Путешествие души [Журнальный вариант]

Семёнов Георгий Витальевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Он едва добрел, дотащился до наших дней и, старый, измученный, с изодранной душой и дряблым телом, не знал, зачем он это сделал. Он думал при этом, нужна ли была ему вся долгая, смутная в своих радостях, тревожная жизнь, за которую он цеплялся, как верхолаз цепляется, наверное, за старые каменья на крутом подъеме. Теперь ему тоже, как верхолазу, было трудно дышать на вершине, трудно произносить слова, трудно двигаться. Простор, который открывался ему, был мрачен и пуст, он один дожил до столь почтенного возраста, навсегда оставив своих друзей, любимых женщин и единственную жену в той мрачной пустоте, в которую и сам скоро упадет, обессиленный и уже не способный к сопротивлению восьмидесятилетний старец, так и не успевший поверить, что жизнь его прошла.

Василий Дмитриевич Темляков родился в зажиточной семье главного бухгалтера, служившего на чаеразвесочной фабрике Перлова, что на Мясницкой. Был младшим сыном в семье и до пятнадцати лет не задумывался над смыслом жизни, живя в свое удовольствие в одноэтажном домике на замоскворецкой булыжной улице. Он каждое утро вприпрыжку выбегал из дверей подъезда на известняковые плиты короткой дорожки, ведущей к калитке. Ему нравилось, как громко хлопала за его спиной тяжелая пружинная дверь и как испуганно вспархивали воробьи при его появлении. Ему нравилось все в этом мире: небо с белыми облаками, зеленые ветви сирени, влажная земля под ними, тугой весенний запах ее коричневой тьмы. Но не меньше нравился ему и зимний день, когда все ветви маленького садика на задах дома были убраны снегом.

Дом, одетый в желтую штукатурку, казался ему живым существом, с которым ему иногда хотелось даже поговорить. Над четырьмя высокими его окошками белели лепные вставки: гирлянды, сплетенные из лотового листа, виноградных гроздей, яблок, груш. Мезонинчик над зеленой крышей, похожий на скворечник, был непропорционально мал, возвышаясь теремком над домом, над слуховыми его окнами и печными трубами. В мезонине было холодно зимой, и там никто не жил, но с весны туда переселялся отец, суровый и строгий, не знавший нежности к сыну, а только требовавший от него беспрекословного подчинения. Самым страшным и непонятным словом для маленького Васи было слово «баланс», которого он очень боялся и сразу утихал, если ему, расшалившемуся, грозили пальцем и говорили: «Тише, папа делает баланс...» Этот баланс представлялся мальчику в образе невидимого чудовища, которое часто поселялось в их доме, особенно в конце каждого года, и наводило на всех домочадцев панический страх.

Отец в эти дни, когда в доме жил «баланс», бывал капризен, как тяжело больной человек, и все его боялись, даже мать. Чутье его как будто обострялось в эти дни. Он улавливал за обеденным столом беспокоящие его запахи, если они вдруг вплетались в привычный дух накрытого стола.

Василий Дмитриевич Темляков до сих пор помнил, как отец однажды бросил тарелку, в которой плавало в соусе жаркое. Тарелка упала на пол, но не разбилась, а лишь закружилась юлой, издавая квакающие звуки.

— Дмитрий! — воскликнула испуганная мать. — Что все это значит?

— Ты еще спрашиваешь! Знаешь прекрасно, что! Неужели надо напоминать? — Лицо его было плаксиво-гневным и очень обиженным. — Ты какое приготовила мясо? — спрашивал он. — Ответь, пожалуйста, почему не черкасское? Или я не заслужил уважения в этом доме? Или я выжил из ума? Зачем ты испытываешь мое терпение?! — кричал он чуть ли не со слезами на глазах. — Не надо меня обманывать, не надо!

Мать виноватилась перед ним, просила прощения, сваливая все на молодую прислугу, на Пелагею, которая еще не привыкла спрашивать в мясной черкасское мясо, а берет какое приглянется... Отец голодным уходил из-за стола, и в доме воцарялась тревожная тишина.

Он ел только черкасское мясо и не признавал иного, каким-то странным образом отличая по запаху одно от другого, и никогда не ошибался при этом, что тоже для всех домочадцев имело особенный смысл и значение. Само понятие «черкасское мясо» было для маленького Васи, как и «баланс», пугающей тайной. Он никак не связывал это понятие с Черкассами и с пастбищами, где откармливались коровы, гуртами пригоняемые в Москву, чтобы потом в виде говяжьего мяса попасть на тарелку к строгому отцу. Черкасское мясо было для него признаком спокойствия в доме и благорасположения отца, который «делал баланс», живя в мезонине. Он очень боялся отца, а потому и не любил.

Но вот что любил маленький Вася, так это сидеть в садике на скамейке и смотреть, как стрижи лепят из глины гнезда под крышей. Постепенно высыхая, глина становилась серой, но стрижи носили свежую, беря ее на берегу пруда возле монастыря, и налепливали за день темную сырую полоску, которая к утру тоже высыхала и сливалась цветом с остальным мешочком, пока гнездо не обретало наконец форму шерстяного носка с дыркой. В этом глиняном носке под крышей начиналась новая, таинственная жизнь, своими писклявыми звуками так возбуждая маленького Васю, что он чуть ли не в обморок падал от нервного напряжения, от усталости, от небывалого любопытства, которое схватывало его за шею жарким удушьем.

— Мама! — шептал он чуть дыша. — Там пищат птички! Послушай!

Мать обожала младшего сына, видя в нем чувствительную душу. Он был единственным существом на свете, которое она способна была защитить даже перед грозным отцом, если тот был недоволен Василием.

— Василий! — раздавался скрипучий голос отца, почуявшего шальную радость во взгляде младшего сына.

— Ну что — Василий? — вступалась мать. — Василий ведет себя примерно. Ты напрасно на него сердишься. А ты, Васенька, иди поиграй.

Весной в саду распускалась персидская сирень. Грозди ее лилово горели на солнце, обрамленные венчиками зеленых сочных листьев. Каждая ветвь, казалось, с удивлением и робостью замирала в прерванном беге к солнцу, к свету и теплу, прислушиваясь к щебету стрижей. Темная земля под сиренями, не тронутая травой, пахла прелью и сыростью и тоже как будто бы росла вместе с сиренями, выпирала тестом в крохотном садике, обнесенном тяжелым дощатым забором.

Вася мог подолгу смотреть, сидя на корточках, на черных муравьев, которые жили в земляных норках, следить за их бегом, удивляться, если они встречались на своих тропах друг с другом. Он не замечал тогда ни запаха сирени, ни щебета и писка стрижей, не видел облетевшие на землю белые лепестки вишен — он весь был вместе с муравьями, пребывая душой в таинственной их жизни, и даже завидовал им, таким маленьким и веселым, будто они знали что-то такое, чего он сам никогда-никогда не будет знать в своей жизни. Затаившись, он вздыхал вдруг глубоко и скорбно, как если бы возвращался оттуда, из подземелья, куда уползали муравьи, в большой этот и шумный мир, в котором есть отец и жалостливая мать, навеки подчиненная отцу.

За забором, у соседей, в таком же саду дымил самовар, и горечь легкого дыма мешалась с горечью сиреневого запаха. Там, за забором, раздавались ласковые голоса женщин, один из которых очень нравился маленькому Васе. Он даже испытывал чувство, похожее на чувство любви к этому сладкоголосому звуку, доносящемуся из-за глухого забора. Он искал какую-нибудь щелочку во тьме почерневших досок, чтобы увидеть тех, кто там жил и кто так хорошо разряжал тишину, разбрасывая звуки своих голосов под самые облака.

Но забор был глух и непроницаем. Лишь косая дырочка от выпавшего сучка светилась в нем, но в нее видна была только яблоневая ветка и розовые цветы на ней.

Вася сотворил себе в мыслях образ красивой девочки, жившей за забором, и с тех пор на всех живых, бегающих по улице, играющих с сестрами девочек смотрел как на дурнушек, способных только хихикать, визжать и показывать длинные голубые языки из растопыренных губ. Он презирал их и всячески хотел показать им свое презрение, поглядывая на них как на извечных врагов, сотворенных для мучительной жизни. Он даже сравнить их не мог с той единственной, что жила за забором, которую он не смел, не позволял себе даже увидеть в яблоневом саду, из милости ступающую по земле, сотканную из сверкающих звездочек, переливающуюся снежинками, плывущую над цветами, душистую, как сама сирень. Она была гордая, но податливая. Тайным его желанием было взять ее на руки и нести. Чтоб она обхватила его за шею и, держась так, улыбалась бы, поглядывая на него сверху вниз.

Размечтавшись, он прижался однажды лбом к забору, чувствуя кожей занозистую шероховатость досок, и в полуобморочном состоянии витал в мыслях над землею, неся это поблескивающее чудо на руках и чувствуя такой прилив радости, оглушительного блаженства, что вдруг потерял равновесие, схватился руками за забор и испуганно огляделся...

Он узнал ее имя, и оно показалось ему неправдоподобно редким, таинственно-нежным, как срывающийся ее голосок. «Ле-на!» — позвал женский голос за забором. И она откликнулась: «Я тут, мама».

«Я тут, мама», — одними губами повторил он, млея от восторга.

Где он сам был в эти мгновения, он не смог бы ответить. Она же была тут, рядышком, за теплыми, сухими досками, в которых надо обязательно проделать тайком какую-нибудь щелку или дырочку, чтобы наконец-то увидеть ее.

В тот раз он на цыпочках отошел от забора и почувствовал стыд, словно подслушал то, что ему еще рано было знать. Он мучительно улыбнулся, зажмурился, прогоняя неожиданный стыд, и опять одними губами беззвучно произнес неземное имя, которое благостным звуком обняло вдруг неясно светящееся видение девочки, облекло в теплую плоть, приблизило, укрепило и поставило на землю, создав другой уже образ в его мечтательной душе.

Звук этого имени, на которое она откликнулась, долго не утихал в его сознании. Засыпая, слыша за окном неторопливый дождик, шелестящий каплями в глянцевых листьях сиреней, он в предсонной дреме опять носил ее на руках, видя себя и ее в воздушной пустыне, в полном безлюдье... Онемевшие, обессиленные от своего загадочного счастья, они плыли среди голубых, прозрачных облаков, как и его блуждающая улыбка. Сквозь сияние этой улыбки он видел себя и ее, имя которой — Лена. «Я тут, мама, — слышал он голос. — Я тут, мама». И беззвучно смеялся, обнимая и прижимая ее к себе.

Это только теперь, в глубокой старости, понимал Темляков, что детскую его душу, ожесточенную отцовской суровостью, окрылила тогда чистая, как перо белого голубя, любовь.

А в ту далекую пору, когда ему было всего лишь восемь и он учился в подготовительном классе коммерческого училища, он убегал в темный угол сада, забивался в кусты сирени и с колотящимся сердцем прислушивался, прижимаясь к деревянному забору. Он боялся самого себя. Даже мысль о том, что можно забраться на забор и заглянуть в соседний садик, пугала его безобразием, своей вопиющей бессовестностью, как если бы он вдруг увидел ее, живущую в сознании, и она из бесплотной мечты, которую так приятно и легко было носить на руках, превратилась в настоящую девочку.

Имя ее обозначило предмет детских его вожделений, сделало более понятным и его стремление понять самого себя и ее, которую он ни разу не видел и даже как будто не хотел этого делать, словно не девочка сама по себе нужна была ему, а он сам, познающий непонятную и заманчивую муку, мутившую его сознание.

— Васенька, где ты? Пора обедать, — звала его ненавистная мать, выглядывая из окошка. — Не слышу ответа!

Он резко отстранялся от забора, отворачивался от него и чувствовал себя так, будто мать застала его за занятием, недостойным мальчика.

— Не хочу! — откликался он в озлоблении. — Все обедать, обедать... Не хочу!

— Иди, сынок, ты же знаешь, папа будет сердиться...

Он понуро шел к черному ходу, отпихивая от себя гроздья сиреней, которые душистой прохладой студили ему лицо, обожженное недавним возбуждением. Елочка глянцево светилась зелеными иголками, кристаллическими своими лапами. Эту елочку привезли из леса еще до рождения Васи и посадили тут, возле крылечка черного хода.

Во тьме дома скрипели половицы, пахло пересохшим деревом крутой лестницы, ведущей наверх, в отцовский теремок, в котором он жил и что-то делал, двигая стулом, о чем-то разговаривал сам с собой, наводя мистический страх на детей и жену.

В столовой был накрыт тяжелый стол с почерневшими от времени толстыми тумбами. Пахло картофельным супом с бараниной, в котором плавали ненавистные сально-белые кружочки вареной петрушки, оранжевые звездочки моркови, приготовленные матерью по прихоти отца, любившего в супе фигурные кусочки картофеля и моркови.

Коричневые венские стулья рядами стояли по краю стола, скатерть на котором была так велика, что белыми фалдами ниспадала на скользкие сиденья.

Дети смотрели в окна. На подоконниках стояли горшки с темно-зелеными длинными листьями лилий, одна из которых выбросила оранжевый цветок. За полотняными, в пол-окна занавесками светило солнце.

Обедать никому не хотелось. Ждали отца, который наконец-то заставлял сухую лестницу заскрипеть, запеть визгливым дискантом, затрещать рассохшимися ступенями. Каблуки его черных штиблет щелкали неторопливо и звонко, словно он испытывал домочадцев на страх, получая актерское удовольствие от сознания того, что его ждут и трепещут в томительном ожидании.

Он каждый день играл роль несчастного отца в кругу беззаботных домочадцев, приучив их смотреть с почтением на бордовый занавес гардин. Он появлялся из-за занавеса с трагическим выражением на испитом лице, безумоватым взглядом мгновенно озирая притихших детей.

— Прошу за стол, — строго говорил отец.

Сухой кистью руки, ладонью вверх, он указывал на толстые фаянсовые тарелки с золотыми ободками и, склонив голову набок, ждал, поглядывая на детей, как они сядут, не потянут ли скатерть, не разобьют ли тарелку, не уронят ли ложку. Сам он усаживался последним и, втягивая носом запах супа, морщился, будто нос его улавливал нечто неприятное, несъедобное, опасное для здоровья.

 

2

Василий Дмитриевич Темляков, насмешливый старец, с удивлением иногда вспоминал о своем отце, давно истлевшем на Даниловском кладбище. Что заставляло его, вполне здорового человека, с таким упорством мучить близких? Какие силы нужны были ему для этого нелепого занятия! И сколько их ушло, пропало даром, направленных на каждодневное истязание своих детей и жены.

Смешным неудачником казался отец, когда Темляков смотрел на него с нынешней своей вершины.

— Ты как держишь ложку?! — взрывался тот и, давясь супом, выскакивал из-за стола, делал широкий и бурный шаг в сторону дочери, вырывал из ее руки серебряную ложку и бросал на стол. — Возьми сейчас же правильно! Ты держишь ложку в кулаке, как обезьяна. Зачем тогда тебе ложка? Ты бы, сударыня, пригоршней, пригоршней... Так-то удобнее...

За столом воцарялась тягостная тишина, слышны были только удары металла о фаянс, хлюпанье супа в губах едоков. Все искоса поглядывали на безумно испуганную сестрицу, не приучившуюся еще держать тяжелую ложку. Она не плакала, зная, что отец, увидя слезы, еще больше рассердится и убежит из-за стола, проклиная жену и детей, погубивших его.

У матери в эти минуты вспыхивали скулы и чернели глаза, но она молчала, невозмутимо неся очередную порцию супа в дрожащей ложке. Хотя и поглядывала тоже на дочь, погибающую от ужаса. Слабые пальцы девочки еще не могли удержать в равновесии ложку с супом, которую надо далеко нести, не проливая. Склоняться низко над тарелкой отец не разрешал.

— Вам что же? Корыто подать на стол? Корыто с пойлом! Вам только это, только это! Господи, с кем я живу?! — восклицал он и откидывался на спинку стула, закатывая глаза. — Позор!

Бледно-желтые руки с длинными сиреневыми ногтями, обросшие лоснящимися черными волосами, плетьми лежали на белой скатерти. Узкий нос с хрящеватой восковой горбинкой передался от отца к маленькому Васе, хотя в полной мере признак этот проявился только теперь, когда лицо Василия Дмитриевича Темлякова, обтянутое сухой кожей, испещренной паутинно-тонкими морщинами, давно уже переросло, пережило на много лет лицо отца, умершего на шестьдесят четвертом году жизни. Перед кончиной он запретил отпевать его отдельно. Родственники, столпившиеся в головах покойников, ждали отпевания. Живые цветы, белые розы, гвоздики, стеариново-светлые лилии, потеряв рядом со смертью свою красоту и благоухание, обрамляли лицо Дмитрия Илларионовича Темлякова. Никто из темляковской родни не плакал. Вася, которому было в то время под тридцать, стоял среди других знакомых и незнакомых родственников, крутил в пальцах незажженную восковую свечу и с непроходящим удивлением смотрел на строгий, безумно сгорбившийся нос отца, хищно торчащий над провалившимся лицом. Он не узнавал отца.

Подошел священник с кадилом, и началось отпевание. Торопливый неразборчивый говорок низкорослого батюшки, раскачивание и металлическое клацанье крышки кадила, из чаши которого исходил голубой приторно-душистый дымок, — все это действо словно бы усыпило мозг молодого Темлякова.

Свеча в руках горела с тихим потрескиванием, обжигая пальцы горячим воском. В глазах понурых родственников поблескивали желтые кошачьи огоньки. Глаза казались теплыми и влажными от слез. Но никто не плакал... Изредка в заочном и очном списке отпеваемых проборматывалось вдруг имя Димитрий, и тогда Василий Дмитриевич понимал, что это имеется в виду его отец.

Праздные мысли отвлекли молодого Темлякова, и он не заметил, как кончилось отпевание, услышал:

— Родственники, прощайтесь с покойным.

Все стали подходить и целовать отца в лоб. Кто-то подтолкнул Темлякова в бок и тихо шепнул:

— Что же ты, Вася?

И он пошел целовать то, что осталось от отца. В соседнем гробу лежала старушка с поджатыми губами. А другая старушка, видимо сестра той, что лежала в гробу, так убивалась, так вопила над гробом, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» — что спазм вдруг перехватил горло Темлякова, он успел подумать, что жили, наверное, на свете две сестры, одинокие старушки, и вот умерла младшая. А старшая, согбенная и жалкая в своей немощи, теперь плакала, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» — словно бы она недоглядела за младшенькой, не смогла уберечь от беды.

Он успел это подумать и всхлипнул, пожалев старушку. Холод отцовского лба вонзился в его губы и в кончик носа, он отпрянул от гроба, чувствуя жжение слез, и заметил, что родственники, поблескивая глазами, смотрят на него плачущего.

Огарок свечи он воткнул в заплывшее воском отверстие в чаше бронзового подсвечника, в котором горели три свечи в минуты отпевания. Горбатенькая церковная служка попросила помочь ей погасить свечи. Он не сразу задул острые огоньки, а когда черные фитили задымили, горбунья попросила его отнести залитый воском большой подсвечник в сторону от гробов, и он охотно подчинился ей, отвлекаясь от тяжкого прощания.

Теперь Темляков с трудом бы, наверное, отыскал на кладбище кресты отца и матери, сестер и теток с дядьями, волею судеб улегшихся в родовых темляковских могилах, в которых кости их тлели на костях предков. Вряд ли сын сумеет похоронить его под теми же крестами.

Он приказал сыну, живущему в новом районе, условно зовущемся Москвою, сжечь себя, а прах, перемешанный, как это принято теперь в крематориях, с прахом других сожженных, закопать в подмосковном лесу под корни дуба. Крупинка в том коллективном прахе, как он говорил с ухмылочкой, будет и его.

Сын только посмеивался над причудами старика, а Василий Дмитриевич побаивался, что тот не исполнит его воли. Возвращался даже в телефонном разговоре к теме сожжения, вдалбливая ему в голову единственную свою просьбу. Хотя и сам тоже говорил об этом с неизменной ухмылочкой, словно не верил, что его, Василия Темлякова, красавца и бравого ухажера, любимца женщин, могут засунуть, как полено, в топку и превратить в золу. Сердце отказывалось в это верить. Он с содроганием видел огромную подземную кладовую с костями, прядями волос и свежей слякотью, в которую его опустят, как в библейский ад на вечные муки, и утверждался опять и опять в мысли о сожжении. О собственных останках, о бренном теле, из которого отлетит жизнь, он заботился как о некоей драгоценной субстанции. Вспоминал о древних славянах, сжигавших своих мертвецов. «Конечно, ладья, конечно, пламя на воде и плач на берегу. Но все-таки лучше исчезнуть в огне электропечи, — думал он с кособокой ухмылочкой, — чем тлеть в помойной яме перегруженного кладбища. Да и Николаше будет проще».

Вот уж никогда не мог Василий Темляков представить себе, что настанет такая странная, неотступная тревога в душе, которая принудит его всерьез задуматься о хлопотах погребения своего собственного тела, не надеясь больше на силу его мышц и хрупких костей. Вот уж не предполагал!

Был когда-то сумеречный час зимнего дня. Электрическая лампа словно еще только разгоралась в стеклянной колбе, и свет ее был керосиново-желтым. А за окном снег на ветвях светился лазуритовым синим огнем, как если бы он, пушистый, еще не успевший закоптиться, обрел способность излучать плотный, каменный цвет.

Вася Темляков смотрел с удивлением на волшебное свечение. Лицо его, отраженное в невидимом стекле, оранжевой рыбой плавало в снежно-синем саду. Декабрьская тьма наступала очень рано, не было еще и пяти часов вечера.

Там, в саду за черным забором, за переплетением синих ветвей, виднелась синяя крыша с колпаком слухового окна. А под этой крышей трепетала улыбающаяся жизнь девочки по имени Лена.

Он с затаенной и словно бы преступной радостью думал о девочке, понимая между тем, что он еще слишком мал, чтобы так думать о ней, брать ее на руки, прижиматься к ней, чувствовать тепло и нежность ее руки, обнявшей его за шею. Он вновь и вновь возвращался к самому себе, вглядываясь в оранжевую рыбу, которая ему тоже очень нравилась, как и придуманная девочка.

И если в эти мгновения, похожие на вечность, кто-нибудь спрашивал его: «Ты что там разглядываешь?» — он, ужаленный вопросом, резко оборачивался и отходил от окна, застигнутый врасплох, и чувствовал себя пойманным.

— Ничего! — вскриком отвечал он, ненавидя своих домашних.

В тот зимний вечер мать играла с детьми в лото. Он отказался, сославшись на чистописание.

— Он, мамочка, врет, — сказала сестра, щуря глазки в длинных ресницах. — Я видела, он уже сделал чистописание. — Ядовитая злость сочилась из дрожащих щелок.

Вася Темляков, ученик первого класса коммерческого училища, презрительно хмыкнул и, едва сдерживаясь, четко произнес:

— А ты даже соврать как следует не смогла бы, дура. — И, обиженный, ушел в детскую, где они жили с братом.

— Не надо ссориться, дети, — услышал он просьбу матери и плотно закрыл за собою дверь.

Он включил настольную лампу и, освещенный желтым, не окрепшим в сумерках огнем, отсек себя от домашнего мирка, освободился и, как лодка, смытая волной с берега, поплыл, покачиваясь, в волнах тайных своих вожделений, подставив грудь простору.

Синева открылась перед его взором за тонким стеклом, обметанным в углах белыми искристыми веточками мороза. Он слышал, как за дверью орехово-выпукло стучат в холщовом мешочке точеные бочонки лото, как голос матери негромко называет выпавшее число, но сам был далек от этой игры, за которой в доме коротали вечера. Синий простор, раскинувшийся за окном в хаосе заснеженных ветвей, казался ему опасным и тревожным. В грудь его, освещенную и видимую отовсюду, кто-то целился из лиловеющих сумерек... Было страшно и радостно ощущать свою смелость, свой риск... Ему даже хотелось, чтобы кто-то в самом деле выстрелил, но не убил его, а только ранил; чтоб девочка из-за забора успела узнать, что он смотрел в сторону ее дома, думал о ней, а за это получил пулю в грудь.

«Ах, боже мой, — сказала бы она жалостливым голосочком, похожим на звон печальных колокольчиков, — я знала, я знала! Всюду злодеи! Но я исцелю тебя...»

И, сказав это, душистым платочком отерла бы кровь с его раны.

«Не надо, — сказал бы он ей, — я все равно умру. Но знай и помни: лучше тебя нет на свете».

«Нет, ты не умрешь, не умрешь, — шептала бы она сквозь слезы. — Я с тобой! Уйдите все! Оставьте нас одних, — сказала бы она матери, отцу, брату и сестрам. — Он не хочет вас видеть. Вы погубили его! Уйдите отсюда! Не мешайте нам», — говорила бы она сквозь слезы, в отчаянии топая ножкой на злодеев.

Он с таким увлечением вошел в эту роль, что оранжевая рыба отраженного его лица вдруг уплыла от него за забор и там, за лиловыми ветвями, взмахнула вдруг ярко-рыжим искристым хвостом... Расплескивая искрами тьму, хвост ее взметнулся в широком и мощном изгибе, освещая заснеженную крышу дома, крася ее в багровый цвет.

В нем возникло смешанное ощущение, будто он видит огонь, но не может понять, зачем вдруг во тьме возник этот плещущийся из стороны в сторону, летучий и яростный огонь, от которого стала дрожать в светотенях багровая крыша и вспыхивать красными глазами стекла слухового окна.

«Это огонь! — думал он в недоумении. — Ведь это настоящий огонь... Это что же? Пожар?»

— Пожар, — сказал он испуганно. — Пожар! — закричал Вася и бросился к двери, распахнул ее с треском, безумовато крича играющим за овальным столом: — Пожар! Там горит... Пожар!

Окна синей гостиной, в которой коричневая мебель глухо отблескивала свет абажура, выходили на улицу, и мать не могла увидеть огня.

Когда они, запыхавшиеся и перепуганные, вбежали в переулок, у ограды соседского дома уже толпился кричащий народ, а лица толпы уже хищно освещались бушующим пламенем.

В треске и гуле солнечно-яркого огня, который метался за черными переплетами окон, раздавались вдруг стеклянные звоны, а потом что-то глухо взрывалось там, в небо летели фонтаны огненных брызг... Огонь кипел жидкой лавой.

Люди все подваливали и подваливали, шуму становилось все больше, крики заглушали утробный рокот огня, льющегося из окон, из дверей, брызжущего из прожогов крыши. Небесная высь, облачная тьма над домом уже колыхалась в багряных судорогах. Тощие струйки из пожарных кишок уперлись в льющийся огонь и словно бы добавляли ему силы и злости.

Вася Темляков, дрожа в ознобе, смотрел на огненный смерч, пожирающий дом, в котором жила его девочка, и слышались ему в гуле пожара жалобные ее вскрики, вопли, стоны...

И вдруг он увидел в озаренном переулке розовую лошадь, впряженную в коляску. Лошадь остановилась перед толпой, из пролетки вышла женщина в беличьей шубке, а за нею спрыгнула девочка в белой кроличьей и в белой же горностаевой шапочке. На груди у нее пушистилась белая муфта...

К ним подбежал из толпы мужчина с обезумевшим взглядом, растерзанный, в распахнутом пальто. Вася Темляков стоял рядом и слышал, как женщина в беличьей шубке как будто прорычала: «Ты жив» — и с подкошенными ногами упала бы на грязный булыжник, если бы мужчина не подхватил ее.

Девочка в отблеске огня тоже, как и белая лошадь, казалась розовой. Она вскричала: «Мама!» — и Вася Темляков узнал голос той, которую он сочинил в мечтах.

Неожиданно для самого себя он шагнул к ней, взял за руку и, понимая, чувствуя, осязая, что она лучше и прекраснее той, что носил на руках, сказал ей:

— Вы, пожалуйста, не бойтесь... Пожалуйста... Мама! — воскликнул он в мгновенном возмущении. — Что же ты молчишь?! Им надо к нам идти, к нам! — И тут же девочке дрожащим голосом: — Пойдемте к нам... Мы ваши соседи... Вон наш дом... Идемте, пожалуйста!

Женщина в беличьей шубке, в которую сострадательно вперилась толпа, открыла глаза, взглянула на догорающий дом и тихо застонала.

— Да, Верочка, да, — твердил ей мужчина. — Это рок... Смирись. — Голос его, подстраиваясь к учащенному дыханию, казался равнодушным, точно он что-то очень привычное, изрядно надоевшее ему втолковывал жене. — Ты сама понимаешь, — говорил он подчеркнуто вежливо, — тут ничего не поделаешь. Это может случиться с каждым. Нельзя роптать. Мы что-нибудь придумаем... Леночка! Ты плачешь? Ах нет! Ну умница... Идемте отсюда, идемте... Здесь нечего делать.

А Вася опять крикнул матери:

— Что же ты молчишь?

— Надо спросить у папы, — шепотом ответила она. — Ты подожди, я сбегаю... Я сейчас.

Мужчина, не выпуская из рук ослабевшую женщину, поддерживая ее за талию, привлек другой рукой дочь, потрепал ее по плечу черной, испачканной в саже и копоти рукой и с задиристой хмуростью посмотрел на огромное, в полнеба огненное дерево, выросшее на месте дома.

Звенела колокольчиком пожарная, тесня и разваливая толпу, с бортов спрыгивали чистенькие, в сверкающих шлемах, похожие на римских воинов пожарники. В этот момент рухнула прогоревшая кровля. Толпа отхлынула с криком. Столб дыма с яростным взрывом искр взметнулся к облакам. Горящие головешки в потоке раскаленного воздуха унеслись ввысь и стали падать, шипя и мрачнея в прокопченном снегу.

Огонь опал, покраснел, и все потемнело вокруг. Розовая девочка тоже померкла, и Вася поймал ее внимательный, нахмуренный взгляд.

— Там кукла, — сказала она озабоченно и добавила: — С закрывающимися глазами... Теперь ее нет.

— Кукла? — переспросил Вася. — Вы играете в куклы?

— Играла, — ответила она, пожав плечиком. — А что ж? У нее были фарфоровые глаза.

— У моей сестры есть кукла! Вы придете и будете играть.

— Где же я буду играть? У вас? Нет... Я привыкла там... — сказала она и мотнула головой в сторону шипящего пожара, не решившись посмотреть в ту сторону, где недавно стоял ее дом. — Это совсем иное дело. — И передернулась всем телом.

Он согласился, конечно, с нею и тут же увидел страдальческое лицо матери. Она взглянула на сына и обреченно покачала головой... Вася в страхе попятился от нее, будто она хотела ударить его.

— Ну уж нет! — вскрикнул он. — Подождите, пожалуйста, — взмолился он. — Одну минуту! Я мигом!

Протискиваясь сквозь толпу, он торопился к дому, и в голове его пульсировала страшная злоба на отца, которого он готов был убить за отказ. Хотя он и знал в эти минуты, что отец не откажет ему, не посмеет... Нет, ни за что!

Тот стоял, заложив руки за спину, в детской комнате у окна и смотрел на груду красных бревен и углей, окутанных едким дымом и паром. Вода из пожарных кишок словно чернилами заливала и заливала языки пламени и красную, пламенеющую чешую бревен. Дмитрий Илларионович не обернулся на крик младшего сына.

— Папа! — кричал тот, толкая в спину. — Папа! Ты учил меня быть хорошим и честным. А сам?

Отец пробасил незнакомым, черевным голосом:

— Ты о чем, Василий?

— Это бесчестно! Это... Я не знаю что! Людям негде жить... А ты... Ты сам! Папа! Я позвал... Пусть они придут... Слышишь, я позвал!

И вдруг отец сказал так ясно и четко, будто вокруг была тишина, будто они стояли в гулкой зале, резонирующей каждый звук. Он сказал:

— Это меняет дело.

Вася не верил своим ушам! Он схватил, оторвал заложенную назад руку отца и поцеловал ее. Он задохнулся от восторга. Хотел что-то сказать отцу, но не нашелся и только в слезном спазме выкрикнул дискантом:

— Я знал! Знал... — И опрометью кинулся вон из дома.

До сих пор Василий Дмитриевич Темляков с душевным стоном прокручивал в мгновенном озарении свою потерю, которая, как ему казалось, сделала из него вечного охотника за женской улыбкой, лишила покоя и благоразумия, предопределив его будущие поиски и все разочарования, какими переполнена была его жизнь.

... Когда он, возбужденный до безумоватости, разгоряченный огнем, словно бы перекинувшимся от сгоревшего дома в его грудь, ворвался в редеющую толпу, шевелящуюся в потемках черного от копоти переулка, он юлой завертелся в ней, разыскивая прекрасную девочку в горностаевой шапке. Восторг его был так велик, так радостно ему было сознавать себя победителем в схватке с отцом, что будущее, которое открывалось перед ним в цветных, очень ярких, сияющих картинках, кружилось музыкальной каруселью с раскрашенными лошадками, жирафами, слонами и носорогами...

Многоликая, ворчащая толпа, в которой он искал горностаевую шапочку, была меж тем темна и подозрительно однообразна. На него смотрели красные морды, рожи, хари, носатые, бородатые, толстые, хрюкающие, рычащие, взмыкивающие, поблескивающие коровьими глазами...

Вот здесь, как раз на этом месте, только что стояли несчастные погорельцы, которых он пригласил обогреться... Но место это занимали теперь две женщины в серых платках. Он с возмущением смотрел на них, и из груди его готовы были вырваться бранливые слова: «Это же место не ваше! Почему вы здесь? Какое имеете право? Это место не ваше!»

И вдруг он услышал голос матери:

— Ты что, Вася? Ты меня ищешь? Я здесь.

Она возвышалась перед ним, кургузая, пестрая, как огромная куропатка, с маленькой головкой. Глаза ее были так же бессмысленно круглы, как у этой птицы, искусно нарисованной на глянцевой странице в синем томе Брема. И так же печален был носик.

— А они ушли, — добавила она, догадавшись. — Вон туда, к Шаболовке. Только что были тут...

— Да ну тебя! — крикнул и махнул на нее рукой Вася. — Ты противная, злая! Ну тебя! Я же их позвал... Папа разрешил! — кричал он и плакал, ревел безобразно, как маленький, впадая в истерику. — Не люблю тебя! Ты знала, ты знала... Ты нарочно не хотела пускать! Не люблю тебя!

Мать испуганно хватала его за руки, стараясь прижать к себе, успокаивала, не понимая истинной причины, отчего разволновался ее сын, почему так зол и груб он с ней. Это, конечно, пожар виноват, впечатлительный ее мальчик не вынес испытания, сорвался и впал в нервный припадок, думала она, но люди, которые собирались вокруг в надежде на новое зрелище, смущали ее, она конфузилась, уговаривала сына успокоиться и даже всхохатывала вдруг, несмело посмеивалась, говоря ему:

— Стыдись, Васенька! Люди бог знает что подумают! Стыдно!

Но он отпихнул ее и, взбешенно взглянув напоследок, побежал от нее прочь в сторону Шаболовки, скользя ногами и разъезжаясь на обледенелом булыжнике.

В потемках заснеженной улицы он никого не увидел и, разбитый, подавленный, не замечая ничего вокруг, вернулся к дому. Возле тяжелой двери калитки встретила его озябшая мать, которую бил нервный озноб. Она молча пропустила его вперед и заперла за собой тяжелую дверь калитки, обитую, как крышка старого сундука, полосами железа. Кирпичная башенка, в которой темнела дверь, была островерхая, крытая жестью, представляя собою нечто совсем отличное от оштукатуренного дома. Столбы ворот тоже были кирпичными, крытые такой же жестью, окрашенной в зеленый цвет, а створы, запертые на засов, обиты такими же полосами железа.

