#img_10.jpeg

Люди давно уже ждали снега, и земля приготовилась, но ветер без устали волочил над крышами тяжелые, набрякшие серыми дождями тучи. И что-то человечески скорбное было во взглядах больших, отсыревших изб, стоящих на юру, будто это не избы были, а люди в стеганках. Каждое утро под горой протяжно трубил пароход. И каждое утро, просыпаясь с этим гудком, Клеквин закуривал папиросу, кашлял и думал о том, что надо будет наконец собрать еще с вечера свои вещицы, встать пораньше и уехать… Но так он думал позавчера, вчера, сегодня, и мысли об отъезде стали уже раздражать, словно кто-то другой, беспокойный и нудный, думал за него по утрам и мешал жить.

Он много и сладко спал в эти дни. Над кроватью плавали рисованные лебеди под малиновым закатом, пламенели малиновые деревья, и какой-то нереальный, белый дворец и нереальный бастион с балюстрадой, и голубое озеро, над которым грустила желтоволосая женщина. Все это было наивно, наверно… Но Клеквин привык к яркому коврику под кроватью и даже стал находить что-то приятное в его отчаянно-жгучих и спорящих красках и вспоминал иногда Ван Гога.

В избе было тепло и чисто. На окнах цвели махровые новгородские герани. И слышно было по утрам, как глухо и уютно бухали в печи разгорающиеся дрова.

В эти дни он ничего не делал, наслаждаясь ленью. Пил молоко, сырые яйца, которые хозяйка приносила прямо из хлева. Яйца были мелкие и грязные, но эта грязь, приставшая к скорлупе, этот присохший куриный помет не смущал Клеквина, будто никогда и не было у него чистой скатерти под руками, граненой солонки с мельхиоровой ложечкой, не было жены и ее мытых-перемытых, ухоженных, холеных рук… Ничего будто бы не было.

Была только заботливая тетя Даша, хрустящая сенная перина, на которой легко было засыпать в одиночестве, был шаткий стол, покрытый старой клеенкой, и закопченные кринки с молоком на этом столе…

Пароход гудел зовуще и сипло, и этот гуд всякий раз начинался с простуженного, безголосого шипенья, в котором зарождался вдруг вопль. Из дома было слышно это нагнетаемое паром шипенье, глубинный гул машины, какие-то всхлипы и стуки отходящего парохода, и долго еще убывали все эти звуки, долго постукивало что-то за окном.

Клеквин лежал под тяжелым одеялом, а на него из угла смотрел с укором какой-то мрачный, почерневший бог.

«А впрочем, это, наверно, не бог, — думал он. — Это, наверно, святой. У бога не было такой бороды: его распяли в тридцать три года».

И какие-то молодые женщины в римских одеждах молитвенно смотрели на него, сцепив свои длинные, хрупкие пальцы на груди. У женщин были бескровные лики, а под одеждой упруго вздымались груди и животы земных кормилиц…

«Боги должны быть красивыми, — думал он. — Как у греков. У них были милые боги и богини, черт побери! Аполлон, Афродита, Диана…»

Слышно было, как ветер бросал порывами в окна мелкий дождь, слышны были шаги хозяйки, ее дыхание.

И вдруг она неслышно вошла по половику в комнату.

— Проснулись? — спросила она, запыхавшись, и все ее маленькое, гладкое, как камушек, лицо зарумянилось в улыбке. Эта улыбка была всюду: улыбались глаза, щеки, лоб и даже, казалось, уши улыбались у этой старой женщины, когда она смотрела на своего гостя. И радостно было видеть это лицо без единой морщинки, которое так странно и так глубоко улыбалось. — А на улице опять дождь, — сказала она. — Поспите…

Его давно уже не встречали так ласково по утрам ни мать, ни жена, а то, что было совсем давно, в детстве, забылось, и он всякий раз теперь удивленно и проникновенно говорил в ответ:

— Спасибо, тетя Даша.

— А пока вы спите, самовар поспеет, и молока я вскипячу. Это вы правильно делаете, что по утрам горячее пьете. А мои-то все холодненького просят, горлышки застужают. А горячее-то молоко горло смягчает… Это хорошо…

И, говоря все это, она славно улыбалась всем своим существом, и было неловко тогда смотреть, лежа в постели, на эту хлопотливую женщину с запыхавшимся и речистым голосом.

