Путешествие души [Журнальный вариант]

Семёнов Георгий Витальевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

8

Он бежал от своих страхов с паническим ощущением, что за спиною пыхтит погоня, и только в старом «рафе» с бледно-зелеными занавесками на окнах, который дожидался его на обочине дороги, чувствовал себя в безопасности.

Его там ждали и встретили с улыбками, как если бы он был тем последним пассажиром, без которого потрепанный автомобиль не мог, не имел права сдвинуться с места. Стоило ему распахнуть дверцу и поставить ногу на проржавевший порог, как включался жужжащий стартер, точно сам Темляков повернул в замке зажигания латунный ключик. Кузов машины задрожал, знобкий зуд прошелся по старой жести пола, передаваясь в кости ног, мотор, подгоняемый акселератором, шумно завздыхал, набираясь огненных сил, и в кузов просочился сквозь щели едкий запах выхлопного газа.

Темляков, горбясь под низким потолком, здороваясь со всеми, увидел свою таинственную спутницу и облегченно вздохнул. Жизнь показалась ему заманчиво прекрасной, потому что в этой жизни опять была она и рядом с ней опять было свободное место.

Она сидела, как и в прошлый раз, на первом креслице с левой стороны, прямо за спиной шофера, и, отстранив рукой грязноватую занавеску, смотрела в окно, уйдя в серую муть придорожного пыльного леса.

Там, в лесу, среди хлама прошлогодних листьев, где утреннее солнце раскидало меж дымчатых стволов притуманенный свой свет, среди хилых елочек и голых еще прутьев густо полыхала сиреневым огнем цветущая медуница. Некоторые ее цветочки, пронизанные лучом, горели розовыми фонариками в пыльной серости леса. Цветов было много, и они нежно светились в дымчатом лесу. Чудилось, будто какой-то чародей украсил придорожную обочину рассадой, выращенной в теплице, заботливо подумав о людях, которые в восторженном удивлении перед этим чудом любовались теперь красотой.

Весна была в разгаре. И это чувствовали все сидящие в маленьком автобусе. Особенно остро чувствовала это она, не в силах оторваться от первых цветов. Взгляд ее, уставший от зимней белизны, купался в сиреневых и розовых цветах, и она никого и ничего не замечала вокруг.

На щеке ее и в разрезе мягкой глазной впадины, в прищуре опухших после сна век, подкрашенных голубыми тенями, таилась прохладная, как утренний воздух, недоверчивая улыбка.

Когда Темляков по какому-то странному праву сел рядом с ней на продавленное креслице, машина уже тронулась. Соседка, почувствовав прикосновение, отодвинулась, притиснулась поплотнее к окну, откликаясь на робкое приветствие лишь капризно-выпуклыми губами, яркими, как лепестки цикламена. Глаза свои, обладавшие, как уже знал Темляков, нечистой силой, она скрыла от него, пощадив. Неопределенно-серый, осиновый взгляд лишь скользнул по его лицу и опять ушел в убегающий назад, мелькающий за окном лес.

Он знал, что ее смущает самоуверенность, с какой он садился с ней рядышком; ей, наверное, стыдно было перед знакомыми людьми, что Темляков именно ее выбрал своей соседкой и что свободное место на креслице, где сидела она, никто не занимал, словно зная, что оно по праву принадлежит Темлякову, с которым она, одинокая женщина, была едва знакома по прошлым поездкам.

Но в то же время он кожей чувствовал, что ей льстит внимание, с каким он относился к ней. Он влюбленно взглядывал на нее, не пропуская случая, и ловил ответные ее взгляды, которые были порой так продолжительны и так упорны, что у него от долгой отвычки начинало звенеть в висках. Между ними как будто образовывалась ослепительная вольтова дуга, жар которой он не в силах был терпеть и первым отводил глаза, испытывая при этом непреодолимое желание опять встретиться с ней глазами и удостовериться, что он не впал в самообман. Но она уже была далека от него, прячась за чью-нибудь спину. Взгляды их возникали лишь в обстановке общего делового разговора, когда людям было не до них, когда они о чем-нибудь жарко спорили, доказывая свою правоту и оспаривая мнение оппонента, — вот тогда-то именно и выходила она к нему, тайно отыскивая его среди спорщиков, и была в эти мгновения так серьезна и так смела, что он пасовал перед ней, мучаясь, как в юности, хотя и благодарил Бога за ниспосланную благодать.

Если же он, смущаясь, пытался заговаривать с ней, зная, что ее зовут Валентиной Владимировной, она с подчеркнутой резкостью хмурилась, принимая деловитый вид, не оставляющий надежд на лирику, и словно бы выдавливая из себя капризную улыбку, судорожным движением глаз окидывала его с головы до пят, останавливая осиново-серый взгляд на его впалом животе../Он физически ощущал этот ее взгляд, который, как лужа, будто бы собирал в одну точку энергию ее души и обжигал то место живота, на которое она смотрела. Странная ее особенность смущала Темлякова, как если бы она видела его сквозь одежду...

У Валентины Владимировны были пышные русые волосы, отливающие зеленцой свежего сена. Она искусно обрамляла ими лицо, напуская со лба на виски и на уши и перевязывая черной бархоткой сзади, что придавало ей необыкновенную женственность.

При взгляде на нее приходили на память скромные красавицы минулого века, их портретные изображения, запечатлевшие чистоту и строгость былых нравов.

— Я провинциалка, у меня чопорное воспитание, — сказала она, когда они в темноте мчались по узкому шоссе за Звенигородом, возвращаясь домой. — Столичные жители мне непонятны и даже противны. Они не знают того, что знаю я. На вас работают все города страны, й вряд ли это вам понять.

Сказав это, она повернула к нему голову и внимательно посмотрела из полутьмы, смутно блестя глазами, в которых отражались, как в темной реке, желтые зловещие огни горящей за окном травы. Пахло пряным дымом, которым были затянуты потемки. Весна в том году была сухая и пыльная. Всюду горела подожженная трава.