Вполне возможно, думал теперь Темляков, со вздохом распростившись с видением детства, что стоял когда-то на месте их дома кирпичный терем с узорчатым рельефным фасадом и, может быть, так же вот сгорел в лихую годину, оставив в память о себе ворота с калиткой и каменную тропу, выложенную из серых плит песчаника.

Он жалел порой, что ничего не узнал об этом в свое время. Теперь уж никто не скажет о судьбе того клочка замоскворецкой земли, на котором когда-то светился окнами отчий его дом.

Он видел его почему-то чаще всего в зимний лютый мороз. Заиндевелые ветви лип перед фасадом чернели на его яично-чистом фоне. Белая лепнина и карниз казались снежными наметами, придавая дому вид живого запорошенного существа, согретого изнутри раскаленными голландками, освещенного в вечерней тьме оранжевыми абажурами, убаюканного негромкими перезвонами пианино, звуки которого проникали сквозь двойные рамы окон, проложенные пушистыми хвостами из ваты. На вате до весны блестели золотые и серебряные звезды из картона.

Впрочем, и в другие времена года воскресал в памяти приземистый дом, размашистый, в своей небрежной необязательности, лишенный какой-либо архитектурной строгости. Слишком много было связано у Василия Дмитриевича Темлякова с этим домом, с тем высоким окошком в детской, из которого он увидел в себе нечто такое, что припорошило его душу мечтательной тягой к Прекрасному. К тому Прекрасному, о котором люди забыли. Даже слово это, над смыслом и значением которого мучительно думали великие мудрецы и поэты — имена их записаны в Книге Жизни, — обернулось в не нужную никому бутафорию, в декорацию, в каприз сентиментальных старушек и перестало обозначать что-либо существенное.

Люди как будто нашли заменитель Прекрасному, направив все свои силы, мысли и чувства на создание громадного Безобразия. Спаситель отвернулся от них, а Князь Тьмы протянул угодливую руку.

Так думал иногда Василий Темляков, потерявший старшего брата и не нашедший в своей жизни человека, которому он мог бы без боязни довериться, открыть душу, вознестись с ним вместе в мечтаниях или хотя бы увидеть в глазах его уважение к чистоте собственных помыслов, почувствовать в нем способность взглянуть на себя со стороны, устыдиться содеянного зла, покаяться или простить чужой грех, откликнуться делом на сострадательное движение души или хотя бы понять восторг влюбленного юноши, в тиши бессонной ночи купающегося в нежных чувствах, о которых он готов кричать на весь белый свет, но, страшась расплескать драгоценный сосуд, молчит.

Он понимал себя в такие минуты безнадежно устаревшим романтиком. Ему бывало жаль себя, ибо не осталось уже сил дожить до счастливых перемен. Да и наступят ли они когда-нибудь? Он не верил в это.

Под конец жизни он пришел к печальному заключению, что люди изжили себя. Мозг, данный им для созерцания Прекрасного, они употребили как инструмент для добычи все новых и новых благ, погубив себя на этом пути. Из прекрасного леса они научились делать бумагу, на которой стали писать воззвания в защиту этого же самого леса, подсчитав, что, погубив лес, они опасно сократили поступление кислорода в атмосферу. Они объявили тотальную войну самим себе, изобретя тот же автомобиль и прочие средства передвижения, умертвляя ежегодно с их помощью сотни тысяч собственных жизней в катастрофах, наездах, в удушающем воздухе отравленных городов, насыщенном смертоносными ядами... Несть числа их грехам!

Они были неприятны старому ворчуну. Один на всем белом свете, он чувствовал и понимал себя человеком, созданным по воле Бога для блаженства. Был ленив в умственных и в физических усилиях, каким и должен быть истинный сын Прекрасной земли. Но знал при этом, что душа его не ленится, оставаясь и в старости чистой, незамутненной, как прозрачный ключик, из которого каждый может напиться в зной.

Он любил себя. Любил за то, что именно лень и потребность в хорошем отдыхе заставляли его работать, а не жажда наживы и уж, конечно, не призывные вопли платных пропагандистов, твердивших только о работе, работе и работе. В тайных мыслях о себе он знал без сомнения, что добрый гений сохранил его в образе и подобии Бога для живого примера заблудшим людишкам. Но люди, беспечные эти самоубийцы, почему-то отвернулись от него или даже не заметили в толпе. В этом он усматривал загадку, особенно мучившую его в старости. Хотя он и знал, что людям свойственно заблуждаться. Но не до такой же степени!

Закрыв глаза, Темляков в мечтательном забытьи покачивался на легкой лодочке между небом и водой. Темно-зеленая влага за низкими бортами, как огромное живое существо, сытое, лоснящееся, доброе, колыбила лодочку мерным дыханием, змеило отраженный лес, белые и рыжие стволы, светлую и темную зелень.

Лес стоял не шелохнув на травянистом берегу. Серая скамейка под березами навевала грусть. Чуткая лодка ловила овальным днищем каждый вздох тихого озера. Ах, какая печаль!

Он проскочил все эти красоты, как гонный заяц, жизнь торопила его, и он не успел наглядеться, почувствовать душой неповторимость чистых вод и рассветов, насладиться солнечным лучом, когда тот полыхал розовым огнем в небе и в воде или тихо тлел на закате. Теплые и светлые овсы в наступающей тьме, накапливая росу, трепетали в тишине, переливались перепелиным гулькающим боем, душистые, как васильки в брызгах дождя.

«Ах, Господи! — вопил он в безмолвном пространстве погибшей жизни. — Что же я наделал! Я даже не помню, как пахнет спелая рожь. А ведь мог бы вкусить! Боже, что же это я?!»

Душа его изнывала в жалящей тоске по быстротечности жизни.

«Я весь в орхидеях, цветущих в безмолвии гор...» — эти мудрые древние китайцы знали цену каждого мгновения жизни. «Я весь в орхидеях...»

А перед глазами чугунная решетка, желтый лист липы, крохотное сердечко на черенке, застрявшее в чугунном изгибе, а под сияющим листом черная слеза застывшей краски. Холодно, дождливо и печально вокруг...

Но снова в нежном цветении вставала перед ним розовая Москва, шумела и мерцала в слуховых и зрительных видениях, не давала покоя, мучая колокольными звонами и зыбкой явью позолоченных куполов. Они мерещились ему кучевыми облаками в зияющих пустотах дымного неба, гудели буревыми, соборными колоколами и, останавливая на ходу, гневались на него, нищего сына Москвы, будто именно он и был виноват в их погибели.

Московская земля, сочная, изрезанная соловьиными оврагами, омытая весенними половодьями, пропитанная влагой чистых речек, струи которых давно упрятаны в подземные трубы или загублены ядовитыми стоками, светилась в памяти зеркальцами карасевых прудов, виделась с высоты прожитых лет цветущей долиной в излучине реки меж зеленых холмов, застроенных жилищами счастливых людей.

Он страдал от бессилия вернуться на песчаные берега Москвы-реки, где когда-то искал и находил белый, искрящийся песок для аквариума.

В четырех стеклянных стенках четырехведерного аквариума жили порфировые пецилии, таинственно рдеющие в зарослях зелено-розовой людвигии. Вода в нем дурманяще пахла теплой водой заросшего пруда его детства, когда на заре маленькие карасики выпрыгивают из тихого безмятежья, рождая тут и там на поверхности пруда разбегающиеся колечки от капель дождя, которого нет.

Теплый вечер, озаренный оранжевым солнцем, красит воду румянами, а пробковый поплавок вдруг, как карасик, начинает дергаться в разбегающихся кольцах на воде, пропадать под розовой поверхностью, горяча рыболова, рука которого ждет верного момента для подсечки, чтобы снять с крючка золотого карасика.

— А дальше там брянские леса, — говорила неокрепшим, водянистым голосочком застенчивая красавица с потупленным взором. — Мы туда боялись... Там легко заблудиться. — И коротко обмахивалась гибкими пальцами перламутрово-светлой руки, божественной, как мнилось страдающему Темлякову, туманной. — Папа туда ходил с ружьем, он рассказывал. Там черные ели и мох.

— Да отчего же они брянские? Дача-то у вас была по Николаевской дороге, — восторженно возражал ей Василий Дмитриевич, страшась обидеть ненароком.

А она поднимала глаза, не понимая его, и с надтреснуто-звонкой усмешкой отвечала, как несмышленышу:

— Уж это я не знаю отчего! А вот — брянские. До Белого моря тянутся, можно уйти и не вернуться.

Не сразу он сообразил, что несравненная его Дуняша, милая Евдокия Николаевна, все глухие леса называла брянскими, пользуясь этим словом как эпитетом.

Черные волосы, гладко причесанные на прямой пробор, разделяли ее яйцеподобную головку на две сияющие лоском половины. Темляков в волнении часто ловил себя на том, что не в силах объять взглядом это раздвоенное чудо. У него мутилось сознание, когда он видел левый ее глаз, такой же синий и под такой же черной бровью, как и правый. Ему словно судорогой сводило взгляд, и он ничего не мог поделать с собой.

— Почему вы такой странный? — спрашивала она у него. — Все время отводите глаза. У вас есть какая-нибудь страшная тайна?

Она спрашивала о страшной тайне с искренним участием, ее никак нельзя было заподозрить в любопытстве или в насмешливости. Половинки ее лица бывали при этом настолько одинаковыми, что Темляков, блуждающим взглядом пытаясь обнаружить в них хоть какое-нибудь отличительное свойство, даже в улыбке не находил асимметрии. Даже граненый кончик носа и тот был как бы поделен едва приметной впадинкой на две очаровательные дольки. Мягкие уголки ее розовых, матовых губ растягивались с поразительной точностью, образуя на круглящихся в улыбке щеках продолговатые одинаковые ямочки, являвшие собой неземную радость, словно бы слетевшую с небес и озарившую ее несмелое лицо. В синих глазах при этом возникал доверчивый вопрос, на который как будто уже готов был, таясь на донышке, нетерпеливый ответ, хотя Дуняша не осмеливалась ни на вопрос, ни на ответ, помалкивая в застенчивости.

Ее безмолвные ответы своей заразительной силой расслабляли Темлякова, он прочитывал в них такое головокружительное обещание, на какое он даже в мечтах не мог рассчитывать. С ним происходило в эти мгновения что-то очень похожее на то состояние, какое он испытывал когда-то в детстве, в цветущем саду, прижимаясь горячим лбом к шершавым доскам забора.

«Я весь в орхидеях, цветущих в безмолвии гор...» Он торопился, он заглядывал в завтра, думая, что завтра орхидеи расцветут у него под окном...

«Ах, ты Господи! — вопил он в отчаянии, — Зачем же я так торопился? Какой поток тащил меня? Куда?»

В эти минуты ему казалось, что он умирает, так тяжело ему было сознавать свое бессилие перед потоком времени, мчавшего его по жизни. Особенно трудно бывало в бессонные ночи. Только огромным усилием воли заставлял он себя жить дальше. И среди ночи, к зимнему окошку...

Он опять подходил к заиндевелому окну и прижимался лбом к ледяному стеклу, чувствуя упругую его хрупкость. Старший брат посапывал в постели. За окном звенела морозная лунная ночь. Декабрь на исходе. Скоро Рождество.

Маленькая луна забиралась так высоко в небо, что казалась стеклянным шариком. На пепельном снегу видны тени. А за обгоревшим забором пепельный холм — это снегом занесенное пожарище.

Смотреть туда страшно.

 

3

Евдокия Николаевна Нечаева, дочь богатого когда-то владельца суконной фабрики, донашивала бабушкины наряды и, словно бы не затронутая, никак не задетая трагическими событиями минувших лет, была не от мира сего. Летом она ходила в полотняных платьях, которые от долгого хранения приобрели восковой оттенок, устарев, конечно, фасоном, со всевозможными вытачками, рюшечками, фестончиками и рукавами буф, туго обтягивающими запястья. Костяные пуговицы выгнулись и тоже пожелтели от времени.

Когда она шла по улице в старомодном платье, кто-нибудь над ней обязательно посмеивался, называя барыней, хотя делал это за глаза, не откровенно, тайком, усмешечкой в спину; а кто-то при надобности обращался к Дунечке со всем тем почтением, к какому с детства успела привыкнуть она. Это ей придавало новых сил, словно она на примере убеждалась еще и еще раз, что независимостью победила время и нежелательные обстоятельства, оставив в дураках тех, кто смеялся.

На них Дунечка вообще слабо реагировала, не замечала, как не замечала она в жизни грязные, зловонные помойки с копошащимися там крысами, зная, что рядом с неизбежным злом растет раскидистый клен. В конце лета с этого клена, кружась, слетали созревшие семена с перепончатыми прозрачно-зелеными крылышками, похожие на речных стрекоз. А потом и желтые листья с бордовым крапом или с холодной прозеленью, так же кружась, опускались на землю, тихим и влажным шепотом тревожа уже опавших братьев.

Их было много, такое богатство лежало под ногами, что Дунечка всегда удивлялась, если хмурые люди проходили мимо и даже не смотрели на груду светящегося чуда. Она-то уж обязательно собирала чистые листья, лучшие из лучших, испытывая в эти минуты настоящую жадность и едва удерживая себя от желания сгрести их все в охапку и унести домой. А дома она горячим утюгом через бумагу разглаживала лучистые листья, подбирала по цвету и размеру, прикручивала тонкими медными проволочками к голым веткам, которые заготавливала заранее, выбирая развильчатые, наиболее похожие на настоящие кленовые.

В тяжелых вазах до весны, до первых живых цветов, светились тут и там в ее комнатке осенние букеты, умиляя добродушных гостей, которые обязательно всякий раз восхищенно спрашивали ее, как это ей удается составить такую красоту из простых опавших листьев.

— Нет ничего проще! — отвечала им Дунечка. — Надо только дождаться, когда листья пожелтеют и упадут к вашим ногам. Разве их соберешь среди зимы? — удивленно вопрошала она и сама же отвечала: — Нет, конечно. Надо ждать целый год, а это очень долго. А когда дождешься, потом все очень просто.

И гости восхищались умением Дунечки так терпеливо и так долго ждать, точно за упорным ее ожиданием они втайне от самих себя усматривали нечто более значительное, чем ожидание простых этих букетов из сухих листьев.

— А я всегда загадываю, — с ворчливым кокетством говорила старая бабушка, поглядывая на родные лица. — Вот, думаю, в этом году непременно соберу и буду любоваться всю зиму. Глядь, а за окнами снежинки... Опять прозевала. Снежинки уже падают, не листья...

— Нет, мама, нам с тобой никогда не угнаться за Дуняшей, — вторила двоюродная сестра. — У Дуняши на то есть особенный талант. Этого уж нам с тобой не дано, ничего не поделаешь.

Все были счастливы обычно, что у Дунечки Нечаевой имеется в запасе особенный талант, какого нет и не было ни у кого из ближайших родственников, хотя были среди них и музыкант, и архитектор, и даже артист, танцор Большого театра, выступающий в кордебалете. Как же! Все, конечно, знали, что их близкий родственник в половецких плясках в «Князе Игоре» носится вихрем по сцене, и будь он поудачливее, его давно бы заметили. Но удачи ему нет, и это достойно сожаления. Жаль, конечно, жаль артиста!

А между тем в двух проходных комнатах, празднично освещенных и хорошо протопленных, с натертыми до блеска полами, уютных и чистеньких, пахло душистой кулебякой, острой, под уксусом голландской сельдью, украшенной кружевами из репчатого лука, и множеством других вызывающих сладостное страдание коварного желудка, у которого словно бы вырастали вдруг глаза и чутьистый нос, краснеющих, желтеющих и чернеющих, лоснящихся на белом фарфоре ароматных закусок.

Накрытый по случаю дня рождения Дунечки стол великолепным горельефом сверкал под лучащимся светом пушистого абажура, как будто именно он и был тут самым уважаемым и любимым, скромно помалкивающим существом, привлекшим в теплые комнаты всех любезных родственников, говоривших и рассуждавших о чем угодно, только не о нем. Он же нес на своей крахмально-белой скатерти бутылки со сладкими наливками, на откупоренные горлышки которых были надеты особенные пробки с серебряными носиками, изображавшими то ли клюв пеликана, то ли страшного какого-то дракона, а то и просто маленький кувшинчик, крышечка которого при наклоне бутылки сама открывалась и из-под серебряного лепестка лилась в рюмку багрово-красная, густая струйка. Над столом витал тогда терпкий запах черной смородины или спелой вишни, пьянящий душу и пробуждающий в ней нежную любовь.

Нет, друзья, забыли мы праздничный русский стол! Каких только изобретений домашней своей кухни не выставит счастливая хозяюшка для сердечных гостей. А сколько открытий сделает за трапезой любознательный и благодарный гость! Радость хозяйке и честь дорогим гостям.

— Кушайте, пожалуйста! Угощайтесь, — не устает потчевать она счастливых гостей. — Что же это никто не пробует грибочков? Попробуйте, пожалуйста! Давешним летом в Абрамцеве было столько белых грибов!

— Батюшки! Это же белые грибки! — воскликнет кто-нибудь за столом, неся из зеленого фарфора в свою тарелку натуральный, величиной с грецкий орех гриб, облитый лаком маринада, в котором и гвоздика, и душистый перец, и корица, и лавровый лист, и лимонная кислота — все для того, чтобы даже самый капризный, самый разборчивый гость соблазнился и, поймав вилкой скользящий на тарелке, прыткий и упругий лесной плод, сохранивший подлинный цвет, как если бы он только вчера красовался среди слоя рыжих иголок под елочкой, наколов его стальными зубьями, с вожделением великого обжоры и грешника отправил бы, разлюбезного, себе на язык. — Ах, что за чудо! Ох, какой вкусный... Ух! Это невозможно передать. Сплошное блаженство. Они не только вкусные! Как это можно сохранить до сей поры белый гриб, чтоб он сиял всеми своими красками, а? Это же подлинное искусство! Я потрясен! И не рассказывайте, не рассказывайте! — решительно остановит он рдеющую от удовольствия хозяюшку. — Пусть останется это вашим секретом, умоляю вас... Не разглашайте тайну! Разве может простой смертный произвести на свет нечто подобное? Никогда! Поверьте мне! Ах, какие грибы! Ох, как это все вкусно, как вкусно!

А какие пирожки с грибами или с капустой предложит вам хозяюшка! А пышные кулебяки! А маринованная щука или другая какая-либо речная рыба, косточки которой тают на зубах как сахарные, доставляя очередную, опасную уже для здоровья радость ликующему чреву...

Если же вы, несмотря на счастливое отупение и неуправляемую блаженную улыбку, не слетающую с вашего лица, дождетесь еще и чаю, то, уверяю вас, вы не сумеете, вы просто не найдете в себе сил отказаться от толстого ломтя домашнего, секретно изготовленного торта, который сделает вас наконец полным рабом собственной плоти, требующей от вас все новых и новых усилий и даже подвигов.

Нет и не может быть даже капли сомнения, что подвиг вы обязательно совершите, потому что не родился еще на свет такой человек, который смог бы отказаться от торта, начиненного грецкими орехами и имеющего тончайший вкус неведомого до сих пор плода человеческой изобретательности.

Причем шоколадный цвет этого кулинарного чуда перемешается на разрезе с цветом кофе со сливками, а потом и клубничного мусса, слой которого в свою очередь перейдет в лимонную желтизну, заканчивающуюся тонким слоем поджаристой корочки, этим прочным фундаментом роскошного сооружения, на которое никак невозможно любоваться слишком долго.

Нет, друзья мои! Мы забыли русский праздничный стол. Меня спросил как-то один азартный старик, сравнительно недавно ушедший от нас в иные миры:

— А пробовал ли ты когда-нибудь закусывать водку, от холода которой туманится хрусталь, горячим черным сухарем с кусочком горячего костного мозга? А я, бывало, имел такое удовольствие... Или, например, паштет из рябчика с черной икрой? Где уж! Ты безнадежно опоздал, — говорил он, сидя со мной за бражным столиком в хорошем ресторане. — Ах, Зоя, Зоя... — запел он блатную песенку, истекая старческой жалостью ко мне, не вкусившему изысканного паштета.

Я не завидовал ему, познавшему многие ресторанные тонкости, понимающему толк в холодной водке и в изысканной закуске к ней. Все это, конечно, совсем неплохо, и я бы тоже не отказался...

Но все-таки! Что может быть изысканнее, вкуснее и душевнее домашнего стола, когда сама мастерица, не спавшая ночь перед праздником, усталая и счастливая, потчует тебя такими яствами, о которых покойный гурман, возможно, и не подозревал даже, обратив свой взор на другую жизнь и найдя, наверное, в ней тоже свое какое-то удовольствие. Нет! Кроме истинного удовольствия созерцать хозяюшку, которая именно для тебя, такого-сякого, готовила кулебяку с капустой, украшала селедку, пекла пирожки с мясом, колдовала над засекреченным тортом, не говоря уж о том, что еще летом в дождливый какой-нибудь денечек шла в лес за грибами и, отобрав лучшие из них, с безошибочной точностью сварив душистый маринад, залила им банку подготовленных грибочков, белых, подосиновиков, подберезовиков, потерявших в варке свой отличительный цвет, но вдруг вспыхнувших с новой силой, коснувшись секретной тоже дозы лимонной кислоты, подпущенной заботливой хозяюшкой в маринад. Для чего все это нужно ей? А для того, чтобы именно ты, такой-сякой, пришел к ней в гости, званный, как и все остальные, к праздничному столу, и ахнул, увидев и откушав разноцветных грибков, собранных в абрамцевском лесу.

Какое уж тут может быть сравнение с ресторанной прохладой, если даже подносят тебе там горячий черный сухарик с дрожащим на нем кусочком горячего костного мозга... Хотя, конечно! Совсем неплохо, конечно!

Почему бы не откушать и этого лакомства, если ты вдруг из буднего вечера захотел себе устроить маленький праздник и не для сытости пришел в ресторан, не за хмельным угаром, а для душевного смака, о котором мы тоже, увы, забыли совсем и даже думать перестали. А ведь было и такое в российских трактирах и ресторанах. Что уж тут говорить!

Даст Бог, наступят когда-нибудь времена, и мы, очнувшись, с тревогой вспомним о себе, поймем наконец, что тоже не хуже людей, очухаемся от будничного, кабы как торопыженья и посмакуем в свое удовольствие. Дай-то Бог!

А все-таки! Согласитесь со мной, пожалуйста, не обижайте сомнением. Домашний-то русский стол превосходил всегда и во всем любую кухню даже самого что ни на есть распрекрасного ресторана. Уж тут вы не спорьте со мной, пожалуйста, тут уж я зам ни в чем не уступлю, даже в самой малости. Такой уж я домашний, наверное, что ни на какие прелести не променяю радостное застолье, о котором столько уже слов наговорил, а ведь и сотой доли не успел донести от тех прелестей и тех услад, какие испытывает русский человек в кругу своих родных и самых близких людей, собравшихся на семейный праздник. Уповаю лишь на ваше воображение, с помощью которого вы сами дорисуете пиршественную картину, какая происходила когда-то в двух проходных комнатках любезного мне семейства Нечаевых.

А надо сказать, Дунечка Нечаева родилась очень давно, 16 января 1907 года. В тот день, когда гости любовались ее букетами из кленовых листьев, ей исполнилось девятнадцать лет. Со времени революции и гражданской войны советская власть отпраздновала уже восьмую годовщину. Нечаевы, даже самые старшие из них, потеряв богатства и распрощавшись с некоторыми близкими, которых не пощадили страшные годы, стали уже привыкать к тесноте и скромности нового быта, страдая лишь оттого, что заселенные в их дом жильцы были слишком нелюбезны, чересчур грубы и неопрятны. За исключением, пожалуй, небольшой семьи немцев, плохо говоривших по-русски, но являвших собой пример чистоты и аккуратности. Хотя чопорная старуха, которую звали Эмилией Карловной, выражала такое презрение во взгляде при встрече с Нечаевыми, так по-кошачьи громко фыркала, что можно было подумать, будто Эмилия эта Карловна со своим немецким пфыканьем больше других пострадала от русских эксплуататоров.

Татары были ласковы и приветливы, как если бы все время виноватились перед Нечаевыми, что заняли в их доме полуподвальные комнаты, в которых когда-то размещались кладовки.

Еврейская же семья, выносившая в жаркие дни стулья во двор и греющаяся всем кагалом под солнцем, знала только свои заботы. Казалось, всем им, от мала до велика, не было никакого дела до бывших хозяев, которым они частенько даже не отвечали на приветствия. Не от злобы, нет! А просто от постоянной внутренней озабоченности, в которой они изо дня в день пребывали, словно никак не могли понять, что произошло в мире и почему они получили так мало в результате всего случившегося — лишь две комнатки на первом этаже. Разве это справедливо?

А вот русские их соплеменники, те посматривали на Нечаевых с нескрываемой неприязнью, возмущались то и дело и, кипя неподдельной ненавистью к живым кровопийцам, которые, по их мнению, легко отделались, едва выносили соседство с ними, живя под одной крышей большого дома. Это были какие-то уж очень злые и непримиримые люди! Они жили очень бедно. Так бедно, что Нечаевы из сострадания отдавали им иногда кое-что из зимней одежды, особенно детям, вечно сопливым мальчикам и девочкам, у которых и сопли-то были отвратительно зеленого цвета, каких и не видели никогда раньше Нечаевы. Вместо благодарности — воровская цепкая взглядка, с какой эти несчастные оценивали подарок — теплый ли шарф на шею, подшитые валеночки, шерстяной башлык, завалявшийся на дне сундука с прадедовских времен, — все это они, бедные эти люди, брали, но злость, не дававшая им покоя, не утихала, а только разгоралась, как костер, в который подбросили сухого хвороста.

У Нечаевых жила хорошенькая дымчатая кошечка с зелеными, как весенняя трава, глазами. Была она ласковая и доверчивая, избалованная любовью людей, у которых жила. Кошечку эту, игривую, как котенок, поймали и повесили на бечевке прямо перед окнами Нечаевых.

Дунечка не проронила ни слезинки, видя такую жестокость, зная, кто это сделал (ей намекал на злодея татарский мальчик по имени Таер). Она сняла с ветки окоченевшую за ночь, с выпученными глазами и закушенным язычком в ощеренной пасти любимую свою кошку и, завернув в тряпку, закопала в углу двора, не видя ухмыляющихся сопливых рож, даже не думая о злодеях, как будто их не было на свете. Она спокойно и рассудительно как бы сказала себе: «Хорошо. Теперь мы будем жить без кошки. Она была очень хорошенькой, мы ее любили и даже думали, что она нравится всем другим людям. Но мы ошиблись. Тут уж ничего не поделаешь. Я им тоже не нравлюсь. Я даже больше не нравлюсь им, чем кошечка. Но меня убить они пока еще боятся. Вот и убили беззащитную кошечку, думая, что убивают меня. Они ошиблись».

Она подумала так, и ей стало дурно. Не могла превозмочь слабости и той тьмы, которая тошнотно окутывала ее, ослепляя, и она упала, уже не зная, что падает на землю и что все сопляки, наблюдавшие за ней из-за углов, из окон, из дверей сараев, испуганно попрятались, убежали, отвалились от своих окон, скрылись, как если бы отважились наконец-то и убили своей злобой фабрикантшу и трусливо сбежали, страшась ответа за содеянное. Такое огромное зло масштабами своими еще не умещалось пока в их мерцающем сознании, но ни тени раскаянья не испытывали и не испытали бы они, случись с «фабрикантшей» и в самом деле самое страшное. «Так ей и надо! — мстительно подумали бы они. — Подохла из-за какой-то кошки!»

Но слава Богу, этого не случилось. Дунечка, хорошея год от года, дожила до своих девятнадцати лет, и к ней — впервые в жизни! — был приглашен на день рождения Вася Темляков. Да не просто так, а в качестве жениха, которого мама хотела показать родственникам, устроив по такому торжественному поводу настоящий пир. Деньги она добыла в торгсине, продав свои камушки, оставшиеся от прежней жизни, и, как всегда, ничего не пожалела на угощения. Вася Темляков был по душе ей, хотя она и страшилась за судьбу дочери, потому что ее суженый был тоже, как и сами Нечаевы, человеком без будущего в новой истории России. Вечно будут чинить ему всяческие препятствия, как только заглянут в анкету — из бывших, из недобитых домовладельцев, пусть подождет, пусть пропустит вперед достойных, пожили в свое удовольствие — и хватит, назад его, в шею.

Но сердце матери не хотело мириться с жестокой реальностью, окружавшей Дунечку и ее жениха, как она уже привыкла думать о Васе Темлякове, чуть ли не год добивавшемся расположения ее дочери. Любовь его, явственная, недвусмысленная, покорила не только Дунечку, но и ее тоже сделала союзницей Темлякова в достижении благородной цели.

— Ах, это было бы очень хорошо, — говорила она сестре покойного мужа. — Он любит ее, я это вижу. Приятный молодой человек, с хорошими манерами. Я разговаривала с ним, расспрашивала. Из порядочной семьи. Хотя, сама понимаешь, сейчас это не достоинство, а скорее наоборот. Но меня это не останавливает... Представить, что какой-нибудь прощелыга завладеет моей дочерью, выше моих сил. Она такая чувствительная, ей нужен понимающий супруг, способный учитывать привязанности и привычки. Бог знает, что ждет ее впереди, но сердце мое чует — она будет счастлива с Темляковым. У них свой дом и маленький сад, их потеснили, конечно, но не так уж... Какой-то комиссар поселился у них. Отец его не потерял даже места на службе. У него две сестры и один брат, старший. Был офицером царской армии. Царской! Понимаешь? Не белой, а царской. Окончил коммерческое училище, а в четырнадцатом ушел добровольцем. И такой смешной случай! В боях он не участвовал, стоял в Кременчуге, — говорила она, переходя на полушепот, — и во время погрома спас одного еврея, посадив его в какую-то бочку на своей квартире... К нему ворвались, видят — офицер, и ушли... Так и спас еврея от погибели. Тот сам прибежал к нему с мольбой. А теперь в их лучших комнатах живет комиссар... Вот ведь как! Из бочки прямо в хоромы... Вот такая у них благодарность. Это, как говорится, дай мне спичек, а то у меня котелка нет сварить твою картошку... Что-то в этом роде. Я уж сейчас не помню. Что-то в этом роде получилось. Но одно мне ясно — это благородные люди, воспитанные. И когда я подумаю, то лучшего мужа и желать не могла бы для Дунечки. Он и сам тоже учился в коммерческом. Но не окончил. Представь себе! Поссорился с учителем. На уроке физики кто-то вывинтил лампу... Уж я не знаю какую, я в этом ничего не понимаю, но подозрение учителя пало на Васю Темлякова. Он был очень способным учеником, а чтобы вывинтить эту злополучную лампу, нужно было знать какой-то секрет, который плохой ученик знать просто не мог. Вот и пало подозрение на Темлякова. Он возмутился и бросил учебу. Не стал больше ходить в училище. Не перенес такого оскорбления. Я его очень хорошо понимаю! Нет, это благородный человек! Можешь себе представить, он даже немножко играет на фортепьяно... Душа его воспитана на лучших примерах. А если бы ты видела, с каким восхищением он смотрит на Дунечку. Он влюблен по уши! Признаюсь, я готова во всем ему помогать, но не знаю, как это сделать, чтоб не оскорбить его. Вот задача! Впрочем, ты скоро сама его увидишь и все поймешь. Мне очень нужен твой совет. Ты более решительная, ты похожа на Колю, такая же смелая, тебе удастся как-то продвинуть дело. Я не знаю, как этому помочь, чтобы не обидеть. В конце концов, не залежалый товар предлагаем: Дунечка — красавица. Но ведь ты знаешь, она пошла в отца, у нее нечаевский характер, и я боюсь, как бы она не выкинула какое-нибудь коленце, как бы не отпугнула своим характером... Найдет коса на камень — что тогда делать? Один вспылит, другая топнет ножкой... Вот чего я больше всего боюсь.

Откровенно признаюсь тебе: хочу видеть его Дунечкиным мужем. И уж ты, пожалуйста, помоги мне в этом. Но, умоляю тебя, деликатно, чтоб комар носа не подточил. Уж ты, пожалуйста, сделай одолжение, пойми меня и пожалей. Я за тебя и так молюсь, а то буду день и ночь, день и ночь... Я это вполне серьезно тебе говорю, ты верь мне, пожалуйста...

Молодая еще женщина, вдова Николая Нечаева, человека вспыльчивого и нетерпеливого в достижении своих целей, погибшего в бессудном расстреле в восемнадцатом году, долго болела, не вставая с постели. Ослабевшее сердце состарило Екатерину Ивановну, сделало ее тело грузным, водянисто-рыхлым. У нее вечно были теперь опухшие, как после долгого сна, тяжелые глаза с желтоватым, слезливым белком и дряблые мешочки под нижними веками.

Никакие массажи не помогали ей, она в конце концов смирилась с новым своим обликом и с тем отчаянием, какое долгое время испытывала, разглядывая себя в зеркале.

Со временем вернулась былая веселость. Хотя лишняя тяжесть, к какой она так и не смогла привыкнуть, мучила ее, вынужденную носить свое разбухшее тело на тяжелых тумбах отечных ног. Каждый вечер теперь, укладываясь в постель, она обязательно давила пальцем лоснящуюся кожу на ноге, надеясь на чудо, но палец, вдавливаясь в плоть, как в глину, оставлял всякий раз глубокую белую ямку, которая не скоро разглаживалась.

Новые жильцы дома думали о ней не иначе как о жирной, зажравшейся барыне, не замечая ее мучений, на которые она, как и дочь, никому никогда не жаловалась, не искала ни у кого сочувствия, скрываясь за привычной веселостью, злившей голодных и худых людей.

Екатерина Ивановна смеялась. Смех ее звучал, что называется, колокольчиком, проникая сквозь стены, как проникает детский плач.

Родом из богатой крестьянской семьи, она была взята Николаем Нечаевым с головокружительной смелостью и быстротой. Красивый щеголь, сам родом из соседнего села, венчание назначил в церкви Ивана-воина, пригласив московскую знать, дивившуюся, что Нечаев женится на крестьянке. Когда же невеста его вышла под венец в платье, расшитом жемчугами, которые большими колосьями были разбросаны по атласной ткани, когда гости увидели горделивую крестьянку, не спускавшую глаз со счастливого жениха, все они с улыбкой оценили шутку Николая Нечаева, преуспевающего молодого дельца.

Уверенная в себе, Екатерина Ивановна быстро освоилась в новом доме, в который с тех пор зачастили гости, слетаясь, как на приманку, на красивую крестьяночку. Она была для всех этих людей живым напоминанием о неиссякаемой красоте русского народа, способного рождать в своих недрах такую непревзойденную в целом мире, умную и добрую красоту.

И вдруг эта кровь, этот дикий расстрел... За что? У него ведь так хорошо шли дела...

Теперь она не жалела ни о чем, свято чтила память убиенного мужа и мечтала лишь о том, чтобы дочь ее, странная и, как ей казалось, совершенно не приспособленная к новой жизни барышня, хоть немножко была счастлива, познав хоть частичку той радости, какая выпала в свое время на ее долю. Чтобы хоть раз в своей жизни она проснулась ранним утром с улыбкой, зная, что все у нее хорошо обустроено в доме и не надо думать о деньгах, о еде, о теплой одежде... Ей казалось теперь, что именно Вася Темляков сумеет освободить ее от гнетущих душу забот. Или, во всяком случае, сумеет скрасить своей любовью злые дни.