Наверно, она никогда не была красивой. Клеквин не спрашивал ее о муже, думая, что тот, вероятно, погиб на минувшей войне, но он понимал того неизвестного солдата, который когда-то полюбил эту женщину с выступающей верхней челюстью, с перекусом длинных, желтых зубов.

— Поспите, — сказала она напоследок… — А я вас тогда разбужу. Чего же вам в такую погоду делать!

— Уеду я скоро, — сказал ей Клеквин. — Не везет мне.

— Так ведь вот! — сказала она растерянно. — Все солнышко было, и тепло было, хорошо… Может, еще и расчистится небо, а то, глядишь, кобыла пегая прискачет.

— Какая кобыла?

— Кобыла-то какая? Зима… снег… Так уж говорится… зима на пегой кобыле… — где земля, где снег. А Коленька мой опять за дровами уехал. Он у меня в работе-то спорый, Николай Николаевич-то мой, спорый… вот пить только много стал… Ну я уж ничего не говорю, он когда выпьет-то, сразу спать ложится. Я уж молчу — два денечка осталось гулять. А там пойдет мой Коленька в армию. А сейчас за дровами уехал, на зиму дров маме хочет заготовить. Вчера машину привез, сегодня, дай бог, — дороги у нас плохие для машины-то… Ох ты господи, надоела я вам со своими разговорами. Вы меня гоните, когда слушать-то не захочется.

— Да что вы, тетя Даша! — сказал Клеквин. — Вы славно так говорите.

— А уезжать-то погодите. Вот с Коленькой вместе и поедете. Отдыхайте. Вот Коленька-то уедет, я совсем одна останусь с внучком со своим. Там, глядишь, солнышко выйдет, поживете.

— Спасибо, тетя Даша, — сказал ей Клеквин.

А она неслышно ушла из комнаты, будто ее и не было тут. Клеквин опять засмотрелся на малиновый закат, на изумрудные камыши, голубое озеро и на женщину с желтыми волосами и подумал, как грустно хозяйке будет одной с пятилетним своим внучком коротать бесконечную зиму в этой просторной и теплой избе, устланной домоткаными половиками. И как тихо здесь будет зимой.

«Ну ладно, — подумал он, — посплю часок. А потом на озеро со спиннингом, а потом… потом видно будет. Опять посплю».

И было приятно ему думать об этом неограниченном сне на сенной перине, под тяжелым ватным одеялом малинового цвета. За последние годы, с тех пор как женился, он привык уже спать под одним одеялом с женой, и впервые за все эти годы он вдруг ощутил, как это сладко спать одному на широкой кровати под тяжелым одеялом, как это приятно разбрасываться во сне и не чувствовать рядом горячего тела.

И он подумал, засыпая:

«Ну и пусть идет дождь. А мне все равно. Пусть идет дождь, а я буду спать… под малиновыми деревьями, и пусть на меня смотрят скорбные женщины из угла… Разве ты думал, что женщины будут смотреть на тебя, как ты спишь? Святые какие-то женщины с полнокровной плотью… и рыжая эта красавица. Потом я пойду на озеро… к черным уткам… и буду ловить щук… А дикие утки будут плавать далеко от берега и… тоже смотреть на меня… Кто я такой? Может, хозяйка меня принимает за кого-то другого? Или, быть может, рассчитывает… А впрочем, чушь! Она не за деньги старается. Ее сыновья ушли и уходят. Ей просто надо о ком-то заботиться».

И когда он опять прислушался, за окном уже не постукивало. Шепелявил дождь, шумели голые ветки.

«А под окном, — подумал он, — все еще цветут георгины малинового цвета с желтыми сердцевинами».

Потом он стоял над озером, и ветер как будто попритих, и вода лишь морщилась от этого ветра. Небо было белое и сырое, а озеро, как фольга, лежало в берегах… И оттого, что небо было белое, оттого, наверное, что вода в озере была металлическая, и еще оттого, вероятно, что по пологому, плоскому полю, которое спускалось к воде, бежали бурные жидкие волны льна, берега эти, которые стиснули озеро, казались черными и унылыми и сабли камыша тоже черными, утратившими цвет… и лес, который стоял за озером, тоже был черным, и северные утки тоже.