— Я Руси сын, — сказал ей на это Темляков, — здесь край моих отцов...

— А я провинциалка, — повторила она с вызовом, который он никак не мог понять. — И не стыжусь этого, стыдно быть столичным жителем.

— Какая же вы провинциалка? — возразил ей наконец Темляков. — Насколько я знаю, вы живете и работаете в Москве.

— Всего шесть лет. Занесло сюда ветром. А по воспитанию я провинциалка, — упрямо настаивала Валентина Владимировна.

— Да что ж это за воспитание такое? — посмеивался Темляков, чувствуя тепло ее взгляда на себе. — Гонор разве признак провинции? И что вы имеете в виду? Не понимаю... Смотрите, сколько лягушек на дороге.

В тот вечер шоссе, не остывшее после солнечного дня, собрало отовсюду великое множество проснувшихся лягушек. Лучи автомобильных фар высвечивали их, сидящих на асфальте, и они казались на его поверхности пепельными изваяниями с высоко поднятыми головами. Они сидели, повинуясь неведомым законам бытия... Много их было раздавлено автомобильными колесами, а те, что еще были живы, стоически презирали в своем неведении близкую гибель и, светясь во тьме, словно бы засасывались под колеса стремительного «рафа». Ни одна из них не пыталась уйти от неминучей гибели, как если бы они в эту ночь забыли о страхе. Что их заманивало на асфальт? То ли тепло его, в котором ожившие после спячки бедняги остро нуждались; то ли голод, на утоление которого они надеялись тут, рассчитывая полакомиться каким-нибудь комариком, летающим над теплой поверхностью автомобильной трассы. Пепельные, в свете фар и недвижимые, они были похожи на древних грифонов, переживших века и тысячелетия и не знающих, что есть смерть.

Москва-река, чуть светлеющая во тьме берегов, то появлялась справа от дороги, то скрывалась. Оранжевые потоки огня, пожиравшие сухую траву, вдруг объявлялись во тьме лугов, полыхающими щупальцами захватывая новые, еще не тронутые огнем пространства. Пахло терпким дымом.

На душе у Темлякова было тревожно, как будто что-то важное и великое кончалось в мире и они, сидящие в полутемном кузове автомобиля, бежали прочь от этой вселенской гибели: он и она, бодрствующие в этот час, когда все остальные пассажиры спали. Спина шофера была как бы не в счет, словно дрожащий автобусик сам по себе мчался по шоссейной дороге, облепленной оцепеневшими лягушками.

Бегучие огни вдруг подступали к дороге, освещая бронзовитые в их полыхающем пламени, дрожащие тонкие березки, береста которых была тревожно красной. Огонь ручьями растекался вокруг кустов, пожирая сухие стебли, поднимаясь и расплескиваясь во тьме или опадая в бессилии.

Казалось Темлякову, горел земной шар, его круглящийся бок. И тогда чудилось ему, что одни лишь лягушки чуяли конец света, оттого и вышли на дорогу, чтобы не в огне пожара погибнуть, а под колесами злодеев, которые подожгли сухую траву. Чудился ему укор в этих трагически неподвижных фигурах, усеявших дорогу, в этих скорбно задранных к небесам, молитвенно поднятых мордах, в пепельной серости которых вспыхивала вдруг в лучах фар голубая искорка глаза, некий крохотный изумрудик, бросающий ему, сидящему в огнедышащем чудовище, последнее проклятие.

— Приблизилось царствие небесное, — вдруг тихо сказал он, пребывая в торжественном состоянии духа. — Приблизилось ли, чтобы каяться? Зачем нужны угрызения совести? Вот вопрос! «Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся...» «Не нарушать закон я пришел, а исполнить»... Это очень важно — исполнить закон. Всего лишь навсего! Исполнить. Ибо есть высший закон жизни людей, который нарушается. Не нужен людям другой закон, а нужно исполнять тот, что уже дан. Мы все исполнители, а не законодатели. Но мы создаем свои законы и плодим преступления. В древнем Китае еще говорилось: чем больше законов, тем больше преступлений. А ведь сказано: зажжем свечу и не будем ставить ее под спудом. И будем светочами мира, как города, на горе стоящие, которым не скрыться от глаз людей. Но вот что странно, — говорил он, надеясь, что она слушает и слышит его. — Блаженны, сказано, те, что нищи духом, блаженны плачущие также, ибо возрадуются они... Но! Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах... Кажется, так говорится. Нет ли тут противоречия? Или как это понимать? Я не знаю, как понимать это. Вы когда-нибудь думали на этот счет? — спросил он у соседки, которая вся была открыта для его тихого голоса, внимательна и тиха. В ответ она только пожала плечами, словно бы испугавшись, что она никогда не думала об этом. А он, счастливый, продолжал в незнакомом доселе вдохновении бредовую свою речь. — Утешьтесь плачущие и нищие духом, говорится в Писании. А как утешиться? И ответ там же: возрадуйтесь и веселитесь. Наверное, только так можно понимать. А стало быть, там не призыв к душевной нищете и слезам, а как раз наоборот! К радости призыв, к веселию, потому что впереди, в царстве-то Божьем, ждет счастье! Вот ведь в чем секрет. Этого никак не хотят понять наши атеисты. Они дураки! Всю проповедь сводят к нищете и рабству, к пустому раболепию... А взять, например... Они тоже... Не в покорности дело, когда тебя ударили по правой щеке, а ты подставил левую. Вовсе нет! Наше время дает ответ на это. Сейчас ведь время не только спасения душ, но и тел наших. Другого не дано. Если на удар отвечать ударом, то гибель неизбежно начертана всем. Единственное спасение всех живущих на земле, а не только того, кого ударили, это подставить другую щеку. Вот ведь в чем мудрость! Кто это первым поймет, тот и будет назван Спасителем, миротворцем, который наречется сыном Божиим. Понимаете, в чем дело? — доверчиво спросил он и сжал ее руку в своей. — Это вы виноваты, что я вдруг так заговорил. Это вы, это огонь, это лягушки... Все! Странная ночь. Вам не кажется? У меня что-то сердце болит, как перед бедой какой-нибудь.

