В жаркий полдень, потеряв дорогу, я возвращался с охоты. Расстегнув все пуговицы на старой, пропотевшей гимнастерке, повесив ружье на шею, я шел, утопая по колено в сухой, созревшей траве, мечтая набрести на какую-нибудь лужицу и напиться. Моя собака, сбившая лапы в кровь, тяжело бежала впереди, останавливалась, поджидая меня, и снова бежала волчьим порыском, угрюмо и напряженно.

Мне казалось, что никогда не кончатся березовые перелески, по опушкам которых я шел, обманчиво тенистые, с влажно-холодной белизной стволов, но собака вдруг остановилась и вперилась в меня воспаленными глазами, настеганными травой.

В глубь перелеска тянулась дорога. Была она старая и давно не хоженная. В ее заросших осочкой колеях густо голубели незабудки. Трава была ярко-зеленая меж белых стволов, и незабудки на ней струились двумя голубыми ручейками. И я с какой-то тихой надеждой и радостью шел над нежными цветами, рассчитывая увидеть старую лужицу среди незабудок и напоить хотя бы собаку. Но собака, не оглядываясь и не сбавляя размеренной рыси, все бежала, бежала, мелькая в осочной зелени кофейно-пегой рубашкой, и березовый лес, наконец, поредел, а наша дорога влилась в наезженную, и мы пошли по этой новой пыльной дороге.

И вышли к поселку леспромхоза.

В горячем воздухе пахло дымом. Лес, обступивший поляну, и песчаный бок оврага, и небо — все было затуманено и иссушено едкой голубизной. Было безлюдно в поселке и тихо, словно его покинули. Серые бараки с тесовыми крышами, поглядывая лакированной чернотой окон, с угрюмой какой-то, человечьей осторожностью таились за редкими деревьями. Огромная, пропеченная солнцем поляна, на которой в беспорядке стояли эти бараки и сараюшки, как бы сброшенные откуда-то сверху и успевшие обрасти высокими плетнями, отлого спускалась к оврагу. Ни лая, ни петушиного крика… И не то чтобы страх, а какое-то чувство подавленности и тревоги нашло вдруг на меня от этой оглохшей тишины, дыма, знойной оцепенелости леса, безлюдья.

К поселку я вышел впервые, хотя и раньше знал из разговоров, что лежит он где-то в лесу, за вырубками, и люди там живут, как на хуторе, вдали от больших дорог, обособленно и богато, и что отчаянные они, хитрые и недобрые. Разное я слышал за самоваром! Бывало, сиживал усталый после охоты и, разморенный чаем и слабым керосиновым огоньком, смотрел на свое отражение в блестящем брюхе самовара, блаженно слушая старушку, хозяйку дома, в котором останавливался вот уже шестой, наверное, год. Старушка была добрая и одинокая и, кажется, полюбила меня, как сына, и зимой даже письма писала мне в Москву, а я ей посылки разные отправлял: то конфеток мякеньких, то апельсинов, и понимал я ее, как родную свою бабушку. Она мне обо всем рассказывала по вечерам: и о своем ревматизме, и о молодости, и как ходила когда-то в полночный лес искать цветущий папоротник, так и не найдя его за всю свою долгую жизнь. Рассказывала она мне и о поселке. И про вырубки, на которых тетерева водились, рассказала тоже; про пнистые эти вырубки, заросшие высоким иван-чаем и земляникой, где и на самом деле было много тетеревов и где я всегда охотился удачно и дорогу домой находил всегда… А теперь, подозвав собаку, никак не мог понять, с какой стороны я вышел к поселку и где теперь вырубки, где шоссейная дорога и деревня с чудны́м названием Кулижки. И шагал я в нерешительности, вспоминая хозяйкины рассказы о здешних жителях, думая о дыме и лесных пожарах, и казалось мне, будто не к поселку я вышел, не к людям, а напоролся случайно на деревенский погост.

Запах дыма становился крепче, хотя и не слышно было ни треска, ни гула огня. В редких, обшарпанных березках путались набитые и сухие, точно камнем выложенные, коровьи тропы. Оплетенные корнями, тропы эти были серые, и весь этот березнячок выглядел пыльным и потравленным, словно рос он на скотном дворе. За ним мрачнели странно черная дорога и обгорелая будка.