И он подумал, озираясь вокруг, и ему стало холодно, когда он подумал о том, что были другие времена, когда лен еще был голубым и озеро голубым, как небо. А теперь этот лен, который когда-то был очень похож на небо, гнил на отлогом поле, и никому как будто не было дела до этого почерневшего льна.

А после, когда он шел со своим желтым спиннингом домой, он опять подумал, вспоминая лен: «Надо будет собраться сегодня и к чертям собачьим…»

Под деревней стоял коричневый комбайн, ветер шевелил барабан его жатки, и чудилось, будто этот комбайн, забрызганный грязью, стоял здесь не по воле людей, будто своими длинными лопастями он все еще пережевывал что-то и боролся со сном.

«Надо будет поспать часок, — подумал Клеквин, — а потом уложить вещички…»

Земля около дома, где он жил, была порвана колесами приезжавшей недавно машины. Лежала большая груда нетолстых ольховых бревен, и уже апельсинового цвета стали острые, граненные топором торцы.

«Так, — подумал он. — Значит, Коля приехал».

Этот Коля был очень похож на мать и всегда тоже мило, как и она, улыбался. И его старшие братья, которые жили в Ленинграде, и его племянник, Саша, которого привез сюда, к матери, старший брат, — все они, эти маленькие и большие мужчины, были очень похожи на мать.

Коля всегда входил в комнату, где поселился гость, с каким-то сладостным потягиванием, словно он после сна разминал свои кости. И так входя, улыбаясь, он молча садился на табурет и, продолжая потягиваться, ждал вопроса.

Клеквин ел копченую колбасу, срезая ножом соленые и острые лепестки, и ему было неприятно, что, во время еды пришел этот странный и молчаливый парень.

Остаток колбасы Клеквин старался растянуть как можно дольше, и оттого, наверно, словно собака, прятался он от людей с этой колбасой, с обглоданной этой костью, которая еще пахла соком, хотя его мучала вынужденная жадность и ему стыдно было заворачивать колбасу в бумагу и делать вид, что он уже насытился.

Он дожевывал кусок белого зачерствевшего хлеба, который пропах нафталином… Этот запах нафталина стал понятен случайно, но уже неистребимо присутствовал в хлебе, долго лежавшем в синтетическом каком-то красном, полупрозрачном мешочке, на котором были наштампованы колонны Большого театра и четверка коней.

— Ну и погодка, — сказал он, дожевывая этот задохшийся хлеб.

— Да, — сказал Коля, и слышно было какое-то глухое похрустыванье.

— А что, — спросил Клеквин, — пока неизвестно, в какие войска попадешь? — Он спросил это с деланной озабоченностью и любопытством.

— Все равно, — сказал Коля.

Клеквин опять ощутил во рту запах нафталина.

— Да-а, — сказал он многозначительно, — надо идти служить. Армия есть армия. Все через это прошли…

Коля странно смотрел на него и улыбался.

Клеквин увидел вдруг руку его и бурую свежую ссадину на пальце. Кровь уже запеклась, но ранка была не промыта, и палец был грязен.

— Топором? — спросил у него Клеквин.

— Нет, это когда на машину грузил, ударился.

— Давай-ка я тебе ее смажу святой водой… Есть у меня тут с собой такая.

Коля вежливо засмеялся, потягиваясь.

— Чего ты смеешься? Вода, а в ней растворено серебро. Это и есть святая вода. Я даже лечил ею насморк. Она убивает микробов. Вечером капнул в ноздри, а утром насморка как не бывало. Хочешь? Я ее всегда с собой вожу… в пузыречке. Я тебе серьезно! Попы такую воду за святую выдают, а я ее сам в лаборатории делал. Знаешь, анод, катод?

— Да не надо, — сказал Коля посмеиваясь. — Само присохнет.

— А если заражение?

— Да нет, — сказал Коля, — какое там заражение!

Они помолчали, а потом Клеквин сказал:

— У вас хорошо. А я все сплю и сплю… и ничего не делаю… Давно уже не отсыпался! Все куда-то торопился, на работу, с работы. У нас строго. А тут, я смотрю, никто никуда не торопится.

