупилась обиженно и, ни слова не говоря, пошла прочь. Ноги ее были худые и поцарапанные, а задники растоптанных сандалий соскакивали на ходу и скользили по пяткам. Барабанов смеялся ей вслед и был очень доволен собой.

Потом он лег на живот и, отогревая спину, подумал сам о крокодиле, который лежит, наверное, сейчас под солнцем в далекой Африке на берегу огромной реки, а маленькие птички дерутся у него в пасти из-за крошки мяса, застрявшей между зубов. И о лошадях он подумал, о кочке с зеленой и острой травой, к которой подошли две лошади с большими черными гривами и мирно, не отгоняя друг друга, спокойно щипали эту окрепшую и набравшую соки траву.

Около них резвился жеребенок, и непонятно было, чей он…

Все хорошо было в этот солнечный, теплый день, когда ушла за лес отгремевшая туча, промочив землю, когда распускались ивы и нежнела в бурой земле молодая трава. И чувствовал себя Барабанов счастливым человеком.

Сам не понимая своей радости, засмеялся он беззвучно, когда увидел, как жеребенок потянулся мордой к одной из лошадей, к той, которая покостистее как будто была и не такая гладкая, как другая.

«Она и есть ему мать», — подумал он счастливо и, разморенный полуденным солнцем, заснул с блаженной улыбкой на небритых щеках.

В этот день он рано вернулся домой и, когда отворил тяжелую дверь, ощутил вдруг всем своим нутром, зрением, обонянием, слухом своим, кожей, как летучая мышь, и лишь потом осознал восторженно, что в доме сестра. И когда с перехваченным дыханием, откашливаясь, закрывал за собой дверь, только тогда отчетливо увидел ее в доме и, взволнованный, пошел к ней, гремя стульями, которые попадались на пути, и путь этот казался ему бесконечным.

А она, большая и широкоплечая, в синем каком-то старческом платье, увидев его, села обессиленная на краешек лавки и заплакала.

Она жалобно сказала:

— Мить…

И еще раз протяжно, как лосиха своему детенышу:

— Ми-и-ить…

— Ну что ты!.. — сказал он. — Ну что ты!..

Он что-то ласково и утешительно говорил ей тихим голосом, не скрываясь в чувствах, и, боясь дотронуться до нее, стоял над ней, опираясь на свой прогнувшийся костыль. Он ощущал на лбу и на верхней губе тягучие капли пота, готовые поползти книзу по лицу. Голос его звучал нежно и просяще. Но наступило какое-то мгновение, когда он услышал вдруг свой незнакомый гулькающий голос. Тогда он, присев на лавку, сказал спокойнее:

— Давно пора.

Она ему ни слова не сказала ни раньше, когда он утешал ее, ни теперь, после этих слов, но он и без слов сразу все понял, как только увидел ее, понял по жалобному плачу и по той гримасе, которая изуродовала ее без того некрасивое, скуластое лицо, что она ушла от мужа.

Лицо ее было красное и мокрое, и когда она припускалась плакать, видны были из-под натянутых губ большие крепкие зубы. Плакала она беззвучно, и только порой прорывался вдруг какой-то утробный, басистый гуд, похожий на стон.

Он сидел с ней рядом и ждал, когда она успокоится. Ему было очень жалко сестру, и он не замечал ее безобразия. И лишь однажды случайно подумал, глядя на искаженное страданием лицо, что с такими, наверное, лицами, с такими же яростными и утробными стонами другие женщины рожают детей. И кстати подумал с облегчением, что сестра одна, без ребенка. А был бы ребенок, она бы, конечно, осталась у мужа.

— Ты не думай, — говорил он ей, когда она, успокоившись, пусто смотрела перед собой. — Живи… Ты домой пришла. Не ко мне, а домой… А к нему не возвращайся… Ну их всех! Делить нам с тобой нечего. Живи себе… Денег у меня — три года не думать со своим-то хозяйством. Да и в колхозе тоже задарма не работаем. Проживем. А найдешь мужика хорошего…

Она спокойно и не по-молодому властно остановила его жестом:

— Нет, Митя, об этом молчи. Одна буду жить. Ожглася.