В вороньей тьме оконного проема кто-то вдруг крякнул, зашевелился, когда я проходил мимо, зашуршал углем, которым была набита будка, и высунулась оттуда всклокоченная, круглая голова с черными ушами.

— Лоды-ырь, а лоды-ырь! — окликнула меня голова.

Я остановился, беря рычащую собаку на поводок. Из будки через оконный проем, обсыпая груду угля, вылез на свет человек.

— Чего убил? — спросил он.

И тут я увидел, что дым сочился из-под бурых земляных насыпей на поляне и раскаленный воздух переливался маревом над этими насыпями.

— Думал, пожар, — сказал я. — Здрасте!

— Убил чего, говорю?

— Плохо, — сказал я хрипло. — Жарко, вот и плохо.

В смятых яловых сапогах, коротконогий и грузный, человек стоял около будки и, весь пропитанный угольной пылью, лоснился на солнце, как чернокожий, оглядывал меня с ухмылкой, а волосатая грудь его, которую он лениво покорябывал черными ногтями, казалась белой и какой-то беззащитной, оголенной. Лицо его было изуродовано морщинами, и где-то в этих глубоких морщинах прокопченно масленились глаза.

— Так и не убил ничего? — спросил он опять. — Собака генеральская, а в сумке… Бутылка, что ль? Закуска-то на огороде… — И он засмеялся. — Чудной ты, ей-богу!

— Вот походил бы с мое по жаре, — сказал я ему без обиды. — Одну-то я угомонил, тетерю… Стукнул вот одну. А мне бы водички попить… Какая уж в такую жару бутылка! Водички бы холодной…

А он как-то вдруг обмяк, подобрел лицом и, шагнув ко мне, стал просить меня.

— Покажи! — говорил он. — Уважь! Собака-то не покусает? Ну что тебе, покажи… Покажи тетерю! Сколько я их перевидел на свете, а в руках не держал… Покажи!

Просил он так настойчиво и с таким искренним любопытством, что я даже пожалел, что у меня в сумке всего лишь одна помятая тетерка. Я ей размозжил дробью голову и перебил крыло. Перья в сумке взъерошились, кровь на темени побурела и запеклась, глаза прикрылись синей пленкой — не дичина, а серый комок перьев! Но углежог, взяв птицу за крыло, поднял ее высоко и залюбовался. И собака моя потянулась к ней и, раздувая ноздри, втягивала беспокоящий ее запах задумчиво и сосредоточенно.

— Ну вот видишь, — сказал углежог, — все ж таки убил. Хорошая!

— Дак мне отсюда на Кулижки-то идти? — спросил я у него.

Но он промолчал, расправляя окоченевшие крылья лесной птицы, и, поглаживая, охорашивал перья; делал он это осторожно и ласково, точно успокаивая и жалея ее, убитую. Вокруг избушки все было сухо и черно от угля, только над крышей, касаясь грязной кровли, светлела, пронизанная солнцем, нежная ветвь березы, и листья ее казались ярко-желтыми, как весенние одуванчики.

Мне очень хотелось пить.

— У вас в поселке как насчет молочка? — снова спросил я.

— Найдем, — ответил он. — А ты посмотри-ка! — сказал угольщик удивленно. — Видишь, на лапке-то у нее пальца нет, коготочка? Отморозила, что ль?

— Не знаю.

— Отморозила, наверно… Тхи! Вот, ты видишь, штука какая! Отморозила, конечно… Калека. Ну вот, — сказал он, — убил-таки… Хорошая!

И непонятно было, то ли с сожалением он это сказал, отдавая мне птицу, то ли одобрительно.

— Мне бы напиться, — сказал я. — Пить очень хочется.

— Да разве молоком напьешься! Пойдем-ка, я тебя грушевым квасом угош-шу, — сказал мне вдруг углежог. — Пойдем, не бойсь!

И я не побоялся.

Федор Васильевич Грызлов, как звали его, жил один в маленькой, продолговатой и неприбранной комнате. В длинном коридоре барака было сумрачно и прохладно и пахло недавно помытыми полами, еще влажными, с темными сырыми щелями. А в комнате у Грызлова было душно, на столе лежал зачерствевший кусок хлеба и недоеденный малосольный, судя по укропному запаху, огурец. Убогая холостяцкая постель была скомкана и измята. Возле окон стояли две небольшие кадушки, прикрытые листом фанеры, и когда Грызлов потянулся рукой, чтобы форточку открыть, он задел эту фанеру, и кастрюлька, которая стояла на сучковатой, выщербленной фанере, загремела дребезжаще.