— Да, тут у нас скукота. У нас тут, конечно, делать нечего. До клуба три километра по лесу. Да и в клубе… какой там клуб!..

— А тебе в армию-то хочется? — спросил Клеквин.

Коля потянулся, встал и, улыбаясь, смущенно ответил:

— А почему же не хочется. Ладно. Пойду я. Крышу надо чинить.

Когда он ушел, Клеквин опять развернул засалившуюся бумагу, достал колбасу и отрезал тонкий лепесток ее, похожий на отшлифованный красный гранит. Ему показалось, когда он посмотрел в окно, что на улице уже смеркается, что опять пошел дождь, и неплохо бы сейчас поспать и подумать перед сном о желаемом.

И он лег в постель.

А засыпая, он слышал, как по крыше ходил Коля и как стучал он по этой деревянной, замшелой крыше… и порой ему казалось, что это гром глухо грохотал в отдалении, что приближалась гроза, и тогда ему чудилось лето, голубые озера, голубые льны и зеленые берега. Подушка, которой пахло уже привычно для него и сладко, уплывала куда-то из-под головы, и он вместе с ней скользил и проваливался в сон.

На следующий день он снова проснулся от гудка парохода. И стала ему вдруг противна его непробудная лень, ему показалось вдруг, что он безобразно опух и растолстел за последние дни. Озлобленный, он лежал в кровати, курил, отчаянно кашлял, задыхался сигаретным дымом, а на него из угла молча и напряженно смотрел почерневший от времени, древний старец… И женщины тоже смотрели на него, преклонив колени… И рыжая эта девка пламенела над голубым озером, похожим на цветущий лен.

«Нет, — подумал он, — к чертовой матери! Ужасно устал!»

Вошла, как и прежде, хозяйка и, улыбаясь, спросила ласково:

— Проснулись? А на улице ветер. Дождя-то и нет. Похолодало на улице-то! Ну теперь и до снега недолго ждать. Заметно похолодало. А мой Николай Николаевич опять уехал… После-то завтра в армию ему идти. Опять за дровами в лес уехал. Он не один ведь ездил, товарищи ему помогали, теперь вот и он товарищам помогает, мой Николай Николаевич-то. А вы бы поспали. Чего уж в такую рань! Молока я опять вскипячу… Или чай только будете?

— Спасибо, тетя Даша, — сказал он ей глухо. — Мне все равно. Я, наверно, и вправду еще посплю. Спасибо.

Она тихо ушла, а он опять остался один в этой чистой и теплой комнате. На него смотрел бородатый старец, женщины и старшие сыновья этой старой женщины, которая провожала своего последнего сына.

Пока он здесь жил, он привык, что на него все смотрели. Смотрели встречные люди, смотрели дети, смотрели из окон женщины, смотрели дикие утки и даже коровы… Все на него смотрели и как будто не понимали, зачем он здесь и что ему нужно на этой обнаженной земле, приготовившейся к морозам и снегу. А он и сам не знал, что ему надо здесь. Он хотел ловить рыбу и варить уху, хотел кипятить на костре чай и пить его с клюквой, которую собрал бы на болоте. Он хотел отдохнуть в деревне, хотел забыться немножко и отвлечься от дел: он имел право на это — валять дурака двадцать четыре рабочих дня плюс четыре воскресных.

Но теперь он как будто забыл обо всем и не знал, зачем и почему он приехал сюда, зачем поселился в этой избе и спит под каким-то идиотским ковриком, под черными иконами и под взглядами двух ленинградцев, один из которых привез сюда Сашку, маленького своего сына. Зачем это надо, когда есть в Москве отличная кровать, есть какие-то милые вещи, и не собранный еще магнитофон, работу над которым он оставил ради этой глупой поездки. Зачем все это?

Но та омерзительная усталость, которая бывает только от безделья и лени, не отпускала его, и ему было очень трудно подняться с постели, выйти в сени и там, в сером холоде утра, промыть глаза ледяной водой.

Потом он вернулся в комнату и молча стал собирать свои вещи, складывая их в рюкзак.

Проснулся и Сашка. Бабушка напялила ему на ноги грязные чулки и ботинки, надела матроску и привела к столу.