— Зачем же одна! — сказал он. — Со мною…

Тогда она улыбнулась ему, мокро и скорбно, и сказала:

— Хороший ты у меня, братеня, а глупый…

Он засмеялся и хлопнул себя по коленке.

— Глупый! — сказал. — Глупый, конечно! Можно сказать даже, совсем дурак… Ну вот что, Нюра, затапливай-ка печь!

Она посмотрела на брата, который вдруг, ухватившись за костыль, рывком поднялся с лавки. Плечо его напряглось, бурая рука затекла и взбугрилась венами. Она была у него очень сильная, эта рука, заменившая ногу.

— Затапливай-ка печь, — повторил он радостно. — Пусть люди думают, что Барабан рехнулся… А я сейчас.

— А ты чего задумал? — спросила она.

Лицо ее было равнодушное, и улыбка тоже равнодушная, как у больного.

Барабанов ей ничего не ответил, но только еще раз попросил затопить печь.

Она слышала, сидя в оцепенении на лавке, как торопливо простукал костыль по ступенькам, а потом внизу проскрипел, под окнами. Дом был высокий, и было на крыльце этого старого дома восемь ступенек. А в нижнюю была вколочена железная скоба.

«Пошел, — подумала она. — И куда его понесло?»

Ей страшно было выходить из дому, страшно было перейти через улицу к поленнице дров и страшно было ждать вопросов от людей. И то, что вопросы эти будут, что ей придется все равно отвечать людям, с которыми теперь ей опять зимовать и жить в одной деревне, и то, что ей никуда не деться от этих вопросов и жалости, — все это угнетало ее теперь, когда она тайно сидела в родном своем доме, боясь даже выглянуть в окно.

Она понимала, что люди не могут оставаться равнодушными, когда только этого и ждешь от них. И она никак не могла придумать, что же ей отвечать на расспросы и как отвечать. Она где-то чувствовала, что, как ни отвечай, как ни держи себя, все равно женщины осудят ее за то, что не муж ее бросил, а она сама ушла от него, такая же, как и сами они, эти женщины, которые будут спрашивать ее и расспрашивать и которые все равно не поймут, потому что всю жизнь они сами жили с мужьями и не ушли от них. А она вот ушла.

Она предчувствовала все это, и ей было страшно выйти из дому.

— Боже ты мой, — прошептала она. — Как же мне жить-то теперь?

Она вспомнила о брате, который просил ее затопить печь, и, вспомнив, подумала:

«А может быть, это послышалось мне? Может быть, я не поняла чего-то? Зачем же затапливать печь? Или он пошутил?»

И она решила дождаться брата, а потом, если он не шутит, пойти за дровами.

Красный мотоцикл с хромированным бензобаком, забрызганный грязью и пропыленный, но не потерявший еще заводского блеска и шика, стоял у крыльца соседского дома, и Барабанов подумал досадливо, что бригадир сейчас, как нарочно, не в поле, а обедает. А он-то надеялся поговорить о ружье с его женой.

И все же, хотя он и не рассчитывал на это, когда вошел в его дом, крышу которого сам стелил, и увидев бригадира, сидевшего у печки за столиком, сказал ему прямо: дескать, дай мне ружье и один патрон, — все-таки, хотя он и не мог как будто ожидать этого, бригадир улыбнулся, слушая объяснения Барабанова, и, дожевывая что-то, вышел из-за стола и снял с гвоздя свою одностволку. Латунную гильзу, снаряженную крупной дробью, он вынул из бурского патронташа, протянул Барабанову и спросил:

— Хватит?

— Хватит, — сказал Барабанов. — Мне одного… Сестра ко мне пришла.

Но бригадир больше ничего не сказал, будто не понял или мимо ушей пропустил слова о сестре, и опять уселся за столик, на котором дожидалась его закопченная корчажка с молоком и буханка хлеба. Он даже и не посмотрел больше на Барабанова, который уносил его ружье.

А Барабанов сам тоже забыл как будто о бригадире и о своих сомнениях, когда спустился на землю, и, запыхавшийся, резко попрыгал к реке.

Река вошла уже в русло, но еще не успокоилась, и видны были на ее по-весеннему полной и словно выпуклой поверхности торопливые вихри водоворотов, воронок, которые вдруг возникали и неслись вниз, исчезая в зыбких наплывах, и они тоже, как и воронки, растекались, разглаживались, будто и не было их никогда на катящейся стремнине реки.