Вася Темляков в этот вечер словно бы разучился есть, пить, говорить, слушать — сидел тупым истуканом, давясь кулебякой, из пышного зева которой сыпалась на стол духовитая капуста, подкрашенная яичным желтком. Он напряженно думал об этих ужасных крошках, которые падали на скатерть и вниз, на брюки, хмурился, чувствуя себя таким неловким и жалким за пиршественным столом, что готов был сбежать. Ему казалось, что все сидящие за столом насмешливо смотрят на него, как если бы он один вышел на сцену, освещенную яркими прожекторами, и стал делать что-то несуразное, что-то такое, что и сам не мог никак понять, хотя и старался. Он слышал только свое жалкое «спасибо», произносимое всякий раз, когда Екатерина Ивановна, не оставляя его в покое, предлагала попробовать новое какое-нибудь кушанье — маринованную рыбу, кирпично краснеющую в живописном фарфоре, или заливной язык. Те самые блюда, которые пугали его своей неприступностью, потому что он знал, был уверен, что, потянись он к ним через стол и зацепи большой ложкой и вилкой кусок рыбы, выуди ее из морковно-лукового соуса, рука обязательно подведет его, задрожит и он уронит на переливающуюся тисненой белизной скатерть эту рыбу и этот соус.

— Спасибо! — с мольбой откликался он, прижимая руку к сердцу, единственное движение, какое он в этот вечер исполнял вполне сносно.

Дунечка откровенно посмеивалась над ним, сидя рядышком и так ловко орудуя ножом и вилкой, что Темляков любовался ее движениями, как любовался когда-то розовоглазым белым кроликом, хрумкающим морковку.

Она была слишком красива для него, она казалась ему в этот ужасный вечер совершенно недосягаемой, совершенно непонятной и созданной для чего-то иного, чем он до сих пор представлял себе, для какой-то особенной жизни, в которой сам он никак не может оказаться рядом с ней на равных правах.

— На донышко три дольки чеснока, — говорила между тем Екатерина Ивановна, — резаных. Смородиновый лист обязательно и укроп. Потом помидоры и опять зелень...

Сосед слева, который больше всего смущал Темлякова, прозрачный худой старик с веснушчатыми руками, казалось, был очень недоволен, что сидел рядом с Темляковым, вдруг ни с того ни с сего, откинувшись на спинку стула, сказал мгновенно притихшим гостям:

— Народу надо было пустить себе кровь... Надо было! Никто не знает зачем, а вот поди ж ты! Шел на это как на самосожжение... А другие, как голодные волки, на запах крови, и себя грызли, себя жрали, пока кровь эта им в ноздри... Тут даже понятие вины неуместно. Вина — это то, что в конце концов искупается. Нет! Это не вина! Это затмение, чад души... Проклятье какое-то! Ложь, ложь...

Он поднес большую рюмку к сухим губам и стал медленно всасывать в себя вишневую наливку, которая окрасила уголки его губ в багряный цвет.

Екатерина Ивановна, нарушая молчание, хрипло засмеялась. Дунечка с укоризной взглянула через Темлякова на мрачного старика. Взгляд ее был долгим, будто она всегда так смотрела на своего дядю, брата отца, внушая ему нечто одной только ей известное. Темляков не знал еще этого решительно-властного и строгого ее взгляда, когда, казалось, вся душа ее устремилась невидимой энергией к тому, на кого она так смотрела.

А старик поставил рюмку, хитро улыбнулся, поймав ее гипнотизирующий взгляд, и как ни в чем не бывало начал опять говорить:

— Однажды на муравейнике, на самой вершинке, выросла земляника... И вот такая ягода созрела! Большущая, красивая. Как украшение дома. Хозяева кишат под ней, а я соблазнился и сорвал. Положил ее себе на язык и засовестился. Отнял у маленьких. Они забегали и, наверно, очень огорчились. А муравейник стал, как все другие муравейники, без ягоды. Бурый холмик, и все. А был такой красивый! С красной ягодой, крупной да такой вкусной, какой я больше никогда в жизни не пробовал. Ты, Дунечка, ягода наша.

И Темлякову показалось, что старик безумоватой белесостью глаз мазнул его, обжег ему щеку, сделав это с такой осязаемой ненавистью, что он покраснел и, зная, что краснеет, совсем потерялся, поплыл в страшном стыде не в силах справиться сам с собой.

Это был мучительный вечер! Перед глазами у него грудились в серебре и фарфоре вкуснейшие по тем временам, изысканные закуски, о которых он потом не раз вспоминал на голодный желудок, но он так и не вкусил сладостно-ароматной их плоти, оставив все на тарелке, как если бы сосед слева помешал ему сделать это, а соседка справа усугубила, внеся полный разлад в некий внутренний механизм его безвольного в тот вечер, вышедшего из подчинения тела.

Через год, когда Дунечка уже переехала к Темлякову и они жили с ней в бывшей детской, выходившей окном на то пространство, которое когда-то было цветущим садом, старого ворчуна арестовали.

Темлякову казалось тогда, что тот сам был во всем виноват, сам напросился, словно хотел уйти из постылой жизни, из муравейника, на вершине которого горела когда-то крупная ягода земляники.

Вася был счастлив со своей Дуняшей, которая на удивление так естественно и просто влилась в его жизнь, что он никак не мог успокоиться и сменить свою радость на будничные хлопоты и заботы.

Первая та ночь, когда он привез ее к себе на легковом извозчике после шумной и туманно-неясной свадьбы, врезалась ему в память.

Пахло землею и молодыми листьями, ржавыми крышами и трухлявым нутром дровяных сараев, которые тянулись теперь вдоль забора. Конский навоз щекотал вдруг чуткие ноздри в прохладе весенней ночи. Доносился порой перестук копыт лохматого тяжеловоза в свете раннего утра. Шипящий ошпар дворничьей метлы в воробьино-звонком воздухе настораживал слух.

Дунечка до утра сидела перед ним в своем белом платье, сняв только с шеи жемчужное ожерелье.

Он ей что-то говорил, говорил... Что-то совсем не то, что, наверное, надо было говорить... Она вдруг зевнула и шепотом сказала:

— Я спать ложусь...

— Ложись, ложись! — торопливо воскликнул он. — А я тут посижу...

Она стала стелить постель, толкая кулаками подушки. Потом просто, как на пляже, сняла платье, оголив гладкие плечи, обнаружив круто замешанное тело под плотным лоском облегающего шелка. Стянула с белокожих в утреннем сумраке ног чулки и испуганно кувырнулась под ватное одеяло, закрылась по самые глаза и, зябко дрожа всем телом, простучала зубами фарфорово-колко и звонко:

— Замерзла совсем! — И засучила ногами, подправляя концы одеяла, собирая крохи тепла, которое уже копило ее тело во тьме ватной тяжести. И затихла вдруг в полном, казалось бы, изнеможении или притаилась в ожидании, как охотница в засаде, устроенной на опасного и сильного зверя.

Он никак не ожидал от Дуняши такой смелой решительности и был очень благодарен ей за это.

Море, море, море, кораллы, кораллы, кораллы, а потом, глядишь, уже и финики. Все это быстро в астрономическом времени. А на финиках обезьяны, а под финиками — детишки. Не так ли все это? В астрономическом-то времени... Потом — товарищи. Сначала просто товарищи. А потом — дорогие товарищи. И они, эти дорогие товарищи, не просто гордятся своими достижениями, а по праву гордятся.

Так и вся его жизнь протекла, проплыла пароходиком по реке. Ах, какие берега! А какие просторы! Сердцем понимал красоту, а рассудок твердил, что по берегам этим и просторам ходить не ему, а другим. Ты же все дальше и дальше, как дым из трубы. Только душа летает над просторами, а тело, как свинцовый мешок, приковано к месту, где родился. Есть, конечно, счастливчики! Уходят, улетают, уезжают, уплывают... Но только не он. Он домосед. Он боялся дороги.

Даже перед короткой дорогой в пригородки не спал до утра, ворочался, обдумывая завтрашнюю дорогу, представлял себе неожиданные варианты, которые могли бы принести ему несчастье, волновался, выстраивая целый ряд непредвиденных обстоятельств, очень беспокоился... И только уже в поезде, когда перрон вокзала начинал отодвигаться назад, а вагон, покачиваясь, утробно гудеть колесами, катящимися по гладким рельсам, успокаивался и отдавался на волю судьбы, понимая себя крупинкой в потоке воздуха, уносящего ее по своей прихоти. Спорить с этим уже невозможно, и оставалось одно — покориться. Что он и делал, думая лишь о времени, какое оставалось ему пребывать в катящемся по рельсам вагоне.

Эта тайная боязнь дороги, о которой он никому никогда не говорил, возникла в нем впервые глубокой осенью сорок первого года. Хотя история началась гораздо раньше, еще в двадцатых годах.

 

4

Брат, словно бы обескровленный и убитый революцией и гражданской войной, постаревший, лишившийся права на личную жизнь и хоть какую-нибудь мечту о будущем, вернулся однажды из Манежа, где собирали бывших генералов и офицеров царской армии, и ушел к себе, не сказав никому ни слова.

Когда Вася заглянул в комнату, брат лежал на кровати, свесив одну ногу в сапоге на пол, а другую положив на железную гнутую спинку. Потертый, старый френч был расстегнут. Нижняя рубашка белела сухой чистотой. Голова лежала на подушке. Глаза неподвижно смотрели в потолок. Усы показались Васе седыми: они блестели от слез, как и все лицо брата, освещенное солнцем.

— Что тебе? — спросил брат, скосив красный стеклянистый глаз. — Оставь меня.

Вася испуганно закрыл дверь.

Потом он только узнал, что многих офицеров и генералов, тесно толпившихся в холодном Манеже, собранных туда по приказу властей, расстреляли, обвинив в заговоре.

Среди расстрелянных был хороший и добрый приятель брата. Да и других он тоже знал как боевых офицеров, готовых и дальше служить России и русскому народу и не робеющих не только под пулями, но и под разгневанным взором начальства, не забывая о чести русского офицера даже в самые критические моменты жизни.

Их обвинили в заговоре и расстреляли как реальную силу, способную причинить вред новой власти. Продырявили им груди и головы, остановив навеки горячие сердца, бившиеся во благо России и бранной ее славы. Расстреливали их, конечно, люди обозленные, и вряд ли кто-нибудь из тех людей, поднявших на них винтовки или наганы, мог бы сравняться с убитыми умом и остротой святого чувства любви к России.

Люди, поднявшие винтовки, прицелились и по команде нажали на спусковые крючки, произведя роковые выстрелы. Офицеры и генералы упали, а те, которые еще были живы и стонали от боли, были добиты штыками.

Брат наверняка представлял себе эту жуткую сцену, видя в толпе расстреливаемых и своего друга, юного человека, мечтавшего вместе с ним о новой России, которой они поклялись служить до конца еще в Кременчуге, когда стояли там в пятнадцатом году, ожидая отправки на фронт. Воображая себе подробности убиения живых людей только за то, что они были озабочены судьбой России ничуть не меньше тех, в чьих руках была власть, он понимал свою жизнь оконченной, никому не нужной. Во всяком случае, он понимал свою кончину лишь отсроченной до особого распоряжения той мрачной и огромной силы, которая олицетворялась в его горячечном сознании с говорливо-шумной и злой толпой, не знавшей пощады или хотя бы какого-то чувства сострадания и милосердия. Его охватило нетерпение, которое привело к душевной болезни.

Он работал тогда в какой-то конторе счетоводом. Время было голодное. Однажды он пришел домой в страшном расстройстве, вздыхал и болезненно ахал, рассказывая в нервном возбуждении о том неловком положении, в какое нечаянно попал: грыз потихонечку подсолнушки, страдая от голода, а кто-то из сослуживцев заметил это, когда он уронил полосатую шелуху на пол.

Его успокаивали, но все было тщетно. Он чуть не плакал от стыда, вспоминая несчастный для него день, когда люди увидели, что он грызет подсолнушки... Он, офицер! — и вдруг эти проклятые семечки, он, Александр Дмитриевич Темляков, грыз семечки! Этот позор он не мог простить себе, как не мог простить и того, что был оставлен до поры до времени в живых, как если бы у властей не хватило на этот раз патронов или как если бы власть, расстреляв часть его друзей, решила припугнуть его, Александра Темлякова, почему-то посчитав, что именно он, поручик Темляков, может быть напуган ими до смерти актом расстрела и будет превращен в визгливую свинью, сало которой пока что не требовалось к столу палача.

Он стонал и ахал, просыпаясь среди ночи, ходил по дому, пил холодную сырую воду и снова ахал, причмокивая языком, мычал, бил по столу кулаком, пугая домочадцев,

— Как же так?! — спрашивал он ночную тьму. — Как же я мог допустить?! Ах, эти подсолнушки! Боже мой, какой позор!

Потом он стал прислушиваться к проезжавшим мимо автомобилям и к потрескивающим звукам пролеток. Автомобиль, проезжавший по улице и тарахтящий мотором, стал приводить его в ужас. Он вскакивал и с виноватой, торопливой гримасой говорил обреченно:

— Это за мной... Ничего, ничего! Не беспокойтесь, это за мной.

Движения его были рваные в эти минуты, глаза страдальчески бегали, словно он не в силах был остановить свой мутящийся взгляд, он весь превращался в слух, с мальчишеским любопытством раскрывая рот в ожидании шагов.

Никто не мог отвлечь его, пока на улице не затихал автомобильный мотор.

Брат, затаив дыхание, выглядывал из-за занавески и, только убедившись, что улица пуста, уходил на цыпочках в глубину комнаты и жмурился в улыбке, показывая всем язык.

Душевная болезнь брата, толчком для которой явились обыкновенные подсолнушки, с каждым днем прогрессировала, припадки отчаяния и страха стали учащаться, и однажды его увезли с работы на Канатчикову дачу, а потом перевели в пригород, в Подосиновку.

Оттуда он приезжал иногда на побывку, жил тихо и смирно под слезно-радостным присмотром несчастной матери, но потом вдруг сам, что-то предчувствуя, собирался, тихо прощаясь со всеми, терпеливо и грустно наклонял голову для материнских поцелуев и уходил с вещевым мешком, уезжал в свой загородный дом, на дачу, как печально шутил он, находясь в здравом расположении духа.

Болезнь эта была неизлечима.

Однажды Вася вместе с матерью ездил к брату.

Возле печальной больницы собирались молчаливые люди, встречая тихими улыбками своих больных с серыми остриженными головами, разглядывая их без всякой надежды, как если бы это были осужденные на пожизненное заключение.

Брат застенчиво потрепал Васины волосы, поцеловался с матерью и, серый, одутловатый, с опухшими глазами, покорно пошел за матерью на деревянную скамейку, стоявшую в пыльных акациях.

Был жаркий день. Коричневые, зрелые стручки, которыми были усыпаны кусты акаций, трескались под лучами горячего солнца, и этот электрический треск, казалось, имел какое-то странное отношение к землисто-серой, поблескивающей ранней сединой голове брата, будто этот треск все время раздавался в ней, отчего на лице его блуждала отрешенная улыбка.

— А этому-то... — сказал брат, когда мать развернула перед ним салфетку с пирожками и клюквенным морсом, постелив ее на узкой скамейке. — Опять ему привезли... эти самые... — Брат смял лицо в улыбке и вопросительно взглянул на мать, пугая Васю своей непохожестью на того брата, какого он знал раньше. — Ты что ж, не знаешь? Я рассказывал тебе! — обиженно воскликнул Саша. — Палач! Он расстреливал... всех... Ему опять привезли сорок бутербродов. Он злой. Разложит бутерброды и считает... До тридцати досчитает и сбивается... Ох уж тогда! Кричит! И опять считает, — говорил он со смехом, надеясь вызвать смех и у матери. — Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь... А потом опять сбивается! Никак не может до сорока досчитать. — Брат умолк и, уйдя в себя, тихо забормотал, озираясь по сторонам с загадочной хитрецой в мутноватом взгляде: — Это он никак сосчитать не может, скольких он расстрелял... До тридцати сосчитает, а потом сбивается и кричит от злости.

— Попей морсику, Шура, — говорила испуганная, как и Вася, встревоженная мать, отвлекая несчастного сына от странного его рассказа. — Кисленький.

А вот твои любимые пирожки с грибами... А вот эти с мясом. По-моему, получились пирожки, не подгорели. И тесто хорошо подошло.

Брат отвлекался с послушанием примерного ребенка и начинал старательно жевать пирожки, запивая их морсом из фаянсовой кружки. Вася почему-то со страхом слышал, как стучат его зубы о край, и с удивлением наблюдал, как текут струйки морса по подбородку, затекая по шее за ворот серой, застиранной нижней рубашки, завязанной на груди такими же серыми тесемками.

Несмотря на свои шестнадцать лет, ему было так страшно тут, что он ничего не видел, не слышал и хотел лишь одного — побыстрее уехать отсюда и никогда больше не ездить сюда. Но мать промучила его до заката, рассказывая равнодушному сыну все, что могла только вспомнить, и они уехали домой последними. В дороге мать плакала, словно ехала с похорон сына. А Вася сидел и хмуро смотрел в окно, зная, что он больше никогда не поедет в эту Подосиновку. Он тоже словно бы похоронил брата, смирившись с неизбежным.

Но он еще не знал, что истинные похороны впереди и что те, грядущие похороны будут ужасны и неправдоподобны, как кошмар.

Излом белых заснеженных плоскостей крыш подчеркивал загадочность и тайну человеческого разума, настроенного на нужность того или иного сооружения — курятника или загончика, сарайчика для борова. Хозяин всех этих деревянных сооружений чувствовал себя среди тесных пространств, как ученый в своей лаборатории. Он делал шаг и знал, что тут ему надо повернуться боком, чтобы протиснуться между частоколом и дощатой стеной, а тут надо нагнуть голову, чтобы не удариться об угол крыши.

Теперь, когда все это было засыпано плотным, крепко промороженным снегом, особенно четко проглядывалась целесообразность каждого сооружения.

Черно-белый двор, штрихи частокола на снегу, зловонная тьма распахнутой двери, во тьме которой грубо похрюкивал боров, белые куры, которые на снегу казались лимонно-желтыми, — все это было заключено в обнесенное частоколом пространство, которое было как бы тем местом, где жизнь свила себе гнездо и где одна жизнь, выращивая жизнь другую, поглощает эту другую, воспроизводя ее опять и опять, чтобы на новом витке снова поглотить ее. Это был не просто участок для жизни и удовольствия человека, а это был участок для многих жизней, гибелью своей и кровью кормящих друг друга.

В морозный день декабря к этому деревянному и теплому островку жизни подошел озябший, зеленовато-серый, задыхающийся человек в драповом пальто и в черной котиковой шапке, мех которой был вытерт до коричневатых проплешин, словно съеденный молью. И лишь опущенные уши шапки чернели нетронутым лоском котикового ворса. Нос у человека был узкий и розово-холодный. Глаза, остуженные морозом, безумовато поглядывали на зловонную дыру, откуда доносилось хрюканье.

— Хозяин! — надрывно крикнул человек. — Хозяин! Кто-нибудь есть? Але! Хозяин! Можно на минутку?

Из тьмы сарайчика, из-под навершия косого проема, обметанного инеем, показалась голова старика с тяжелым лицом. Он молча вперился в нежданного гостя и в глазах его Темляков заметил испуг.

— Хозяин, прости, пожалуйста! — взмолился Темляков. — Брат у меня... в больнице... умер. Мертвый лежит уже три недели... Понимаешь? Похоронить надо. А как? Ни лома, ни лопаты... Выручи, пожалуйста, прошу тебя... Никто не верит. Обошел уже много дворов, никто не дает, не верит. Что же мне делать-то? А я обязательно принесу. Ты поверь мне, ради Бога! Похоронить надо брата. Совсем выбился из сил. Разве я знал! Я бы из дома взял и лом и лопату... Не знал.

Он умолк, в надежде глядя на угрюмого старика, который вышел из тьмы. Коряжистый, некрасивый, кривой весь какой-то, как корчеванный пень. Был он безбородый, безусый, в стеганых ватных штанах, в которые словно бы врос, не снимая никогда. Что-то в его лице дрогнуло, заслезилось добротой и сочувствием. Он что-то сказал или откашлялся — Темляков, погибая от холода, не расслышал.

— Что вы сказали? — переспросил он, перейдя на вы. — Я не понял...

Старик подошел к ограде, хрипя прокуренной глоткой:

— Как расписано в етий бумажке?

— В какой бумажке? — не понял его Темляков.

Старик вздохнул и сказал:

— Не умер он...

— Как же не умер?! — испуганно возразил ему Темляков. — Я его сам... Там их много... Замерзшие все... в сарае. Еле узнал. Больной он был. Умер...

— Так-то и умерли? Говоришь, много... Много, конечно. Что ж они, все так и умерли? Не умерли они. Побили их, когда немец близко подходил. Как тварей бессловесных, а они все ж таки люди. Кричали. Я сам слышал, кричали, когда их колотушками... кто чем... по голове... Как бычков.

Озноб, который бил Темлякова, вдруг утих, будто кровь вскипела в жилах. Он только теперь с ужасом понял, о чем говорит старик.

— Ну да, ну да, — сказал он. — Я думал... но не мог... Я не поверил... У него на голове, вот тут, — показал он на свой висок, ткнув в черное ухо варежкой. — Синий рубец... Чернота... Ну да! Ну да! — словно заговариваясь, повторял он. — Ну да! Конечно, война... Ну да, но... Немцы, конечно, но... Кричали, говорите? Боже мой! Что же мне делать? Мне говорят: вон, ищи своего. А их там целый штабель, как бревна, как дрова... Ну да! — спохватился он, задыхаясь. — Теперь понятно. Да, да! Я понял. А что же мне делать? Теперь я понял... Я хоть и догадывался, но думал, может, печи не топили, заморозили, они уснули навеки... А вы говорите... Неужели колотушками? Ах, Господи!

Старик смотрел на него, словно бы примериваясь, есть ли силы, сумеет ли он один в такой-то мороз выдолбить в каменной земле могилу, донесет ли, вернет ли лом и лопату, а потом сказал:

— Ты меня не продавай. Гляди! Ты уж помалкивай. Начальство знаешь какое. Не помилует.

— Нет, нет! — испуганно воскликнул Темляков. — Что вы! Разве можно! Не беспокойтесь, пожалуйста. Я все понимаю.

— А могилу ты не сумеешь выкопать. Земля как лед, — сказал старик. — Кремень. Об нее хоть искру высекай.

— А что же мне делать? Не бросать же опять в этот... ужас... А?

Темляков слышал себя как бы со стороны, будто это не он говорил о брате, окоченело лежащем в эти минуты на полу большого сарая, превращенного в мертвецкую. У него что-то выпало из сознания еще тогда, когда он, ужаснувшись груде замерзших тел, увиденных им в полусумраке сарая, стал растаскивать их, смерзшихся, скованных друг с другом морозом. В сознании его только одно лишь звучало как молотом по наковальне: «не он, не он, не он...» Силы, неведомо откуда взявшиеся, не оставили его до того страшного мгновения, когда он, едва ухватившись окоченевшими руками за плечи покойника, сразу узнал Шурку, лежащего с жалко подвернутой головой, белой от изморози. «Да, — сказал он сторожу так, будто наконец-то ему повезло и не надо больше никаких усилий с его стороны, — это он. — И даже добавил: — Слава Богу. Это он». А сторож, помогавший ему растаскивать убиенных за обещанную красненькую, тоже облегченно вздохнул. «Ну и хорошо, — сказал. — Теперь только надо обратно всех сложить. Чего ж мы их так разбросали. Придется складывать. Ничего не поделаешь». И Темляков, задыхаясь от нахлынувших чувств, согласился с ним и стал заносить трупы на верх жуткого штабеля, опять слыша, как морозно скрипят они и попискивают, укладываясь друг на дружку.

Шуру они отнесли к дверям, положили на простыни, которые захватил с собой Темляков, зная, конечно, что о гробе сейчас и думать не приходится.

Он лежал у них под ногами, полураздетый, в каких-то широких, примороженных, жестянисто топорщущихся штанах, босой, подвернув голову, как битая птица... Это был он и не он. Мутные подо льдом глаза, мутное, заиндевелое лицо... И лишь длинные, струнно вытянутые пальцы левой руки, согнутой и на весу торчащей над грудью, те самые пальцы, которые когда-то, в натопленном отчем доме, аккомпанировали правой руке на басах, говорили в своем застывшем полете, что это именно он лежал под ногами, Александр Темляков, горячий и азартный человек, добровольцем ушедший в четырнадцатом году в армию, хотя и мог, как старший сын, избежать призыва.

— Сашенька, — тихо сказал обессиленный, погибающий от удушливых спазм в горле, убитый печальным воспоминанием младший Темляков, — Са-ашенька...

Но надо было торопиться, и он с помощью мохнатого, заросшего щетиной сторожа, от которого несло водочным перегаром, укутал Сашу в простыни, а потом в старое байковое одеяло, Сашино одеяло, прожженное когда-то угольком папиросы. Туго-натуго обвязал веревками, пытаясь прижать к груди руку, но услышав льдистый ее хруст, испугался, будто ломал брату кости, и оставил на отлете.

Ни лома, ни лопаты — ничего не было у сторожа. В деревне никто и слушать не хотел его, когда он просил помочь, даже отмахивались от него и закрывали двери, как если бы он покушался на вдов и старух, отбирая у них последнее.

И вот он стоял теперь перед стариком, который по каким-то непонятным ему соображениям, движимый своим каким-то чувством сострадания, никак не выраженным на словах, не только принес лопату и ржавый лом, но и сам, затворив и заперев на замок все двери своего жилища, пошел с ним по тропочке, ничего не говоря. Но тут же остановился и так же молча вернулся, пробренчал ключами, отворил серую дверь сарая и выкатил оттуда деревянные санки на гнутых и широких полозьях. От санок пахнуло в нос сеном и навозцем, они зашуршали, елозливо запели на снежной дороге, легко поспешая за стариком, который шел в валенках с разрезанными под коленками голенищами, рыхлых и неказистых, будто спрессованных из мохорки неумелым мастером.

А за ним шел Темляков и впервые за этот кошмарный день плакал, неся на плечах лопату и тяжелый лом. Ему очень хотелось сказать старику сквозь слезы, которые он не скрывал: «Я молиться за вас буду всю жизнь», но стеснен был той неправдой, какая прозвучала бы в морозном воздухе, скажи он это старику, потому что забыл да и раньше плохо знал молитвы, считая себя атеистом. Не по убеждению, нет, а по моде, какая гуляла среди молодежи в оные времена.

Могилу на кладбище они со стариком, имени которого он так и не узнал, копали до самой темноты. Получилась она мелкая. На глубокую не хватило сил. Закопали кое-как в эту могилу Сашу, обложив сверху, точно камнями, осколками мерзлой земли, присыпали снегом. Старик воткнул в могилу ветку, отломленную тут же от молодой березы, которые росли вокруг во множестве, розовея в солнечно-чистых снегах. Стылую землю уже окутали опасные дымчато-мрачные сумерки, березки посинели от ночного мороза, а потом и совсем померкли.

— Снег сойдет весной, — сказал старик, еле дыша от усталости, — ты приезжай, поглубже уложи его... Земля немножко отойдет, там полегче будет. Найдешь могилу-то?

Темляков прижал его к груди и ответил звонким взрыдом на его заботу.

— Простите меня, — то ли простонал, то ли вскрикнул он. — Что бы я без вас! Не знаю, как благодарить.

А старик уложил на саночки, на которых они притащили сюда Сашу, лом и лопату и сказал сердито:

— На станцию беги. Не уедешь отсюда. Поезд-то теперь знаешь как... А то, хочешь, у меня переночуй.

— Спасибо. Жена с ума сойдет. И так уж...

И он, шатаясь от всего пережитого, смертельно усталый, пошел по звенящему снегу не чуя ног, будто они у него были обморожены. Шел, проклиная страшную жизнь, немцев, только что отогнанных от Москвы, и тех псов с колотушками, которые убили больного брата.

Эта злость и спасла его в морозную ночь, когда он едва живой дошел до станции и узнал, что до утра уже не будет поезда — отменили.

Сил возвращаться к старику не было. Слава Богу, его пустили переночевать в доме поблизости от темной станции. Он привалился в углу теплой избы, пугая хозяйку и маленьких девочек. Они во все глаза смотрели на него, пока он не объяснил им, кто он и почему здесь, и тут же уснул, повалившись на землисто-грязный пол как на самую мягкую, пуховую перину, на которой никогда в жизни не спал.

Среди ночи проснулся от мычащего крика и, уже проснувшись, со стыдом понял, что это он сам кричит, пугая добрую хозяйку и ее девочек. Кости болели как отбитые, он едва сдерживал стон, поворачиваясь на другой бок, со страхом подумал о Дуняше и опять провалился, словно теряя сознание, в мрачный сон.

Море, море, море, кораллы, кораллы, кораллы... Темляков именно с тех пор боялся дороги. Эта боязнь засела ему в душу, будто всякая дорога в его жизни обязательно должна рано или поздно привести к сараю, в котором покоятся смерзшиеся трупы.

 

5

Чем старше становился Темляков, тем меньше он знал, каким должен быть человек. Теперь, в глубокой старости, он вполне определенно мог бы сказать: я не знаю, каким должен быть человек.

А потому все проявления человека, все его действия, убеждения, разочарования и мечты — все составляло суть реального человека, вызывало в нем чуть ли не детское любопытство, и он с интересом наблюдал за всеми проявлениями непонятной жизни, оставив себе роль стороннего наблюдателя, который наконец-то отошел от дел и огляделся вокруг.

Он и свою жизнь поставил в этот ряд, посматривая на нее со стороны и понимая, что вся она, от начала и до конца, была раздергана в клочья призывами вождей и полубогов, которых он боялся, но которым зачем-то верил, надеясь, что тот или иной призыв нового вождя, руководителя страны, выведет Россию на счастливый путь.

Каждый новый вождь, возвышаясь, отторгал от себя, а то и проклинал всенародно предыдущего, и эти проклятья очистительным ветром возбуждали и окрыляли душу доверчивого Темлякова.

Но этот, кому он доверялся, уходил в тень, а пришедший на смену, как лотерейный шарик из крутящегося барабана, уже выкатывался на свет божий, суля любопытным зрителям выигрышный номер. И пока крутился прозрачный барабан, механическими лопаточками перемешивая другие шарики, среди которых был неизвестный еще людям, но обязательно выигрышный номер, Темляков опять доверчиво всматривался в новую фигуру, выброшенную из барабана времени на обозрение людям. Мало было счастливчиков, выигравших от этой новой комбинации, но зато многие, игравшие в эту игру, верили, что и им тоже когда-нибудь повезет.

Теперь он с улыбкой думал о той азартной игре, в которую он был втянут, как в водоворот, и понимал, что в жизни у него не было ни одной такой комбинации, которая принесла бы ему выигрыш. Была много обещаний, но ни одно из них не сбылось, ни один партийный олигарх, которому он верил, не принес ему счастья.

Вселенский рынок, засилье торговцев в храме, где все продается и все покупается — кошки и люди, трактора и иголки, — все это страшило его теперь и приводило в отчаяние.

А он всю жизнь в молитвенном восторге рисовал себе будущее, которое могло бы, как он считал, спасти Россию от погибели. Видел синие, словно бы льдисто-холодные асфальтовые дороги в жарких степях или елях и вдруг за обочиной — лужайка, освещенная солнцем, домик, корова на лугу и две белые козы, куры, гуси, утки и... подтопленный бережок над тихой речушкой, заболоченный и пропахший аиром. И, конечно, счастливые люди, гуляющие по зеленой лужайке.

Эта мечтательная картинка никак не вписывалась в действительную жизнь и очень печалила его. Она, как домик на старой открытке, манила его своей романтической идиллией.

«Ну да, конечно, — говорил он сам себе. — Я один из тех мечтателей, которых называют пустыми людьми. Я пустой человек. Я ни на что не гожусь.

Но разве все остальные, кто думает, что именно они нужны России и ее истории, разве они лучше меня? Нет, конечно. Они своей энергией губят землю. Чем энергичнее человек, тем он опаснее для жизни. Энергия — это страшная разрушительная сила. Кому-то надо избавляться от этого проклятия. Почему бы мне не быть первым?»

В такие минуты он обязательно вступал в серьезный спор с воображаемым противником.

«А вот, — говорил он, — я знаю один такой лужок на опушке леса. Старик испокон веку косил его и всегда оставлял возле опушки под березами зеленую полосу зрелой травы и цветов. В этой полосе копошились шмели, пчелы, осы и прочие мухи и комары. Лужок этот всегда хорошо родил густую и сочную траву, и старик был с душистым сеном. Но умер старик. И однажды молодой и злой мужичонка приехал на лужок на тракторе с косилкой и подрезал под корень всю траву. Быстро да глупо, потому что на другой год трава была хилая и сухая, жесткая. Так ручная работа взяла верх над механической, или, как теперь говорят, энергонасыщенной, после которой пропал лужок. А вы говорите — энергия! Вот вам и энергия. А старик косил себе да косил по росе. Брызги из-под лезвия, как искры в солнечных лучах... Лужок был пологим, спускался к речке. А мудрый этот старик оставлял полосу травы на взгорке. Трава там созревала, бросала семена, а по весне вместе с талой водой семена эти и подсевали лужок. Этот же, на тракторе, дурак, хоть и насыщен энергией...»

Но с ним никто не спорил. Некому было. Темляков всю жизнь прожил одиноким человеком, которого, как это ни странно, люди просто не замечали, как если бы он был невидимкой.

Весной сорок второго, когда он приехал на могилу брата, земля, раскрывшаяся из-под снега, была обметана паутиной, изборождена петлистыми мышиными норами, прикрыта слежавшейся в войлок прошлогодней травой, дырявой и плоской, безжизненной. И не верилось Темлякову, что скоро она зарастет новой травой. Солнце с ветром высушили пожелклую путаницу прошлогодних стеблей, и они, как старое сено, громко хрустели под ногами.

Но потом, приглядевшись, он увидел, что сквозь эту рухлядь туго пробивались курчавые побеги сныти, а колодезно-чистые, холодные стрелки юной травы уже обметывали землю мшисто-зеленым пухом. Бледная бабочка про-порхала над возрождающимся миром, согретая жаром весенних лучей.

На этот раз Темляков привез лопату и, с трудом отыскав могилу, которая не холмиком, а глинистой впадиной ржавела среди хрустящей белесой травы, осторожно положил ее рядом с не просохшей еще глиной.

Весенняя усталость и волнение обессилили его, и он долго сидел на теплом бугорке соседней могилы, на которой ни креста, ни отметины, слушая, как на березках ворчат возле рыхлых гнезд грачи. Многоголосый их говор сливался в неумолчное радостное ворчанье. Небо по-весеннему робко голубело над березами и тоже, казалось, радовалось вместе с грачами и множеством других птичек, поющих, свистящих, дерущихся за свое место под солнцем, поселившихся на кладбищенских деревьях и кустах.

В слезливом умилении он подумал, что Саше здесь хорошо, как будто останкам брата вообще может быть хорошо или плохо. Это нужно было ему самому так подумать, чтобы отодвинуть горе и вернуться в мир жизни с чистой совестью, как если бы он сказал Саше: «Тебе, братушка, повезло» — и успокоился на этом. То есть продолжил свою жизнь здесь, рядом с могилой брата, на равных с ним: тебе хорошо, и мне неплохо.