— Ну что будешь есть, Александр Петрович? — сладко спросила она у него. — Может, яичко скушаешь? Или молочка с хлебом поешь? Или чего тебе? Скажи бабушке.

Мальчик был неразговорчив по утрам и хмур. От холодной воды, которой умывала его бабушка, лицо его долго хранило какую-то серую зябкость, и волосы его дыбились на темени тоже зябко и серо. В ответ он только мотал головой, отказываясь от яиц и молока.

Клеквин достал колбасу и, нарезав тонко, сделал бутерброд. Саша напряженно следил за колбасой и за руками гостя. Потом напряженно ел этот бутерброд, запивая его сладким чаем.

А когда все съел, сказал хмурым, бухающим каким-то голосом, словно ему мешали губы:

— Я лублу масо…

Бабушка его, милая тетя Даша, засмеялась ласково и пояснила гостю:

— Это он колбасу так называет — мясо. А какое ж это мясо? Колбаса и есть колбаса.

Клеквин сделал еще бутерброд, и Саша съел его так же напряженно и молчаливо. И показалось, что мог бы он есть бесчисленное множество этих бутербродов с «масом», которое так любил.

— И давно он у вас? — спросил Клеквин.

— А вот уже год, наверное… — откликнулась тетя Даша. — До семи-то лет доживет, а там увезут его папа с мамой. Опять будет жить в Ленинграде, учиться будет. Ленинградец он у нас, Александр-то Петрович, родился там, в Ленинграде. Городской он у нас мальчик-то. Мы и одеваем его, как городского.

И говоря все это, она его нежно ощупывала глазами, словно перебрасывала, маленького, с ладони на ладонь, любуясь им. А Сашок молчал.

В один из первых своих дней, когда он только приехал сюда и когда лили дожди, Клеквин обещал мальчишке залить клеем резиновые сапожки, но до сих пор не собрался этого сделать. Теперь он вспомнил о сапогах и велел хозяйке принести.

Сапожки были старые и грязные, и пахли они гнилью, но Клеквин увлекся и долго сидел за столом, зачищая рашпилем худые места, и было приятно ощущать резкий запах резинового клея, нравилось чувствовать пальцами его магнитную, клейкую силу.

А на него смотрели дети: Саша и бело-розовая от холода ровесница его, Рая, соседская девочка, которую тетя Даша величала в шутку невестой. «Вот и невеста пришла, — говорила она. — Вот у нас какая невеста-то для Сашеньки растет…» И когда она говорила так, «невеста» смущалась и, вероятно, по-своему, по-детски, принимала шутку всерьез. А Клеквин думал, слыша все это, думал тоже как будто всерьез, что никогда, конечно, не будет невестой для Саши эта деревенская девочка, которая останется жить в деревне на берегу большущего озера и которую вряд ли возьмет к себе, в Ленинград, повзрослевший Саша.

Он кончил латать сапоги и не знал, что же делать дальше. Короткий день казался ему бесконечным. Он подумал о завтрашнем вечере, когда он приедет домой, о радости и удивлении жены и, представив себе приятные минуты, которые ждали его, пожалел, что не уехал еще сегодня, что впереди еще целый день и ночь и опять бесконечный день дороги…

«А впрочем, ладно, — подумал он. — Это не так-то уж страшно прожить здесь лишний денек».

Он случайно подумал о лишнем дне и ночи, которые ему предстояло коротать в этой теплой и чистой избе, но, подумав вдруг, представил себе людей, которые рождались здесь, росли, старели и умирали, и когда он подумал об этих удивительных людях, которые жили здесь, подумал о бесконечной зиме, о черных банях, ему стало страшно, и он невольно оглянулся на почерневшего старца, встретив его упорный взгляд.

«Будут стоять эти избы и черные бани, — подумал он, — а люди будут ходить по осенним полям и дорогам в резиновых сапогах. А я уеду. Быть может, я чего-нибудь недопонимаю?»

Он никогда не думал об этом раньше, и мысли эти застали его врасплох. Он привык о деревне думать случайно, и всегда было радостно ему думать о деревне и о себе, о кострах в лесу, о чистом воздухе и горячей ухе.

«Да-а, — подумал он опять. — Удивительные люди живут на свете».