Казалось, что лодке будет трудно удержаться, устоять в этой мутной и сверкающей на солнце лавине, но когда Барабанов оттолкнулся веслом от берега и вывел лодку на быстрину, лодка стала спокойно и плавно разворачиваться, пока Барабанов не начал грести.

Он легко доплыл до середины реки и, оглянувшись, увидел впереди, в заливчике пойменного берега, среди кустов, белые комья гусей. Туда они уплывали каждое утро и порой оставались там ночевать, не возвращаясь домой. Им было привольно на пойме, и никто не беспокоил их.

Барабанов поднял весла, и слышно стало, как капли падали в реку и как река журчала, обтекая лодку. Казалось, что звуки эти были слышны сейчас целому миру, и Барабанов подумал с неохотой о выстреле, эхо которого далеко раскатится над рекой.

Он погрузил весла и сильно рванул лодку, потом еще раз и еще — и опять притих, подняв мокрые, сверкающие весла. Теперь было слышно, как лодка резала носом воду. Барабанов оглянулся: лодка шла верно и легко. Он услышал, как бухает в груди сердце и как сипят прокуренные бронхи. И было противно здесь, на просветленной катящей воде, на речной стремнине, слышать этот свистящий сип. Он затаил дыхание. Лодка уже прекратила скольжение, и снова было слышно, как река обтекает ее просмоленные, черные борта, плавно неся по течению.

Все теперь было спокойно вокруг и хорошо. Барабанов не торопился. Он все время думал о выстреле, и это смущало его.

Когда лодка приблизилась к гусям и они, тревожно гогоча, отплыли от берега, Барабанов поднял ружье и взвел курок. Теперь ружье это со взведенным курком стало похоже на какого-то хищного зверя, прижавшего уши перед смертельным броском. Барабанов осторожно приставил его к плечу и, чувствуя, как течение разворачивает лодку, нащупал мушкой белую шею гусака. Гуси успокоились и молчали, и в эти мгновения перед выстрелом Барабанов отчетливо увидел, как плавно плыли они вереницей вдоль берега, недвижимые и важные, и как удивленно и надменно смотрел на него белый гусак, голова которого с высокой роговицей возвышалась над мушкой.

Барабанов как будто нечаянно нажал на спуск. И оттого, наверное, ружье сильно толкнуло его в плечо.

Гусь колотил по воде крыльями и, казалось, пытался нырнуть. В ушах звучал грохот выстрела, и Барабанов, поняв, что он смертельно ранил гусака, подъехал к нему. Умирающий гусь не мог никак угомониться и, окрашивая кровью воду, сильно бил по ней крыльями. Другие гуси, отчаянно и скрипуче гогоча, вытянули шеи и беспорядочно плавали в отдалении.

Тогда Барабанов, ожесточая себя, вынул весло из уключины, размахнулся им и ударил по тому месту, где должна была быть под водой обессилевшая голова гуся. Но и после этого удара, который пришелся как раз по голове, гусь еще долго колотился в судорогах, пока не распластался на воде и не затих. И только на спине его, на белых и плотных перьях, дрожала, как ртуть, большая розовая капля.

Веслом Барабанов подтащил гусака к лодке и, мокрый весь, вытянул его за крыло из воды. Гусь был тяжелый и очень большой, и как ни старался Барабанов отыскать на его переломленной шее следы дроби, ему не удалось этого сделать.

Когда он развернул лодку и поплыл к своему берегу, он увидел оставшихся гусей, которые напряженно следили за ним. Осевшим и хриплым криком он заорал им в радостном каком-то возбуждении:

— Эй вы, хухры-мухры! Не бойсь! Не трону…

Гуси, пугливо озираясь, плавно подплывали вереницей к кустам лозняка и молчали.

«Вот теперь ладно, — подумал Барабанов. — Теперь ей приятно будет. И от стаканчика не откажется…»

И как всегда на реке, в легкой своей и зыбкой лодке, в которой забывал он про костыль и увечье, ему захотелось петь.

Но петь он не умел и внутренним каким-то слухом тянул мысленно знакомые песни, попадая дыханием в ритм этих тягучих песен, и ему казалось, что он поет.