Зимой, когда он хоронил Сашу, или, как мать называла его, Шуру, вместе с ужасом, какой испытывал он, преследовало его странное чувство вины и смиренной неловкости перед людьми, с которыми он имел дело. Будто он, отвернувшись от великих бед отечества, забыв о тех жертвах, какие несло оно в страшной войне, докатившейся до Москвы, преступно озабочен был сугубо личным своим делом — похоронами брата, не имевшего никакой не то что заслуги перед истекающим кровью отечеством, но вообще являвшегося лишним, никому не нужным, мешающим сражающемуся народу человеком, смерть которого как бы сама собою разумелась, ибо жизнь этого человека отвлекала многих людей от главного дела всей страны. Он очень остро ощущал это чувство виноватости, зная, что в каких-то десятках километров от больницы и от деревенского кладбища только что легли в боях декабрьского контрнаступления наших войск тысячи молодых, здоровых, хороших людей, жизнь которых обещала такое же здоровое и хорошее, как и сами они, поколение несостоявшихся потомков, в то время как жизнь Саши была темным тупиком, биологически бесперспективной туманностью, которую и жизнью-то назвать можно было только с серьезными оговорками.

Теперь же, когда немцев отогнали от Москвы и они лишь ночными налетами пугали москвичей, бесприцельно сбрасывая из тьмы свой бомбовый груз; когда у всех появилась уверенность в своей силе и способности бить немцев; когда здесь, на деревенском погосте, вдали от отодвинувшегося фронта, гракали в брачных играх и гнездовых заботах усталые от перелета очень мирные грачи, — Темляков, тупо глядя на глину осевшей могилы брата, весь отдался переполнившей его жалости, сострадая душою несчастному.

Сияюще-желтый цветок мать-и-мачехи раскрылся пушистой звездочкой на его жалкой могиле, и Темляков, не заметив утром этого чуда, прятавшегося в холоде земли, пока солнце еще не коснулось теплом глинистой впадины, похолодел от нахлынувших чувств, будто это был знак оттуда, где лежал брат, не истлевшее еще тело Саши, пославшее ему некую улыбку...

Перед глазами его зарябил металлическими конструкциями и решетками старый Крымский мост с деревянным настилом, и услышал он жизнь ледохода на Москвареке, как принято было называть в семье реку, не склоняя слова Москва, а произнося его слитно с рекой. Почему-то было очень важно ему после свидания с братом подумать об этом, словно таким образом он обособил эту реку от нынешней, назвав по старинке Москварекой.

Правый берег, где они с братом родились и жили, естественно и просто возник в проясненной и живой памяти. И оттуда, из того булыжного, трамвайно-звонкого Замоскворечья, побежали они с братом под горку, по Крымку к шумной реке и вместе со множеством радостного люда увидели с дрожащего моста, подпертого в то время каменными быками, мрачно-серую и вспененную белым крошевом льда неукротимую лавину вспученной реки... Жар небесных лучей и свежий холод зимнего черепа реки, грохот взломанных льдин, дыбившихся и сверкающих голубым огнем, упрямое их движение, которое далеко было видно в прозрачно-чистом просторе реки. Взъерошенной лавой река выпирала из-под недалеких Воробьевых гор, круто поворачивая там, в излучине, полукружьем, опоясывая Москву, делая воробу, отчего и назвали древние москвичи свои гористые холмы над рекой Воробьевыми, то есть вознесшимися над городом и над Москварекой лесистой подковой.

И оттуда, по этой крутой воробе, из-за поворота с бесконечной, казалось, деловитостью, с утробным гулом и сырым, тяжким хрустом наползал на мост ледоход. Огромные льдины, приближаясь, напарывались на быки, с адовым скрежетом и ревом лезли на них, стекленели, оголяя свою толщу, сверкали в солнечных лучах узловатыми сколами, с шумным чавканьем водяных жителей подбирались, пугая веселых зрителей, чуть ли не под самый настил моста, но с сопящим ревом и грохотом рушились, разламываясь, в бурлящую струю ожившей реки, в сизое крошево все наплывающих и наплывающих с однообразной и незаметной скоростью льдин.

Шумно было, весело, тепло и холодно, а на сердце страшновато и храбристо. Страшно, что мост дрожал, но и не страшно, потому что так много собралось людей на мосту, так много вокруг было радостных улыбок и восторженных переглядок, общих криков, вселюдной причастности к чуду весны, что даже испуг при виде уж очень большой и толстой льдины, хрустальной глыбой напиравшей чуть ли не на перила моста, грозя изломать непрочные сооружения, только веселил беспечных зрителей, которые с игривым ужасом, с криком и визгом отпрянывали от перил, от того голубо-алого, золотисто-синего чудовища, которое со звериным ревом лезло на них, грозя раздавить, но опять и опять разрушалось, сотрясая мост. Страх этот был веселый.

Вася Темляков хватался руками за брата, жмурился и гоготал, взмыкивал и с мычанием этим выдыхал всякий раз очередной свой страх. А Саша придерживал его за плечи, большой и сильный, и радостно улыбался, играя тоже, как и все тут, в веселый страх.

Это было огромным событием в жизни братьев, если им удавалось попасть на Крымский мост в самом начале ледохода, когда недвижимая Москварека оживала после зимнего оцепенения и настоящая, бесповоротная весна делалась у них на глазах. На тот Крымский мост, по которому они каждое утро проезжали в дрожках на резине, веселясь за спиной кучера, насмешливого, горячистого мужика, у которого была знаменитая фамилия — Кутузов.

— Это то самое, что надо, — любил приговаривать он, соглашаясь со всем, что рассказывали ему братья по дороге.

Место его стоянки было на углу Мытной, неподалеку от керосиновой лавки, но каждое утро с осени до весны по уговору с отцом он возил братьев в коммерческое училище, и хотя разница в возрасте у братьев Темляковых была велика, он с каждым из них горячо и как-то уж очень насмешливо-быстро соглашался:

— Вот это то самое, что надо! То самое... Да! Что надо!

Они выкатывали с улицы на площадь, где трамвай делал круг, огибали зеленую еще в сентябрьские дни клумбу с цветущими астрами и, разгоняясь, катили вниз, к реке, к Остоженке, заключая себя надолго в классных комнатах коммерческого училища, которое Саша окончил перед войной, а Вася гордо бросил, уже после революции, оскорбившись подозрениями учителя физики.

Но эти поездки на дрожках, учеба, классы и учителя — все это пролетело промельком в сознании Темлякова как что-то случайное в жизни, не важное, оставшееся не до конца понятым и осознанным, как загадочный и туманно-неясный сон.

А вот ледоход на Москвареке!

Он даже помнил вкус воздуха и его солнечно-льдистое дуновение, которое словно бы не снаружи овевало его, холодя и согревая, а просачивалось сквозь всю его плоть, мешаясь с кровью, с жизненными какими-то силами, грея озябшую от восторга душу.

Его и до сих пор пронизывало сладостное страдание, когда вдруг нежданным наплывом возникало в нем то давнишнее состояние духа, будто душа его, исстрадавшаяся за долгую жизнь, звала его в детство, а он и рад бы подчиниться, да изможденное тело, усталые до предела мышцы, больные кости не в силах были вернуться туда, где шумели льды и сияло солнце, обещая весенние радости в цветущем саду.

Конечно, как всякий старый человек, вспоминая детские и отроческие годы жизни, Василий Дмитриевич Темляков приукрашивал и рисовал в своей памяти чересчур уж благостную Москву. Но сам он никогда не хотел и не мог думать о ней иначе, не помня тесноты, заразы грязных помоек, зная, как и Дуняша его, что рядом с той же помойкой шумел листвою в чистом голубом воздухе золотистый клен. Зачем нужна ему была вонючая помойка, если над нею возвышалось раскидистое дерево? Каждому свое — кто-то видит помойку, а кто-то кленовые листья под ногами, из которых делает букеты для долгой зимы.

Он всю жизнь искал и любил красивую правду, которая была, есть и будет даже в судьбе самого обездоленного человека, если для него жизнь — счастливый подарок небес, а не кусок колбасы, который ему не достался.

Досталась сама жизнь! Что же еще!

Об этом в зябкой расслабленности думал он, сидя на чужой могиле и глядя на ярко-желтый цветок мать-и-мачехи. Знал ли этот цветок, над каким чудом поверженным и растерзанным распустил он раннюю свою красоту? Понимал ли он в своей безмятежной радости, что, впитывая солнечную энергию и надеясь на полнокровную жизнь, он обречен на близкую гибель, что придется скоро ему быть засыпанным под могильным холмом, ради чего и приехал сюда брат того, кто лежит под глиняным пластом?

Темляков задавался этими странными вопросами, которые казались ему преступными в эту минуту и в тяжелую эту весну, когда война еще только разгоралась, а он, здоровый, сильный мужчина, не призван под знамена, сидит на сельском погосте.

— Эй, подосиновик! — услышал он вдруг за спиной чей-то ядовитый голос. — Эй ты!

Медленно обернулся. Замороженный ужасом хребет не позволил ему быстро среагировать на резкий голос, раздавшийся из-за могил и берез... Но кладбище было все так же пустынно и заброшено, одни лишь грачи неумолчно ворчали, звонко хрипели у гнезд, перелетывая меж берез, заляпанных гнездами, как прибрежные кусты после половодья. Черные, белоклювые, озабоченные своими весенними радостями, они медленно пролетали и над ним, не обращая внимания, как будто его и не было здесь, во владениях, которые они считали своими. Над головой раздавались сиплые вздохи их крыльев.

Но голоса Темляков больше не слышал, хотя никак не мог избавиться от явственно прозвучавшего оклика, который напугал его и заставил поднять с земли лопату, снять с нее парусиновую тряпицу, в которую она была обернута. Мутный блеск металла успокоил, но взгляд, которым Темляков с тревогой окидывал ближайшие могилы, ржавые, покосившиеся кресты, пугался даже взлета маленькой птички, заставляя вздрагивать сердце.

«Господи, да что же это я? — мрачно подшучивал над собой Темляков. — В грачином этом реве все что хочешь может послышаться. Но все-таки! Почему именно подосиновик?» «Эй, подосиновик!» — с ознобом слышал он в самом себе этот испугавший его ядовито-веселый оклик, как ему казалось теперь, и какой-то уж очень пронзительный, дошедший не только до слуха, но и до глубины всей его сути, как это бывает иногда в пред сонной дреме, когда кто-то тоже очень властно и требовательно окликал его: «Вася!» — отчего он тоже пугался, как теперь, и долго не мог уснуть.

Что-то заставило его подкопать цветущую мать-и-мачеху и, подняв на лопате с комом вязкой глины, отнести в сторону, чтобы потом, когда он навалил большой бугор над спеленатым телом брата, обложив его дерном с едва заметными стрелками молодой травы, водрузить в ногах бедного Саши этот маленький желтый цветочек, который все с той же наивной радостью сиял под солнышком, уверенный в своем бессмертии.

Булыжная улица под старыми липами еще в прохладной утренней тени. Крыши особняков блестят росою под косыми лучами. Вершинные листья нестриженых лип горят зеленым огнем. На камнях коричневые воробьи и пепельно-голубые голуби. Чириканье гулкое и радостное, а воркованье страстное и упругое.

Жизнь только-только начиналась на земле в это майское утро. Людям еще предстояло, проснувшись, увидеть бугристую каменную дорогу и голубей на ее влажных от росы булыжниках, улыбнуться зеленому свечению листьев, вознесшихся в синее небо, и вдохнуть прохладный и чистый воздух Москвы, которая где-то далеко-далеко шумела однозвучно и утробно, как если бы не город, а земной шар в своем кружении терся о голубые небеса, издавая вселенский ветреный гул.

Темляков, положение которого было шатким, не сулившим ничего хорошего в будущем, и который по нужде, как сын лишенца, работал осмотрщиком вагонов на Окружной железной дороге (от его рабочей одежды пахло паровозным угольным дымом), проснулся в то утро после брачной ночи счастливейшим человеком.

Голова Дуняши на вмятой подушке, обрамленная волосами, цветом напоминавшими ему надкрылки майского жука; лицо, затуманенное утренним сном; бездыханность под вздернутой верхней губой, сухая ее розовость, под которой поблескивала тоже сухая эмаль резцов; выпуклости тонких век, сквозь которые просвечивали синевою спящие глаза; сонный жар ее тела, — вся эта блазь, объемистая и реальная, весомо лежащая рядом с ним, поразила его настолько, что он тут же принялся Дуняшу будить. И напугал ее. Она открыла глаза и увидела его рядом с собой. Ужас промелькнул в ее расширившихся глазах, крик готов был сорваться с губ — сонный ее мозг, купавшийся в своих каких-то грезах, не сразу дал себе силу понять реальность. Темляков хорошо увидел это мгновение, этот таинственный переход от ужаса к смущению и улыбке, и тоже испугался — как-то она утром...

Пальцы, которые сама она называла музыкальными, хотя натруженные пальцы профессиональной пианистки ничего общего не имели с ее тонкими пальцами, которыми она, проснувшись, шевелила в воздухе, будто смущенно ощупывая прозрачную его плоть, будто гладя этот воздух неопределенным взмахом руки, будто говоря: «Там брянские леса, глухомань», — пальцы ее, пойманные его рукой, легли ему на плечо... Припухшие после сна глаза спросили сквозь росу с доверчивой улыбкой: «Ты меня не обманешь?» — и взгляд их ушел в глубину, посерьезнел, всматриваясь в то таинственное превращение, какое происходило с ней, в то вожделенное ощущение, к какому она старалась скорее привыкнуть и понять его прелесть, а не только боль, какую опять испытывала она, и не только стыд, какой мешал ей понять и почувствовать все то, что делал с ней он, тело которого неприятно пахло сыромятным ремнем. И уже другие пальцы, сжатые в блаженствующий комочек, как розовые виноградины, тесно сидящие на тонкокожей струнной стопе, плавали в воздухе чужой комнаты, странно, незнакомо высоко поднятые и сводимые сладостной судорогой, отчего она стыдливо отворачивалась, не в силах что-либо изменить и сделать по-своему, как она привыкла всегда поступать в прежней жизни, навсегда отброшенной ради этого нового своего положения, к которому стремилась ее душа. Она с удивлением понимала, как если бы знала об этом всегда, что именно так и надо все делать, как делала она, и что именно в этом счастье новой ее жизни и к нему надо как можно скорее привыкнуть.

— Ах, если бы ты знал! — говорила она с прерывистым восторгом, наслаждаясь наконец собственной властью. — Если бы ты знал!

И, как живая раковина, влекла к себе пластикой своих форм, изгибов, выпуклостей и смутных глубин, в которых таилась ее душа, выгибала грудь, все свое полнокровное и, как казалось Темлякову, хищное существо, жертвой которого он стал. Она вобрала в свою перламутровую форму, в свои вогнутые глубины всю его душу, приняв как должное невольную его грубость, и он растворился в ней, перестал быть, как тот маленький паучок, оплодотворивший самку и съеденный ею, о котором он где-то когда-то что-то читал.

Замкнутое пространство, каким представлялась им запертая на ключ, занавешенная и отгороженная от всего мира комната, с каждым часом становилась для них ловушкой, из которой им нужно было выйти.

Оба они с игривыми перешептываниями прислушивались к проснувшемуся дому, к шагам и голосам его жителей, понимая, что все эти чужие и родные люди прекрасно знают о том, что происходило в эту ночь в запертой комнате, и оттого еще больше и еще отчаяннее веселясь.

Игривый страх, которым они бодрились, посмеиваясь и подхохатывая над самими собой и над проснувшимися жильцами, постепенно утрачивал для них значение некоей оборонительной силы, которой они отмахивались от всего остального мира. И уже не игривый, а едкий, как дым, греховный страх пугал их при мысли, что им неизбежно придется, преодолевая стыд, выйти из комнаты и встретиться глазами с домочадцами, которые будут делать вид, что ничего особенного не произошло в эту ночь, будут приторно улыбаться, угождая во всем Дуняше, отчего она будет так смущаться, так краснеть и стыдиться, что именно теперь, когда она была еще отгорожена от этих людей запертой дверью, все ее существо протестовало против необходимости, неизбежности встречи с ними.

Стыдливость ее была непомерно остра. Глаза Дуняши наполнялись слезами, и она, сжав кулачки, повторяла, глядя с нешутейной ненавистью на мужа:

— Мне надо немедленно выйти... Сделай что-нибудь! — твердила она. — Мне немедленно надо выйти... Что-нибудь придумай.

— Что же я могу придумать? — спрашивал Темляков, едва сдерживая смех. — Посоветуй.

— Придумай что-нибудь, — упрямилась Дуняша. — Пускай все куда-нибудь уйдут.

— Да куда же они уйдут? — с хохотом спрашивал Темляков, зажимая рот рукою.

— Замолчи сейчас же! — гневливым шепотом говорила Дуняша. — Или я умру! Сейчас же сделай что-нибудь. Немедленно!

Оба они были уже одеты, кровать была убрана, дверь сияла перед ними слоновой костью. Но ни он, ни она словно бы не имели физической силы подняться и повернуть звонкий ключ, отворить высокую и тяжелую, украшенную глубокими филенками дверь. Рельефные ее плоскости неприступно светлели за коричневыми гардинами, и Темлякову было непросто сделать то, что он привычно делал каждое утро, выходя полураздетым из комнаты и направляясь в уборную.

Он воровато повернул ключ, который, как ему почудилось, издал слишком громкий щелчок, и так же воровато приоткрыл дверь, выглянув в коридор.

В золотистой полутьме он увидел приоткрытую дверь комнаты, в которой жили сестры. Коридор был, как ножом, разрезан солнечным лучом, голубовато-мутное его свечение падало на паркет, выявляя каждую плашечку, и казалось, именно оттого так хорошо пахло в коридоре теплым воском.

Темляков на цыпочках подошел к двери и, захлопнув ее, вернулся к своей двери, увидел стертое от ужаса и нетерпения лицо Дуняши и поманил ее рукой. Она испуганно поднялась, напряженно и прямо, словно у нее заржавели все суставы, продвинулась мимо, вперед, решившись наконец на подвиг, и, не оглядываясь, боясь смотреть по сторонам, пошла по враждебной территории к уборной и умывальнику, зная, что никогда и ни за что не сможет привыкнуть к новому дому, к родственникам мужа да и к самому мужу, который в эти страшные минуты был совсем не нужным ей и чужим человеком.

Влажная и холодная от воды, с намокшими прядками волос, с мокрыми ресницами, отчего глаза ее казались заспанными, она проскользнула обратно в комнату, плотно затворив за собой дверь, и, как будто радуясь, что осталась невидимой и живой, со счастливой улыбкой опустилась в круглое креслице, которое поехало на костяных колесиках. Но теперь уже над самой собой она беззвучно смеялась, жмурясь от прилива новой стыдливости, не понимая себя и не зная, что ей теперь надо делать и как быть дальше.

И снова единственным человеком, на которого она могла надеяться, единственным ее защитником стал запыхавшийся от волнения и детского страха, бледно-прохладный, влажноликий муж, волосы которого от холодной воды и, казалось, от пережитого ужаса торчали в разные стороны.

— Я есть хочу, — сказала Дуняша, удивленно выпучивая глаза. — Принеси чего-нибудь, пожалуйста.

— Все еще боишься? — спросил ее Темляков.

— Ужасно! — ответила она, не спуская с него глаз. Хотя и знала, что уже не боится. Один лишь стыд удерживал ее от встречи с родителями и сестрами мужа, с которыми она пока еще не могла сесть за общий стол или просто сказать им: «С добрым утром».

Темляков впервые испытывал чувство всепоглощающей умиленности. Он сел перед нею на пол и, забыв о своих прыщиках на лбу, о которых он всегда угнетенно помнил и которые, он знал, еще больше разгорелись после мытья с мылом, смотрел на нее снизу вверх с ощущением полной покорности и собачьего послушания, не веря, что эта чистая красавица, безмерно стыдливая, затейливая в этом чувстве, теперь будет всегда рядом с ним.

То, что он до недавнего времени считал свободой, о чем он множество раз слышал от своих товарищей как об истинной свободе, показалось ему теперь смешным самообманом. Он даже засмеялся, не спуская преданных глаз со своей жены, давшей ему ощущение полной свободы. Он подумал, что если то, что он чувствовал теперь, — несвобода, как принято было думать среди мужчин, то он либо не мужчина и ему совсем не нужна та свобода, в которой он до недавнего времени пребывал, либо люди глупы и ничего не понимают в жизни, не догадываются, что обманывают себя, принимая за свободу веселое и бессмысленное шалопайство, убивающее в конце концов душу усталостью.

Он тоже в эти минуты дьявольски хотел есть и тоже, как Дуняша, не знал, что ему делать и как быть, догадываясь, конечно, что в выходной день, накануне которого была сыграна свадьба, все его родные с напряжением и любопытством ждут появления их к завтраку.

Стол будет ломиться от всяких закусок, оставшихся от вчерашнего пира. Он глотал слюну, видя мысленным взором груду салата оливье, развалы кулебяки, обветренные лепестки швейцарского сыра, поблескивающие выступившим жиром, и, конечно, куски маринованной щуки под красным соусом.

Он страдал от любви к стыдливой жене, но не меньше страдал и от голода, чувствуя себя на вершине всех своих жизненных сил, которые сладостно мучили его, обещая все вообразимые наслаждения, какие только можно было себе представить. И силы эти помогли ему уломать Дуняшу, хотя она до последнего сопротивлялась, когда он подталкивал ее навстречу опасности, какую видела она в новых своих родственниках.

— Что ты как маленькая! — радостно говорил он ей, силой заставляя идти по коридору в комнату родителей, где уже собрались все и, услышав их, вышли навстречу, одаривая их счастливыми восклицаниями, улыбками, как если бы сын их, брат их с молодой женой вернулся в отчий дом после долгих странствий по свету. — Она у меня маленькая еще! — говорил он, обнимая Дуняшу за плечи. — Боится вас как огня. — И смеялся.

А Дуняша, безумно смущаясь, просила его на душевном срыве: «Перестань сейчас же. Это совсем не смешно», отвечая между тем на улыбки новых своих родственников вымученной, страдальческой улыбкой, как если бы они знали, что только голод заставил выйти ее из ночного убежища к людям, которых она, диковатая, не переставала бояться. Ей даже казалось, что она вышла к ним с поджатым от стыда и страха хвостом и все они, эти добрые на вид люди, уже разглядели ее поджатый хвост, который, она вдруг ощутила почти физически, мешал ей свободно двигаться, но она ничего не могла поделать с собой, презирая себя за вопиющее бессилие и безобразие.

Хотя на самом деле была прелестна, являя собой полнокровное, загадочное в своей переливчатой изменчивости, придававшей ее облику новую красочку, новый оттенок, миловидное существо с гладко причесанными на прямой пробор каштаново-темными волосами, облегавшими ее голову с плотностью надкрылок майского жука. Все было приятно в ней, все смотрелось со стороны с тем приятным удовольствием, какое испытывает человек при виде чего-то пушистого, нежного, как распустившийся цветок или замерший на еловой ветке бельчонок, — до нее хотелось дотронуться, чтоб убедиться, что перед тобой живая плоть, а не пустое видение. Но в формах ее лица было столько всевозможных отклонений от классических норм эллинской красоты, что если бы скрупулезно составить каталог этих отклонений и предложить его на суд строгого догматика, то он без всякого сомнения отнес бы это лицо к числу несовершенных, заурядных, банальных созданий слепой природы, не найдя в нем ничего, кроме печальной ошибки.

В лице этом были нарушены все пропорции и формы губ, носа, подбородка, лба и глазных впадин, не говоря уж о самих глазах, которые были невелики и неопределенны в своем выражении. Только, может быть, одна симметрия нашла в этом лице свое место. Все остальное, каждая выпуклость или впадинка, — все было далеко от совершенства. Однако именно это несовершенство и составляло красоту, освещенную изнутри меняющимся настроением, которое мгновенно отражалось на лице, придавая ему всякий раз новый цвет, блеск и неузнаваемую прелесть, от которой невозможно было отвести взгляд.

Именно с такими чувствами и встретили Дуняшу родители ее мужа и две его сестры, зачарованно разглядывавшие ее с нескрываемым и восторженным любопытством, какое испытывают к замужней подружке сверстницы, еще пребывающие в девичестве.

Они смотрели на нее, как будто впервые видели. Для них сверхъестественным событием была свадьба брата. Сестры словно бы никак не могли уразуметь, почему же это такого некрасивого и скучного, заносчивого человека, каким они видели своего брата, полюбила красивая девушка, но испытывали при этом чувство странной благодарности к ней, сумевшей что-то такое найти в Ваське, чего они сами, возможно, так и не разглядели в нем. Оттого и на брата они посматривали с некоторой горделивостью, будто всегда тоже знали, что брат их Вася, которого они терпеть не могли и не любили, обладал многими свойствами замечательных людей, видных только на расстоянии, а вблизи совсем незаметных, но что они все-таки выросли вместе с ним под одной крышей и имеют на него определенные права.

То есть обе они готовы были все простить брату и быть ему добрыми сестрами, а ей, его жене, верными подругами, о чем и говорили их влажные от возбуждения выпукло-удивленные глаза с голубыми тенями, которые положила им сама природа, нанеся на тонкую кожу эту красочку усталости.

Их можно было понять, если вспомнить, что старший брат, любивший их и доверявший роли э домашнем театре, на спектакли которого он приглашал своих товарищей по коммерческому училищу, навсегда покинул их, оставив в одиночестве.

Они были очень одиноки. Словно те мальчики в строгих мундирах с сияющими полосками многочисленных пуговиц, которые заглядывались, а то и тайно переглядывались с сестрами Саши, смущая их и рождая в душистых головках мечтанья о будущей жизни, казавшейся им пиршеством, — мальчики эти с мягкими усами тоже словно бы заболели вместе с Сашей и пропали бесследно, заглушив мечты и надежды повзрослевших сестер. Старшей давно пора было бы нянчить детей и ублажать мужа лаской. Но обе они были одиноки. Годы угрожающе нарастали, наслаивались один на другой. Уныние и хандра стали частенько посещать сестер, делая их раздражительными, резкими в отношениях с младшим братом и слезливыми. Лица их бледнели с каждым годом, глаза выкатывались из усталых век, и часто их можно было застать сидящими в отрешенной забывчивости, находящимися то ли в полусне, то ли в полуяви.

Старшая, работая машинисткой, жаловалась на боли в спине, сделав это единственной темой разговора с родными людьми, живущими вместе с ней. А младшая своим любимым занятием сделала шитье, перешивая по вечерам старые материнские платья на новый лад, перелицовывая одежду, штопая, обметывая новые петли. В доме чуть ли не каждый вечер раздавалось маслянистое, слитное щелканье швейной машины, звук которой не давал никому покоя. Вася Темляков и Темляков-старший слышали в этом стрекоте что-то мстительное, что-то раздраженно-истеричное, отчего оба они набрасывались всяк по-своему на бедняжку, доводя ее до слез, до рыданий, унять которые ни у кого не было сил, даже у матери.

В такой вот дом и пришла Дуняша, ничего не зная о страданиях, которые поселились в нем. Наоборот, она чувствовала себя в этом доме недостойной гостьей, хотя и не догадывалась, что, придя сюда, явилась для всех тем свежим ветром, который своим дыханием разогнал удушающе-мутный, сырой и холодный туман.

А когда она родила первенца, названного в честь расстрелянного деда Николаем, сестры, остававшиеся к тому времени одинокими, словно бы обрели наконец свое место в жизни, заделавшись такими ревнивыми и заботливыми тетками, что Дуняше порой приходилось строго отстаивать перед ними свои материнские права на мальчика.

С рождением сына она не растолстела, как это порой случается с женщинами, но словно бы развернулась и заметно раздалась вширь, плоть ее расправилась, как река, которая, долго стиснутая берегами, нашла наконец для себя обширное ложе и, разлившись спокойным плесом под нависшими ивами, заблестела рябью под ветром, затуманилась на розовых утренних зорях, зазолотилась, отразив в себе закатное солнце и прибрежную тьму дерев, разомлела в полуденную жару, когда даже серебристые рыбы прячутся в тени кустов и в глубоких ямах и лишь пестрое стадо, забредшее на отмели в воду, стоит не шелохнув в плавно скользящей стремнине, прислушиваясь, как падают с мокрых губ капли воды в реку да ласточки-береговушки бесшумным роем вьются в знойной тишине.

Кожа ее приобрела упругость и особенное тепло материнского тела, точно была она освещена теперь ласковым солнцем, прогрета им и окрашена в матовый цвет зреющего абрикоса.

Было бы заманчиво придумать какие-нибудь еще более красивые сравнения и метафоры, эпитеты, говоря о Дуняше, и сказать, например, что вся она пахла теперь свежестью морского прибоя. Но это была бы вопиющая ложь, потому что, во-первых, молодые Темляковы не видели в своей жизни моря, и даже в мечтах не возникало оно перед мысленным взором, а во-вторых, она, большая любительница доступных в то время ароматических снадобий, вся была пропитана едва уловимым ароматом увядших лепестков шиповника, растущего на знойных береговых кручах, или сухих ягод земляники, то есть пронизана была тем остаточным запахом природных ароматов, который как бы превратился в собственную душистость ее кожи, ее волос и даже как будто бы ее дыхания.

Темляков, возвращаясь с работы, особенно остро ощущал эту душистость, резко отличавшуюся от вони смазочных масел вагонных колес, от кислого чада паровозного дыма и черной смолы шпал. Он, как черт из преисподни, встречался с чистым ангелом, утишая всякий раз свою растревоженную душу в объятиях и лобзаниях любимой жены.

И если он грубел с каждым годом, находясь целый день, а то и ночь в среде таких же, как он, железнодорожных рабочих, знавших только свое немудреное, но строгое дело, то жена его, освобожденная хлопотливыми золовками от многих забот, становилась все более и более женственной, нежной и, как это ни странно, барственной, что стало проявляться даже в ее голосе, в жестах и улыбке.

Но ничего, кроме благодарности, не испытывал Темляков к жене за эти новые свойства ее развивающейся натуры. Он даже чувствовал себя в некотором роде творцом ее снисходительно-властного характера, с удивительным для себя раболепием испытывая чувства слуги, допущенного в святая святых, в тайное тайных своей как бы развращенной им самим госпожи и хозяйки. Он словно бы очищался, лобзая жену, от смрада и грохота товарной станции, от мрачной ругани и проклятий злых и неуступчивых хозяев новой жизни, смотревших на него как на барчука, справедливо наказанного историей, требовавших от него точно такого же образа жизни, какой был доступен и понятен им самим, и не признававших за ним никаких иных добродетелей, кроме умения жить и работать, как жили и работали они сами.

Любые его разговоры на посторонние темы, будь то литература или музыка, театр, «Синяя птица» или загородное дачное житье с семьей на Москва-реке, вызывали в них неприязненные чувства. В лучшем случае грубо смеялись над ним, мгновенно объединялись в одно чумазое, лоснящееся черным жиром огромное лицо правильного человека, перед которым как бы возникал вдруг человек неправильный, нуждающийся в немедленном исправлении.

В худшем же, особенно если дело касалось жены, нигде не работающей и летом воспитывающей сына в подмосковной деревне, они, не ведая того, мрачно оскорбляли Темлякова, высказываясь о жене его и о нем самом в таком тоне , и такими словами, за которые надо было бы кого-то ударить. Перед ним возникало всякий раз общее, грозное в своей общности, страшное лицо, требовавшее от него, ничтожного трутня, какой-то непонятной ему скромности, грозившее ему неминучей расправой за малейшее ослушание и за нескромность.

Он своим существованием раздражал и оскорблял их достоинство, будто он не работал вместе с ними, исполняя свои обязанности с не меньшим рвением и старанием, чем делали это они сами, а скрывался, среди них от какой-то расплаты, от которой ему удалось уйти; они же, зная про это, едва терпели его и не выдавали только лишь потому, что не видели за ним настоящей вины, хотя и подразумевали, что он, конечно, способен на всякую подлость, предоставься ему удобный случай.

Правая рука его, готовая ударить, слабела в страхе перед этим расплывчатым лицом, он скорбно улыбался и молчал, неслышно поскрипывая зубами.

С годами чувство постоянной оскорбленности притихло, как будто его заглушили свистки маневровых «кукушек» и зверские ревы больших, маслянисто-черных паровозов, истязающие усталое сознание, будящие по ночам в кошмарных снах, от которых он просыпался с колотящимся сердцем и с горячей испариной на лбу.

Лишь теплая душистость Дунечки уводила его от страха перед жизнью, превратившей его в тихое и безвольное существо, лишенное права на сопротивление. Он с улыбкой прижимался к спящей жене, проникаясь ее безмятежностью, и чуть ли не вслух твердил, засыпая: «Слава Богу! Слава Богу...»— вкладывая в эту славу и то, что именно он, униженный и недостойный раб обстоятельств, сумел-таки сделать в несчастное, голодное время хоть немножко счастливой эту женщину, не знавшую и даже не догадывавшуюся о мрачных подробностях жизни лишенца, вынужденного терпеть оскорбления от всеобщего и злого лица взбесившегося дьявола.

Ему казалось порой, когда в свободное время любовался он Дунечкой, что она никак не может привыкнуть к своей красоте и смущению, если прохожие мужчины с нескрываемым восторгом смотрели на нее. Ах, знаю, знаю, как бы говорили ее глаза, вы меня не обманете. Руки ее при этом делали торопливые и волнующиеся движения, как если бы у нее был веер и она охлаждала им пылающее лицо.

Темляковы давно уже оставили в торгсине свои обручальные кольца, проели их, хотя, пойдя на это, долго стояли на углу Большой Серпуховки, не решаясь на последний шаг, остро чувствуя суеверную тоску и понимая себя преступниками. Но Николаша, которому надо было расти, подвигнул их на преступление.

Красная икра, один вид которой приводил мальчика в жадную дрожь, стала хитрой приманкой для него, не выносившего запаха рыбьего жира. Сестры, научившие Николашу зачем-то называть их матан, на маленький кусочек хлеба намазывали несколько липких, рябиново поблескивающих икринок и, маня племянника лакомством, заставляли его проглотить с серебряной ложечки ненавистный рыбий жир, после чего, восторженно воркуя над ним, заласкивая его словами и похвалой, клали в разинутый, как у птенца, рот этот вожделенный кусочек, который он мгновенно съедал, прося еще. Сестры до слез умилялись, кормя племянника, и, глотая слюнки, обещали Николаше следующую порцию дать завтра, отвлекая его с сердечной болью от икры.

Жизнь ребенка без ложечки рыбьего жира была подвержена, как казалось им, серьезной опасности, и они тоже, как и родители, всеми правдами и неправдами доставали красную или черную икру, унося в торгсин и свои золотые безделушки, оставшиеся от старой жизни.

А уж про гоголи-моголи и говорить нечего! Эта забота так волновала сестер, так долго они сбивали в стакане яйцо с сахарным песком, округло и влажно бренча ложечкой, что смесь эта превращалась в бледно-желтый, как новорожденный цыпленок, пушистый и плотный крем с нежным запахом яичного желтка. Они кормили Николашу, заложив ему за воротник салфетку, забываясь в эти минуты до того, что сами открывали рты, как это делал племянник, будто ртами своими и губами помогали ему слизнуть без остатка с ложечки очередную порцию гоголь-моголя.

Николаша Темляков все увереннее и зримее рос с каждым днем под опекой заботливого семейства и к шести годам уже ходил с отцом на Москвареку с собственной удочкой, таская неподалеку от него упругих светлосияющих ельцов. На вид ему можно было смело дать лет семь или восемь.