Он чувствовал, что она с миром приняла его руку и что ее волнует его прикосновение. Он увлек ее своей речью. Он и сам был удивлен, как это удалось ему так высказаться, так проникнуться мудростью Святого писания, а потому и не видел греха в том, что в порыве откровенности взял ее за руку, ища у нее защиты и спасения. Ему и в самом деле казалось в этот момент, что он может погибнуть, если не прикоснется к живому ее телу, словно был он в эти минуты одиноким и сиротливым путником во вселенной. Одна лишь она, его тихая соседка, «чопорная эта провинциалка», осталась рядом с ним.

— Простите меня, Валечка, за краснобайство, — сказал он и поправился: — Могу ли я вас так называть?

Это была его ошибка. Она высвободила руку и как будто пришла в себя, сбросив очарование, в которое привела ее эта странная речь, этот призыв: возрадуйтесь и веселитесь, ибо ждет вас награда на небесах. И в самом деле! Наверное, думала она, почему бы не радоваться и не веселиться, если ждет впереди награда. Но вдруг очнулась, когда он назвал ее Валечкой, и поняла как будто, что он мужчина, которого надо держать на расстоянии.

«Ах, глупая, глупая! — с досадой подумал Темляков. — Такая ночь! Души наши ищут и зовут друг друга. Я же знаю это. И ты знаешь. Зачем же бежишь от меня?»

Теперь они опять сидели на том же месте, за спиной у шофера, в старом «рафе», который опять мчал их по Можайскому шоссе.

В утренней голубизне воздуха мелькали за стеклами разноцветные дома деревень, изредка сменявшиеся еловыми и березовыми перелесками. Казалось, что они ехали по бесконечно длинной улице, застроенной крашеными домами, то подступавшими к обочине дороги, то отодвигавшимися в глубину тускло-зеленых лужаек, пыльных еще, не промытых дождями и едва пробудившихся к жизни.

Соседство с Валентиной Владимировной, легкие приваливания ее тела, которые с волнением ощущал Темляков, когда «раф» на скорости вписывался в повороты шоссе, загадочное состояние близости к этой женщине, вызывавшее толчки в сердце, — все это казалось ему не случайным и многозначительным, как если бы между ними был некий безмолвный уговор сидеть вот так близко друг к другу для того только, чтобы переливать из тела в тело тепло друг друга. Он даже успел привыкнуть к этому обоюдоострому теплу.

Он спрашивал себя с удивлением, каким это образом смогла слепая энергия огромной вселенской жизни выбрать вдруг из массы людей его и ее, чтобы зачем-то усадить на узенькое креслице в маленьком автомобиле и, приблизив физически, заставить теперь томиться близостью, которая ему казалась ярче той, какая возможна между ними — вполне еще сильным в ту пору мужчиной и женщиной, способной еще рожать детей.

«Если это случится, — думал он в нервном ознобе, — то это будет, конечно, наградой. Но то, что происходит с нами сейчас, это, наверное, истинное счастье. Это счастье! Награда за счастье возможна, но вовсе не обязательна, нет. Какая еще награда? За что?»

А шофер тем временем заложил крутой правый поворот, съезжая в Голицыне с Можайского шоссе на Звенигородское, и умозрительное сооружение тут же рассыпалось прахом. Темляков невольно навалился на тугую упругость соседки, и тут же она тоже, когда шофер выровнял автомобиль, шатнулась и прижалась к нему плечом и бедром, и оба они в эти мгновения увидели друг друга в греховной взглядке, все понимая без слов и каждый по-своему давно уже зная, что не ошибаются друг в друге, думая об одном и том же.

«Бог ты мой! Силы небесные! Какой же я все-таки дурак-то! Счастье! Награда! При чем тут? Мы живые люди...»

Но то, что случилось в конце долгого делового дня, в течение которого они спорили с местными властями о проклятой железнодорожной ветке, доказывая свою правоту, но так и не договорившись о приемлемом варианте; то, что произошло на этот раз, повергло Темлякова в священный трепет, как если бы он стад вдруг свидетелем сверхъестественного явления, указавшего ему путь, о котором он сам способен был лишь мечтать. Свершилось то, чего так хотел Темляков, не видя, впрочем, никаких возможностей осуществления своего тайного желания. По распоряжению руководителя группы, человека, далекого от сантиментов, его вместе с Валентиной Владимировной оставили до завтрашнего дня, рассчитав по какому-то странному и непонятному разумению, что именно они способны будут завтра утром разрешить ряд вопросов, оставшихся не решенными, и на этом закончить ведомственные распри, затянувшиеся уже до умопомрачения.

Темляков не верил своим ушам, слыша это распоряжение, и боялся взглянуть на Валентину Владимировну, лицо которой, как он все-таки успел заметить косым взглядом, покрылось розовыми пятнами внезапного волнения... Все это было похоже на веселый розыгрыш подгулявшего начальства, решившего от скуки оставить двух своих подчиненных, чтоб потом вволю посмеяться.

— Нет, нет! — услышал Темляков решительный голос своей соседки. — Я, конечно, не останусь. Как завтра добираться до дому? — И услышав это, он замер в ожидании, не решаясь что-либо сказать ей или начальству. — Как? Вы ведь не пришлете «рафик»?

Но кто-то из местной власти успокоил ее, пообещав подбросить на «газоне» до железнодорожной станции. «Слава Богу! — подумал Темляков. — Слава Богу!»

— А где ночевать? Вот интересно! Где ночевать? — говорила она, все. больше и больше волнуясь. — Я никак не рассчитывала. Нет, я не могу. Как1 хотите.