На земле Барабанов снова ощутил свинцовую тяжесть ноги и, багровея от натуги, чувствуя, как набухают веки и лоб, потащил свое тело наверх, к дому. Гуся он держал за лапы. Лапы были остылые и вялые и все время выскальзывали из руки, уходили, как песок, хотя Барабанов сильно сжимал пальцы. Тогда он взял гуся за шею. Так было легче, но он теперь стал думать, что перебитая шея не выдержит и оборвется. Это беспокоило его, и он не торопился, чтобы не раскачивать гуся, который провис у него за спиной чуть ли не до земли. Ему хотелось целым принести домой этого чистого, словно береза, белого гуся, бросить его на стол, чтобы крыло он свое свесил, как на картине, и чтобы не видно было крови, и сказать сестре:

— А вот тебе гусь на обед.

Он подошел к дому и, изнемогая от усталости, мечтая добраться до бидона и выпить кружку родниковой воды, стал подниматься по ступеням крыльца. Их было восемь. Нащупав резиновым наконечником костыля ступеньку, рассчитав равновесие, он налегал на костыль и рывком подтягивал тело и ногу вверх. Это было очень трудно, потому что мешали ружье и гусь. Ему казалось, что на него из окошка смотрит сестра, и он старался улыбаться, хотя и понимал, какая теперь может получиться у него улыбка.

Он уже взобрался на пятую ступеньку, хотел поставить костыль на шестую, но вдруг промахнулся, задел за доску, потерял равновесие и понял, что сейчас упадет и что уже не в силах больше держаться. Но когда он падал, он тоже старался улыбаться для сестры, чтоб не напугать ее.

Она выбежала из дому, и Барабанов, терпя боль в боку, видел, как побледнела она и испугалась.

— Мить! — сказала она. — Ушибся?

— Нет, — сказал он.

Она сбежала вниз и подала ему костыль. Барабанов увидел гуся: он застрял на ступеньке, свесив голову и подломив крыло.

— Больно тебе? — спросила сестра, помогая подняться.

— Теперь уже нет, — сказал он. — О скобу я приложился. И зачем она тут нужна была! Все равно об нее я грязь с ноги счистить не мог…

Он ощупал ружье, которое висело за спиной.

— Чем ты ушибся-то? — спросила сестра. — Грудью, что ль?

А Барабанов жалко улыбнулся ей в ответ и скосился на гуся, который лежал на ступени.

— Вот… тебе, — сказал он сипло, — гусь на обед.

Он увидел, как задрожали и скорбно съежились губы сестры, и сам вдруг, обессиленный, позабыв о себе, не сдержался, глубоко втянул носом воздух и, похолодев, отвернулся, чувствуя слезы и боль.

— Митька-а, — шепотом сказала сестра и заплакала.

Ночью они долго не спали.

К вечеру небо затянуло облаками, было темно и безветренно. Где-то далеко в стороне, за рекой, за плоским пойменным берегом, под которым заночевали гуси, темное небо порой вздрагивало отраженным мерцанием и неслышно опять угасало. И чудилось тогда, что это играли летние зарницы.

В эту ночь, лежа в своих постелях, они ждали чего-то друг от друга и не могли уснуть.

Барабанову казалось, что Нюра захочет ему рассказать, как решилась она и ушла от мужа. И хотя ему не хотелось услышать это сейчас, он терпеливо ждал ее исповеди, уверенный, что рано или поздно она расскажет ему все. А что ВСЕ — он и не знал. Вернее, он сам уже ВСЕ давным-давно знал о сестре и сам уговаривал ее уйти от мужа.

«Если бы был у меня брат, — подумал он, — мы бы вправили ему мозги… Если бы был у меня сильный и смелый брат…»

— Нюра, — позвал он шепотом, — ты не спишь?

— Нет, — ответила сестра.

— А чего ты не спишь? Спи!..

— Ты сам спи…

— Я вот о чем думаю… Я тут хотел «Запорожца» себе покупать, так теперь я перерешил. Мы на эти деньги дом себе новый поставим… Там, над родником… А если не хочешь, не будем строить. Ты не хочешь?

— Лучше не надо, Мить. Лучше купи себе чего хотел, тебе веселее будет… Только вот как же… педали-то?