Когда он так в отчаянии раздумывал, в избу с холода вошла хозяйка и промелькнула в проеме открытой двери, неся в руках какой-то мешочек. А потом вдруг вошла в комнату, и Клеквин увидел в руках ее окровавленную, безголовую курицу. Руки хозяйки тоже были в крови. Она сдавленным и торопливым шепотом сказала:

— Фо-о-от… курочка! Николай Николаевичу-то моему в дорожку. Фо-от. Тяжелая.

Курица была грязно-палевого цвета и действительно большая и, наверно, тяжелая. Вокруг срубленного горла перья измокли в крови и почернели, а оттуда, из бурого-сруба торчала розовая и жесткая гортань.

Клеквину было неприятно смотреть на эту теплую курицу, на окровавленные руки и неприятно было слышать преступный какой-то и сладостный шепот хозяйки. Он сказал неуверенно:

— Ловко вы ее.

— В дорожку сварю, — шептала тетя Даша и улыбалась. — Один-то денек остался Коленьке моему, и прости-прощай, Николай Николаевич.

— Вернется, — сказал ей Клеквин. — Года через три, а то и раньше…

Тетя Даша внимательно вдруг посмотрела на Клеквина и сказала с серьезной, выношенной надеждой:

— А может, дай бог, не вернется… Старшие-то братья, сыночки мои старшие, так же вот в армию ушли один за другим, а теперь и меня к себе зовут. Дай бог, и Коле посчастливится. Легче ведь ему, братья помогут… Ох ты господи боже мой! — воскликнула она игриво. — Заговорила я вас опять своей глупостью… Гоните вы меня, если что, не стесняйтесь… Это я вас почему беспокою-то все? Это потому, что сердце матери беспокоится. И рада бы вроде за Колю, а одной-то скучно. Сынки мои приезжают: сено когда покосить или еще чего помочь, а все ж таки скучно одной. А в город уйти боюсь, к хозяйству я привыкла, а там какое хозяйство… Вот и беспокоюсь. Половину коровы вот надо теперь продавать. Зачем мне целая корова одной! Половины хватит… Удоистая корова.

Клеквину было стыдно смотреть в глаза старой женщины, хлопотливой и доброй. Слова ее не укладывались в сознании, будоражили. Не мог он ей и в осуждение ничего сказать и одобрить тоже не мог. Он пробормотал невнятно:

— Надо, конечно, что-то делать… Так нельзя…

Потом он прилег на кровать и засмотрелся в окно. Спать ему уже не хотелось, но именно сейчас он с удовольствием бы уснул и проспал до утра.

На улице меркла все та же холодная, мглистая серость, на крыше сидели сороки, и видно было, как ветер заламывал их длинные хвосты и приподымал перо.

Дорога уже успела подсохнуть в этот холодный ветреный день и посветлела. И избы тоже подсохли, и были они серые, как старые стеганки.

Хозяйка притаилась за печкой, и даже дыхания ее не слышал Клеквин. Она щипала перо, и Клеквин мысленно видел желто-лиловое тело курицы, озябшую кожу, видел серые, длинные лапы с грязными подушечками и видел руки самой тети Даши… И он почему-то вдруг вспомнил мелкие яйца, которые пил по утрам, и особенно те из них, которые были телесного цвета.

Он опять посмотрел на иконы, на безумных каких-то женщин, скрестивших руки на груди, и подумал, что в поздние вечера, когда уже заснет Сашок и все на свете уснет, тетя Даша опустится на колени перед этими древними иконами и станет молиться, станет просить прокопченного старца с угрюмым взглядом за младшего сына, за то, чтобы он, ее младший сын, новобранец Николай, легко отслужил эти годы и узнал хороших людей, чтобы сын ее не вернулся сюда, а уехал в шумный Ленинград к своим старшим братьям. И конечно, будет долго и искренне просить добрая тетя Даша бородатого старца, нарисованного на доске, чтобы он помог ее младшему сыну, как помог он когда-то старшим ее сыновьям. А тот возьмет да и поможет… И что же тогда? Останется тетя Даша, у нее возьмут внука, и пойдет он в городскую школу забывать бабушкино реченье, ее торопливое оканье, которое уже привязалось к нему… И останется она без вины виноватая одна с этими мрачными ликами в темном углу, с этой рыжей женщиной на бастионе, с малиновым закатом и малиновыми деревьями…

Утром его разбудила тетя Даша, и ему казалось, что он долго слышал ее хлопотливый шепоток с придыханием: «Просыпайтесь, просыпайтесь… пора… Просыпайтесь».