Ее стали уговаривать остаться, уверяя, что без ее подписи завтра никак не может состояться окончательное решение и что ей за этот день дадут два дня отгула, пообещав то же самое и Темлякову, который стоял ни жив ни мертв, надеясь лишь на чудо.

— Это нечестно! — настаивала на своем Валентина Владимировна. — Бросить женщину, а самим уехать... Это нечестно! — Она чуть не плакала от волнения. — Я совершенно не готова и никак не рассчитывала... Нет и нет! Я не останусь. Нет.

Но ее успокаивали, показывая на Темлякова, шутили.

— С вами такой кавалер, — говорили на разные голоса. — Он не даст в обиду. Да к тому же, милочка вы наша, Валентина Владимировна, Валюта, мы ведь не на пикник приезжали, увы. Мы здесь вашу должность оставляем, а вовсе не вас, профессиональные ваши знания, а не красоту вашу. Должность! Должность — от слова «долг»! Согласитесь. Вы должны остаться.

— Ах, Господи! Оставьте вы свою демагогию! — вспылила она, взвизгнув от негодования, и, отмахнувшись, пошла прочь, все убыстряя шаги, как будто решила вдруг убежать в лес от кучки жестоких мужиков, бросивших ее одну на ночь глядя бог знает где.

Казалось, если бы не душевная скованность, если бы не многолетняя привычка подчиняться долгу и служебной дисциплине, она припустилась бы сейчас бегом по войлочно-серому лугу к молодым березам, лишь бы глаза не глядели на всех этих деловитых говорунов, которые стали меж тем торопиться домой, забираясь в холодный «раф», стреляющий сизым паром из выхлопной трубы, и с явным облегчением усаживаясь на продавленные сиденьица.

Кто-то из отъезжавших спохватился, вспомнил о съестных припасах, взятых еще из дома.

В руках у Темлякова вскоре оказалась тяжелая холщовая сумка с хлебом, котлетами, колбасой и сыром, с вареными яйцами, превратившимися в мятые, словно бы бумажные комочки. Кто-то даже сунул ему стеклянную фляжку с едва початым коньяком, заговорщицки подмигнув при этом. Кто-то не забыл и про соль в пластмассовой баночке из-под ношпы.

Основные силы отряда, казалось, бежали в панике, оставляя прикрытие для отхода, малую свою частичку, обреченную на гибель, и отдавали остающимся все, чтобы хоть как-то успокоить совесть. Щедротам отъезжающих не было границ. Шуткам — тоже. Обещали позвонить жене, объяснить, почему пришлось ему остаться с ночевкой, подмигивали, похохатывали, как если бы и в самом деле специально подстроили так, чтобы оставить Темлякова с женщиной, зная о его верности жене и о застенчивости.

— Только, пожалуйста, не звоните все сразу, кто-нибудь один, — просил их Темляков, боясь взглянуть в сторону Валентины Владимировны, которая мяла своими красными резиновыми сапожками прошлогоднюю траву на обочине. — Кто-нибудь один, пожалуйста, а то она будет волноваться. И так-то уж! А тогда и подавно... Она не поймет, если все сразу... Испугается. Я очень прошу вас.

Обещали! Обещали все сделать наилучшим образом и уехали, как полупьяные гости, одаривая благостными улыбками добрых своих хозяев, пока могли видеть их из-за стекол «рафа».

 

9

«Все это чушь собачья! Чушь! — вскрикивал Темляков, приходя в себя. — Не так все это было. Никакого «рафа» и ничего подобного... Одна лишь трава горела и белый дым. И не Валентина была, а Роза. Вальдшнепы летали на вечерней заре».

Розочка наоборот: на голове зеленая вязаная шапочка, а на ногах ярко-красные сапожки, шла с ним рядом, разгребая ногами шуршащие листья, и молчала, иногда лишь отзываясь на его голос, на шуточки всякие его коротким смешком, словно у нее струнка какая-то лопалась внутри, издавая дребезжащий звон. При этом Роза Владимировна бросала пушистую свою головку на грудки в загадочной улыбке умолкала, не видя ни листьев под ногами, ни прозрачных луж в колее лесной дороги, ни цветущих желтыми сережками шарообразных ив-бредин, которыми украшен был, как букетами, оживающий весенний лес.

Вечер обещал быть-тихим и теплым, в лучах заходящего солнца толклись светящиеся комарики, выплясывая вертикальный свой танец в застойном воздухе. Шумели в брачных песнях дрозды, сыпали в тишину свои возбужденные трелистые голоса, заглушая песни других птиц. С ними могли спорить лишь военные самолеты, иногда проносившиеся в розовой голубизне неба ведьмиными метлами, дьявольскими снарядами, разрывая в клочья блаженную тишину леса. Казалось, будто весь земной шар поворачивался, начинал вертеться, когда в небе с грохотом появлялся остроносый снаряд, безжизненно-мощный и прямолинейный. Деревья шарахались в сторону, все вокруг суетилось в страхе и бежало прочь, успокаиваясь, когда самолет скрывался за лесом и раскаты грохота затихали.

За пушистой елочкой вдруг треснул резкий, хлесткий выстрел. Раскаркавшаяся ворона лениво летела над лесом, купаясь в розовом воздухе. Второй такой же хлесткий подбросил птицу и заставил ее, невредимую, прибавить ходу.

Выстрелы прозвучали близко. Темляков даже острие огня увидел из дула и серный запах пороха учуял в прохладном воздухе. Следом за выстрелом раздался смех в другой елочке, где стоял стрелок, а за смехом непонятный вопрос:

— Выгнал пауков?

— А-а? — откликнулся стрелявший отрыжисто-грубо и весело.

— Пауков прогнал?

— А ты узрел, как она колокол сделала? С правым разворотом. Задел, наверное. С набором высоты, а потом колокол и с правым разворотом. Узрел?

— Она тебе не колокол, а вороний корень показала.

— Хулиган! Тут женщина.