Он понял ее и сказал обрадованно:

— Их для инвалидов с ручным управлением выпускают, без ножных, значит, педалей, поняла?

— Поняла.

— Ну вот и спи, — сказал Барабанов.

Он лежал и смотрел в потолок. Он думал о лете, о теплой и спелой землянике, которую опять принесет ему сестра из лесу, и ему было радостно думать о том дне, когда он придет обедать и увидит в белой эмалированной миске красные ягоды.

«А в молоке они, как ягоды можжевельника, — подумал он, — только макушки розовые».

— Мить! — позвала его сестра.

— Чего тебе? — отозвался он.

— А это гроза идет?

— Гроза.

— Может, закрыть окно?

— Ты не бойся, она стороной идет.

— А грудь-то у тебя болит? — спросила Нюра.

— Чегой-то болит, — сказал Барабанов с усмешкой. — Здорово я о скобу, видать, приложился… Побаливает немножко. Как вздохнешь, так побаливает.

— Вот ты какой неосторожный.

Ему было приятно слышать эту заботу о себе, это беспокойство, и он, зажмурившись от удовольствия, долго молчал, придумывая такое, чтобы и ей тоже хорошо было, как и ему. Но ничего не придумалось.

— У меня тут бригадир денег в долг просил, — сказал он, покашливая, — а я не дал.

— А тебе разве кто давал? — сказала сестра. — Тебе тоже не давали.

— Да я не просил… Я вот ружье у него попросил сегодня.

— Ну, а он что? — спросила она неуверенно.

— Бери, говорит…

Они опять умолкли в ожидании. За окном чуть внятно зашелестели листья на ивах, и Барабанову показалось, будто всполохи далеких зарниц стали светлее и продолжительней, чем были раньше.

— Сосед ведь наш, — сказала сестра, и Барабанов услышал ее раздумчивый вздох.

— А вот так всегда у людей, — сказал он сумрачно и подумал, что надо будет, перед тем как спать, перед тем как сон придет, закрыть окно, потому что грозу, может быть, сюда нанесет ветер. — Так все по-глупому у людей получается, что даже противно… — сказал он опять.

Листва вяло шелестела за окном, как будто в ночи стрекотали кузнечики. И от дальних всполохов теперь уже явственно возникали тени в доме. Но вставать с постели было лень, и Барабанов ждал, когда сестра закроет окно. Засыпая, он услышал, наконец, торопливый и грузный топот босых ее ног, и этот топот, глухой и тревожный, все нарастал, усиливался, сотрясая ночь, и долго не прекращался, перекатываясь в черных тучах, проваливаясь и падая на железную, гулкую землю…

С того дня, как вернулась сестра, началась у Барабанова беспокойная жизнь. Он так же, как и раньше, вставал по утрам, шел к роднику, пил короткими глотками ключевую воду, умывался и мокрый шел обратно. Он, как и раньше, уходил на работу и размышлял возле машины о разном… Все было так, как и раньше, до возвращения сестры, и ничего как будто не изменилось. Все было так теперь в жизни, как было очень давно, в те далекие дни, когда они жили с сестрой и когда она приносила из лесу землянику. Но не было теперь, в этой новой и непонятной жизни, не было прежнего покоя. Он не узнавал сестру.

Он был ласков с ней, и она тоже нежно любила его. Но порой Барабанов с тоской смотрел на нее, покорную и тихую, и ему было обидно думать, что она несчастна. Иногда вдруг хотелось услышать ругань сестры, увидеть ее недовольство, как это бывало раньше.

Но она была тиха и безропотна и с каким-то материнским терпением прощала ему все его житейские немудреные прихоти, стараясь угодить во всем.

Это угнетало Барабанова, и он постоянно чувствовал себя виноватым перед ней. Однажды летом, работая на прополке свеклы, на том далеком поле, которое примыкало к лесу, она набрала на опушке спелой земляники. А он, придя домой, услышал запах этих ягод и сказал с порога:

— Ну и хорошая ты у меня, сеструха!

Она убежала за перегородку, и он нашел ее плачущей там.

— Ты что? — удивленно спросил он. Но, догадываясь о чем-то большом и важном, что происходило сейчас с сестрой, замолчал и долго сидел за столом, разглядывая землянику в миске. Ягоды были блестящие, красные, с желтой россыпью мелких семян, и пахли они жарким лесом.