За окнами уже рассветало, но в комнате горела еще лампа, отражаясь в синих стеклах.

Он оделся и стал пить молоко. На улице было подозрительно светло, и он торопился. Он услышал:

— Проснулись? — и увидел тетю Дашу, которая стояла в дверях. — А на улице снег… — сказала она ласково. — Тихо стало, и снег падает. Все уже забелело.

— Неужели снег? — спросил Клеквин радостно и оглянулся на окно.

Он не сразу увидел там, за окном, этот первый снег. Все было бело на улице и мутно, но в этой рассветной мути он увидел наконец черную избу и черное дерево.

— Снегу-то, снегу навалило! — сказал он, смеясь. — Неужели зима? Наверно, еще ночью падал. А я гляжу, на улице светло. Торопился. А это, оказывается, снег…

Но ему все равно нужно было торопиться, чтобы не опоздать на пароход. Он ощупал свои карманы, достал кошелек и наугад дал тете Даше, не спрашивая, десять рублей. А та растерялась и не знала, как благодарить его за эти деньги. Она говорила припеваюче, держа эту красную бумажку в заскорузлых своих пальцах:

— Спасибо вам большое. Только уж слишком много вы мне даете. За что ж это так много мне. Это уж я и не знаю прямо. Просто не знаю. Ну спасибо вам. Приезжайте еще… всегда буду рада… Спасибо.

А Клеквин сказал ей на прощанье:

— Не знаю, тетя Даша. Я ведь в деревню только отдыхать, только, когда отпуск. А отпуск в году один. Не знаю, тетя Даша. Видно, на следующий год я к морю поеду, на юг. Спасибо вам за все.

Он взвалил на себя рюкзак, взял чехол со спиннингом и толкнул с силой широкую дверь.

Свет утра уже проникал в сени, и Клеквин увидел на полу и на ступенях снежные следы тети Даши.

Было тихо на улице. Снежинки летели мелкие и редкие, но они уже успели припорошить скованную дорогу, раскрошенный кочан капусты, желтеющий посреди дороги, крыши и поля. Резиновые сапоги деревянно стучали по промерзшей земле, и идти было легко.

Когда он миновал деревню, он подумал, что вот уже и привык к этому белому и тихому миру, который был повсюду и который как будто был всегда. Ему даже захотелось вернуться назад, и он оглянулся. Увидел свои следы на дороге. Они были пегие, эти следы, уходящие из деревни.

И ему припомнилось огромное поле и скошенные волны льна. Теперь это поле лежало белое и мертвое, окруженное черными лесами и черным озером. А было оно так огромно, и таким необъятным овалом вписалось оно в окружающий мир, что почудилось вдруг Клеквину, будто сама боковина земного шара круглилась перед ним, а не белое поле.

Куда же идти человеку от этой земли? Драться за эту землю, погибать на этой земле, в этих полях, где когда-то путалась колючая проволока, и все это только для того, чтобы уйти потом и не вернуться на эту землю, на эти поля, которые уже не дождались в эту осень людей…

«Странно все это, — подумал Клеквин, — и непонятно».

Завтра по той же дороге на пристань пойдет Николай, а милая тетя Даша будет молиться за то, чтобы он не вернулся обратно к этим полям.

— Странно все это, — сказал Клеквин, и в снежном молчании слова его прозвучали глухо и неслышно. — Очень странно! — сказал он громче.

А когда под горой уже не стало видно этого мертвого поля, и когда перед ним распласталась у ног чугунная чернота реки, и доски причала нависли над мрачной водой, он остановился и увидел на горе столпившиеся избы. Они удивленно как будто смотрели на него с обрыва и думали как будто — кто же он, этот небритый человек с припухшими глазами, и зачем он здесь, чего ему надо? И были эти избы в своем удивлении очень похожи на озябших людей в серых стеганках…