Это были летчики с близкого отсюда аэродрома. Они веселились перед началом вальдшнепиной тяги, прочищали стволы от «пауков», стреляя по всему летящему, словно бы живые летательные аппараты стали привычными для них мишенями. Срабатывал, видно, инстинкт самосохранения; если не я, то он... Приклад в плечо, палец на крючок, взгляд на планку — выстрел! Боекомплект из двух патронов. Рукоятку болта направо, стволы вниз, пустые гильзы в кусты, а в патронники новый боекомплект. И небесно-серый взгляд на удивленную Розу.

Здрасте, с улыбкой сказал Темляков тому, кто стрелял.

Давно не виделись. Здрасте! - откликнулся летчик в офицерской фуражке, кряжистый, крепкий мужичок в кожаной куртке, поверх которой пестрел цветными гильзами бурский патронташ.

Приклад ружья под мышкой, стволы ртутно поблескивали воронением на согнутом локте. Ноги, под самый пах обутые в болотные сапоги. Резина тоже, как стволы ружья, отблескивала вороненой чернотой. Казался он тут, среди пушистых елочек и бледных осин, среди корявых дымчатых кустов лесной поляны, пузатым чудовищем, гигантским каким-то муравьем в хитиновых латах. Глаза его плыли в греховной ухмылке, оглядывая зардевшуюся Розу, словно он выстрелами своими свалил с небес кареглазую красавицу и вот-вот протянет руку за добычей. Темлякова он не замечал, как если бы его вовсе не было рядом с ней.

А ей, пушистоголовой, льстило его внимание, будто она только и шла по влажному лесу для того, чтобы наткнуться на этого летчика и поразить его белой кожей щекастого своего лица, коричневым разметом бровей, под которыми густые ресницы прятали влажный блеск татарского взгляда.

У нее даже походка изменилась после этой неожиданной встречи. Она теперь шла, как лиса или как опытная манекенщица, ставя ногу за ногу, носок за пятку, пятку перед носком, покачивая при этом узкими бедрами. На белой простыне крупинистого снега протянулась после нее ровная цепочка сизых водянистых следов.

Снег этот, оставшийся на подъюжной стороне поляны, превратился в мокрое крошево серого льда, но казался ослепительно белым, хотя и был набит опавшими иголками и лесным сором, скопившимся в нем за зиму. Он влажно звенел под ногами, как морская пена в камушках. Ноги сквозь резину чувствовали его стискивающий холод.

Куда ты пошла? Там снег, — сказал Темляков, радуясь, что они ушли от охотников.

Разве это снег? - откликнулась она и, остановившись, оглянулась. - А куда надо?

Закатное солнце освещало ее лицо, на котором в какой-то странной игривости копошились два коричневых жука, два пушистых глаза, и лоснились темным блеском выпуклые губы. Рисунок их, как всплеск волны, такой же изменчивый, непостоянный.

«Батюшки! - мысленно воскликнул Темляков, в изумлении глядя на Розу, на красивую эту татарочку. - Батюшки! Да куда же идти-то?»

Скоро ночь, — сказал он, всплеснув руками. - Куда же идти? Мы и так далеко ушли...

А я хочу, — ответила ему Роза, насмешливо разглядывая его. - Ты боишься? Не бойся, пошли. Какая еще ночь? Весна!

Сапоги ее горели алым цветом на снегу, снег казался голубым, а ели над ним были темно-коричневыми в лучах оранжевого солнца. Пуховая шапочка ярко зеленела на голове. Роза смеялась, и смех ее был похож на счастливое рыданье.

Ты сам меня привел сюда, - говорила она сквозь эти радостные взрыды, а теперь зовешь обратно. Нет уж! Пошли, пошли... Ты обещал показать мне вальдшнепов.

В таком лесу вальдшнепы не летают. Они над полянами тянут, над дорогами. В елках еще снег. Вот я и говорю... Нет, я не боюсь. Но лучше придерживаться дороги.

Ему хотелось поцеловать ее, но это казалось сейчас невозможным так светло и радостно улыбалась Роза, так велики были молодые ее силы. Сам же он себе казался в эти минуты дряхлым стариком, не имеющим права не только поцеловать, но даже смотреть на яркий этот цветок на снегу.

Холод весеннего снега, на котором они стояли, словно бы остудил душу, напомнив о пропасти лет разделявших его и Розу.

- — Ты знаешь! — восклицал он с жалкой надеждой быть понятым. — Когда-то... Собственно говоря, это было совсем недавно... Обнимешь девушку, стиснешь ее и поцелуешь насильно... Ну что ж! Молодость. «Дурака» за это получишь, а то и пощечину... Редко когда иначе бывало. А тут недавно поцеловал одну, взыграла душа, я и поцеловал, как бывало... Поцеловал! Что ж теперь? Чмокнул в щечку, а она мне за это «спасибо» сказала. Представляешь, какая штука! Спасибо! Вот тогда и понял — состарился. Старик, раз «спасибо» девушка за поцелуй шепчет. «Спасибо, дедушка»... А ты говоришь — весна! Для кого-то весна... Разве весна с осенью встречаются? Не-ет... Вот и боюсь.

— Дедушка! — передразнила его Роза.

— Она, конечно, этого не сказала, нет... Я это для себя вывод делаю. Но согласись, когда за поцелуй благодарят, это уже кое-что, это звоночек...

— От меня не дождешься, — вдруг сказала Роза. — От меня... нет.

И ее слова стукнули как палкой по голове.

— От меня ты этого не дождешься, — повторила она и, разбрызгивая сапожками шипящий снег, пошла к нему по своим же черным следам, пугая его решимостью и даже злостью, какая вдруг объявилась на ее щекастом лице. — От меня не дождешься, дедушка...

С этими словами она вскинула руки, оплела его шею, и он увидел огромные, распахнутые, всплеснувшиеся перед лицом губы и широкие глаза, в которых ничего он не увидел, кроме стыдливой муки.