В тот далекий теперь, туманно-влажный, полузабытый год, пробежавший в череде тридцатых годов нынешнего столетия, Темляковы выбрали день для выезда на дачу, или, точнее говоря, в деревню, где доживала дряхлые свои денечки бывшая их прислуга, старая Пелагея, перед кончиной позвавшая к себе Васеньку, чтобы, наверное, проститься с ним.

Письмо писала под диктовку грамотная ее сестра. Было оно написано причудливо и красочно, словно не письмо, а жгучий романс о любви пела ему нянька, раболепствуя перед Темляковым, как если бы он оставался добрым ее хозяином, а она, как прежде, верной слугой.

Темляков ответил благодарностью на приглашения и обещал приехать. Вторым письмом, посланным заранее, оповестил ее о приезде, прося, чтобы зять Серафим, как обещала Пелагея, встречал их с подводой на станции в Звенигороде. Рукой младшей сестры Пелагея ответила, что ждет драгоценных гостей и целует «жемчужные их ручки».

Пришлось им ехать в дождливый день, зеленый, пропахший мокрыми тополиными листьями, когда вся Москва была затуманена тихим дождем, мостовые блестели и каждый булыжник, отражая удары падающих капель, казалось, дрожал на холоде, поеживаясь, и был живым.

Николаша, выйдя на улицу, печально смотрел из-под островерхого горохового башлыка на подмигивающую, живую мостовую, крест-накрест перевязанный такими же гороховыми концами на груди, и слушал, как потрескивают капли по черному крылу огромного и глубокого зонта, который держали над племянником растревоженные и чуть ли не плачущие перед разлукой тетушки, две его «матаны», провожавшие Николашу до Белорусского, или, как говорили по старинке в доме Темляковых, Брестского, вокзала.

На многолюдной площади как нарочно Николаша запросился в уборную, точно льющаяся с небес водица вызвала в нем непреодолимое желание. До отправления поезда оставалось минут двадцать, и одна из тетушек торопливо повела племянника в поисках какого-нибудь укромного уголочка.

Но Николаша не мог уже терпеть. Тогда милосердная тетушка подвела его к подвальной яме вокзального фасада, забранной прутьями решетки, и, расстегнув ему штаны, выпростала розового петушка, как она всегда называла ласково эту принадлежность племянника. Теплая струйка тут же брызнула вместе с дождиком на решетку и в темную яму, в глубине которой отражали серое небо тусклые стекла в переплете рамы...

Тетушка была счастлива не меньше племянника, чувствуя вместе с ним блаженное освобождение, и даже не понимала в эти минуты, что выбрала для этой цели не самое подходящее место на шумной площади. Солнечная струйка уже опадала, и тетушка нагнулась уже, чтобы застегнуть пуговицы Николашиных штанов, когда ощутила вдруг на своем плече жесткий тычок чьего-то пальца.

Ужас! Это был милиционер железнодорожной службы, из-под плаща которого опасно торчал бронзовый набалдашник сабельных ножен. Он грозно смотрел на тетушку и что-то строго выговаривал ей, но что именно, она, поверженная в страх и смущение, не слышала. Она только жалко улыбалась, как если бы не племянник, а сама она облила мокрую решетку подвальной ямы. Она чувствовала, что упадет сейчас от смертельного страха. В голове ее все перемешалось, как в кошмарном сне: час отправления поезда, милиционер с саблей, требующий уплатить штраф, племянник, смотрящий на милиционера темно-серой тучкой из-под горохового башлыка, и сама она, онемевшая от стыда. Ноги ее ослабли, ей хотелось присесть на корточки, руки тряслись, когда она, щелкнув бронзовыми горошинами застежки своего ридикюля, рылась в нем в поисках денег, губы лепетали слова извинений, а уши горели, слушая справедливые выговоры, которыми казнил ее страж порядка. Взбешенный его взгляд не обещал пощады и, казалось, будь его воля, он выхватил бы саблю из ножен и прикончил на месте недобитую буржуйку вместе с ее пацаном в старорежимном башлыке.

Тетушке, когда, слава Богу, уплатила штраф, почудилось вдруг, что она, умоляя милиционера простить ее, разжалобила наконец его сердце и вызвала нечто похожее на ухмылку на сером, побитом оспой лице под малиновым околышем.

— Конечно, это очень глупо и смешно, — говорила она, пятясь вместе с Николашей и заискивающе улыбаясь, точно не верила, что милиционер отпустил ее. — Конечно, я понимаю, но мальчик... пис... он... — говорила она, все быстрее и быстрее боком удаляясь от него и не переставая посылать ему смущенную улыбку, пока наконец не почувствовала себя на свободе и не побежала, подхватив Николашу на руки, к подъезду вокзала.

Темляковы гневно накинулись на нее, растревоженные и готовые бежать на поиски пропавших.

— Боже мой! Не опрашивайте! Не спрашивайте! — отвечала им запыхавшаяся тетушка. — Пошли скорее! Мы опаздываем! Господи! Быстрее, быстрее... Бего-о-ом!

Второпях обнимались, тетушки плакали, целуя Николашу, обещали приехать, просили с мольбой быть осторожными, беречь себя, а главное — Николашу, доведя своим поведением и мальчика до слез.

Под звуки его рыданий и тетушкиных всхлипываний уселись в тесный и темный вагон, пропахший угольным угаром, сырыми людскими одеждами, теплом потных тел, громоздящихся тут и там возле узких и мрачно-серых стекол вагонных окон.

Паровоз загудел, поезд дернулся, по вагону словно бы кто-то изо всей силы ударил кувалдой — то прогрохотали с лязгом жесткие буфера, — и перрон вместе с тетушками, поспешающими за вагоном и машущими на прощанье платочками, которые они специально приготовили для этой цели, — перрон двинулся и потек черной поблескивающей рекой в сторону Москвы, которая осталась за вокзальным строением, а вагон, бряцая колесами на стыках, покатился прочь от нее, увозя в своем душном нутре семейство Темляковых в неблизкий и, как казалось в эти минуты Дунечке, опасный и враждебный Звенигород.

Зеленая, мокрая, затянутая дождевой сетью земля закружилась за окном, туманясь открывшимися далями, бросая в глаза яркую зелень близких, бьющихся на встречном ветру ветвей, рвано проносившихся рядом с вагоном. Клочья паровозного дыма и пара мешались с ненастным небом, будто вдруг опускалось оно на крышу бегущего вагона, путаясь в отяжелевших от дождя, сытых деревьях, застревая в их листьях белыми лохмотьями паутины.

— А какие там голавли ходят! — говорил Темляков, рассказывая заплаканному, все еще не успокоившемуся сыну про Москвареку, куда они с ним будут ходить на рыбалку.

— Какие? — на тяжком вздохе спрашивал Николаша, сидя у отца на коленях, розовощекий и горячий от недавних слез.

— Вот такие! — показывал он руками аршинных рыбин, вызывая тихую недоверчивую улыбку Николаши. — Речка чистая-чистая! — говорил он мечтательно. — А донышко желтое от песочка. Ракушки всякие белеются.,. А другие ползают по песочку, живые. Длинный за собой след тянут, как веревочку.

— Какой?

— Какой-какой! Увидишь. Вот выглянет солнышко, мы с тобой побежим на речку. Сначала, конечно, срежем тебе удочку.

— Какую? — вибрирующим голосочком опять спрашивал Николаша, играя с отцом в волшебную сказку.

— Ореховую. Привяжем лесочку, крючок с поплавочком, грузило — и на речку. Мама будет на горячем песочке загорать, а мы с тобой рыбу ловить, — говорил он и поглядывал меж тем на печальную свою красавицу, которая вздыхала при этих словах, не веря в солнышко, песочек и чистую реку.

— Выдумщик, — отозвалась она, уходя опять взглядом в мокрый мир за окном.

Но он не был выдумщиком. Он хорошо знал верховья Москвы-реки, бегущей в долине звенигородского края, извилисто скользя по хрящеватому донышку, серебрясь на перекатах среди зеленых холмов. Чистые ее струи напарываются на камни, шумя день и ночь под ясными или темными небесами в оглушающей тишине цветущей земли. Темно-зеленые, глубокие плесы, раздвинув берега, что-то шепчут на ухо синим стрекозам, порхающим в прибрежных тростниках. Эти же стрекозы на утренней зорьке, когда солнце только-только осветит вершины деревьев, ярко-синими цветами сидят на седых от росы тростинках, тоже влажные, холодные, как и растения, не способные еще к полету.

Каждый шаг в густой траве рушит на землю и на одежду тяжелую росу. Над движущейся гладью реки, под дымящимися клочьями ночного тумана, в аировых благовониях безлюдного покоя бьют хвостами, глуша рыбью молодь, властелины реки — шумные и быстрые шересперы, разводя крутые и тоже как будто дымные круги на воде.

Кажется, словно каждая живая душа подводного царства от переизбытка жизненной силы стремится как можно выше выпрыгнуть из воды и, перевернувшись в воздухе, шлепнуться и уйти на глубину, чтобы разогнаться и снова выпрыгнуть. От этих всплесков, шлепанья, хищных ударов, то громких, взрывоподобных, то тихих, робких, над рекою стоит неумолчный шум, точно в реке живут самые счастливые создания вселенной. Кажется, даже пойманные, они трепещут и бьются в великой радости, славя мир чавкающими ртами, тараща на рыбака веселые глаза с рябиновой или желтой радужкой. Так хорошо и приятно вырываться им, упругим и скользким, из пальцев рыбака, который освободил их от острого крючка и бросил в плетеный барабан садка! Радостно, собравшись в тесную кучу, биться в садке, поднятом из воды, и сверкать чешуей в лучах полуденного солнца. Безмятежно и легко у всех у них на душе. Оттого, наверно, и кажется удачливому рыболову, что эта безмятежная легкость льется серебряным потоком в его сердце, переполняя душу жизнью и жаждой движения.

Соловьи в прибрежных кустах и отцветших черемухах поют до полуденного зноя, забывая о времени. Многокрасочные их песни, гулко усиленные рекой, способны усладить самый прихотливый слух любителя соловьиного пения.

Сладкоголосые звуки задумчиво-вопрошающей, безответной печали переплетаются с плеском играющей и жирующей рыбы, вливаясь во вселенский покой благословенной реки. День и ночь журчит она перекатами, шуршит крыльями синих стрекоз, повизгивает радостными криками береговых ласточек или урчит лягушачьим хором в теплые вечера.

Но царствует соловей лишь в рассветных сумерках. Река, едва отразив посветлевший простор неба, проявит себя мерклой дымкой во мраке спящих берегов. Дикие селезень с уточкой просвистят торопливыми крыльями и, невидимые в грязном небе, с тихим плеском плюхнутся в тростниковые заводи.

И опять все замрет в неуловимом миге борьбы света и тьмы, в огромной тишине подлунного мира, который отдает всего себя без остатка единственному своему певцу.

Вот тогда соловей — царь! Пламень голоса его не знает себе равных. Хотя и бьет в этот предутренний час в росистых лугах за рекою ласковый перепел, словно бы спорит с соловьем. Да где уж ему! Таких соловьев, как в верховьях Москворечья, Темляков больше не слышал нигде.

А где еще он купался с таким наслаждением, как не в той же Москвареке? Входил в теплую, упругую ее плоть и по песчаному донышку забредал на глубину. Сносимый водой, смотрел сквозь ее волнующуюся толщу на свои стеариново-светлые, увеличенные водяной линзой ноги, видя, как поверх пальцев, вцепившихся в дно, перевевается течением шелковый песок и как доверчивые пескари прозрачными тенями подплывают к ногам и, осмелев, щиплют волосинки на его пальцах. Улыбка не сходила тогда с его лица, как будто он на какое-то мгновение понимал вдруг, кто он и зачем в муках родился, зачем рос и набирался сил.

А вот, может быть, только затем и появился на этот свет, чтобы зайти по грудь в чистую реку и увидеть, как пескари щекотно щиплют его ноги, поблескивая боковыми чешуйками.

 

6

Видение это, которое только в дороге, только между небом и землей, в бегущем по рельсам вагоне и может возникнуть, греза эта щемящей реальностью образовалась вдруг в сознании Темлякова, вспыхнула яркой картиной, неким идеалом, очищенным от грязных и грубых наслоений, и так потрясла его, что он почувствовал даже озноб от восторга и от надежды еще хоть разок испытать все это в жизни.

— Нет, — сказал он с зябким передергиванием плеч, — я не выдумщик.

Но реальная жизнь вскоре подкинула ему новую картинку, не имеющую ничего общего с тем идеалом, который только что расцвел в его сознании.

На деревянном настиле тупиковой станции звенигородской ветки Темляковы, прячась под зонтом, попали под тот же дождь, что мочил их и в Москве. Темляков отнес под навес станции чемоданы и, оставив жену с сыном, вышел на мокрую ухабистую пристанционную площадь. Там его должен был встретить Серафим. Он его помнил, но смутно, как если бы видел когда-то только в сумерках.

Но узнал, конечно, сразу: у Темлякова была хорошая зрительная память. Хотя и начал было беспокоиться, когда увидел пустынную площадь и расходящихся по ней людей, приехавших с поездом. Как-никак до Ракушина километров девять, дорога, конечно, размокла, она и в сухую-то погоду такая, что не разгонишься. Да и как тут с Николашкой и с вещами! Да и не знал он дороги в деревню, в которую ехал впервые.

Возле станционного буфетика, крашенного темно-красным суриком, под цвет всех окружающих построек, привязав лошадь к измочаленной зубами пряслине, сидел на телеге Серафим. Лицо его было закрыто большим колпаком брезентового капюшона, и виден был только кончик носа и нижняя челюсть, которая ходуном ходила, пережевывая очередной кус серого домашнего хлеба. В одной руке у Серафима была ржаная краюха, а в другой бутылка с желтым топленым молоком. Он так увлекся едой, что не сразу откликнулся на голос Темлякова. На мокром брезенте, закрывавшем, видимо, охапку сена, во вмятинах и складках поблескивали лужицы дождевой воды. От подводы остро пахло сеном и мокрой лошадью.

Лохматая кобыла неопределенного рыжего отсыревшего цвета, казалось, спала под дождем, опершись всем крутобоким туловом на оглобли, найдя некую мертвую точку равновесия, для чего подогнула заднюю ногу и выворотила грязное копыто, поблескивающее стертым металлом подковы.

Увидев наконец Темлякова, Серафим торопливо запихнул за пазуху хлеб, заткнул горлышко бутылки газетной пробкой и, сунув ее в карман закаленевшего от сырости брезента, спрыгнул, стукнулся об землю подошвами яловичных сапог и пропал под колпаком, который словно бы захлопнулся у него на подбородке. Был он маленький совсем.

Руки у Серафима красные и корявые, холодные, как морковь из земли. Он долго тряс ими руку Темлякова, ласково радуясь встрече и ничуть не смущаясь, что не заметил прибывшего поезда. Звуки голоса, гудящего по-шмелиному, цедил он из краешка рта, кособоко улыбаясь и скаля крайние зубы с налипшими остатками хлеба на них.

Лошадь тоже, казалось, радовалась гостю и, проснувшись, косила на него лиловым аметистом из-под черной челки. Грива ее была перепутанная, с какими-то травинками, колючками, как и у хозяина, который содрал наконец с головы жесткий колпак и явился лысоватым мужичком с всклокоченными волосами вокруг розового провала плешины. Казалось, будто бы присыпан он весь махоркой, она щиплет ему глаза и он смотрит на мир со слезой.

С плавной легкостью перенес он чемоданы, как два ведрышка с водой, не расплескав при этом и не споткнувшись на дыхании.

Распашисто, всей душой залюбовался Дуняшей.

— Вон какая красавица будет жить у нас, — жужжал он, кривя свой однобокий рот. — Ладно! Это хорошо. Я красивых женсчин люблю, хотя они меня не любят почему-то, не пойму даже... Чем не вышел? Мал... У нас так говорят... Мал, да удал! У нас в семье все, как я, маленькие. А женсчины у всех у нас большие. Дети получаются среднего роста. Это хорошо! Природа знает, как ей выкрутиться. А я башлык-то надвинул, дождь по нему трещит, сам я хлебушек жую, вот и не услышал, как поезд подошел. Ничего! А мальчик-то какой важный! Генерал! Под крышей идет. Это правильно. Чтоб дождь зря не мочил. И без него вырастет, это верно. Третий день льет и льет. Хороший дождь. Надо! Сейчас все растет, все развивается. Надо, надо... Хочешь молочка? — спросил он у Николаши, достав бутылку и зубами вырвав пробку из нее. — Полезное. Хочешь? Ты говори прямо: хочу. Не робей!

Никак Серафим не мог поверить, что мальчонка не пьет молока, что оно ему вредно, и очень удивлялся, поглядывая на бутылку, в которой плескалось молоко, хорошее, топленое: как же может оно принести кому-нибудь вред?

— А что ж молоко! — отвлекая его, воскликнул Темляков. — Молоко всегда молоко. А вот по такой погоде, — говорил он, развязывая рюкзак и доставая сверху, из мягких рыбацких одежд, голубого стекла четвертинку с белым сургучом на горлышке, которая нагло и прозрачно блеснула у него в руке, как развратная девка глазом. При виде ее Серафим оступился на полуслове и тут же спрятался под капюшоном, как если бы тот сам прихлопнул его голову. Видеть он ее не хотел! — Или как? — спросил Темляков. — Я, например, глоточек, чтоб не простудиться. А вы-то как, Серафим?

— Дак это, — откликнулся тот из-под колпака, высовывая нос, вылепленный местным умельцем из глины. — Это можно, конечно... Только это, — испуганно сказал он вдруг, и взгляд его скользнул по лицу усталой Дуняши, которая, озябнув, сидела уже на сухом и душистом сене, прижав к животу Николашу. — Как бы это сказать... Можно, конечно, но...

— Да пейте на здоровье, — равнодушно отозвалась Дуняша. — Там где-то пирожки... Только, если можно, не тяните время. Выпейте, — сказала она уже Василию, — и поехали скорее. Простудим ребенка!

Жизнь в эти минуты казалась ей отвратительной. Она даже и не думала о дороге под дождем, о чужом доме и чужих людях, к которым они зачем-то ехали, о «брянских лесах», которые начинались сразу за станцией, — ей было мучительно сознавать, что ничего уже нельзя поделать: надо ехать в неизвестность.

— Серафим, — спросила она жалобно, — а есть ли у вас в деревне доктор? Врач какой-нибудь?

• — А-а, это — да! Фельдшер в соседней деревне, в Улитине, — отвечал ей Серафим, выпивший из горлышка вслед за Василием Дмитриевичем чуть ли не всю водку. — Фельдшер! — с удовольствием прожужжал он. — Ох баба мировая! Здоровая, как слон... Одна нога на половице в доме, другая — на крыльце... Об потолочину головой задевает. Пригнется, тогда ничего. Фельдшер есть, — говорил он, довольный, усаживаясь на передок телеги и разбирая тяжелые от воды вожжи.

Лошадь очнулась, напряглась и, понукаемая сочным чмоканьем Серафима, потянула. Потряхивая седоков, телега грубо и жестко загремела железными шинами по буграм каменистой земли.

— А кто больной? — встрепенувшись, спросил Серафим. — Кто заболел?

— Боже мой, — прошептала Дуняша и закрыла глаза, спрятавшись с сыном под черным зонтом, по которому затрещал усилившийся дождь. — Куда нас несет?

— Не волнуйся, пожалуйста. Вот выйдет солнышко, сразу повеселеешь, — говорил ей Темляков, залезая под брезент и прикрывая им Дуняшу с сыном. Голос его от тряски дрожал. — Высохнет все. Знаешь, какая тут красотища!

Дуняша ничего не ответила, боясь сорваться на резкость. Она лишь вздохнула со стоном отчаяния, словно обрекая себя на муки и страдания, которые назначены были злым роком.

А они, эти муки, были еще впереди.

Не проехали и часа, как стал Серафим засыпать. Сначала это было незаметно. Он просто умолкал, опускал руки с вожжами и покачивался под темным от дождя колпаком. Одна лишь лошадь знала, видимо, что возница спит, и переходила с рыси на шаг, словно бы тоже задремывая на ходу.

Когда и Темляков понял это, он принялся будить Серафима, чуя неладное. Тот ворчливо бормотал невнятные ругательства, вскрикивая бранливо, тупо выглядывал из-под колпака, драчливо вскидывался, отбиваясь от толчков недруга, просыпался, вылезал из мерклого сознания и, хлебнув воздуху, удивленно бормотал: «Ай-яй... да... Да, да. Хорошо. Эхма!»— и опять, причмокивая, умолкал, сутулясь под жестким брезентом, который стоял на нем колом.

Лошадь, убыстряя было шаг при звуках его голоса, опять сникала и тащилась по большаку еле-еле, не разбирая луж и ухабов. Колеса то и дело с опасным треском и всхлипыванием проваливались в мутные глубокие лужи, телега кренилась то влево, то вправо. Серафим раскачивался маятником и спал.

Дуняша пугалась, вскрикивала, прижимая сына, раздраженно говорила мужу:

— Да разбуди ты его, ради Бога! Он что, с ума сошел! — И сама кричала: — Серафим! Проснитесь, пожалуйста! Что вы делаете, честное слово! Как не стыдно! Ведь ребенок же у нас!

Но Серафиму было уже не до нее и не до Темлякова, который тряс его за плечо. Да так однажды зло тряхнул, что Серафим повалился набок, и Темляков с трудом удержал его от падения с телеги — голова уже свесилась через край и болталась безжизненно с отвалившейся челюстью. Лицо было серое, нехорошее, как у мертвеца. Желтые зубы на бледно-розовой, как вымокший под дождем червяк, челюсти нагнали вдруг страх на Темлякова.

— Серафим! — закричал он изо всех сил. — Серафим!

Лошадь остановилась. Николаша заплакал.

По сторонам дороги зеленели поля молодой ржи, поседевшей от дождя, а за полями туманился сизый лес, который был всюду — сзади, впереди и по сторонам. Глинистые лужи на каменистой дороге морщились от дождя. Пустыня, залитая водой, мутная, серо-зеленая, окружала Темляковых.

Серафим, которого тормошил Темляков, спал, выставив глиняный нос, дыхание его было ровным и спокойным. Лошадь, казалось, тоже дремала, кокетливо подогнув опять заднюю ногу и подвернув копыто. Сквозь коричневую грязь опять поблескивала стертая подкова.

Ничто не могло разбудить Серафима! Ни мольбы, ни крики, ни просьбы, ни слезы, ни ругань. Все было напрасно.

Николаша плакал с подвыванием. Плакала и Дуняша, прижимая сына. А Темляков никак не мог сдвинуть с места маленькое, но тяжелое, словно намагниченное тело Серафима. Пыхтя тянул он его, толкал, но вместо того, чтобы сдвинуть маленького человечка, сдвигал телегу, а с телегой и лошадь, которая терпеливо переступала с ноги на ногу и опять замирала в кокетливой позе.

Наконец он справился, перекатил Серафима, приткнул его головой к чемоданам, прикрыл ему лицо от дождя краем брезента, пристроился на облучке, взял в руки тяжелые вожжи, с оттяжкой шлепнул ими по лошадиному крупу, чмокнул, подражая Серафиму, и лошадь, к его удивлению, неохотно пошла, послушалась.

— Но-о-оо! — кричал на нее Темляков, растерявшийся и испуганный не на шутку. — Но-о-о!

Лошадь продолжала идти сонным шагом, безразлично и медленно, не разбирая дороги.

— Куда ехать-то, черт побери? Во дела! Спросить не у кого!

— Поезжай прямо! — крикнула Дуняша, теряя самообладание. — Он еще спрашивает, куда ехать! Куда ты поедешь, если дорога всего одна. Идиот какой-то!

Темляков увидел страх в глазах Дуняши, понял, что это не она кричит, а ее страх, и тихо отозвался, постаравшись выдавить улыбку:

— Успокойся, пожалуйста. Мы и так, как видишь, едем прямо.

Они долго и уныло ехали прямо и молчали. Даже Николаша перестал плакать, как если бы мать и на него тоже прикрикнула и он унял слезы, впервые услыхав ее крик. Он внимательно смотрел по сторонам и, насупив брови, темно-серой тучкой поглядывал на отца, который не мог заставить лошадь бежать рысью.

Одному лишь Серафиму было хорошо: он крепко спал, распластавшись на дне телеги, словно это не человек был, а какая-то вещь, мешок какой-то под брезентом. Носок его сапога, торчащий из-под брезента, на каждом ухабчике, рытвинке, на неровности дороги игриво покачивался из стороны в сторону, как будто Серафим пританцовывал во сне, поставив ногу на каблучок и уперев руки в боки.

Мокрый, залишаенный лес подступал вплотную к дороге, стискивая ее в своих мрачных объятиях, но стены его раздвигались, освобождая место лугам с не кошенными еще травами, цветы которых закрылись от дождя, хотя и видны были полевые гвоздики, бледно-сиреневые колокольчики, метелки щавеля и желтого козлобородника, зонтики белого и розового тысячелистника, звездочки куриной слепоты. Цветущие травы поникли, отяжеленные дождевой влагой, насытились, напились небесной благодати и ждали солнца, а вместе с ним и хлопотливых пчел, шмелей и ос, всевозможных мух, комаров и жучков — ждали жизни.

Луга уступали место густым овсам или темно-зеленым челкам молодого картофеля. Но опять лес погружал во тьму уныло поблескивающую дорогу, которой не видно было ни конца ни края.

Ни души кругом! Ни встречного, ни попутного прохожего. Ни деревни! Ни единого признака жизни. Словно они ехали по земле, брошенной людьми.

Большак, который еще совсем недавно имел вид вполне проезжей, хотя и изрядно выбитой дороги и был окопан с обочин канавами, откуда ползли в самую грязь усы веселой повилики, бросая свои цветы под колеса телег, — большак этот стал вдруг терять свои очертания, расплываясь вширь грязными разливами, ветвиться объездными колеями. Справа из ивовых кустов, залитых водой, поднялась свечой утка. Телегу трясло, болтало из стороны в сторону, жидкая грязь, в которую въезжали колеса и по самые оси проваливались в нее, заставляла лошадь напрягаться из последних сил, и Темляков молил Бога, чтоб она не остановилась посреди непролазной грязи, облегченно вздыхая всякий раз, когда лошадь вытаскивала вихляющую телегу на прочное место дороги, терявшейся среди луж, ухабов и рытвин.

Носок Серафимового сапога плясал, будто хозяин припустился в лихую барыню, мертво примагнитившись к дну телеги.

Глинистая тропа потянулась от дороги вправо под горку, а вскоре туда же отвернули, заблестели на повороте мокрые колеи наезженной дороги. Внизу, за лугом, серебрился березовый лес вершинными ветвями.

Лошадь словно во сне свернула на эту колею, потянув туда и телегу.

— Куда?! — закричал Темляков, натягивая вожжи. — Ну пошла! Пошла прямо! — кричал он, вспомнив, что надо дергать за левую вожжу, чтобы повернуть упрямую кобылу. — Куда ехать-то?! Черт ее знает!

— Поезжай, ради Бога, прямо! — взмолилась Дуняша. — Пусть уж большая дорога! Куда-нибудь приведет. А эта в лес затащит. Пропадем там. Поезжай прямо! Ну что ж она у тебя встала совсем? Хлестни ее как-нибудь! Господи Боже мой! Ужас какой-то!

Лошадь остановилась и не хотела больше подчиняться Темлякову. Он хлестал ее вожжой, дергал, тянул, сворачивая голову на левую сторону, но лошадь упрямо стояла на месте. Пришлось спрыгнуть с телеги в грязь и вывести за уздцы эту тварь на большую дорогу. Вытянув шею, она как пьяная, шатаясь, вышла на прежний путь и поплелась еще медленнее, чем до развилки.

Казалось, прошла уже вечность с тех пор, как выехали они со станции. Лошадь все шлепала и шлепала копытами, понурившись в полудреме, телега проваливалась, дыбилась, качалась — и не было конца этим страшным мукам.

Николаша спал. Дунечка затекшей рукой придерживала сына, другой вцепилась в закрайку телеги, в высокую ее грядку. Промокшая и озябшая, она обреченно смотрела вперед, вглядываясь в бесконечную и бессмысленную дорогу, которая видна была ей из-за лохматого крупа лошади, шевелившегося у нее перед глазами хвостатым чудовищем. Силы ее кончались, и она стонала от тоски, потеряв уже способность что-нибудь понимать в этом мире. Ей хотелось лишь просушиться и согреться. Дом Пелагеи, куда она не надеялась попасть, казался ей мечтательным призраком, спасительной гаванью, сказочными чертогами, светлым, теплым, сытным жилищем добрых людей, которые, возможно, волнуются за них, несчастных путешественников, корабль которых, потеряв управление, плывет по разливанному морю грязной дороги без руля и ветрил.

И вдруг! О чудо! Всадник на коне!

Бурый жеребец, раскидывая длинные ноги в широкой рыси, поднес всадника к телеге. Дуняша услышала, как удила скользяще стукнули по зубам, увидела, как жеребец скосил глаз на кобылу, выпучив багрово-желтый белок.

— Тр-р-р, — протарахтел молодой усач, окинув всех путников ястребиными глазами. — Куда путь держите? — строго спросил он.

Он сидел на широкой спине жеребца, прижимаясь ногами к ребристым бокам. Жеребец был не оседлан, лишь старая стеганка накинута на хребет рабочего жеребца с мозолями на плечах.

В голосе всадника была такая лютая, холодная злость, так подозрительно и остро смотрел он на Темлякова, на мокрый край фибрового чемодана, что Дуняша решила в испуге, что им встретился на большой этой дороге разбойник.

— В Ракитино! — воскликнул измученный Темляков. — А дороги не знаем!

— В Ракушино нам надо, — поправила мужа продрогшая до костей Дуняша. — В Ракушино едем.

Лицо ее, забрызганное грязью и перечеркнутое мокрыми прядями почерневших волос, привлекло внимание разбойника, глаза его вспыхнули желтым огнем, как будто с высоты своей он увидел вдруг перепелку, теплая улыбка просочилась сквозь эту желтизну.

— Откуда вы едете?

— Со станции.

— Так, — протянул он. — А лошадь где взяли?

— Да вот он, этот... нас встретил, — опять криком ответил Темляков, мотнув головой в сторону спящего Серафима. — Спит! А мы не знаем, куда ехать.

Всадник увидел маленький холмик под брезентом, мокрый носок сапога, вцепился коню в гриву, вглядываясь в лицо спящего, и с облегчением расправил лицо в улыбке, превратившись в добродушного парня. Конь заходил под ним ходуном, как лодка на волнах.

— А я гляжу, лошадь из Ракушина, люди чужие... Лошадь-то я узнал, — говорил он, гарцуя на неспокойном жеребце. — А чего он спит? Угостился? Ему нельзя, он с глотка ложится... Симка! — крикнул он что есть мочи и засмеялся. — Симка, черт!

Бурый конь злобно прял ушами, прижимая их, и пританцовывал под всадником, крутился, прося воли.

— А куда ж вы едете-то? — кричал он, поглядывая на Дуняшу и смеясь. — Ракушино сзади осталось! Дорогу-то направо не заметили? Там и Ракушино. Теперь обратно езжайте!

Ноги его, как ружейные курки, взведенные для стрельбы, вдруг раскинулись в стороны, парень отпустил поводья и локти тоже раскинул и тут же ударил каблуками в бока жеребца. Тот екнул, напрягся и поскакал тяжелым размашистым галопом, кидая копытами ошметки мокрой глины.

— Лошадь-то, — сказал Темляков, — лошадь-то... умнее нас... Сама пошла домой, а мы не пустили. Покататься захотелось.

И Темляков, разозлившись на весь белый свет, потянул все ту же левую вожжу, разворачивая лошадь. На этот раз она охотно подчинилась, резво пошла, перебирая ногами, потащила за собой телегу, которая тут же встала под прямым углом к ней, а в следующее мгновение под таким же углом оказалась по отношению к дороге... Телега вздыбилась стеной, что-то в ней затрещало, заскрипело, взвизгнуло, и не успели Темляковы опомниться, как все они — и вещи, и Серафим, и чемоданы, и Дуняша с сыном, и сам Темляков, — сходя с ума от ужаса, повалились с этой стены в дорожную грязь.

Все это случилось так неожиданно, так быстро, что Николаша, которого Дунечка, извернувшись кошкой при падении, не ушибла и не уронила в грязь, а каким-то невероятным образом удержала на весу, испугавшись лишь, что телега сейчас накроет их и убьет, — Николаша даже не проснулся. Дунечка же быстро поднялась на ноги и, удивленно глядя на грязного мужа, который запутался в вожжах и на которого к тому же навалился Серафим, непонятно как оседлав его, обхватив короткими ногами в яловичных сапогах, вдруг то ли заплакала, то ли засмеялась, с изумлением поймав безумоватый взгляд мужа, барахтающегося под Серафимом в грязи.

— Ты цел? — воплем спросила она сквозь смех.

Теперь, спустя тысячелетие после этого путешествия, разглядывая, как сквозь призму бегущей воды, укрупненные подробности дня, Темляков с удивлением видел в дрожи радостных слез, застилавших ему глаза, воистину счастливое свое семейство, барахтающееся в дорожной грязи.

Все те муки и страдания, которые казались невыносимыми, представали теперь перед ним, старчески немощным человеком, игрищами веселой и беззаботной жизни. Они с Дунечкой купались в этой жизни, как несмышленые дети, не подозревая о подлинных муках и страданиях, переполнявших страну в те недоброй памяти годы.

Он еще не знал тогда, как и почему будет убит его брат, он не в силах был даже в кошмарном сне увидеть штабель полураздетых трупов в холодном сарае, в груду которых ляжет и замороженный Саша, добрый их Шура, грезивший в юности о театре, носивший коротенькие пышные усики, тщательно следя за своей франтоватой внешностью, и ушедший добровольцем на ту войну, с которой он как бы и не вернулся домой. Он даже предположительно не мог подумать, что в его стране существуют такие жестокие силы, которые способны на это убийство. И уж, конечно, он не мог знать, у него даже такой попытки не было, ему и в голову не могло прийти, что мирные миллионы людей всех национальностей, населявших Россию; людей всевозможных политических или религиозных умонастроений, от крестьянина до государственного деятеля, от безграмотного мужика или бабы до всемирно известного ученого; тьма-тьмущая разных людей, у которых были тоже, как у него, дети, матери и отцы, были надежды на будущее и какие-то свои уклады жизни с любимыми делами, привычками, с домашними тайными нежностями, с естественными потребностями вкусно поесть, поспать, пробудиться на рассвете, чтобы улыбнуться солнцу или первому снегу, — все эти разбросанные по всей России хорошие и плохие, добрые и злые люди были умерщвлены или подвергнуты пыткам, может быть, именно в тот день, когда он сам со своим семейством ехал в деревню Ракушино, были собраны в безликие массы, в серые толпы за заборами с колючей проволокой, в бараках жилых зон лагерей, чтобы каждое утро, забыв о своих привычках, идти в колоннах в рабочую зону под охраной немецких овчарок и вооруженных людей с одной лишь надеждой — выжить и вернуться домой.

Теперь, когда Темляков узнавал об этом, он ужасался крови, пролитой невинными жертвами России, и ему казалось порой, что сам он, ища наслаждений для души и тела, мечтая о соловьях и чистой реке, о счастье маленькой своей семьи, не по дорожной грязи ехал в Ракушино, не в лужи с глинистой жижей вывалил он Дунечку с Николашей и самого себя и Серафима, а в густую кровь страдающей России, дождем лившуюся с хмурых небес обреченной на муки страны.