— Сиди здесь, — приказал мне хозяин. — А я щас.

И я слышал, как полоскался он где-то за дверью, бренча рукомойником, и как вода грохотала, ударяясь о пустое железо. В бараке было тихо. Чувствовал я себя неуверенно в этой комнате и беспокойно.

Я не собирался рассиживаться здесь; я чертовски устал, мне хотелось пить и спать, и я мечтал добраться скорей до Кулижек, раздеться в своей большой и прохладной комнате, пройтись босиком по холодному полу и свалиться в постель под фикусами. И понимал себя несчастным невольником в этой душной комнате, у этого доброго и гостеприимного человека, словно не от меня теперь, а от него зависело — скоро или нет попаду я в Кулижки, словно я обязан был этому человеку: необъяснимое и паршивое чувство. Оно меня угнетало, и думал я только о том, как бы мне поскорее выбраться на волю.

Но Грызлов не пустил меня.

Мокрый и красный, с мокрыми, слипшимися волосами, он торопливо и радостно обтирался полотенцем, корчил счастливую мину на лице, покряхтывал, и я завистливо смотрел на этого бодрого и заманчивого в своей бодрости человека. Мне тоже до жути захотелось искупаться, до какой-то отвратительной чесотки в теле захотелось сию же минуту броситься в воду и поплыть.

— Хорошо! — сказал я. — Здо́рово, а!

— Хо-о-хо! Хо-холодная! Вода-то у нас холодная, ключевая! — отвечал мне Грызлов с придушенным каким-то, сдавленным смехом. — Хочешь сполоснуться — ступай!

Но я пересилил себя и сказал:

— Потерплю.

— Ну щас мы с тобой квас будем пить, — сказал Грызлов и бросил серое, влажное полотенце на стол.

После мытья он омолодился, и передо мной стоял теперь нестарый еще, крепкий человек с той по-лосиному сутулой, грубой силой в теле, которая отличает людей, работающих с детства на воле. У Грызлова были развиты мускулы спины, плеч и рук, и потому он казался сутуловатым, и еще мне казалось, что человек этот никогда не умел быстро бегать. Видимо, так оно и было на самом деле: вся силища в руки ушла.

— А где же народ-то весь? — спросил я. — Тихо у вас.

— В лесах народ, на работе, — отвечал Грызлов, доставая граненые стаканы из шкафчика. — На работе народ, — говорил он между делом, словно песенку вполголоса напевал. — Кто лес валит, кто сено ворошит, а кто от жары, от зноя дома спрятался… Занят народ, вот и тихо.

Грызлов плесканул в давно не мытые стаканы воды из чайника и торопливо обтер их пальцем. Чище они от этого не стали, но я как-то поспешно и благодарно сказал ему:

— А я и не пробовал никогда кваса-то грушевого.

— У-у-у, — восторженно отозвался Грызлов. — Это у меня дичок в лесу, здоровый, как дуб, на бывшей усадьбе… Кислые груши-то, но уж квас! Квас, я тебе скажу! Славный! Барский дичок-то; лет никак сто ему, если не больше… Выше дуба.

Когда он налил из ковша в стаканы мутноватый и, как показалось мне, масленистый квас и когда, отхлебнув с удовольствием из своего стакана, пододвинул мне тоже отпробовать, я облизал пересохшие и зачерствевшие как будто губы и начал пить, ощущая жгучую и нестерпимую боль во рту от его остроты, иглистой и кислой.

— А зачем тебе в Кулижки-то? — спросил Грызлов. — Тебе на автобус-то ближе будет до Трусова идти… Зачем тебе на Кулижки? Кулижки отсюда далеко теперь. Трусово ближе теперь… Кулижки! Кулижки теперь… — и он, умолкнув, махнул неопределенно рукой.

Говорил он певуче и длинно, словно прислушивался к словам, повторял их и так и эдак, словно эхом самому себе отзывался, и я чувствовал какую-то странную потребность подражать ему и не торопиться.