— Ну тебя, — шепнула она, и он неловко сунулся к ней, с ужасом и удивлением наблюдая себя со стороны, видя свою сутулость, торопливость своих худых рук, чуя вазелиновый запах очень мягких губ, шершавый кошачий язык, не понимая, зачем все это здесь, на снегу.

— А теперь, — сказала Роза ломким тоненьким голосочком, — выбирай: пощечину или «дурака»? — Глаза ее, казалось, блестели от слез, что-то с ней происходило непонятное, будто она радовалась до слез, что хорошо сыграла свою роль. — Говори! Пощечину или «дурака»?

Он хотел сказать ей: «сама дура»... Но просунул руку за воротник ее курточки, под пушистые волосы, нащупал тонкую шею, горячую огненность кожи и понял наконец, что ему надо что-то делать.

— А как же вальдшнепы? — спросил он, еще на что-то надеясь.

— Птички подождут, — расплющенным голосом отозвалась она, прижимаясь щекой к его груди, словно хотела вдавиться в жесткую его грудную клетку, уйдя в распах теплой куртки и ощупывая пальцами его ребра. — Худущий какой, — говорила она, — тебя, наверно, жена не кормит.

Его резануло упоминание о жене, он пошатнулся под ее возникшим ниоткуда укоряющим взглядом и, всхохотнув, сказал с дрожью:

— Свалимся сейчас в снег.

— В снег не надо...

 

10

«Не было этого ничего! — твердил в отчаянии Темляков. — Выдумки! Дурь в голову! Кто ж тут курит вонючие папиросы? Желтый дым. Желтый, как гной. А-а, это товарищ подполковник в отставке! Понятно, понятно, русский офицер курит только папиросы. И почему у него такие кривые ноги? Разве он был кавалеристом? Но кто сказав? что у кавалеристов кривые ноги? Выдумка! Утеха кривоногих. Бог с ними, с этими рахитиками... Все было не так... Какая Роза? Не было никакой Розы! И снег давно растаял. Я отлично это помню — уже цвели ландыши. Я еще так нанюхался этих ландышей, что стало казаться, будто они пахнут живой нефтью. Так же резко пахли, как нефть. Стоит только принюхаться — чистая нефть. Со мной, конечно, никто не согласится, но это так, я знаю. Когда, например, директор овощной базы говорит: «Творческий поиск позволит нам в ближайшем будущем обеспечить овощами население города», мы проглатываем это, как рыба приманку на крючке. А если я скажу, что, ландыши пахнут нефтью, никто не поверит, хотя это именно так. Во всяком случае, если в букетик ландышей уткнуться носом, но сначала вместе с прохладой цветов и листьев проникнет в сердце радость, от которой дух захватывает, потому что ландыши есть ландыши, но, когда их слишком много, вот тогда они пахнут кровью земли — нефтью. Это я хорошо знаю. Ландышей в ту весну было так много, что по ним приходилось ходить, потому что их невозможно было обойти стороной — они были всюду. Трудно себе представить, но это именно так — мы шли по лесу и мяли ландыши, хотя и старались не наступать на цветы. Какой-то сумасшедший лес! Весь в цветах. Березы, дубы и ландыши... Да! Еще липы, а в липах иволги. Гулкие, ломкие их пересвисты... Нет, это была безумная весна!»

Птицы пели, куковали, и щелкали, щебетали и разливались колокольчиками в вершинах душистого леса. Зеленая его сень тут и там прорезана была стволами толстых дубов. Они казались слоновьими ногами в прозрачной листве шершавых орешников, серебристых берез, розовых кленов и нежных лип, блестких осин и всевозможных ивовых кустов, которые всяк по-своему ловили живительную силу солнца. На черных змеях ветвей, обвивающих зеленое пространство, тоже уже распустились листья. Багрово-красные, они разворачивали только что народившуюся дубовую свою мощь и, скомканные пока, стиснутые в кулачки, горели в зеленом свете леса, являя собой образ новорожденных младенцев, покинувших чрево матери и мучительно ревущих в незнакомом еще мире.

Опушки были усыпаны звездчаткой, крохотные цветочки которой густо и тесно раскинули свои лепестки величиной с комариное крылышко, образовав бесконечное множество белых звездочек, каждая из них умиляла своей напряженно-радостной малостью. Цвела калина, привлекая медовым запахом летающих насекомых.

Лужайки в лесу, в пятнах солнечного света, напоминали ухоженные газоны безлюдного парка, так свежа и нежна была трава, пустившаяся в дружный рост. Все раны земли, нанесенные человеком, весь его мусор, оставшийся с прошлого лета, безобразные его банки, бутылки, пакеты, окурки и прочая мерзость, еще вчера нарушавшая гармоническую красоту леса, — все было затянуто зеленой кожей воскресшей земли, словно бы лес своим возрождением в который уж раз напоминал беспечному человеку о возможности вечной жизни на планете.

Папоротники выползали из рыхлой земли, разворачивали свои перистые крылья, скрученные в тугую пружину. Земляника развесила над резными листьями зеленые бутоны с белеющим языком, греясь во влажном тепле благоухающего лесного дома. Высокие купавки, поднявшись над куриной слепотой, красовались лимонно-желтыми бубенчиками.

И всюду, под каждым кустом или елочкой, возле каждого пня или живого дерева, в тени и на солнце, темнели густые заросли ландышей. Туманно-прохладные листья торжественно сжимали, словно пряча от ветра или злого глаза, тонкие стебли с лилейно-белыми цветами, которые ярко светились в зеленой тьме. Каждый стебель нес пять или шесть сияющих колокольчиков. Снежные и крупные над устьем сомкнутых листьев, они уменьшались, взбираясь ввысь, и жемчужными каплями нераскрывшихся бутонов висели на вер-г шинке стебля, согнувшегося в печально-задумчивом поклоне. Их было так много, этих душистых цветов, что сердце не хотело верить в реальность чуда, млело в радостной печали, как если бы это был сон.