Конечно, он с обостренным чувством собственной вины понимал теперь, что кара не обошла Темляковых и за все сполна заплатил убиенный мученик, несчастный Саша, смертью своей искупивший грехи младшего брата, дав ему право на жизнь и на те грешные удовольствия, какие он мог вопреки всему извлекать из нее. Но при всем этом он понимал теперь и то, что удовольствия эти давались ему за чей-то счет, словно он волею судеб был избран жестокой властью, царившей в стране, в число людей, которым дарована свобода созерцать эту жизнь и славить власть за то, что она оставила их в покое.

Его мучило теперь сознание, что он прожил свою жизнь за счет жизни кого-то из тех убиенных, в погибели которых он не чувствовал своей вины, но й не виноватым тоже не мог теперь представить себя, не погрешив против нравственного самосознания, ибо не мог бы никогда почувствовать себя счастливым в доме, где стоит гроб.

Хотя и то верно, что он, узнавая в свое время об открытых процессах над «врагами народа», не сомневался, что суды над ними — праведные суды. В нем даже порой посапывало в глубине души злорадное чувство мести, будто он убеждался воочию в торжестве справедливости, видя черные фамилии тех, кто недавно еще так или иначе был виноват в разрухе и голоде, в той насаждаемой ими враждебности, какую он сам своей шкурой на каждом шагу испытывал.

Он догадывался по-своему в минуты мутного мщения, что оттого они и враги, что разъяли народ на части, раскололи монолит великой России, сведя с ума лучших ее сынов. Ему даже чудилось иной раз, что сумеет теперь Саша побороть свою болезнь и вернется с душевным облегчением домой, такой же улыбчивый и красивый, каким он помнил его на старом Крымском мосту...

Как это ни странно теперь вспоминать, но казни или смертные приговоры, о которых сообщали газеты, вносили в его душу некую успокоенность, как если бы именно его, Василия Темлякова, преследовали коварные злодеи, но нашлись в стране могущественные силы и он был спасен от гибели! Что-то в этом роде испытывал он всякий раз, узнавая о раскаявшихся и признавших свою вину преступниках. Уничтоженные, они освобождали захламленный путь России к счастью, а вместе с Россией он и сам со своим семейством делал шажок к этому будущему счастью, восклицая при этом с облегчением:

— Слава Богу, наконец-то! А то ведь просто невмоготу стало жить... Оказывается, вон кто виноват! Ну хорошо, теперь жизнь наладится.

Он и Дунечку свою заставлял верить в справедливость этих казней, на что она ему, как добрая мать, говорила в задумчивой отрешенности:

— Но ведь для этого нужны и палачи.

— Конечно! — восклицал он решительно. — Как же без них?!

Это было страшно теперь вспоминать.

Никакие комбинации всевозможных умственных упражнений, которыми он пытался порой не то чтобы оправдать, но хоть как-то привести в равновесие душевные свои силы и унять тревогу, не помогали ему избавиться от тех наивных и до преступности глупых размышлений о неизбежности жертв на историческом пути развития страны, о необходимости казни и палачей, какими он отвлекал себя в ту давнюю пору. Хотя он и успокаивал Дунечку, говоря ей, что, дескать, палачей как таковых уже нет, все делает нехитрая механика, и что якобы приговоренного выводят в коридор, в котором, как на зверя, насторожена заряженная винтовка, тот подходит к черте, ногой наступает на пружинящую проволоку и таким образом сам себя расстреливает, потому что половица соединена со спусковым крючком винтовки и выстрел происходит сам собой...

Он в безумии своем пытался внушить Дунечке и самому себе идею гуманной казни во имя благополучия и нравственного здоровья народа, веря в эти россказни как последний дурак, развесивший ослиные уши.

А Дунечку, которая возражала ему, говоря, что все равно кто-то ведь должен заряжать и настораживать винтовки, не хотел и слушать, убеждаясь всякий раз с великодушной насмешкой, что жена ничего не понимает в большой политике, если ее беспокоят такие мелочи.

Он жил, подчиняясь инерции, которую принимал за свой выбранный в здравом рассудке жизненный путь, а все, что делалось вокруг, старался объяснить и понять как именно свой тоже, единственно возможный и сознательно избранный им, как и всем народом, исторический путь России, и очень обижался и ревностно страдал, если кто-нибудь не хотел признавать за ним его права считать этот путь своим.

Теперь его мучили ужасы. Он один был виноват в мучениях, которые выпали на долю его народа; вину свою он видел даже в том, что не знал правды. Будто бы, зная эту зловещую правду, он мог бы спасти невинных людей, отговорив палачей от злых поступков.

Ночные стенания души будили его, и он всякий раз думал, что вот и он умирает в черном одиночестве, проклятый поколением юных праведников, узнающих в нем свидетеля казней, пыток и бесконечных этапов осужденных на погибель людей, о которых он умышленно не хотел знать, прожив свою жизнь безнравственным невеждой, не пожелавшим дознаться до правды. До той самой правды, что была не за тридевять земель, а рядом с ним, за стеной его благополучного дома и даже в соседних комнатах, отделенных от комнаты, где он жил с Дунечкой, голубыми обоями с белыми лилиями, слоем штукатурки и кирпичей, положенных всего лишь в один или два ряда.

Ноющие стоны души были теперь сродни стонам больной Пелагеи, давно истлевшей на деревенском погосте. Она, умирая, мучила по ночам молодых своих гостей, засыпавших в объятиях под звуки этих жалобно льющихся стонов. Иссохшее тело старушки сестра уже вынесла из дома, положив в прохладу тесного крыльца, где было легче умирать на деревянной кровати, отдавая последние силы дождю и солнцу, молниям и громам летних гроз, как если бы силы эти, отлетавшие из выболевшего тела, впитывали душистая земля и цветущая за оградой рябина, далекие звезды, голубеющие за волнистым стеклом окошка, и хлопотливые ласточки под крышей, продолжившие свою жизнь в народившихся птенцах.

О чем, кроме боли своей, думала Пелагея в те бессонные ночи и дни своего умирания, Темлякову заказано было знать. Да он и не пытался никогда проникнуть в душу умирающей старухи, стоны которой мешали ему в счастливо-беспечной деревенской жизни в Ракушине.

И что это за лето было такое хорошее! После ненастных дней яркое солнышко вместе с жаворонками, светом и звоном ласкало сытую землю. В ясной синеве к полудню собирались белые стаи очень красивых лебяжьих облаков. Земля попадала в прохладные их тени, краски ее меркли, но вновь вспыхивали, когда из-за края облака солнечный луч туманным щупальцем прикасался к душистой плоти зеленой земли.

Колосилась рожь, цвели васильки, благовоние которых рождало в душе воспоминания о детстве, о плетеных венках, увядших на голове; луга белели от ромашек, а в лесу появились первые грибы.

Однажды Темляков ушел с сыном на реку. Дуняша осталась дома, сославшись на лень. Облака к этому времени, как бы утомившись, оседали обычно над дымчато-зеленым окоемом, сияя вокруг серебристым ожерельем, и освобождали зенит, обещая на завтра такой же васильково-душистый, благостный день, с прохладой и зноем, с трепетным звоном жаворонков и с легкими ветерками, шевелящими полотняные занавески на окне.

Но на этот раз они уплотнились, скучились в небе, донышки их набрякли тьмою, солнце подолгу скрывалось за ними. Муравейник, мимо которого вела к реке среди струнных сосен узловатая тропинка, шипел от суетливого копошения его железных жителей, раскаленных в дневном зное и остывающих теперь. На реке гулял порывистый ветер, взъерошивая тут и там маслянистое течение и шершавя реку.

Ветви прибрежных кустов стали уже раскачиваться, когда Темляков понял, оглядевшись, что приближается сильная гроза. От лебяжьего покоя, который обычно царил в это время в небесах, не осталось и следа. Ему даже почудилось, что солнце странно заворочалось в дымчатых лоскутьях облаков, затягивавших его, и все дальше и дальше улетало от земли, уменьшаясь в размерах.

Он смотал свою и Николашину удочки и, схватив за руку расплакавшегося сына, не хотевшего признавать никакой грозы, потащил его от реки короткой дорогой через лес к дому.

В деревню они вбежали запыхавшиеся и испуганные. Туча уже нависла над посветлевшими тесовыми крышами и, мрачная, то и дело разряжалась молниями и адовым грохотом. Пыль винтами поднималась над дорогой, где-то громко и тревожно причитала курица, всюду испуганно шелестела листва.

Они по ступенькам вомчались на крыльцо и мимо притихшей Пелагеи проскользнули в холодную свою половину, радуясь, что успели до дождя вернуться домой.

Но радость сменилась тревогой, потому что Дуняши не было. Занавески на открытом окне полоскались на ветру, глиняная кринка с цветами разбитая валялась на полу, который темнел пятном разлившейся воды. Цветы, еще совсем свежие, лежали в луже.

Никто в доме не знал, куда она ушла, и Темляков, еще больше тревожась, почувствовал вдруг лютую злость на нее, что она, не побоявшись, ушла в грозу, когда он зайцем бежал от надвигающейся тучи.

Он затворил окно, стекла жалобно всхлипнули, когда он с силой стукнул рамами, сомкнув их и заперев на крючок. И сел на табуретку возле разбитой кринки, над разбросанными по полу васильками и ромашками, раздавив мясистую головку с белыми лепестками, попавшуюся под ногу.

— Маме сегодня попадет! — сказал он Николаше, которому передалась тревога и страх, и он, как обычно в таких случаях, забрался на свою кровать и улегся на бочок, повернувшись к стене, чтоб не видеть отца, грозу и чтобы не слышать о маме, которой попадет сегодня.

Туча затемнила день, в доме все помрачнело, и за окном вместе с шелестом ветвей и листвы, вместе с молниями и громами зашумел, засветился дымчатым столбом густой ливневый дождь, похожий на холодный град.

Темляков ходил по скрипучим половицам комнаты, бревенчатые стены которой, храня тепло прошедших солнечных дней, отдавали его теперь древесно-вяленому пахучему воздуху, затуманивая охлажденные дождем стекла.

Он очень злился на Дуняшу, заглушая злостью все возрастающую тревогу за нее. И когда услышал хлопок двери и понял, а точнее, почувствовал, ощутил осязаемо и зримо присутствие ее в доме, быстро уселся опять на табуретку и встретил ее хмурым взглядом из-за плеча.

— Пришла? — спросил он, когда она в прилипшем к телу мокром сарафане, печатая ожерелья пальцев, изогнутое лекало ступни и пятки, прошла в темный угол, с веселой виноватостью кивая ему испуганно-радостным взглядом.

— Промокла, — сказала она ему с придыханием. — Чуть живая.

— Вижу, что... Согреться надо, — ворчал он, хмурясь и словно бы ненавидя жену. — Заболеешь.

— Не заболею, — откликнулась она, стягивая с себя налипшее платье и радуясь домашнему, настоявшемуся за день хлебно-душистому теплу, — Я ведь за вами на речку... Вижу, гроза, а вы... А ты боялся за меня? Чуть со страху не померла. Один раз до земли присела, и это... Гром над головой с огнем вместе... Думала, убило меня. Так громко! А потом никак не могу, — торопливо, не в силах никак отдышаться, говорила она, не стыдясь своей жемчужно-светлой наготы в бревенчатой тьме комнаты. — Бежать хочу, а ноги не бегут, как притянуло к земле... Страху-то, страху! Онемела, и только. Ничего, — торопливым шепотом говорила она, — ничего, пошла. Пошла и пошла. А ты тут... Ты небось и не подумал даже, где это в такую грозу, не убило ли громом женушку... Слава Богу, хоть вы-то дома... Колюша спит? — шепотом спросила она и на цыпочках, большая под низким потолком, светлая, обернувшаяся полотенцем с вышитыми красным крестом петухами, подошла к сыну, заглянула, вытянувшись над ним. — Спит, — сказала, осветившись счастливой улыбкой.

Кожа ее была прохладная, как речная вода в зной. Дождь за окном долго еще шепелявил, капли с крыши долго еще чмокали, падая в выбитую бороздку вдоль низкой стены дома, промывая в земле камушки, и только в сумерках утихло все.

Редко-редко в тишине падала капля, застрявшая в листве; слышно было, как где-то под окном большой какой-то жук, сбитый, наверное, дождем и перевернутый на спину, жужжал, пытаясь взлететь, но у него не получалось.

Темляков даже видел в своем воображении, как жук кружится на земле, приподнявшись на распущенных хитиновых надкрыльях, и ему хотелось помочь несчастному.

Даже Пелагея молчала в этот тихий вечер. Грозовой озон, растворенный во влажном, зеленом воздухе, видимо, отвлек ее от боли, и она уснула.

Так думал Темляков, боясь пошевельнуться и разбудить уснувшую у него на руке Дунечку. Он знал, что Николаша скоро проснется и, выспавшись, не ляжет спать до полуночи.

Но он не знал в эти блаженные минуты, что на крыльце уже закончила свой земной путь маленькая, иссохшая от злой болезни старушка, скоротавшая чуть ли не всю свою жизнь в темляковском доме.

Через день они уехали в Москву, простившись с Пелагеей, лежащей в гробу, с заплаканной ее сестрой, расцеловались с племянницами и со всеми, кого успели узнать за эти полторы недели деревенской жизни.

Вез их до станции все тот же Серафим. Был он мрачен на этот раз и молчалив. Лишь однажды оживленно вдруг обернулся и с виноватой улыбкой сказал, разводя маленькими руками:

— Это, знаешь, как говорится: собаку имею, а лаю сам! Вот такой я человек. Эхма!

А когда прощался на станции, втащив чемоданы в вагон, глазки его задымились мутной слезой, он растерянно улыбнулся, махнул рукой, словно подхлестнул себя сзади прутиком, и ушел навсегда из жизни Темляковых.

 

7

— Мне столько же лет, — говорил иногда Темляков своей задумчивой Дунечке, — сколько всей жизни на земле. Пять, сколько, шесть миллионов. Тебе не меньше, не улыбайся... Мы с тобой искорки сознания всей этой громадной и, как вздох, краткой жизни. Она как костер. Не все ли равно, что сгорело сначала, а что потом — зола, пепел, искры в пепле. Вот и вся жизнь. Огромное, теплое еще кострище с тлеющими искрами... Мы с тобой эти искры. Искры тлеющего сознания бесконечной жизни.

Она внимательно всматривалась в мужа, словно изучала подробности его худосочного лица, потемневшего от загара, и, казалось, ей нравилось быть переливающейся в теплой золе крохотной искоркой.

Темляков хорошо помнил то время, когда пришла строгая домоуправша с двумя мужчинами и, нагоняя страх на мать, которая одна была в тот день в доме, велела показать ей все комнаты. На просьбу матери подождать до прихода мужа она ответила, что это сейчас не имеет принципиального значения.

— Показывайте, — приказала она, кивком головы отсылая мать вперед, и затянулась дымом ядовитой папиросы.

Реквизировали две лучших комнаты в доме, столовую и гостиную, соединенные между собой высокими дверями. В большой столовой было два окна, за венецианскими стеклами которых темнели стволы старых лип, ажурная ограда, кирпичный теремок калитки и улица в отдалении. В гостиной было одно окно с той же картиной: калитка, ограда, улица, круглящийся ровный ствол липы.

Когда цвели липы, в комнаты залетали через открытые окна сытые пчелы и осы, зависали в воздухе, точно недоумевая, куда они вдруг попали, и так же тяжело и неторопливо уносили на прозрачных крылышках свои припорошенные липовой цветочной желтизной полосатые или бурые тельца. Зимой же, в лютые морозы, в окна заглядывали и стучали клювами по стеклу распушившиеся синицы, желтогрудые, с черным галстучком, белощекие. Воробьи тоже слетались с улицы, когда мать сыпала в кормушку хлебные крошки или пшено, и начиналась за окном веселая суета, драка, перебранки синиц и воробьев, которые долго не разлетались, царапая жесть на подоконниках коготками, хотя вся подкормка была уже съедена ими. На них всякий раз удивленно и ревниво поглядывал ручной щегол, живущий в гостиной, в деревянной клетке с бамбуковой решеткой, подвешенной возле окна. Он скакал с жердочки на жердочку и, казалось, был очень возмущен происходящим.

Велено было вынести всю мебель из этих комнат и сдать ключи в домовое управление.

Начались долгие дни ожиданий, полные тревог и раздумья о том, кого и когда вселят в эти всеми любимые комнаты, где обычно Темляковы собирались вечерами и пили чай из самовара красной меди, угольки в котором наполняли комнату запахом как будто бы поджаренного, подгоревшего крутого кипятка; играли в лото, а в поздний час, позевывая, расходились по своим комнатам спать.

В оставшихся комнатах стало тесно от мебели. Стулья громоздились чуть ли не до потолка, кованый сундук, почему-то украшавший гостиную своей стародавней искусной работой, был вдвинут в детскую. Ломберный столик и, конечно, обеденный столище, буфет, книжный шкаф — все это с трудом уместилось в переполненных комнатах. И было очень тесно!

Знакомый нэпман, построивший в Бабьегородском переулке собственный двухэтажный дом с магазином, купил вскоре сундук, стол, буфет и стулья. (А через год приходил к отцу плакаться, потому что дом с мебелью у него отобрали.)

Вася Темляков ходил вместе с отцом по приглашению этого нэпмана смотреть новый его дом, в котором с удивлением и странным чувством несоответствия видел так хорошо знакомые ему стол, сундук, буфет и стулья, зная, что все они теперь принадлежат другому человеку. Когда этот человек, потерявший все, плакал от горя в их доме, Васе не было жалко его. Он даже злорадствовал, что их вещи теперь не принадлежат бородатому нэпману, который потом и сам бесследно куда-то исчез.

Вася любил когда-то, особенно в зимние вечера, уходить из столовой последним и гасить в опустевшей комнате свет. Все погружалось во тьму, но вскоре заснеженная, тускло освещенная улица возникала в окнах сказочной декорацией, а в комнате проявлялись черные глыбы буфета, стола, стульев, пугая мальчика неожиданной таинственностью. Он в веселом мистическом страхе, который в ту пору привлекал его, захлопывал дверь и опрометью бежал в свою комнату, будто кто-то гнался за ним по темному коридору.

Пелагея в ту пору была еще молодая, жила она возле кухни в каморке, в которой умещались только кровать, маленький комод и один стул. В углу висела икона Казанской Богоматери в серебряном окладе, с рубиново-красной лампадой и веточкой искусственного цветка, похожего на белую розу. Обедала она на кухне.

Пелагея тайком подкармливала Васеньку, угощая его в своей каморке ломтиками подсоленного черного хлеба, окропленными подсолнечным маслом. Эти тайные кусочки казались ему лакомыми.

Она ворчала, не скрывая гнева, когда жилищная комиссия отобрала у Темляковых лучшие комнаты. Переживала этот разбой, будто была хозяйкой дома, шумно и крикливо, никого не боясь, ругалась, пугая осторожных Темляковых, заставлявших ее молчать.

— Молчу, молчу, Господи, сохрани и помилуй, — откликалась она, поглядывая куда-то в заоградную даль, откуда пришло напастье. — Взяли моду! Приходят, хозяйничают, тьфу! — начинала она опять, вскидывая в ту сторону гневливый взгляд, словно видела злого разбойника за оградой.

Зимой и летом ходила она в длинном, до пят, темно-лиловом платье в мелкий горошек, меняя лишь обувь: зимою валенки с галошками, весною и осенью ботики, а летом мягкие высокие ботиночки на шнурках, подарок хозяйки на день рождения. Дома же она серой мышкой скользила в каких-то тапочках на войлочной подошве бесшумно и незаметно, никого не раздражая своим присутствием и ничего не требуя за свой труд, как будто была членом темляковской семьи, дальней родственницей, которую они приютили в своем доме.

— Ах, Паша, как я волнуюсь, если бы ты знала, — жаловалась ей добрая хозяйка, готовя вместе с ней обед на кухне. — Поселятся какие-нибудь грубые люди, начнут тут хозяйничать, ругаться... Ты ведь знаешь, злой у нас народ, грубый, неотесанный... Уж ладно, не жалко, пусть отбирают все, но только бы для хороших людей...

— Где их отыщешь, хороших-то, — откликалась Пелагея, чистя картошку. — Огрубел народ. Один придумал какую-то эту революцию, другой перенял — и пошло, и пошло... За хлебом придешь — бросают кусок, как голодной собаке... Начальница! Все начальниками сделались, все орут. Никакого не стало порядка.

— Паша, я тебя просила. Мы с тобой в политике ничего не понимаем, и уж лучше помалкивать. Даст Бог, обойдется все. Ты слышала, Дмитрия Илларионовича приглашают на работу в Пермь, а я сомневаюсь, надо ли... Хотя, говорят, там полегче жизнь. Но ведь все чужое! Как поедешь? Я отговариваю его, но он отмалчивается. Меня это очень пугает.

Задушевные разговоры двух женщин, разделявших труд по дому, доверительные эти беседы никак нельзя было назвать разговорами хозяйки с прислугой, когда одна отдает какие-либо распоряжения, а другая прекословит ей или, наоборот, послушно исполняет приказ. У той и у другой не было желания повелевать или подчиняться. Свои отношения друг с дружкой они считали очень добрыми и чуть ли не родственными, хотя Пелагея исполняла более тяжелую, грубую работу, а хозяйка более легкую, как если бы Пелагея, например, замешивала раствор и делала кирпичную кладку, строя дом, а ее хозяйка этот дом украшала лепными орнаментами, тянула карнизы, белила потолки, малярничала и, выбирая по своему вкусу цвет, клеила обои на стены, придавая дому, построенному Пелагеей, законченный вид.

Так, например, если Пелагея чистила картошку, то ее хозяйка мыла очищенные клубни и резала фигурным ножиком на гофрированные дольки, прежде чем бросить в кипящий бульон. Пелагея снимала пену, а хозяйка солила, пробуя на вкус. После того как у хозяйки отобрали две комнаты, потеснив ее семью, Пелагея как бы и вовсе сравнялась по условиям жизни с ней. И если раньше именно Пелагея покупала на рынке живую курицу, утку, а то и гуся, неся их домой, и сама рубила топором им головы, щипала перо, потрошила, принося на кухню опаленные тушки, заплывшие желтым жиром, за которые принималась уже сама хозяйка, то с некоторых пор обе они забыли эти сытные денечки, ограничив себя пайком, на который села в ту пору вся голодная Россия и, конечно, не избежавшая этой злой участи Москва. Теперь уже Пелагея получила возможность помогать Темляковым, привозя из деревни картошку, капусту, лук и морковь или брус свиного сала, присыпанного, как изморозью, крупной желтой солью, смущая Темляковых своей щедростью.

Но в документах и всевозможных справках, учетных ведомостях домоуправления, в сведениях, поступающих в милицию и районные органы власти, Пелагея числилась прислугой или домработницей, а Темляковы хозяевами, что очень смущало их, будто они были эксплуататорами, бросая вызов новому порядку.

— Господи, помилуй! Боже ты мой! Теперь в доме разведутся клопы, — в один голос сказали теплым летним днем Пелагея и ее хозяйка, увидев старый кожаный диван, который тащили грузчики в освобожденные комнаты.

Потом поплыл в их руках тоже старый буфетик с гранеными стеклами в дверцах, побежали венские стулья, заколыхалась железная кровать с шарами — старая, посеченная временем, исцарапанная мебель новых жильцов.

— Знамо дело, отдали бы им свою обстановку, чем такую-то рухлядь терпеть, — заключила Пелагея, косясь на нового жильца, который словно бы не замечал, не видел никого вокруг себя, следя за летящими, спешащими, плывущими по воздуху кастрюлями, картонками, ведрами, керосинками и прочей мелочью, которая как ветром всасывалась в распахнутые двери особнячка, несомая на руках торопливых грузчиков. — Разнюхался своим носом, — проговорила она напоследок.

Дворик с сиренями к тому времени стал проходным, забор сломали и сожгли в печах, дом Темляковых торчал теперь потрескавшейся скалой, обтекаемой с двух сторон людскими тропами.

Сирени зачахли и, ободранные, пыльные, стояли на запекшейся земле, по которой шли и шли теперь люди, вытаптывая гибельными тропами умирающую землю и все, что недавно росло на ней, окруженное заботами Темляковых. Делалось это людьми не по злому умыслу, а лишь для того, чтобы на десяток шагов сократить свой недлинный суетный путь от трамвая до дома или от дома до трамвая.

Кто-то срубил и елочку, оставив белеющий на срезе пенек в земле. Смолистый сок выступил на торце бисером крохотных липких капель. Капли потускнели, почернели, кора высохла и отвалилась. Вместо пушистой елочки торчал теперь из кожистой земли костистый кочеток, об который люди часто спотыкались, чертыхаясь или матерясь, будто кто-то специально поставил на их пути эту невидимую в темноте или сумерках кость.

Трава теперь росла лишь возле дома и сарая, лоскутьями зеленея по обочинам черного хода нищающего жилища.

То, что некогда было садиком, перестало существовать, превратившись в большой, слитый с бугристым пожарищем голый пустырь.

Летом в жаркие дни вытоптанная земля будто бы закрашивалась белесой пылью, в которой поблескивали осколки стекла, замурованные в эту мертвую землю; в дождливое ненастье пространство блестело мазутной поверхностью, по которой все равно шли и шли, скользя, угрюмые люди, которых как будто становилось с каждым днем все больше и больше.

Дверь калитки теперь никогда не закрывалась. Покосившись на вывернутых петлях, она навсегда прижалась к кирпичной стене крохотного теремка, вросла в землю, превратив темную щель между стенкой и своей поверхностью в мусорную дыру, набитую окурками, смятыми пачками от папирос и источающую из своей тьмы запах мочи.

Люди шли и шли через эту калитку, будто им открылась наконец дверь в легкую и безбедную жизнь, о которой они мечтали.

Пелагея смотрела медвежьими, глубоко посаженными глазками на хозяйку, которая, кажется, и не видела ее, чувствуя кожей присутствие чужих людей, принюхиваясь к новым запахам...

— Господи! Неужели лук жарят? — спросила она у Пелагеи. — Так и есть — лук. Я пропала.

Ей хотелось увидеть в новых жильцах что-то хорошее. Ласковость какую-нибудь, приветливость во взгляде, вежливые улыбки. Она и сама-то уж старалась не упустить случая улыбнуться им, ответить на какой-нибудь вопрос, объяснить что-нибудь, рассказать.

Но они, видимо, очень устали в этот день. Поджарили картошки с луком, вскипятили медный чайник, унесли сковороду и походный свой чайник в комнаты, щелкнули замком и не выходили до утра.

Ей не терпелось рассказать им о старшем сыне, о Шуре, который, будучи царским офицером, спас от смерти худенького мальчика в Кременчуге. За еврейским мальчиком гнались погромщики, руки которых уже обагрились иудейской кровью. Пьяные головы их жаждали кровавого пира, как жаждет привычный пьяница губительной чарки вина, и ничто не могло спасти беглеца, потому что погромщики уже перешли границу добра и зла, порешив много жизней еврейских женщин и даже детей. Беглец этот влетел, как влетает к человеку птица, загнанная ястребом, ворвался в домик, где в ту пору жил Шура Темляков, и в последней надежде посмотрел на русского офицера. Шура без слов все понял и спрятал худенького человека, еле живого от страха, в пузатую бочку для солений, стоявшую в сенях, и прикрыл гнетом. Шура был не только русским офицером, он всегда был очень добрым, отзывчивым и великодушным человеком. И когда озверевшие погромщики с дубьем и топорами ворвались к нему, он поднялся навстречу, скрестив на груди руки, и спросил их: «Что вам нужно, господа?» Они увидели перед собой офицера и отпрянули к двери... «Извиняйте, пану», — сказал самый мрачный из них, круто озираясь и пятясь к двери. Бандит, конечно же, не мог допустить темным своим разумом, что русский офицер скрывает у себя «иуду, распявшего Христа». Мрачная сила, пропахшая винным перегаром, жар разгоряченных тел бросили в жар и Шурочку. Он побледнел и тихо сказал: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в доме». Он сказал это напрасно, потому что они, собравшиеся уходить, замялись в дверях, исподлобья глядя на офицера и мутно бранясь. Но Бог был милостив к Шуре, поступившему как истинный христианин, — они ушли. Хотя, может быть, и заподозрили постояльца в способничестве евреям. Трудно представить себе, что было бы, узнай погромщики, потерявшие человеческий облик, кто, скорчившись, сидит в бочке, обмирая от страха. Трудно предположить, на что решился бы Шура, вооруженный наганом, на что решились бы они. Страшно подумать! Но, слава Богу, все обошлось. Хотя много крови было пролито в те дни в обезумевшем городе. Пролилась бы кровь и Диогена, как потом шутливо называл Шура спасенного, а земля впитала бы алую лужицу с равнодушием всепоглощающего монстра. Может быть, в молитвах опомнившихся горожан, в поминальных молитвах их промелькнуло бы имя еще одного человека, жизнь которого иссякла, как маленький родничок среди каменьев. Может быть, кто-то уронил бы над ним слезу покаяния. Все могло быть, если бы Шура не спас этот крохотный родничок, взлелеянный любовью. Для чего он это сделал? Шура не нашел бы что ответить, ибо такой вопрос никогда не возникал в его сознании. Он бы возмутился, если бы кто-то посмел задать ему подобный вопрос. Как для чего? Это же человек! Никогда, ни при каких обстоятельствах, даже если бы смерть угрожала ему гибелью, не мог бы поступить он иначе. Неужели он так любил евреев, что готов был погибнуть за несчастную жизнь одного из их племени? Он спас не еврея и накричал не на русских, прогнав их из дома. Спас — человека! И прогнал с гневом людей, каждый из которых забыл, что он человек. Всего лишь навсего подчинился инстинкту жизни, и этот инстинкт спас его самого, спас бедняжку, которому не исполнилось и пятнадцати лет, и спас ворвавшихся погромщиков от греха, который, быть может, на небесных весах превысил бы меру зла, отпущенную человеку для покаяния. Мальчик, имя которого Шура не знал, ночью хотел уйти, слезно кланяясь пану офицеру, порываясь целовать ему руку в благодарность за спасение, но Шура Темляков не отпустил его в кроваво дрожащую от пожарищ ночь, и тот провел еще два дня под железной кроватью, пока не утихли в городе черные страсти.

Обо всем этом хозяйка хотела рассказать новым своим жильцам, чувствуя потребность в их доброй улыбке и благорасположении к себе, но боялась.

А вдруг, узнав, что сын ее был царским офицером, они сверкнут ненавистливым взором и отвернутся от нее, матери царского офицера, а то и вовсе потребуют от нее каких-нибудь объяснений, почему да как, по какому праву офицер скрывается от возмездия победившего класса.

Хотя сама она подспудно чувствовала себя тоже спасительницей этих людей, поселившихся в ее доме, словно они, гонимые холодом и ветром, попросили у нее приюта и она пустила их, горемычных, передохнуть перед теми испытаниями, какие суждены им в будущем. Она это тоже смутно ощущала в своем сердце, чувствовала боль за этих людей, словно они, лишь от страшного отчаяния покусившиеся на монаршую власть, убившие царя, царицу и царственных детей, теперь дрожат за свою жизнь, потому что грех томит их души перед неизбежной расплатой за содеянное, хотя сами еще не понимают этого.

Ей даже казалось, что они из последних сил утверждают сами себя в мысли, что имеют право теперь въехать в чужой дом и даже не заметить бывших его владельцев, отстранившись от них как от извечных своих гонителей, а потому они такие нелюдимые. Ей это обидно было сознавать, но по доброте душевной она жалела их, как заблудших, озябших на холодном ветру истории, несчастных странников, опьяненных своей временной удачей.

— Очень странные люди, — тихо сказала она, не дождавшись ни улыбки, ни вопроса, ни даже маленького интереса к себе.

— А чего церемониться! — ответила Пелагея, хмуря безволосые бровные дуги. — Хозяева теперь! Да что хозяева! Что ж... Хозяин и тот сказал бы: здрасте, как здоровье...

— Зачем же так громко, — шепотом оборвала ее хозяйка. — Устали. Не знают, как себя поставить. Мало ли что на душе у людей. Нельзя так. У тебя слишком универсальное разочарование — везде все плохо. Это грешно, Паша, — выговаривала она прислуге. А та хмурилась, светлые ее угловатые глаза, сдавленные бровными дугами и скулами, наливались непокорливым упрямством, мрачнели. — Ты уж, Паша, пожалуйста, не делай глупостей. Время сейчас такое. Надо смириться. Разве они виноваты, что их поселили в нашем доме? Жребий повелел. Могли бы и других прислать. Неужели нельзя понять?

Пелагея пошевелила плотно сомкнутыми бескровными губами, которые у нее казались старушечьими, запавшими, словно она была беззубой, и сказала осуждающим шепотом:

— Слабохарактерная вы. Тихая... — И посмотрела на хозяйку с горькой кислинкой во взгляде.

— Что ж теперь поделаешь... Бог терпел и нам велел. Такая уж уродилась. Мне кажется, люди они хорошие, не грубые. А я и рада. И не разочаровывай меня, прошу. А то начнешь ворчать... А я плакать стану. Зачем тебе это, скажи мне на милость? Ты, наоборот, старайся, говори мне, какие они хорошие, какие добрые... Мне тогда на душе легче будет. Не усугубляй. Душа и так болит, а ты усугубляешь.

Пелагея была одной из тех строптивых деревенских женщин, которые никому не хотят подчиняться. Обладала она характером упрямым, непокорливым и даже заносчивым. Но вот чего не было в ней, так это вольнолюбия души. Даже намека на это свойство не наблюдалось в ней. Она при всей непокорливости и строптивости должна была непременно кому-то служить, словно бы это завещано было от Бога, и противиться этому она никак не могла.

Но не просто служить хотела она, отдавая свой труд на общее дело народа, а служить людям богатым, образованным, имеющим право проявить свою власть над ней, коли уж очень она раскипятится в злости и душевной вольнице. И если она попадала вольно или невольно под эту верховную для себя власть, то собственная ее жизнь казалась ей устроенной. Она успокаивалась, зная, что завтра не пропадет, не останется без куска хлеба, не окажется выброшенной на улицу.

Каким-то звериным инстинктом она сразу же, с одного взгляда, постигала возможности своих хозяев, их власть над собой, и тут же начинала проявлять свойства своей непокорливой натуры, по каким-то неясным для нее самой причинам зная, что именно так, а не иначе нужно было себя вести в этих обстоятельствах.

Пелагея ощущала себя совершенно свободной от этой власти над собой и была, кажется, счастлива. Пока Темляковы, ее хозяева, не потеряли в ее глазах право на власть. Она почувствовала вдруг себя неустроенной в расширившемся, потерявшем всякие пределы пространстве собственной жизни, над которой уже не довлела власть этих хорошо обеспеченных в недавнем прошлом людей, утративших не только над ней свою власть, но лишенных вообще всех прав и привилегий, какими они пользовались, услаждая самолюбие Пелагеи. Она вдруг инстинктивно ощутила потребность настоящего бунта, потому что не хотела и не могла служить и подчиняться абы кому.