— Мне не автобус нужен, я там живу, в Кулижках, — сказал я ему.

Грызлов удивился и, хохотнув, спросил:

— Живешь?

— На время, конечно…

Он наполнил опустевшие стаканы и сказал значительно:

— Та-а-ак! Ну, а квас? — спросил он. — Хороший квас?

— Злодей! — ответил я.

Собака моя, которая притихла было и улеглась возле ног, смотрела на меня во все глаза, разинув арбузно-красную, белозубую пасть: ей тоже хотелось пить. Грызлов это тоже заметил и, опередив меня, молча достал откуда-то надтреснутую фаянсовую тарелку, зачерпнул воды из ведра и дал собаке напиться. Собака жадно лакала эту холодную воду, и казалось, будто вода шипела от прикосновения ее разгоряченных губ и языка.

— Спасибо, — сказал я. — Все хорошо у вас… Реки вот поблизости нет!

— И от Кулижек не сказать, чтоб близко, — отозвался Грызлов.

— И от Кулижек тоже…

Так мы сидели, переговаривались, довольные друг другом и добрые, и, переполненные этим случайным и естественным каким-то душевным добром, не спрашивали друг о друге: кто мы и зачем мы здесь, за этим неприбранным столом пьем вместе квас.

Но потом разговорились… За окошком потянуло ветром, и пропыленный куст сирени под окном зашуршал испитыми листьями, ржавыми необорванными цветами, и где-то далеко-далеко ухнул и развалился надвое гром. Я выглянул, но тучи не увидел, и только там, за лесом, где послышался гром, небо, казалось, было затянуто дымом. Лес шептался чуть слышно, и березовые листья на ближайших деревьях трепетали, словно на паутинках. Под окном в пересохшей, горячей земле сидели в своих купальницах куры, рябые и белые. Гром опять прогрохотал в отдалении, и на этот раз было похоже, будто длинный товарный поезд тяжко тронулся с места, лязгая буферами.

— Ну вот, — сказал я, — придется теперь грозу пережидать.

Вот тогда-то мы с ним и разговорились, когда я о грозе ему сказал и о боязни своей, о недавнем том случае, который вспоминал я при всякой грозе, о молнии той, которая охотника убила, присевшего к стогу с ружьем в руках.

— Есть же люди такие неосторожные! — с горечью сказал Грызлов. — Это же я просто не знаю! Конечно, гроза идет, дык… отложи ружье… Где это было-то? Далеко?! И вот у меня тоже, — сказал он, — тоже далеко… Хочешь квасу еще? — спросил он.

Я отказался от кваса и спросил:

— Тоже молния?

Грызлов махнул рукой, досадливо сморщился и, откинув клеенку со стола, выдвинул плоский ящик с белым роликом вместо ручки. В ящичке этом были погнутые гвозди, катушка с белыми нитками, железная какая-то коробочка из-под конфет и множество писем, а пахло от ящичка старыми инструментами и железом. Грызлов взял один из конвертов, пригляделся к печати и к ландышам, нарисованным на этом почтовом конверте, и подал его мне.

— Вот, — сказал он, — дочка моя… пишет. Загадала загадку на всю жизнь. И главное, какой бы ты умный ни был, разгадать ее не разгадаешь. Тут умом ничего не сделаешь. Дочке-то моей двадцать, значит, один год скоро будет… Двадцать один. Вот говорят, прошлое можно увидеть… Фантазия! Но по фантазии-то получается, что можно… Улететь на какую-нибудь звезду и… эт-то…

— Понятно, — сказал я ему с усмешкой.

— Ну вот… Это, конечно, невозможно, а то бы… Ну вот. А дело-то… В общем не пойму я никак, в чем тут дело. Прочти. Тебе все станет ясно.