Весна, как детеныш пушистый и большеглазый, беспомощный в своей красоте, притаилась в лесу и, никем еще не тронутая, жила здесь сама по себе, словно надеялась красотой своей и кротостью задобрить, растопить сердце хищного зверя и, как всякий детеныш, рожденный для будущей жизни, цвела, уповая на милость сильных мира сего, прося пощады у них и благоразумия, доверчивостью и открытостью своей вымаливая право быть вечной на земле.

Каждый ландыш молил об этом, каждая купавка. Даже древесный лист, распустившийся из зимней почки, светясь радостью жизни, пугливо поглядывал зеленым глазом на живых людей, когда они, проходя мимо, задевали его плечом или головой. Каждый стебель под ногой взывал о пощаде и, надломленный или вмятый в сырую землю, страдал от боли и горькой обиды, ибо жизнь его, едва начавшись, оборвалась так нелепо в этот солнечный теплый день, когда все цвело и дышало жизнью вокруг.

Но та, за которой шел Темляков, была беспечна в своей молодости. Ей и в голову не приходили подобные мысли. Она, как лань, губами срывала на ходу желейно-нежные листья молодых лип, стволы которых казались кожаными, а листья — цветами в розовых венчиках, и жевала клейкую зелень.

Ноги, обтянутые голубым трико, пружинисто легко несли телесное ее великолепие, которым любовался Темляков, поспешая за красавицей.

Высокорослая, она вышагивала по ярко-зеленой лужайке с неторопливой пластикой игривой походки от бедра и была так уверена в себе, так блазняще оглядывалась на Темлякова, жуя зеленую мякоть липовых листьев, так взглядывала на него, выкатывая белок большого глаза, что ему чудилось иной раз, будто он доверился сумасшедшей и, увлеченный ею, идет помимо воли к своей погибели.

Инга, как звали эту женщину, сияла копной очень тонких и очень пышных желтых волос. Золотистый шелк длинной блузы, спадающей полами на бедра, переливался парчовым рисунком, играл мягкими складками на пояснице, над той глубокой впадиной, какую образовывал® вогнутая спина и крутое ее продолжение. Талия ее казалась воздушной под этой блузой, а ноги — ногами большой неуклюжей девочки в рейтузах. Мягкие мокасины на толстом каучуке чуть-чуть косолапили, усугубляя впечатление. Эта женщина дразнила его своей походкой, дымчатыми тенями глаз и, даже звоном капризного голоса. В полуобороте она щурила глаза, влажно блестела чувственно искривленными губами, ощеривая голубые зубы, и взглядывала ввысь сквозь молодую листву, за которой в небесной синеве светились смеющиеся белозубые облака.

— В небе блака, — говорила она, глотая гласную. Не пошел бы дождик, а?

Она знала, что он откликнется на эту чепуху, и он откликался:

— Из таких облаков не идут дожди, — придавая голосу тоже игривый оттенок, будто речь шла вовсе не об облаках, а о чем-то более важном для нее, о каком-то секретном, тщательно скрываемом дельце, на которое они шли.

— А из каких же блаков быаэт? — не унималась Инга, глотая на сей раз и согласную.

Он испытывал неловкость в этом цветущем лесу, приведя в его чертоги слишком неестественную, слишком яркую, не приспособленную для жизни здесь человеческую особь, нарушавшую своим поведением таинственные законы девственного леса. Он боялся встретить здесь людей, которые тоже наверняка заметили бы это разительное несоответствие и посмеялись бы над ним, избравшим ее в спутницы.

С путевкой профсоюза, избрав самый долгий, но и самый романтический путь, он приплыл сюда на теплоходе по холодной еще реке. Можно было, конечно, на поезде, а потом на автобусе, но он, узнав о речном пути, увидел в этом спасение от злободневного однообразия и радостно вошел по трапу на палубу, пропахшую после зимнего ремонта олифой и белилами.

Он махал рукой прослезившейся Дуняше и понимал себя злодеем, бросившим жену ради флибустьерских приключений, грозивших ему веселой бедой.

Накрапывал едва заметный дождик. Вода за белым бортом была серой, как дым. Кричали чайки, растворенные в белесом небе. В тишине монотонно звучала музыка. Подошвы прилипали, к свежему сурику палубы и клейко пощелкивали. У него кружилась голова от счастья.

В пепельно-сером пиджаке, в бледно-голубой рубашке с распахнутым воротом, в брюках болотного цвета, поджарый, успевший уже загореть под весенним солнцем, он чувствовал себя молодым, и его приятно волновала та жизненная сила, которая кружила ему голову.

Впереди было плавное скольжение по воде великой реки, по белесой ее поверхности, раздвинувшей мутнеющие за дождем зеленые берега. Белые и красные бакены казались ему живыми существами, обреченными, как и он, на одиночество. Деревни и села выбегали гурьбой, как дети, посмотреть на плывущий по реке теплоход. "Искореженные церкви без крестов, истлевшие купола, небо, сквозящее сквозь решетчатые каркасы, кирпичные руины с белыми лишаями порушенной штукатурки — сирые эти калеки, знавшие когда-то благой вопль младенца в купели и тишину восковых лиц, запах ладана и дрожащий свет свечей, взывали теперь к милосердию и миру, мученическим своим образом, язвами своими и кроваво-кирпичными ранами пробуждая в людях, не утративших совести, ужас от содеянного и смертельную тоску.

Теплоход причалил к высокому зеленому берегу с мокрой желтой дорогой, уходившей в распадок, в заросли нежно зеленеющих кустов отцветшей уже черемухи.

Через сутки Темляков уже подумывал, как убежать из профсоюзного дома отдыха. В вестибюле на самом видном месте в деревянной лакированной рамке, укрепленной тут навсегда, висели правила проживания в грязном этом, плохо построенном и обшарпанном доме. Одна строка под номером шесть особенно удручающе подействовала на него. В ней говорилось, что выбрасывать из окон пищевые отходы, окурки, бутылки и другой мусор строго воспрещается. Он подумал, что если об этом напоминают в такой дикой форме, значит — выбрасывают. Прочел вслух.