Все было как раньше, и земляника даже была. Но все было иначе, и Барабанов, чувствуя это, не знал, что ж ему делать теперь, и страдал.

«Сестра — это ломоть, — думал он. — Вот был бы брат, мы пошли бы с ним в ту деревню…»

Он смотрел в потолок и целился в черные сучки, думая о том, как пришли бы они с братом к Виктору мстить за сестру… И был он жесток в своей мутной мести.

Белая гусыня вывела птенцов, и они нежно посвистывали под окном, раскачиваясь на черных своих лапках. Были они желтые и пушистые, с серым каким-то налетом на спинках. На улице было солнце, было сухо и жарко, и оттого в доме было сумрачно, как в лесной чаще. Пахло земляникой, которая лежала в миске.

Сестра вышла к столу зареванная, с мокрыми, склеившимися ресницами и виновато улыбнулась брату.

А он болезненно сморщился от этой улыбки и спросил:

— Что с тобою?

Но не дождался ответа.

Ему хотелось сказать ей о многом. Хотелось сказать:

«Ты живи… Не думай! Ты домой пришла. Это твой дом. Чего тебе не живется? Денег у нас с тобой хватит. Три года можно не думать. Живи себе счастливо…»

— Я, Митя, Виктора встретила, — сказала сестра.

Барабанов промолчал.

— Он привет просил передать…

Барабанову хотелось крикнуть ей:

«Да что ж делаешь-то, дура! Куда ж ты собираешься-то от меня?! Не смей!»

Но он промолчал. И сестра тоже больше ничего не сказала о случайной встрече с мужем.

Потом Барабанов угрюмо спросил:

— И чего ж ты надумала?

— Не знаю, Митя, — сказала сестра.

— Не ходи к нему.

— Не знаю, — эхом откликнулась сестра.

Он вдруг закашлялся и почувствовал боль в груди, под ребром, которое когда-то ушиб. Она никак не проходила, эта боль, и Барабанов никому не говорил о ней, стараясь и сам не думать. Но когда она возникала и беспокоила его, он пугался ее живучести и задумывался, словно прислушиваясь к ней. Он уже научился заглушать ее затаенным и осторожным дыханием, приспособился к ней… Но ему иногда со страхом думалось о том дне, когда она возникнет вдруг и не утихнет и когда придется все рассказывать врачу. И все же он надеялся, что она совсем когда-нибудь исчезнет и не встревожит его своей рвущей резью.

Ему хотелось сказать сестре, попросить ее:

«Не ходи к нему! Живи себе дома. Нехороший он человек, и опять ты с ним мучиться будешь. Неужели не хочется вольно жить?! Не ходи к нему…»

Но он понимал, что просьбой этой не остановишь сестру и что надо не думать об этом, как он не думает о боли, которая вдруг возникает в правом боку, под ребром.

«А чего тут не знать? — думал он. — Знать тут и нечего».

«Не знаю», — слышал он голос сестры, и ему было обидно слышать эти слова, это сомненье, которое не проходило.

— Не ходи к нему, — попросил он опять. — Дан мне спокойно пожить.

Сестра виновато и покорно улыбалась, а ему было тревожно от этой улыбки, словно Нюра уже задумала что-то и таила от него.

— Поживи со мной… Одна поживи, — сказал он ей.

— Да я ведь и так живу, — ответила сестра.

Он сидел перед ней за столом и отхлебывал молоко из стакана, давя языком холодные душистые ягоды, от которых молоко казалось синим… Было очень обидно, и было больно глотать эти синие ягоды.

Ему хотелось сейчас лечь на кровать и ни о чем не думать: ни о сестре, ни о боли своей, ни о Викторе, которого случайно встретила сестра на дороге и готова простить ему все, ни о землянике, которую больно глотать, которая будто шипами колючими покрылась. Ему хотелось забыться на кровати и разглядывать черные сучки на коричневых потолочинах.

Но еще больше ему хотелось плыть сейчас в лодке своей по выпуклой и сильной реке и петь в молчании разные песни.

«Все хорошо, — подумал он, — все пройдет: и боль и сомнения. Все хорошо… Вот только бы брата мне в жизни, мужика бы хорошего на двух ногах».