И я принялся читать поневоле это чужое и длинное письмо. Читал я поначалу невнимательно и бегло, отмечая по привычке грамматические ошибки, окостеневшие какие-то, переходящие из письма в письмо выражения, которые еще бытуют у нас на Руси отголоском старых, истлевших письмовников. И порой было странно встретить в письме молодой девушки эти выражения, и диву я давался, откуда ей известны они, эти сусальные фразы, это дочернее преклонение и чрезмерная, как мне казалось, книжная, словно не Грызлову адресовалось письмо, признательность отцу за его доброту, за совет и за деньги, которые он ей отсылал иногда. Все это неловко как-то было читать мне, постороннему человеку, непонятно было и чуждо, потому что так уж случилось, что сам я никогда не испытывал подобных чувств, а если и были они, не признавался своим родителям, тем более так вычурно и красиво…

— Ну что же я буду читать, — сказал я Грызлову, отдавая письмо. — Она ведь небось не рассчитывала на чужих…

— Нет, — сказал Грызлов, — ты прочти. Ты не первый читаешь… Я многим давал. Прочти. Тут надо сообща читать… И решать сообща. Вот. Читай, читай, ты еще до главного не дошел. Читай!

А до главного, как сказал Грызлов, я действительно еще не дошел. Читая дальше, я с каждой строкой и с каждой фразой все больше проникался уважением к незнакомой той девушке, которая просила у отца совета. И я понимал с каждым словом и с каждой строкой, что посоветовать ей слишком тяжело и что действительно умом тут делу не поможешь, что задачу она задала отцу неразрешимую. И тогда стала мне вдруг понятна тяга его к людям, к разговору о жизни, к совету, потому что, конечно, трудно носить на сердце этот дочерний вопрос, на который невозможно ответить.

Дочь писала ему о своей любви. Жила она где-то на Севере, на строительстве железной дороги или на ремонтных работах, это не ясно было из ее письма, но, читая, я представлял себе белые платки, козырьком напущенные на глаза, выцветшие платья, пережженные на солнце лица и руки, масленистый пот на шелушащейся коже, ржавые брезентовые рукавицы, и тяжелые кувалды, и звон, и медленно ползущий рядом поезд, пыльно-зеленые вагоны, черные колеса, и зеркальные рельсы, и цветастые откосы, и знойное марево над раскаленными, голубыми путями, в которых отразилось небо… И парня представлял, который не давал покоя Тонечке Грызловой, не замечая ее, словно и не было ее рядом с ним.

Но прошло все это мимо, как за окошком поезда, и я остался опять один на один с лиловыми строчками письма.

За лесом теперь уже явственно и отчетливо погромыхивало, и небо стало как будто пропыленным и знойным, раскаленным добела… Туча шла большая и зловещая, и лес в той стороне выцвел, стал белесым каким-то, испуганным. Стало опять очень тихо, и тот ветерок, который набежал было издалека и всколыхнул листву, иссяк, и деревья стояли теперь настороженно и безмолвно, словно думая о чем-то важном. И только вышний ветер волочил к солнцу сверкающую тучу, затягивая небо белым зноем. Собака моя спала у ног, растянувшись на полу. Грызлов пил квас и разглядывал ландыши на измятом конверте.

«Трудно ему, — подумал я, — решать такое…»

А все было просто в письме и понятно. Девушка полюбила парня, а парень был слишком весел и несерьезен для такой любви и никак не хотел замечать ее. Но случилось такое, что попал охмелевший и не помнивший себя парень под поезд и отрезало ему обе ноги. Скоро должны уже выписать парня из больницы, и хочет Тонечка Грызлова выйти замуж за него, за безногого.

«И вот стою я в коридоре, — писала она. — Стены-то синие, как в зимний вечер, а передо мною дверь вся белая, с матовыми стеклами… И вот гляжу, за стеклами-то везут кого-то, и понимаю — он это, его ко мне на коляске везут санитары… И так мне страшно стало — невозможно описать. Мучаюсь я. Люблю его и жить без него не могу, а сама мучаюсь незнамо как. Похудал он сильно, белый, как подушка, а у него от глаз-то теперь морщинки на виски к волосам разбегаются, когда он улыбкой меня встречает… Ласковый стал и так на меня жалобно смотрит, словно не я его, а сам он меня жалеет. Не жить мне без него, это ты пойми. Поделать я с собой ничего не могу, пойми ты меня. Вот и открылась я ему недавно, как земля весной, и слезы мои ручейками бежали, жалко себя было и его тоже жалко… И за него было страшно, как бы не подумал он, что каприз все это, а не любовь. А я ни о чем не думаю: люблю я его. Верю я, отец, — писала Тоня, — что ты поймешь меня и правильно мне посоветуешь. А будет нам тяжело, примешь нас с миром. И не убивайся сам и мне плохого не советуй… Житья мне нет без него, это ты пойми — такая, видно, судьба моя…»

Ну что тут ответишь!