Сначала она, женщина незамужняя, возвращаясь из деревни, куда ездила за продуктами, бунтовала против революции и всех беспорядков, которые пришли вместе с ней, рассказывала со злыми слезами на глазах:

— Революция-то эта как? Один дьявол придумал, а другой перенял... Вот и пошло, и пошло. Вот какие-то уполномоченные приедут... Раскулачивать! — восклицала она, нажимая на букву «а», которую произносила с такой злобой и презрением, что звук этот ахающим стоном вылетал у нее из глотки. — А у мужика одного, у Степана Николаевича, два сына грамотных, две дочери... Две коровы держал, две лошади. Отобрали. Налог наложили, а денег нету. Стол, тарелки всякие отобрали... Продадут стол, а сколько он стоит? Рубль или копейки какие — стол-то мужицкой работы. Бедняки покупали. А потом опять уполномоченные. Что ж это за звери такие! У бедняков уж эти столы отбирали. Отберут, а покупать уж некому. Вот стащут столы да тарелки, в овраг побросают и сожгут. Ничего не оставили в деревне... Банда эта уполномоченная! Один мужик... глупый мужик-то, неграмотный.,. Вот он и говорит на сходке: а что мне, зачем мне революция, я неграмотный, мне что при царе работать, что теперь — все одно работа. А этот... как его, — захлебывалась Пелагея, — выходит, прицелился... тра-ах! — и тот упал. Вот как кровь льется невинная! Вот какая она, революция-то! А другой нету...

Своими рассказами, услышанными в деревне, она пугала до смерти своих хозяев и злила их. Словно была Пелагея заговорщицей. Они покрикивали на нее злым шепотом, заставляя молчать. Лица их были в эти минуты искажены страхом, они пугливо озирались, как если бы за стенами темного, едва освещенного дома притаились люди, а у них уши, уши, уши...

Темляковы даже спорили с ней, не веря в ее россказни, уверяли ее, что революция была необходима в России, что все культурные люди ждали ее, потому что Россия без нее не могла дальше развиваться, и что жертвы неизбежны, когда такие события происходят в стране.

— Люди справедливости хотят, Паша! Неужели это тебе не ясно? — терпеливо втолковывала ей хозяйка, очень огорчаясь, когда Пелагея, озлобленная и неукротимая в ненависти к революции, отмахивалась от нее.

— Ага! Справедливости! — словно бы шипящими глазами ненавистно глядя на хозяйку, вскрикивала она. — А баба завыла, как увидела мужика-то своего убитого... Схватила детишек троих: стрельни и меня, паразит! все равно нет ничего, от голода подыхать все равно! Справедливость, да? Справедливость...

Дмитрий Илларионович Темляков, который словно бы навсегда онемел после революции, покашливая, уходил от греха подальше, оставляя жену с этой взбесившейся бабой. Его сутулая спина вздрагивала от кашля, и казалось — он плакал.

Он сделался покорным и неприхотливым, забыв о своих капризах и властолюбии. Тихой тенью ходил по дому, останавливаясь перед какой-нибудь картиной в золоченой раме, особенно часто перед натюрмортом, висевшим в столовой: виноград в серебряной вазе, золотистое вино в хрустальном бокале и рассыпанные по скатерти персики, писанные маслом неизвестным художником. Полотно было не очень туго натянуто и в середине картины выпучивалось. Дмитрий Илларионович, в тупой задумчивости созерцая подрумяненные персики, покрытые бархатистой дымкой, или поблескивающие самоцветами ягоды винограда, уходя взглядом во мглу темно-зеленого фона, из которой объемно выпирал пошлый натюрморт, написанный на вспученном полотне, начинал поглаживать прямыми своими волосатыми пальцами эти персики, и этот виноград в серебре, и зеленую тьму, вминая податливую вспученность полотна, точно хотел удостовериться лишний раз, что все это нарисовано, написано разноцветными красками.

— Хорошая, — говорил он равнодушно, — картина... Теперь не умеют...

— Где уж, — откликалась ему жена.

— Ты скажи Пелагее, чтоб не забывала... Видишь — пыль.

И он показывал жене желтые подушечки пальцев с едва заметным серым налетом.

— А как же, — откликалась жена. — Скажу, конечно.

Этим притихшим, смирившимся людям, еще недавно устанавливавшим для нее пределы воли, Пелагея уже не могла и не хотела служить, как прежде. Она лишь по привычке терпела их, возмущенная больше, чем они, тем разгромом, который царил вокруг, ухаживала за ними, как за наказанными детьми, и, чувствуя свою не обузданную ничем волю, очень тяжело переживала разрушение былых, изначально священных для нее границ.

А потому и ненавидела революцию. Она теперь не знала, как проявлять ей свой характер, в каких пределах бунтовать. С тревогой понимала теперь, что не видит тех дозволенных границ, в черте которых она всегда чувствовала себя свободной. Пропала ее связь с хозяевами. Та свобода, которая теперь была предоставлена ей, была для нее хуже неволи. Она панически боялась теперь ничего не бояться. Раньше она знала, что свобода действий дана ей хозяином отсель и досель. А теперь ей словно бы ничего не было дано, потому что она не видела, не осязала, не знала в лицо того, кто ей может эту свободу дать, того физически объемного тела, другого хозяина, который раз и навсегда сказал бы ей: это можно делать, а этого никак нельзя. А потому душа ее, не знавшая никогда вольнолюбивых чувств, очень страдала. Пелагея готова была медведицей вздыбиться на каждого, кто посягнул на ее хозяев, утративших право властвовать над ней и в своем бесправии не способных очертить тот круг, внутри которого ей дозволено было бунтовать.

Была нарушена гармония ее жизни, пропали радости побед над хозяйкой, ушли в прошлое переживания от обиды, нанесенной ей хозяйкой, перестали волновать мстительные чувства, какие она испытывала всегда, сердясь на хозяйку, не мытьем, так катаньем добиваясь от нее заигрыванья с ней, что приносило чувство глубочайшего удовлетворения.

Теперь хозяева только раздражали ее. Она не умела и не хотела так жить. Ей нужны были властные хозяева, которым она могла бы не подчиняться, чтобы опять обрести гармонический покой души.

Сама Пелагея не понимала всех этих душевных процессов, какие происходили в ней, не понимали этого и ее хозяева, живя по-прежнему привычным симбиозом под крышей разоренного дома, в который вселились чужие люди.

Рассудительная и не по годам печально-взрослая шестилетняя дочь новых жильцов Соня ходила, плотно сложив руки на груди, по проходному дворику, внимательно изучая землю под ногами, кое-где торчащие кучечки травы, что-то поддевала носочком сандалии, приглядывалась, поднимала какое-нибудь стеклышко с земли, разглядывала его и, вздохнув, бросала, с брезгливостью отряхивая длинные пальчики. И опять складывала руки на груди, словно зябко запахивалась ими, как полами пальто. В глазах ее, больших и удивительно серых, дымчатых, глядящих на мир с осторожностью молочного котенка, жалобно ныла ненасытная библейская тоска. Она с недетским страданием оглядывала вытоптанный дворик, спешащих прохожих и маленьких детей, игравших в бурьяне на пустыре. Дети что-то ловили в зарослях крахмалистой лебеды, разглядывали... Это «что-то» дергалось у них в руках, вытягивало длинные ноги со струнно натянутыми перепончатыми лапками, блестело глазами. То были маленькие лягушата, только что освободившиеся от хвоста и покинувшие канаву, наполненную цветущей водой, обитель их канувшей в прошлое подводной жизни. Все, что успела узнать девочка к шести годам, знала она назубок и была убеждена в непререкаемости этих знаний, по которым она как по ступеням поднималась к будущим своим открытиям, проверяя всякий раз надежность предыдущей ступени. Она с одинаковым равнодушием и назидательной интонацией в голосе разговаривала с детьми и со взрослыми, пробуждая в каждом некое несогласие и желание оспорить ее, хотя она всегда высказывала только бесспорные истины.

— Ты что это делаешь такое? — тоном взбучки начинала она свою нотацию. — Разве можно ловить лягушат? Папа сказал, что лягушки очень полезные, они уничтожают комаров. Будешь ловить лягушек — комары съедят нас.

Ежилась, как на ветру, запахивалась покрепче сложенными руками, цепко обхватывала пальчиками локти и долго, внимательно, без всякого интереса разглядывала своего ровесника с лягушонком. Глаза ее выражали надменное равнодушие к непослушному мальчику и к лягушонку, который вырывался из его рук. Казалось, все они тут были противны ей, дети и лягушата, хотя она и знала, что лягушки для людей полезны в отличие от грязных детей, особенно если они не соглашались с ней.

— Нет, это не все равно, — выговаривала она, не замечая при этом, что вместо «в» произносит фыркающее «ф», словно язык ее был великоват для губастенького рта. — Ты мне больше не говори об этом никогда, — заключала Соня свою обвинительную речь. — Если я еще услышу, я никогда не буду с тобой играть. Ты понял меня, скажи мне, пожалуйста?

Угрозу никогда не играть с детьми она произносила с такой убежденностью в действенной ее силе, что это настораживало ребят. Они, еще даже не зная, откуда взялась незнакомая девочка, задумывались на мгновение, словно их пугало вдруг, что эта девочка не будет с ними играть, и прекращали мучить лягушек. Соня принимала это как должное, печально устремляя свои близко посаженные дымчатые глаза на ребят. Пухлые губки ее оставались полураскрытыми. Косолапящие ноги в сандалиях, прочно держащие крупную девочку на земле, начинали подрагивать в коленках. Соня потихонечку раскачивалась взад-вперед, как будто ей скучно и тоскливо было смотреть на ребят, не зная, что бы еще такое сказать им, чему бы еще научить полезному. Она о чем-то думала в этом плавном раскачивании, а ребята смотрели на нее и в пугливо-радостном удивлении ждали. Соня зябко сутулилась, шевеля своими белесыми бровками, точно испытывала тяжесть от непосильной нагрузки учить детей, выпавшей на ее долю в столь раннем возрасте.

— Папа мой сказал, — говорила задумчивая девочка, — что в этом году будет дождливая осень. Я не знаю, конечно, почему он так сказал, но он, наверное, не ошибается.

Ее отец, сероглазый, рано поседевший красивый мужчина лет тридцати, казалось, пришел на московскую землю прямо из библейских долин. Он с каждым днем все чаще и чаще выдавливал для Темляковых струящуюся, сияющую зубами улыбку, морща глаза и щеки, влажную, исполненную вечной какой-то вины и подобострастия. Темляковым даже чудилось, что улыбкой своей он игриво просил у них прощения. Но было в этой улыбке что-то опасное, как если бы он, улыбаясь, исподтишка вглядывался из-под этой ласковой и виноватой маски в вечного своего обидчика, и язык уже готов был измолотить его бранью, точно древний Иерусалим, душа и смысл его жизни, оболганный язычниками, опять подвергся осквернению и печали. Соня обожала отца.

Глаза ее, равнодушно разглядывающие неинтересного мальчика или девочку, вдруг оживали в тихой радости, распахивались по-птичьи: ни зрачка, ни белка — одно лишь пушистое серое облачко заполняло пространство под длинными ресницами. Вся вялость тела исчезала бесследно, ноги напрягались, Сонечка срывалась с места и косолапо летела, громко хлопая сандалиями по земле, навстречу отцу, который входил через калитку, возвращаясь с работы.

Отец, завидев ее, тоже истекал весь в сморщенной, влажной, рыдающей улыбке и, распахнув руки, ловил бегущую дочь, подбрасывал ее над головой и, прижав к себе, с уханьем и гуденьем целовал в щеки.

Автомобиль, который привозил отца, оставлял в воздухе запах сожженного бензина. На отце была кожаная куртка, фуражка с замятой назад тульей, тоже остро пахнущая, такая же черная и блестящая, как автомобиль.

— Ну что, ну что?! — отрывисто спрашивал он, гнусавя. — Как провела день? Чего новенького? Рассказывай, рассказывай! Ну что? Как?

— Мальчишки! — изумленно восклицала ожившая девочка. — Лягушат...

— Да, да, — перебивал ее отец. — Мальчишки... Что они натворили?

— Лягушат мучили!

Сцены эти даже Пелагею не оставляли равнодушной. Хозяйка же ее не скрывала радостных слез, видя из окна, как целует отец свою Софочку. Людей она делила на две категории: на тех, которые любят своих детей, и на тех, которые равнодушны к ним. Именно своих детей, а не чужих. Чужих любить не так уж и трудно, это любовь издалека, без боли и без забот.

Борис Михайлович Корчевский, любезный ее сосед, как она стала думать о нем, боготворил свою дочь. Значит, он очень хороший человек, достойный всяческого внимания и уважения, — тут уж сомнений никаких не могло быть, она это знала решительно.

И полюбила своих соседей, тихих, скрытных, занятых самими собою, наслаждающихся своими скромными радостями, до которых не было никому никакого дела, нешумных и незаметных, каждый день награждавших ее улыбками. Молодая мать Сонечки, русая, с серыми выпуклыми глазами, сначала очень смущалась, выходя из своих комнат. Голова ее плотно сидела на широкой и длинной шее, во всю щеку горел румянец, словно вымахивая пламенем из-под ворота, ожигая уши и даже глаза, которые слезились как в дыму. Но скоро и она привыкла к Темляковым, хотя навсегда осталась молчаливой с ними, неразговорчивой, отвечая на вопросы их односложно — да или нет, выражая свое отношение к ним не словами, до которых была она не охотница, а скорее улыбкой или пожатием плеча, наклоном головы или взмахом русых бровей. Звали ее Ревеккой. Итак, Темляковы были очень довольны своими жильцами.

А Пелагея бесконечно удивлялась, отчего это у всех у них такие дымчато-серые, с голубизной глаза и светлые волосы; куда же, Господи боже мой, подевалась смолистая чернота, в которую окрашены волосы и глаза всех остальных братьев их и сестер? Очень странным явлением природы, редчайшим исключением из правил казалось это ей. Она частенько приговаривала, если что-то хорошее хотела сказать о скромном семействе:

— Голубоглазенькие, светленькие, а почему-то евреи. Какие же они евреи? Они и на евреев-то совсем не похожи.

И при этом с подозрительностью поглядывала на Темляковых, обнаруживая, что они куда больше, чем семейство тихих Корчевских, смахивали на евреев. Она и не догадывалась, говоря эти ласковые слова про Бориса Михайловича, Рику и Софочку, что ничего более оскорбительного не могли бы услышать Корчевские, чем это великодушное, по соображению Пелагеи, отлучение от еврейства и признание в них русскости, которая как бы делала их нормальными людьми, достойными уважения и любви. Однажды Борис Михайлович случайно увидел в темном чулане темляковского дома велосипедное колесо и, увидев, с удивленным придыханием в голосе пропел:

— Это что же? Этого не может быть! — Глаза его задымились в сладчайшей улыбке, морщинки вспыхнули и разбежались по зябкой коже, словно она покрылась мурашками. — Неужели велосипед? Не сдали?

— Ах, Борис Михайлович! — воскликнула Темлякова. — Да какой же это... Ах, Господи!

— Что? Что? Как какой же? Постойте, постойте! — И он решительно взялся за колесо, вытянул его из хлама, поднял, ощупывая дряблую резину и заржавевшие спицы. — Колесо от велосипеда! Где же он сам?

Темлякова была крайне смущена, точно ее поймали с поличным.

— Ну какой велосипед! — сказала она. — Дети... они сломали... Разве это велосипед? Помилуйте, Борис Михайлович! Это какие-то археологические руины... — Силы покинули ее, она почувствовала, что сейчас потеряет сознание, и, шаря позади себя рукой, нащупала край сундука, опустилась на него и безжизненным голосом произнесла, как если бы ее пытали: — Был велосипед... Сыновья вокруг дома... Дочери... Потом кто-то, не помню, со всего размаху... И он — вот. Был велосипед. Дети...

— Да где же он? Это же мечта всей моей жизни! — вскричал возбужденный, ничего не замечающий вокруг себя Борис Михайлович, обнимающий колесо, как штурвал. — Мне бы только увидеть! А если он сломан, я починю! Уверяю вас, я понимаю толк! Я не испорчу, нет!

— Борис Михайлович! — с облегчением проговорила Темлякова. — Ах, Борис Михайлович! Разве можно! Я чуть не умерла от страха... Мы теперь всего боимся... Нам кажется... Мы всего, всего боимся...

— Что? Я ничего не понимаю! Рика! — закричал Борис Михайлович. — Ты посмотри, какое чудо! Велосипед!

Он наконец-то увидел во тьме чулана на дальней стене, под потолком черную раму большого велосипеда, передняя вилка которого, освобожденная от колеса, бодливо вздыбилась над тряпичным и деревянным скарбом бывших хозяев дома, над мраморным рукомойником, над медными тазами, рассохшимися стульями, над ломберным столиком, зеленое сукно которого приютило на своей площади кастрюли и рваный оранжевый абажур, висевший когда-то в столовой.

— Вы возьмите, — прошептала сквозь слезы Темлякова.

— Велосипед! — блеющим голосом твердил Борис Михайлович, залезая на столик и гремя кастрюлями. — Настоящий большой велосипед! Как же можно?! Скрывать такое чудо! Как можно! Все равно что запрятать в тюрьму... Нет, я не могу поверить! — говорил и говорил он, снимая со стены грохочущий велосипед. — Рика, прими, пожалуйста! Осторожнее, осторожнее... Так. Бастилия. Свободу узнику! Ура! Да здравствует прогресс! Рика, держи, я сейчас!

Темлякова, поднявшись с сундука, прижалась к стене и в слезливом умилении судорожно тянулась руками к велосипеду, который плыл, покачиваясь, над хламом, словно она тоже хотела помочь этому в самом деле похожему на узника железному счастливцу. Она тоже, как и Борис Михайлович, радовалась, что замурованный во тьме калека может еще пригодиться кому-нибудь, хотя и не верила, будто бы его можно излечить и вернуть к жизни.

— У него что-то смято... что-то сломалось, — говорила она виновато. — Я не помню что, но помню, что починить нельзя... Нет, я не помню. Мне так неудобно, неловко! Мне будет стыдно, если вы не сумеете ничего поправить. Такая рухлядь, боже! Борис Михайлович, Рика, право, не обольщайтесь! Прошу вас, не обольщайтесь, мне будет очень совестно. Вы так радуетесь... Мне просто стыдно за эту рухлядь.

Но радость распирала и ее грудь. Она чувствовала себя так, словно наконец-то пригодилась кому-то, кто-то понял наконец, ощутил на себе всю глубину ее доброты и любви к людям, о которой до сих пор никто не догадывался.

— Ах, Борис Михайлович, — говорила она, всплескивая руками. — Вы весь перепачкались! Мне так стыдно! Он такой пыльный, не протертый... Тут такой хлам, такая пыль! Руки не доходят...

Но Борис Михайлович уже не слышал ее. Бледный и возбужденный, он жадно разглядывал на свету цепь велосипеда, скованную запекшейся ржавчиной шестерню, дергал педали, нажимал на язычок звонка, который тоже заржавел, но все же издал хриплый звук, похожий на тихий стрекот сверчка. Когда Борис Михайлович услышал этот глухой звон, глаза его осветились священным и трепетным восторгом, лицо сморщилось в счастливой улыбке, зубы оскалились, он восторженным взглядом обвел Рику и Темлякову, будто услышал зов боевой трубы, и похолодел в мгновенной отрешенности от житейских будней.

— Вот! — сказал он торжественно. — Бастилия рухнула! Колесо истории повернулось. Его ждет, — кивнул он на черный и тусклый, как старый зонт, велосипед, — ветер странствий. Порукой тому я! Доверьте его мне, — обратился он к Темляковой. — Я не только велосипеды, я безжизненные часы возвращал когда-то к жизни.

— Господи, Борис Михайлович! — взмолилась польщенная до дурноты Темлякова. — Он ваш! Мы хотели сдать его в утиль. Мне совестно, но... простите, если он окажется ни на что не годным... Мне так стыдно!

— Что вы, что вы! Я же вижу! Этот велосипед германской фирмы! Вот, видите? Что там? Ах, не разобрать... Но это отчистим, это потом. Что вы! Я не могу принять такой подарок, хотя, признаюсь, тронут! Но такое чудо в утиль! Это уж извините! Я готов сам заплатить.

— Борис Михайлович, — плаксиво откликнулась Темлякова, — не обижайте... Я буду счастлива, если увижу вас в седле. Но дай вам Бог справиться с ним. Черные дни моей жизни. Ах, вы не поймете! Я так страдала, когда дети ездили на нем.

Не было предела тому восхищению и той благодарности, с какими Борис Михайлович принял от Темляковой небывалый в его жизни подарок.

— Это же мечта! — говорил он, прикладывая руки к сердцу. — Нет, вы не знаете, нет... Это так.

— Да, — полыхая румянцем, подтверждала молчаливая Рика и кивала, тая в смущенной улыбке.

Все были счастливы в этот по-зимнему холодный еще, хотя и солнечно-голубой день марта. Одна лишь Соня, косолапо вмерзнув в холодный паркет, казалось, была сонливо-задумчива и пасмурна; пересохшие от волнения губы ее были приоткрыты; верхние веки приспущены, глаза мутны, как пасмурное небо; из-под стиснутых крыльев носа было слышно тихое сопенье, будто Соня крепко спала, разглядывая огромные колеса в пугающем, странноватом сне, когда небывалые и ни на что не похожие чудовища мерещатся во тьме.

Она вдруг очнулась и быстренько выпалила:

— Я почему-то не люблю этот велосипед... Я не понимаю его совсем.

Это рассмешило Бориса Михайловича, Рику и Темлякову, а Соня, не спуская глаз с черной рамы и хромированных крыльев, опять погрузилась со вздохом во тьму неясных своих раздумий, приопустив отяжелершие веки на серую яшму глаз. В доме с тех пор запахло керосином и машинным маслом. Дмитрий Илларионович останавливался теперь в коридоре, принюхивался и, поводя головой, шумно втягивал воздух чутким своим носом.

— Керосином пахнет, — говорил он жене.

Она кивала ему, соглашаясь.

— Керосином пахнет, — повторял он громче. — Кто-то разлил керосин. Это опасно. Может случиться пожар. Керосином пахнет! Надо сказать Пелагее.

Он никак не мог привыкнуть, что в доме его живут теперь посторонние люди. Останавливался и, удивленно подняв плечи, смотрел им вслед, будто не мог никак понять, что за люди вышли из столовой и что им нужно было там, куда даже ему, Темлякову, был заказан путь.

— Ах, да, да, — бормотал он. — Да, да, разумеется. — И покачивал головой, улыбаясь. — Совсем уж...

Странная привязанность Темляковых к Корчевским приняла со временем такие размеры, что даже собаку, которая прибежала однажды за Борисом Михайловичем, вернувшимся с прогулки на велосипеде, они сумели вопреки своим правилам приласкать и приютить в доме.

Дворняга смотрела на мир страдальчески-мудрыми глазами и, одетая в волнистую шерсть, будто в белое куриное перо, ласково помахивала хвостом. Была она безмерно преданна обитателям дома, каждому из богов, которые круто изменили ее голодную, бродячую, полную унижений и забитости жизнь. Глаза порой светились благодарностью, розовый, как пятачок у молочного поросенка, нос тыкался в руки, выражая полное доверие и покорность.

Со временем Темляковы так привыкли к беспородному умному Бобику, что уже и представить не могли себе утра или вечера без его радостного взгляда и розовой прохлады поросячьего носа. «Собака Корчевских», как называли ее Темляковы, стала для них как бы еще одним подходом к сердечным соседям, эдакой лазеечкой к ним, предметом для общения и разговора.

— Сегодня у Бобика, — говорила стареющая Темлякова, с вежливой улыбкой поглядывая на собаку, — проявился еще один талант. Софочка потеряла платок, я ему сказала: «Ищи» — и он нашел! Он сразу все хорошо понял и нашел платок на пустыре. — Глаза ее, как и глаза собаки, знающей, что люди говорят о ней, поблескивали радостным умилением. Она видела, что Корчевским этот талант Бобика пришелся по душе. — Удивительный пес! Все-таки дворняжки самые умные собаки, — добавляла она, утверждаясь, таким образом, в глазах Корчевских в дружеском расположении к ним.

Темляковы теперь жили словно бы под добрым покровительством Бориса Михайловича Корчевского, который, занимая начальственное кресло в сложной и непонятной Темляковым пирамиде новой власти, являлся в то же время их любезным соседом и благоволил к ним. Они даже гордились, что Борис Михайлович часто приезжает домой на легковом автомобиле, будто имели к этому автомобилю тоже некое косвенное отношение. Такой простой дома и важный в автомобиле и уж, конечно, в служебном кабинете, сосед их придавал им уверенности, и они, лишенные многих прав, чувствовали себя рядом с ним защищенными от произвола.

Бывший дом Темляковых с годами ветшал, штукатурка трескалась, обваливалась, обнажая дранку и клочья пакли, водосточные трубы дырявились ржавчиной, стены в дождливую погоду отсыревали, краска тускнела и покрывалась, как солью, каменной плесенью, болезненными лишаями, потолки протекали, а полы в доме, застланные дубовым паркетом, стали со временем бугриться, теряя былую чистоту и плотность, и стали заваливаться в сторону фасадных окон, словно дом, некогда прочный и строгий в горизонталях и вертикалях, покосился, наклонившись к улице, как брошенное воронье гнездо.

Темляковы ждали, что Корчевские где-то там, наверху, потребуют срочного ремонта, но годы шли, а домоуправление лишь латало крышу, водосточные трубы, наспех замазывало обнажившуюся дранку известкой, красило стены охрой, покрывая яичной желтизной и лепные вставки над окнами.

Однако наступил для них очень печальный день: Темляковы узнали, что Корчевские покидают их, переезжая в квартиру со всеми удобствами в доме на Рождественском бульваре. Ослабевшая от тяжелой сердечной болезни Темлякова плакала по ночам, с ужасом представляя себе картину нового разрушения того жизненного уклада, к которому она уже привыкла.

Но самым сильным ударом, который она не перенесла и слегла в постель, было известие, что Пелагея уезжает с Корчевскими, которые втайне от Темляковых переманили ее, уговорив ехать вместе с ними в новый дом.

Седая, черноглазая, как белая куропатка, Темлякова не узнала Пелагею, когда та сообщила ей эту новость. Перед ней стояло враждебное, мрачное и жестокое существо в образе Паши и своими словами вколачивало и вколачивало гвоздь в ее грудь.

Пелагея проклинала жизнь в темляковском доме, мстительно выкрикивала, что здесь была погублена ее молодость, что она ничего, кроме кухни и ночных горшков, не видела в своей жизни. Кричала все это с мраком в медвежьих глазках, с той беспощадностью бунтующей бабы, которой нечего терять, ибо нашла она себе настоящих хозяев, обладавших нужной для ее укрощения силой и способных защитить ее при случае.

Темлякова так и не смогла оправиться после предательства Пелагеи. Предчувствие смерти поселилось в душе слабеющей день ото дня женщины. Ей не хотелось жить, и она стала со вздохом и горестной улыбкой звать свою смерть, вслух уговаривая себя, что в смерти нет ничего страшного, что она, как сон, унесет ее из жизни. И смерть наконец-то услышала ее.

Перед кончиной, которая случилась в теплый весенний день, пронизанный щебетом и чириканьем воробьев, к Темляковой, лежащей перед открытым окном, нежданно-негаданно пришла Пелагея и, безумовато озираясь, плача, упала на колени, уткнулась мокрым лицом в одеяло, накрывавшее истаявшее тело умирающей, разрыдалась и воющим ревом стала рассказывать, что Бориса Михайловича арестовали, квартиру опечатали, а Рику с Сонечкой переселили в полуподвальную комнату на Трубной, сырую и темную, как земляная яма. Пелагея, теряя силы, повалилась на пол и стала биться в истерике, охая и стеная, как над свежей могилой.

Темлякова с трудом нащупала ее горячую голову, положила руку на скользкие волосы, впервые в жизни ощутив жесткую черепную кость Паши, улыбка скорбно тронула куропаточье ее личико, опушенное снежной белизной, темные глаза закрылись в знак сочувствия, и в желтых ямочках навернулись слюдянисто-тонкие слезинки, будто она в отчаянии выдавила для Пелагеи две эти прощальные капельки — все, чем могла утешить свою блудную прислугу. И прошептала со стоном:

— Жили бы у нас, пронесло... Дал бы Бог! Пронесло...

После смерти хозяйки Пелагея навсегда уехала в деревню и там умерла на глазах у Василия Дмитриевича Темлякова: ей было легче, наверное, расстаться с жизнью, когда кто-то из Темляковых видел ее уход, искупивший грех ее измены.

Василий Дмитриевич Темляков еще совсем недавно появлялся на людях в туманно-голубом, как табачный дым, пиджаке, из-под которого блистала чистотой белая рубашка с распахнутым воротом. Нарочитая небрежность придавала ему независимый вид и ту молодцеватость, которая нравилась женщинам, обращавшим невольное внимание на седой клок волос в широком распахе белого воротничка.

Кожа лица, окрашенная солнцем под цвет еловой шишки, была иссушена годами, но в складках ее и в густых морщинах поблескивали еще озорством и глуповатой радостью коричневые, как у дикого селезня, внимательные глаза. Натянутая кожа лба сквозь пепел волос на высоком куполе темени просвечивала каштановой коричневой. Казалось, весь он был испепелен знойным солнцем, весь состоял из слепящего света и глубоких коричневых теней.

Он был еще совсем живой, и многие женщины на улице замечали его, выхватывая взглядом из толпы, на что Василий Дмитриевич чувственно откликался.

Женщины, знавшие его с юных лет, говорили, что годы украсили Ваську, придав ему яркости, и выявили привлекавшую мужественность в его некогда смазливых, размытых чертах. Они называли его Васькой по праву ровесниц, не замечавших вместе с ним стремительного потока жизни и находивших удовольствие в игривом кокетстве с этим симпатичным седым мальчиком.

Именно в эти годы, когда к власти пришел очередной «политический деятель ленинского типа», как о нем писали газеты, «человек с большим жизненным опытом и большим организаторским талантом», о котором кто-то мимолетно сказал Темлякову, что он необходим сейчас стране как воздух, когда новый талант принялся руководить государством, Темляков тяжело задумался, не находя ответ на вопрос: «Кто же убил Сашу?!»

Его глубоко волновал внешний облик человека, который нанес Саше смертельный удар по больной голове. Он никак не мог мысленным взором увидеть этого человека, исполнявшего чей-то приказ об уничтожении душевно больных людей перед лицом вражеской угрозы Москве. Жестокая нелепость этого приказа была очевидна. Но Темляков задумывался тогда и над вопросом: «А был ли такой приказ? Кто мог издать его? Кто подписал?»

Сознание его мутилось от всех этих вопросов, как если бы он спрашивал о том, о чем ему под страхом смерти запрещено было спрашивать. Он себя чувствовал так, словно обязан был принять смерть старшего брата как должное, как неизбежность. Он как бы не имел права не только интересоваться, почему это произошло, но даже не смел горевать. Его словно бы вынуждали вычеркнуть этот случайный эпизод из жизни, как если бы никакого брата у него никогда не было. Кто его вынуждал к этому, он не мог бы сказать, но кто-то всем ходом жизни, всеми ее официальными словами, призывами и поступками принуждал молчать о трагической смерти брата или, во всяком случае, рекомендовал не поднимать шума, как бы говоря ему со снисходительной усмешкой: «Ну какой тебе в этом смысл?»

Примерно такое же чувство собственного бессилия он испытал спустя несколько лет, когда однажды его вызвали в Управление дороги и секретарь партийной организации, которого Темляков, человек беспартийный, никогда раньше не видел, объявил ему, что он должен выступить на предвыборном собрании в поддержку государственного деятеля, одного из тех, кто был рядом с «талантом», и должен сегодня же зайти в райком в комнату номер восемнадцать к Зинаиде Петровне Брянской, которая в курсе дела.

— Простите, — сказал Темляков польщенно-испуганно, — но я же не член партии.

— Это мы знаем, — сказал секретарь. — Нам и нужен беспартийный. А вы что-нибудь имеете против товарища Фуфлова? Он наш кандидат в депутаты.

— Что вы! Я ничего не имею... Наоборот, — сказал Темляков, поеживаясь. — Но только как-то... все это неожиданно... Вы не ошиблись? Я что-то ничего не пойму. Как это в поддержку?

— Не вздумайте отказываться, — сказал кто-то из-за спины секретаря, блеснув улыбкой. — Партия оказывает вам большое доверие.

— Как!.. — нервно всхохотнул Темляков. — Я не отказываюсь... Я просто как-то не готов... Надо собраться с мыслями, — сказал он, видя в тумане рисованный на полотне сухой кистью портрет человека в блестких очках, худощавое его лицо с плотно замкнутым ртом и впалыми щеками. «Фуфлов, Фуфлов, Фуфлов, — пролетела в сознании знакомая фамилия. — А кто же он там? Даже не знаю, кто он! Как же я могу?» — Но вот ведь какое дело, — начал он вежливо и вкрадчиво, клонясь к секретарю, который что-то писал за столом. — Вот ведь что выясняется... Я, конечно, не отказываюсь, но я никогда не выступал, я боюсь, не получится...

Но секретарь уже протягивал ему какую-то бумажку, и Темляков, не понимая ничего, взял ее, чтобы передать Зинаиде Петровне Брянской. Перед глазами у него опять возник портрет, пристально смотрящий ему в глаза из-за поблескивающих стекол. «Какая у него длинная шея, — подумал с улыбкой Темляков. — Какая-то совсем не государственная... Наверно, хороший человек. Ладно».

— А что же мне там говорить? Я теперь что же — доверенное лицо?

— Где там? — устало спросил секретарь и с улыбкой поморщился, потирая лоб пальцами.

— Ну там... где это происходит... Я же должен подготовиться. Почитать литературу...

— Какую литературу? Вы идите, Темляков, там все объяснят. Не теряйте времени. Вам государственное дело доверяют, а вы какую-то литературу.

— Ну хорошо, хорошо... Спасибо, я понимаю. А куда ехать-то?

— В райком! — уже строго сказал секретарь и добавил с усмешкой: — Ехать... — Он посмотрел на часы. — Поторопитесь!

— Понятно, — сказал Темляков, не посмев спросить у секретаря, где этот райком находится. Видимо, предполагалось, как подумал он с некоторым смущением, что адрес райкома должен знать каждый человек, если он, конечно, считает себя советским человеком.

«Так, — думал он, приходя в себя. — Так, так! Интересно получается. Приятно, конечно. Но что бы это значило? Почему меня? Я — и вдруг доверенное лицо такого человека. Странно!»

Он был очень возбужден и не понимал себя: рад ли он такому случаю или не рад... Портрет Фуфлова опять замерещился перед мысленным взором... Строгий галстук на длинной шее, мальчишеский зачес... «Может быть, это не Фуфлов? — испуганно подумал Темляков. — Может, я что-то путаю?» Он пробежал взглядом по выстроенной мысленно череде портретов, какие вывешивали в Москве к праздникам, перебирая их в памяти, как карты.

«Да! Это, конечно, Фуфлов! С этой школьной причесочкой и с губами... А вообще-то — жесткое у него выражение под стеклами. С таким не поспоришь. Да! — спохватился он. — Но где же этот райком? Мать честная, во дела!

Доверенное лицо! А как тут откажешься? — думал он, вышагивая по тротуару как пьяный и видя перед собой портрет, который словно бы целился в него жестким, поблескивающим взглядом, — Как откажешься?!»

— Скажите, пожалуйста, как мне проехать к райкому партии? — спросил он у постового милиционера.

— Какого района? — спросил тот в свою очередь.

Темляков не знал, какого района. Он очень смутился, поймав на себе подозрительный взгляд.