Была у нее в письме одна фраза, которая запомнилась мне и которая звучала в сознании горестным каким-то мотивом:

«А впереди еще, — писала Тонечка Грызлова, — целая неизвестность…»

Я осторожно положил письмо на стол и со вздохом сказал:

— Да, дорогой! «Впереди еще целая неизвестность…» Ну как тут решать!

Грызлов смотрел в окно и машинально убирал письмо в конверт. Он молча хмурился, и сутулая его спина горбилась по-лосиному. Мне было жаль его. Я не знал, что сказать ему, как утешить, и он это чувствовал.

— Вот, — сказал он, — какие дела! Была бы мать жива, а то что ж я один могу? Мать бы посоветовала… Я уж думал сюда их позвать к себе, если поженятся… Пусть, думаю, живут со мной рядом, а потом думаю: ну какую я ему работу тут подыщу? Безногому-то! Мог бы, конечно, сапожным делом заняться… Да ведь поселок-то наш не велик. Вот и не знаю… Вот оно и верно выходит — одна неизвестность впереди… Целая неизвестность.

Он посмотрел на тучу, на померкшее, затуманенное солнце и сказал вдруг просяще:

— Ты ступай, пожалуй! Чего тебе сидеть у меня. Квасу ты попил… А туча-то, она стороной идет.

Я не ожидал этого и смутился, но тут же встал, не показал виду, что смутился. И обидеться на него, к счастью, не смог.

Он мне подробно объяснил дорогу, которую я сразу же представил, как только он мне про овраг сказал, про горбатый мосток с перильцем, и распрощался с ним.

Когда я миновал черную будку, в которой Грызлов от зноя недавно прятался, лес зашумел вдруг протяжно, и березы стали расплескиваться зеленью на этом прохладном ветру… И листья редкие закружились.

Я шел к Кулижкам по старой, заросшей травою дороге. Удары грома сотрясали землю, и молнии, казалось, вспыхивали передо мной, ослепляя меня. И чувствовал я себя подавленно. Ветер гнул березы. Ветер был холодный и резкий, и я ощущал его всем телом, как речную воду.

Но не гроза подавляла меня. Гроза проходила стороной, и бояться мне было нечего. Да и подавленность эта не угнетала меня, и, может быть, вовсе не подавленностью называется чувство это мое странное — не знаю… Наверно, не так я назвал свое чувство! Я просто ощущал в себе непреодолимую потребность думать о человеке, которого недавно покинул, о дочери его, которая так самозабвенно любила человека…

А если уж так называть это чувство, которое я испытывал, то подавлен я был сознанием, что сам, наверное, не смог бы так полюбить, как неизвестная мне Тонечка Грызлова… не смог бы… И где-то в душе у меня копошилось сомнение: а так ли это? Может быть, не полюбила она, а жалость свою приняла за любовь? Может быть, пожалеет со временем, если замуж выйдет, о своей загубленной молодости? Как тут не пожалеть!

И это подавляло меня, хотя я и старался избавиться от этих сомнений.

Заметно уже стало, что гроза проходила стороной, что посветлело в лесу и ветер утихал. И снова я увидел у себя под ногами голубые незабудки, которые густо росли по колеям, словно их кто посеял. Наверно, оно так и было, но только не человек и не птица рассыпали эти зерна. Когда-то, наверно, собралась в былом бочажке вода и выросли над ней, над тихой влагой, голубые незабудки. В конце лета цветы бросили в эту сонную лужицу свои семена. А весной побежали потоки по колеям, и вместе с водой понеслись семена незабудок… Из года в год разносила весна эти незабудки по колеям заброшенной дороги, и стали теперь колеи голубыми. А я иду между этими голубыми ручьями, и радуюсь, и томлюсь, и сомнения одолевают меня… Неужели существует на свете такая любовь?

И, думая о людях, которых узнал я случайно, не мог я забыть удивительных слов, которые как-то сложились по непонятным мне правилам грамматики и выразили мятущуюся и любящую душу:

«А впереди еще целая неизвестность…»

Потом начался дождик, трава посвежела, и незабудки, вздрагивая от капель, сочно и нежно заголубели в этой обновленной траве.