— Как это какого? — сказал он, стараясь придать голосу шутливый тон. — Нашего района, сержант. Нашего! — Хотя, к стыду своему, вдруг понял, что даже не знает, в каком районе он работает, к какому району относится Управление дороги.

Сержант насмешливо оглядел его с ног до головы, вероятно подумав, спросить документы или не спросить, и, решив не связываться с этим бодрячком-старичком, в том же тоне сказал ему:

— Где райком вашего района, я не знаю, а райком нашего у вас за спиной.

Темляков смутился и принялся объяснять сержанту, зачем ему понадобился райком.

— Ясно, — говорил сержант, — ясно. А документы-то есть с собой? Паспорт...

— У меня? — воскликнул Темляков, понимая, что сержант хочет проверить его личность. — А зачем? У меня... вот... удостоверение, — говорил он, вытаскивая бумажник и хмурясь. — Вот, пожалуйста.

— Мне-то ни к чему, — сказал сержант. — Без документов там не пустят. Я о том, что там потребуют.

Он сам неожиданно покраснел от смущения.

— Да?! — воскликнул Темляков. — А я не знал. Что же теперь делать?

Сержант с ухмылкой козырнул ему и был, кажется, рад, что его о чем-то хотела спросить женщина, к которой он и повернулся, сгоняя ухмылку с лица.

«Морда ты доверенная, а не лицо, — подумал про себя Темляков. — Не помнишь даже, в каком районе работаешь».

В райком его и в самом деле не пустили по удостоверению, хотя дежурный милиционер и был предупрежден Брянской, что придет беспартийный Темляков.

Широкая лестница, маршем своим упиравшаяся в огромное окно, отблескивала новым мрамором, багровела чистым настилом ковровой дорожки. Темлякову очень не хотелось подниматься по этой пустынной лестнице, но в то же время любопытство подмывало его — ему уже нравилось быть доверенным лицом государственного деятеля.

По внутреннему телефону дежурный доверительно переговаривался с кем-то, согласно кивая и тупо перя взгляд в ботинок Темлякова. «Хорошо, — сказал он, — хорошо». Положил трубку и сказал Темлякову:

— Придется подождать.

— Есть подождать! — сказал Темляков, стараясь держаться непринужденно, а оттого и ляпнув «есть», бросившее его в жар.

Он ходил как на рыскале вдоль дверей и, заложив руки за спину, уставившись в полированный гранит пола, слышал напряженную тишину и торжественность здания, в чрево которого он был так неожиданно втянут судьбой. Он взволнованно думал, что в жизни его произошел крутой поворот: какие-то силы, о которых он даже не подозревал, обратили вдруг на него внимание и мгновенно вытащили из безвестности, чтобы по прихоти своей приблизить к делам государственной важности. «Это же смешно! Это смешно! — говорил он сам себе. — Какая государственная важность?! Это же смешно». Но сам же не соглашался с этой насмешкой, уверяя себя, что ничего смешного в этом нет и что, будучи доверенным лицом, он включится волею судеб в круговорот государственной жизни и, может быть, станет первым в темляковском роду, кому достанется честь участвовать... «Боже мой! — перебивал он сам себя. — Это же курам на смех! Морда ты доверенная! Как тебе не стыдно, старому человеку». Но опять возражал сам себе, что не так уж он и стар и что если ему, беспартийному человеку, доверяется такая высокая честь, то, значит, в государственном устройстве что-то изменилось к лучшему, значит...

— Аппарат обедает, — услышал он вежливый голос дежурного, когда поравнялся с ним в своем хождении.

— Что, простите? — встрепенулся Темляков, выходя из внутреннего спора.

— Я говорю, аппарат обедает. Придется подождать.

— А-а, понятно... Хорошо, хорошо... Не беспокойтесь.

«Аппарат обедает», звучало в его голове, «аппарат обедает». И с каждым новым повтором эта фраза обретала фантастический смысл и значение. «Аппарат обедает... Как это может „аппарат? обедать? — думал Темляков. — Чушь какая-то собачья. „Аппарат обедает. — Он представлял себе некий сложный, состоящий из множества железных, медных, пластмассовых деталей аппарат, разевающий резиновый рот, мигающий лампочками и поглощающий духовную пищу, запах которой Темляков вдруг уловил чутким, как у покойного отца, носом. — Да, действительно, „аппарат обедает— подумал он с улыбкой. — Но при чем тут я? Зачем я здесь?»

Женщина на высоких каблуках бесшумно появилась на лестничной площадке, объявилась силуэтом на фоне светлого окна, и взглянула вниз, обшаривая глазами вестибюль.

Темляков узрел в ней Брянскую.

— Товарищ Темляков? — услышал он голос из поднебесья и, отметив про себя с удивлением, что его никто еще и никогда не называл так официально, тронулся в нелегкий свой путь.

Это была немолодая женщина в строгом клетчатом жакете, черном с белой искрой, из ворота которого вырастала довольно смешливая головка. Она сразу же смутила Темлякова, задав ему странный, насмешливый по тону, непонятный вопрос:

— Тоже мимическое?

Она подбородком кивнула в сторону его лица и повторила вопрос с улыбкой:

— Я спрашиваю, морщины мимические? Вы человек как — веселый? Как и я?

— А-а-а... Морщинки... Ясно. В общем-то... не очень... А вообще...

Он ничего не понимал, и это его непонимание заставило Брянскую перейти на серьезный тон. Она досадливо нахмурилась, зашуршала бумагами, разбирая их, на столе, выхватила из стопки две страницы, защепленные металлической скрепкой.

А Темляков именно в этот момент понял наконец, о каких мимических морщинах спрашивала его Брянская, заискрился в поздней догадке:

— Ах, бросьте, Зинаида Петровна, какие у вас! Это я как печеное яблоко.

Но она уже далека была от шутливого послеобеденного настроения.

— Ваша речь, — утвердительно сказала она, пробегая напечатанный текст подслеповатыми, дальнозоркими глазами.

Верхняя губа ее — полумесяцем вниз, — обметанная, будто цветочной пыльцой, золотистым пушком, была посечена вертикальными морщинами, кожа вокруг глаз — полумесяцем вверх — вся морщилась в мельчайшей сеточке, придавая строгому ее лицу смешливое выражение театральной маски.

Брянская держала на весу листки дрожащей бумаги, протягивая их Темлякову, который опять ничего не понимал, нервно переживая неловкость своего положения. Хотя в то же время все хорошо уже понял, не веря еще, что он понял все это правильно.

— Я работаю в культуре, — говорила между тем Зинаида Петровна. — Но не смогу. Вас будет слушать инструктор райкома, товарищ Каширин. К сожалению, я сама не смогу выслушать вас. Он просил зайти завтра, он будет ждать вас в четырнадцать часов в пятнадцатом кабинете.

Листы бумаги с текстом речи были уже в руках Темлякова, он согласно кивал...

— А если мне, — начал он было, но в этот момент зазвонил телефон.

— Брянская, — по-военному сказала Брянская, подняв трубку. — Нет, еще не подошел... Когда подойдет? Часика через полтора... Пожалуйста. — Трубка клацнула на рычагах. — Договорились? — спросила она Темлякова.

«Еще не подошел? — подумал Темляков, пребывая в нервной, леденящей мозг лихорадке. — Подошел или не подошел? Подходит тесто? А кто не подошел? Я? Нет, конечно... Кто-то».

— Хорошо, — сказал он и жалко улыбнулся. — Могу ли я что-нибудь поправить, если покажется?.. — спросил он, глазами скользнув по бумаге в своих руках. — Стилистически, — добавил он.

— Товарищ Темляков! Я в культуре работаю уже больше двенадцати лет. За стиль и содержание отвечаю я. Странный вы человек... — Брянская прищурила глаза, как зло курящая, лицо которой окутал дым, губы ее строго сморщились. — Ваша задача — изучить текст речи и хорошо произнести его с трибуны. А стилистика пусть не волнует вас.

«Вздор! — взорвался вдруг изнутри Темляков. — Какой вздор!»

— Хорошо, — сказал он. — Я постараюсь. Можно ли эти листы сложить? У меня с собой ни папки, ни портфеля.

Брянская хмуро порылась в ящике, достала картонную папку с черными буквами, составлявшими слово «Дело», выпотрошила ее, вывалив на стол какие-то бумажки, протянула молча Темлякову.

— Спасибо, — сказал он и усмехнулся виновато. — Вы знаете, я думаю иногда, — говорил он, поднимаясь, — думаю по-стариковски. Есть путь смертного человека, а есть путь бессмертной души. Эти пути...

— Товарищ Темляков, я вас с удовольствием выслушаю в другой раз. Сегодня никак не позволяет время, — сказала Брянская, разводя руками и тоже поднимаясь и протягивая руку на прощанье. — Не забудьте, пожалуйста: завтра в четырнадцать в пятнадцатый кабинет к товарищу Каширину.

Темляков пожал руку Брянской, ощутив ладонью жалкую костистость ее пальцев и неожиданно их женственную безвольность.

— Завтра в четырнадцать в пятнадцатый, — сказал он с вежливой улыбкой, — очень просто запомнить: четырнадцать, пятнадцать... Проще пареной репы...

— Я ж говорила, — сказала она с бурно вдруг ворвавшейся во все ее лицо пушистой улыбкой, — мимические морщинки. Мимика нас с вами подводит!

— Ах, Зинаида Петровна! Это не самое страшное. Не самое! — воскликнул Темляков.

Они расстались друзьями: партийная женщина и беспартийный мужчина, задействованные в некое дело, исполняя роли в некоей странной пьесе, которую надо было сыграть Темлякову в ближайшее время, изучив кем-то написанный текст загадочной роли.

«Вздор! — то и дело взрывался Темляков по дороге домой. — Вздор невообразимый... Я — и вдруг доверенное лицо. Он и я — рядом? Ничего себе положеньице. Вздор какой-то! А у него, — вспоминал он предвыборный плакат, висевший в кабинете Брянской, — кожа натянута за уши. Как будто кто-то за уши схватил его сзади, а он вырваться не может. Натянут струной... Да! Но это ничего не меняет. Может, и в самом деле хороший человек? Так же вот, как и я... Сначала одно поручение... Пожалуйста. Спасибо. Потом второе. И пошло, и пошло... Смотришь, а уже выше и некуда. Ах, какой вздор! При чем тут я?»

— Попался я сегодня! — сказал он Дуняше, целуя ее в щеку, дряблую, чуть теплую, как подошедшее тесто. — Влип, можно сказать, в историю!

Она внимательно смотрела на него, ожидая объяснения, и, готовясь к слезам или радости, переливала в глазах и то и другое, как бы улыбаясь сквозь слезы и плача сквозь улыбку. Он ее очень встревожил. Она-то уж знала мужа, он мог бы и не говорить ей ничего, она с первого взгляда поняла, что случилось с ним что-то необычное, что-то очень неприятное.

— Что? — спросила она, теряя терпение и улыбаясь с надеждой на лучшее.

Темляков не принадлежал к тем мужчинам, которые оберегают жен от волнений, скрывая от них свои неприятности. Он доверял жене, зная, что Дуняша не захотела бы остаться в неведении ради собственного покоя, не простила бы ему, если бы он что-нибудь скрывал от нее. Он это хорошо знал. А потому и рассказ его о случившемся был безукоризненно точен, изобилуя подробностями, уточнениями, повторами по просьбе Дуняши и объяснениями, напоминая исповедь больного человека пытливому доктору. Он, как больной, сохранивший чувство юмора, посмеивался над своими казусами, иронизировал над опасной хворью, преодолевая собственную тревогу, проникшую в душу, и как бы предупреждал доктора, что готов выслушать любой его приговор, каким бы жестоким и немилосердным он ни был. Он с особенным удовольствием высмеивал выражения, которые услышал в райкоме: «аппарат обедает», «он еще не подошел»., «я работаю в культуре», — стараясь вызвать улыбку на лице обеспокоенной Дуняши.

Но приговор, который она вынесла ему, был слишком жесток и суров.

— Ты не должен этого делать, — тихо сказала она, рассматривая его отрешенным взглядом. — Тебе надо отказаться.

Случилось то, что должно было случиться: он обиделся и безумно разозлился на жену, чувствуя себя смертельно оскорбленным ею. Исповедуясь, он рассчитывал в глубине сознания, что Дуняша учтет его иронию, насмешку над опасной болезнью, оценит жизненную силу его организма и посмеется вместе с ним над минутными его недугами, даст ему надежду на скорое выздоровление. Но вместо этого услышал смертельный приговор.

— Дура! — вскрикнул он. — Ты! Ты хоть понимаешь, что говоришь? Как я могу отказаться?! Ты хоть представляешь себе, что будет, если я откажусь?! Вот уж не знал, что ты такая дура!! — вскрикивал он в отчаянии и готов был рвать на себе волосы, бить кулаком по столу, швырять посуду на пол. — Меня!

— кричал он ей в лицо. — Впервые пригласили! Впервые доверили! Участвовать! А ты опять! Упрятать хочешь! Под юбку! Ты дура! Клуша несчастная! Не люблю тебя!

Ему казалось, что она с жестокостью паучихи ощупывала его, рвущегося на свободу, своей добродушной жестокостью и спокойно ожидала, когда силы его иссякнут, чтобы нанести ему ядовитый парализующий укус. Он ненавидел ее, как может ненавидеть поверженный своего торжествующего врага, лицо которого распустилось в улыбке при виде страданий жертвы.

— Дай мне прочитать твою речь, — сказала она, нанеся наконец парализующий укус, подчеркнув, что речь эта — именно его речь. — Дай, пожалуйста.

— Шиш! — крикнул он, сдерживая себя из последних сил. — Я жалею! Я зря рассказал! Твой куриный мозг! Ты всегда была!.. — Он чуть было не выкрикнул, задыхаясь, что она всегда была против советской власти, но вовремя спохватился и в страхе перед самим собой неожиданно притих. — Учти, — сказал он, переводя полыхающее дыхание, — я сделаю все так, как надо. Это надо не кому-нибудь, а мне. Поняла? Мне надо! Мне надоело жить в загоне, я на волю хочу... И ты! — гневно прошептал он, испепеляя ее своим ненавидящим, углистым взглядом. — Ты у меня под ногами не путайся!

— Хорошо, — согласилась она. — Только прошу тебя, дай мне прочитать. Я должна знать, что ты там будешь говорить. Это мне не все равно.

— Ей не все равно! — воскликнул он чуть ли не со слезами отчаяния. — А мне? Мне все равно. Ну кто я такой? Кто? Да никто! Господи, мне все равно!

— говорил он с язвительной, рыдающей усмешкой. — Не все ли равно — я это прочту или кто-то другой? Ты хоть понимаешь, что всерьез к этому нельзя относиться? Ты это не в силах понять, нет! Формальность ты готова возвести в ранг черт знает какого откровения... Это анекдот! Неужели непонятно? Вместо того чтобы посмеяться, ты... ты готова... черт знает что! Ну что там написано? «Верный ленинец. Герой. Кажется, дважды... Идеолог международного рабочего движения» Господи! Все это можно прочитать в любом листке. Все это известно! Надо быть идиоткой... полной, чтобы сказать: мне это не все равно! Почему это тебе не все равно? Вот ответь мне, пожалуйста, почему это тебе не все равно? Я там пытался, — говорил он, не дожидаясь ее ответа, который ему не был нужен. — Я там сказал что-то насчет стилистики, так надо мной посмеялись. Мы с тобой так отстали от жизни, что... Господи, нет... Мне пора на пенсию! Зачем тянуть?! Я и так переработал достаточно. Пора! — Темляков, паясничая, развел руками, осклабился в дурацкой маске смеха. — Пора!

Ему было очень жалко себя в этот печальный вечер. Он завидовал людям, у которых есть другие, наверное, жены, которые порадовавшись бы, конечно, узнав, что мужа отличили доверием, улыбнулись бы ласково, поздравили бы... Во всяком случае, повели бы себя совершенно иначе, чем эта серьезная дуреха. Он все время хотел сказать ей то, что начал было говорить Брянской и чего она ему не дала договорить. «Есть путь живого человека, — проговаривал он про себя, — а есть путь бессмертной души. Эти пути редко совпадают. Чаще расходятся в разные, стороны. Вот тогда и трагедия! Человек не познал путь своей души и страдает, потому что душа зовет его, а он не слышит, грешит, думая, что так душа хочет... Может ли быть грех на душе, если она бессмертна? Господи, что это я совсем запутался, — думал он. — Да! Но если душа бессмертна? Или ее можно загубить? Нет! Душа может только страдать... Тело, конечно, бренно. А душа?»

Ничего в этот вечер у него не получалось, все рушилось, рассыпалось спичечным домиком.

По радио звучал голос Михайлова, горячий, кипящий, как смола в котле, бас.

Темляков весь вечер промолчал. Дуняша Тоже не проронила ни слова, подавая ему чай с бутербродами, хотя и была в отличие от него добра к нему и предельно внимательна, как если бы он и в самом деле смертельно заболел.

Перед сном он мрачно спросил у нее, чувствуя непроходящую досаду, не дававшую ему покоя.

— Что тебе от меня надо? — спросил грубо, будто Дуняша мучила его все это время, требуя от него чего-то сверхъестественного.

Она даже вздрогнула от неожиданности, лицо ее шевельнулось в невольном испуге, как если бы он ударил ее.

— Мне? — удивленно, но строго спросила она и, пожав плечами, ответила: — Ничего.

— Зачем же ты хочешь сделать мне больно? Ты все время ведешь себя так, чтобы... Ты что ж думаешь, мне приятна эта дурацкая роль? Но что я могу сделать, если жребий выпал мне? Что? Подскажи, если ты такая умная. Отказаться, да? Послать всех к черту и хлопнуть дверью?

Она смотрела на него с сожалением и, как в юности, с тем же участием, словно бы спрашивала потускневшим взглядом: «Почему вы такой странный? Все время отводите глаза. У вас есть какая-нибудь страшная тайна?»

На следующий день в два часа пополудни он беспрепятственно поднялся на второй этаж и с твердым намерением отказаться требовательно постучал костяшкой пальца в дверь пятнадцатого кабинета. Веселый голос откликнулся, приглашая войти, и Темляков увидел инструктора Каширина.

Это был крепкий и гладкий, как кабачок, плотный человечек в ярко-желтой рубашке, ростом едва ли на десять сантиметров превысивший полутораметровую отметку. На лице его торжествовала улыбка, одна из тех спелых улыбок, когда белые зерна нижних зубов добродушно оскалены, а верхние спрятаны под толстой губой. Он чуть ли дерриком приветствовал Темлякова, поднявшись навстречу, и долго тряс его руку с преданностью лучшего друга. В глазах Каширина что-то ртутно переливалось, светилось, как лесная паутина, колеблемая ветром в солнечном луче. Из тесной полости рта, набитой зубами и толстым языком, влажно и сыро выплескивались шмякающие слова, словно Каширин был голоден, а Темляков, которого он ждал, внес ему на блюде изысканные лакомства, при виде которых у инструктора потекли слюнки.

— Я человек законопослушный, — шутливо говорил инструктор Каширин, — а потому приступаю к делу не мешкая. Вы изучили свою речь?

— Моя речь! — усмехнулся Темляков. — Не речь, а реляция... Донесение с поля боя... Все не по-человечески. Я, наверно, не смогу-такую прочесть.

В глазах Каширина; который не переставал улыбаться, что-то опять перелилось, какая-то паутинная нить протянулась в сознание Темлякова, за что-то там уцепилась, и Темляков, невольно подчиняясь немому приказу, добавил:

— Во всяком случае, в таком виде.

— Василий?.. — спросил Каширин, дожидаясь в паузе, когда Темляков назовет ему свое отчество.

— Дмитриевич, — подсказал тот, почему-то уверенный, что Каширин и сам помнил его отчество.

— Василий Дмитриевич! У нас готовность — раз! Летчики так говорят: готовность — раз. Какие могут быть сомнения?! Реляция! Что ж, у нас вечный бой! Это верно, наши речи и доклады похожи на донесения с поля боя, и я не. вижу в том ничего плохого. Вас это смущает? Ах, Василий Дмитриевич! Рано еще расслабляться. Вы думаете, мне доставляет удовольствие сидеть тут и требовать от людей законопослушания? Люблю это слово, заметили? Законопослушный человек. Не послушный, нет! Послушных терпеть не могу, а именно законопослушный. А впрочем, что, мы тут время теряем! Пойдемте, пойдемте. Конференц-зал свободен, микрофоны включены, и мы сейчас быстренько все провернем.

— Как! — воскликнул Темляков. — Разве сегодня? Мне сказали — двадцать третьего.

— Конечно, двадцать третьего! — откликнулся Каширин, выходя следом за Темляковым из кабинета и запирая дверь на ключ. — Сегодня отрепетируем, — весело сказал он и пружинисто, бойко зашагал по коридору, чувствуя себя здесь дома, в своей тарелке, среди своих, — Знаете, сколько на земле зарегистрировано кошек? — громко спрашивал он на ходу. — Четыреста миллионов! Представляете, сколько они поедают мышей! А птичек всяких? Вот тебе и хорошенькая зверюшка! Хорошенькая, когда спит, да еще зубами к стенке. Конечно, Василий Дмитриевич, я вас понимаю, я сам всегда оставляю место в своих речах для различного толкования того или иного пункта. Я не бог, пускай со мной поспорят, я этому буду только рад. Я вам искренне это говорю... Но! Ваша речь — это речь представителя общественности. Это не совсем то же, что речь доверенного лица, но близка по сути. Ваша речь никак не может оставить впечатления двойственности. А потом! Вы себе представляете, какого человека будете рекомендовать в депутаты?! Вот ведь в чем дело! Я вам скажу, тут не то что слова, тут запятая неприкосновенна. Под этой речью, если уж совсем как на духу, не один ответственно мыслящий товарищ поставил свою подпись. Вы учтите, речь эта не ваша личная речь — это голос общественности. Вы представитель общественности. Ваша задача выражать не свое личное мнение о товарище Фуфлове, а мнение общественности. Улавливаете разницу? Ваше мнение в учет не принимается в данном случае.

— Да, конечно, — согласился с ним Темляков, чувствуя себя покорным и лишенным всякой воли к сопротивлению.

Каширин, гремя связкой ключей, вставил один из них в замочную скважину двери, окрашенной под дуб, с извивами древесной текстуры4, напоминающей своей небрежностью крышку дешевого гроба, открыл и, пропустив вперед себя Темлякова, запер опять дверь на ключ.

Зал средних размеров был пугающе пуст. Ряды откидных светло-желтых стульев, застыв в строгой напряженности, как солдатики, взявшие ружья на плечо, готовы были к подвигу во имя дружного коллектива и, казалось Темлякову, ждали от него приказа. Пустая трибуна и безголовая плоскость стола президиума, микрофоны, направленные в пустоту, — все это безлюдье толкнуло вдруг Темлякова в голову, он пошатнулся от мгновенного испуга.

— Ах, боже мой, — сказал он чуть внятно, — зачем все это?

— Что? — откликнулся Каширин. — Что-то сказали? А что это вы остановились? Прошу!

Он уже поднимался по ступеням на обширную сцену, в глубине которой щурился гипсовый бюст вождя.

Фигурка Каширина, плотненькая, как бахчевый овощ с цветочком, юркнула за высокую трибуну, голова вынырнула из-за микрофонов, рука помахала Темлякову, крик через усилитель громом наполнил полутемный зал:

— Как слышите?

Слышимость была страшная в сумеречной пустоте зала. Темляков не мог поверить, что сейчас, подчиняясь самоуверенному инструктору, он поднимется ка трибуну и, репетируя, произнесет «свою» речь. Душа протестовала против насилия, но улыбка уже размягчила волю, и Темляков, напутствуемый Кашириным, который, сцепив на животе короткопалые, для какой-то иной, тяжелой работы задуманные Богом руки, уже сидел посреди зала, зная, что его подопечный сейчас поднимется и будет читать то, что написано на двух страницах, — Темляков не помня себя все сделал так, как велел ему инструктор: поднялся, разложил на скошенной доске страницы, надел очки и стал читать.

— Дорогие товарищи! — хрипло сказал он. — Мы с вами собрались...

— Ну что это, что?! — закричал из зала взбесившийся вдруг инструктор. — Что за дикция! Где металл?!

«Это он-то о дикции, — подумал Темляков, откашливаясь. — Он и металла требует, господи!»

. — Дорогие товарищи, — повторил он и, взглянув в пустой зал, посреди которого сидел желтеющий рубашкой инструктор, почувствовал, что сейчас ему сделается плохо. — Дорогие товарищи, — еще раз повторил он, едва различая плывущие, перед глазами строки. — Мы с вами собрались... — И умолк, теряя силы.

— Слушайте, Темляков! — выкрикнул из зала инструктор. — Вы хоть читали текст?

«Да как он смеет орать на меня! — подумал Темляков, ладонью вытирая пот со лба. — Негодяй!»

"— Читал, — ответил он хмуро, — но ведь я же не артист! Странный вы человек, честное слово.

— Ладно, ладно! — примирительно прокричал Каширин, ерзая на стуле. — Успокойтесь. И все сначала! Поживее, погромче, поувереннее. Считайте, что в зале дети, а вы говорите им простую истину, о которой они еще ничего не •знают: Земля имеет форму шара, например. Поняли меня? Смелее надо.

— Но ведь не дети будут.

— Не дети, — согласился инструктор. — Но и вы, Темляков, не ребенок. Давайте работать. Что-то вы раскисли.

Темляков, не понимая, что с ним происходит, старательно произнес:

— Дорогие товарищи! Мы с вами собрались...

Он дочитал речь до конца, и ему показалось, что он справился со своей задачей, но инструктор Каширин был беспощаден — морщился, недовольно ворчал и просил прочитать еще раз. Темляков прочел, осваивая свое необычное положение, свою роль представителя общественности, которому надо было донести до масс, по словам Каширина, мнение большинства избирателей.

— Немножко лучше, — сказал Каширин, все еще чем-то недовольный. — Больше воздуху набирайте в легкие, — советовал он. — И не глотайте окончания слов, а особенно фраз. Давайте-ка еще раз. Поехали.

И еще раз прочел Темляков речь, все отчетливее понимая, как это ни странно, свою возрастающую ответственность, свое исключительное положение представителя общественности, которому надо было донести до масс всю серьезность намерения этих же самых масс видеть своим избранником, своим депутатом Михаила Андреевича, верного ленинца, теоретика марксизма-ленинизма на новом этапе развития социализма... Темляков сам уже не замечал своего старания, произнося с каждым разом все яснее и звучнее слова речи, выдерживая многозначительные паузы там, где советовал это ему инструктор, расставляя ударения на особенно важных, с точки зрения Каширина, положениях речи, делая акценты усилением голоса там, где это было необходимо.

— А говорили, не артист! — весело сказал наконец инструктор Каширин, выключая микрофоны. — Вот так примерно и надо выступать двадцать третьего. В общем плане.

Страшная усталость навалилась на Темлякова, когда он вышел из здания райкома. Ломота в груди, которая тупым нытьем разлилась по всему телу, заставила его остановиться. Но и это не помогло — стоять было еще труднее. Он увидел общественную уборную, глубокий спуск в подвал по крутой лестнице, и, подумав, что там есть, наверное, умывальник, решил зайти освежить холодной водой лицо, снять дурноту.

«Так вот в чем дело!»— с вялым удивлением подумал он, придерживаясь за железный поручень, сваренный из толстой водопроводной трубы. — Мы подчинились биологическим законам, выбрали себе матку, служим ей, кормим, не щадя живота. Звезды бросили жребий, и он пал на меня! Я бездумное насекомое. Живу в красивой помойной яме... Чей это голос из помойки? А-а, понятно, понятно... Бросьте, это голос из помойки... В общем плане».

Его перегнали на лестнице двое пареньков, скользя по ступеням с акробатической легкостью, какая и ему когда-то была доступна. Сознание его, обогнав усталое тело, ринулось вдруг за парнями, стараясь воспроизвести утраченные возможности тела, воплотить их в фантастической ситуации и вновь пережить блаженное то состояние легкости, которое молодость отторгала как необязательное, ненужное.

Он знал в эту минуту, что не так жил и что его жизнь останется на земле грязной оплеухой, серым пятном.

«Жаль, — думал он, превозмогая усталостную боль. — Ах, как жаль! Но все-таки какой нахал! Могу ли я представить себя на его месте? Вот так встретить человека, как он меня встретил, и, ничуть не смущаясь, заставить читать в пустой зал... Ах, какая досада!»

Ему было очень плохо," силы совсем покидали его, голова кружилась. Если бы не парни, что обогнали его на крутой лестнице, он мог бы и упасть, но ребята спасли его, к нему вернулась жизнь, и он даже рассмеялся среди белых стен подземелья, залитых светом матовых стеклянных трубок.

Дело-то пустяковое, глупое, а вот поди ж ты — выручило его, рассмешив, и дало силы не упасть. Пьяный мужчина, забредший в это белое подземелье, привалился в углу, а ребята всего-то-навсего сказали ему, или, точнее, один из них сказал пьянчужке:

— Директор, подвинься, могу задеть.

— А ты кто? — спросил пьяный с мраком в глазах.

— Я? — спросил животрепещущий паренек. — Я гегемон.

— Замолкни, — проворчал пьяный, чернея лицом.

А паренек всего-то-навсего рассмеялся и уж очень как-то смешливо сказал своему приятелю:

— Во! Не верит! Думает, я министр и приехал сюда с комиссией...

Оба они посмеялись и ушли.

А Темляков, который с не шутейным уже испугом видел тьму перед глазами, страшась резкого сияния керамических плиток, вдруг почувствовал после этих слов, как родилось в его животе что-то вроде мягкого комочка, что-то вроде легкого потряхивания ощутил он там, как будто возникла новая жизнь, шевельнулась и заколотила ножками в стенки живота. Он беззвучно затрясся в смехе, слушая ворчание пьяницы, над которым посмеялись ребята, и, ополаскивая лицо холодной водой, постепенно пришел в себя.

Он так и вышел с этим утробным, никому не заметным смехом на поверхность земли и, поймав такси, приехал домой живым.

И в глубокой старости Темляков с тоскою оглядывался на себя, в жгучем стыде видел, как поднимался он на трибуну и вслед за оратором., представлявшим Фуфлова от имени другого какого-то коллектива, взволнованно кидал в переполненный зал слова наизусть вызубренной речи, написанной и утвержденной незнакомыми людьми, вполне, наверно, человечными, обыкновенными в своей личной жизни, шумливыми и озабоченными, ничем особенным не отличающимися от остальных жителей земли. Ряды сидящих людей проводили его рукоплесканием, а инструктор Каширин благодарно пожал сильными пальцами острый его локоть, как бы сказав этим пожатием «молодец, Темляков», когда он; оглушенный и ослепленный, спустился в зал и опять сел рядом со своим искусителем.

Все его дикие вопросы о том, кто убил больного брата и каков этот «кто», как выглядит внешне, звериное ли у него обличье, или он тоже похож на обыкновенного человека, на какого-нибудь тихого дедушку, нянчащего внуков, остались с тех пор вопросами без ответов.

В эти тяжелые минуты жизни душа Темлякова лопалась в истошном крике, он слышал в себе привычный уже оклик насмешника, поселившегося в нем с той первой военной весны.

«Эй ты, подосиновик! Скажи, а ведь хочется иной раз шлепнуть двуногого, сознайся! — спрашивал язвительный голос. — Хочется ужас увидеть в глазах, вопль услышать, мольбу о помиловании: не надо, не надо! А ты с пистолетом в руке, увесистым и очень удобным, влитым в руку, пинаешь этого двуногого ногой и в лоб ему, падающему, или, того интереснее, в живот, в кишки, чтоб не сразу подох, а в страхе помучился, повертелся ужом... А? Разве не хочется? А то и в ногу первым выстрелом, чтоб пуля в кости засела или раздробила ее в щепки и чтоб у обезьяны этой, в которую ты вогнал свинец, никаких надежд на спасение, никаких сомнений, что это не шутка и что ты на все решился, что не пугач у тебя в пятерне зажат, а настоящий, битком набитый промасленными патронами. Он вопит: не надо, не надо! — а тебе этот вопль бальзам на душу. Наслаждение! Надежда гаснет у него в глазах и лишь ужас, один ужас перед концом! Мразь, а не человек! Сознайся, бывали ведь такие минуты? Воображение-то рисовало тебе картину возмездия, а? Если скажешь «нет», ни за что не поверю! Ни за что! Где-нибудь в глухом лесу, в моховом местечке приболоченном... И лопата под руками: А ты труп закапываешь, выравниваешь землю над ним, дерном маскируешь и какую-нибудь маленькую березу сверху, чтоб росла и ни о чем не рассказывала никому. Пропал двуногий! Жил зачем-то, чтобы потом умереть по твоей воле. Разве не было такого желания, воли такой в душе? Соврешь небось! Скажешь — не было. А я не поверю тебе. Врешь, скажу. Ей-богу врешь, я же вижу. Чего ты боишься? Разве ты уже убил, если мысль такая в голову пришла? Брось! Это игра азартная. Возьми, например, деньги. У нас больше пятисот в месяц никто зарабатывать не хочет. Зачем? Зачем человеку тысяча? Товаров в магазинах нет, одно барахло. Так один начальничек говорил: зачем, дескать, человеку тысяча? Врет! Или не понимает ничего. Человеку тысяча нужна для игры. Разве не для игры рождается человек? Для игры, конечно. Все играют. Одни в карты, другие в шашки и шахматы, третьи козла забивают, а иные с мячом в грязи бултыхаются. С детства до старости играет человек и играет. А вот с деньгами наш человек не знает, что делать. Миллионером — не смей и думать. Пустить деньги в оборот, акции купить никто не может, не имеет права, вот и не нужна тысяча. Игру-то отменили! А человек с рожденья своего играет в игрушки, чтоб потом сыграть главную свою игру. В деньги-то! Главная игра. А в убийстве врага? В убийстве негодяя, сволочи двуногой — разве плохая игра? Почему ж ты боишься сказать, что играешь в эту игру? Странно! Играй, голубчик! Это помогает разобраться в людях и в самом себе».

«Какая тыща? Какая игра? Господи! Мне не нужна тыща в месяц? Бред какой-то!»— плакался Темляков.

«А ты кто? И зачем ты? Разве это не условия игры? Кого ты любишь до донышка, а кого убить готов, — продолжал насмешник, не обращая внимания на жалобы Темлякова. — Убить, как вредное насекомое, сосущее кровь. Когда так играешь, то и в жизни будешь знать" кого любить, а кого отторгнуть от себя. А то ведь как у нас: «постепенное улучшение жизненных условий» приобрело такую скучную постепенность, что хоть в петлю от тоски. Да и кто это говорит? Говорит тот, кто никакой постепенности не соблюдает, сразу берет все, что ему надо для этих «жизненных условий». Это он тебя уговаривает. Нет, дорогой мой подосиновик, воображенным убийством стыдиться нельзя! Ты убей его в мыслях, а потом и в жизни взгляни на него как на труп. Он тогда бессилен перед тобой. Он только пугать тебя может, и все. А ты его уже убил. Понял меня? В тебе нет игры никакой, вот и слаб ты перед всякими инструкторами... Ты его не перечеркнул заранее, а он это по глазам твоим видит, знает, что он сильнее тебя».

Темляков готов был в эти минуты заткнуть уши и не слышать ничего, кричать готов был, чтоб заглушить язвительный голос насмешника, орать бесконечно и истошно: «А-а-а-а-а-а! Уйди-и-и-и! Какой я тебе подосиновик!»