— А что, — спросил он регистраторшу оскорбленно, — выбрасывают? Случается такое?

— Каждый день убираем, — ответила та сумрачно. — Контингент известный.

— Может быть, тогда снять эти правила? — заметил он в отчаянии. Но ответа не услышал.

В столовой, пропахшей супом, он огляделся, увидел «контингент», поедающий винегрет и тычащий вилками в общую хлебницу, таща себе на алюминиевых зубьях серые ноздреватые куски, разглядел своих соседей, которые не ответили на приветствие, не приучившись к простой вежливости, и у него заныло в груди, как будто он угодил на двадцать суток в какой-то исправительно-трудовой лагерь, правила которого привели его в паническое состояние. Он понял, что ему тут будет плохо и надо бежать домой.

Если бы не Инга, почуявшая в нем родственную душу и провисшим взглядом через всю столовую сказавшая ему об этом, он так и поступил бы, не видя никакого просвета в принудительном отдыхе в неряшливом бетонном доме с голыми комнатами на три койки, в которых не было даже настольных лампочек возле скрипучих старых кроватей.

Соседи его, два крупных парня, сразу назвали его дедом.

— Во, гля, видел! Деда к нам заселяют, — воскликнул один из них.

— Здорово, дед! — сказал другой. — Считай, что подфартило, будешь третьим. — И быстрым нырком руки достал бутылку водки из-под кровати.

Наутро парни хмуро поглядывали на него, считая, наверно, что он обидел их в лучших чувствах, отказавшись быть третьим. А Темляков опять подумал, что нужно срочно бежать отсюда, пока он не взбесился в этой душной клетке, куда так нелепо попал.

В комнате пахло сивухой, которая, как головная боль, сочилась из липких ртов соседей, из сопящих ноздрей, из отекших глаз, не знавших никогда радостных улыбок.

— С добрым утром, — сказал Темляков.

— Ага, — откликнулся один.

Другой промолчал.

— Наконец-то прояснило, — сказал Темляков. — Солнышко. Это хорошо.

— Без разницы, — сказал тот же. — Под дождь даже лучше.

— Лучше в праздники, — поправил его «дед».

— А сегодня праздник, ага, — мрачно подтвердил парень. — Триста лет балалайке.

На другой день директор по униженной просьбе переселил его к тихому старику. Но запахи преследовали его. Слабое тело старика сильно и очень неприятно пахло поросячьей запаркой. Он и в теплые эти весенние дни носил байковое белье, в котором и спал, ложась в постель после ужина и гася свет ровно в тот час, который был назначен в правилах.

— Послушайте, вы меня простите, — сказал ему Темляков, когда тот заворчал однажды, отворачиваясь от позднего света, который Темляков включил. — Разве вам не хочется прогуляться? Такой вечер! Соловьи поют,

— А что такое — соловьи? — спросил злой старикан.

— Это птицы такие, — с отвращением ответил Темляков.

— Ах птицы, — сказал старикан и ехидно проворчал: — Ешь с голоду, а люби смолоду. Соловей!

Этот знал, как надо жить, и был уверен: знанию этому надо учить людей. У него была своя жизненная идея, по которой выходило, что он существо высшего порядка в отличие от других обитателей земли, не знающих, когда они родились и когда умрут. Этот знал, что ему скоро умирать, и думал, наверное, только о своем убывающем здоровье, готовя влажное и дряблое тело к неизбежному концу.

Жить с ним в одной комнате было пыткой для Темлякова. И если бы на него не обратила внимание желтоволосая Инга, уже успевшая рассказать, что мать ее эстонка, а отец русский, он не вынес бы мучения, чувствуя себя здесь очень плохо.

В комнате дурно пахло человечьей кожей. Едкий запах приводил Темлякова в ужас, будто он превращался здесь в обреченного на гибель звереныша, на которого испокон веку охотился злобно пахнущий человек, чтобы убить и съесть его с голоду. Он чуял смертельную опасность и знал, что она близко, но убежать уже не мог — капкан защелкнулся.

Старикан пробуждался с восходом солнца. Просыпался и Темляков, разбуженный сырым хрустом форточки, которую сосед запрещал открывать на ночь. Он с блаженством вдыхал душистую прохладу, налитую ароматом цветущей травы и смолистых листьев, и прислушивался. Старикан скучно зевал, постанывая по-собачьи, покашливал, долго брился, ворчал на тупое лезвие, полоскался, урчал горлом, бесцеремонно выпуская при этом скопившиеся в кишечнике газы, процедурой этой приводя Темлякова в неистовство. И если бы не утренний сон в долгожданной прохладе, который уносил его из реальности, он, наверное, умер бы от душевных страданий.

Опять он убегал из пугающей той действительности, в которой ему приходилось волею случая пребывать. Он, конечно, сбежал бы и физически отсюда и никакая Инга не удержала бы его, но странная тоска останавливала.

Он мучался, видя себя, счастливого и виноватого, стоящим на мокрой пристани перед Дуняшей, у которой на граненом кончике обострившегося носа поблескивала слеза, слышал ее напутствия, когда она, превозмогая печаль разлуки, с улыбкой говорила перед дорогой, чтоб он не волновался и не думал ни о чем, а только гулял, приводил свои нервы в порядок, отдыхал и набирался сил. Просила быть осторожным, «не манкировать здоровьем», не ходить «с открытым горлом», беречь себя от простуды, не доверяясь весеннему обманчивому ветерку.

Задолго до отъезда она уже стала беспокоиться за него.

— Я-то знаю тебя, ты и купаться надумаешь. Горячее солнышко обманет в два счета. Вот скажи мне на милость: зачем тебе нужны плавки? — спрашивала она. — Лучше бы оставил их дома от греха подальше. Купальный сезон еще не скоро, а загорать весной — это только насморк заполучить. Земля еще холодная, а на пляже песок хоть и горячий, но в мае это очень обманчиво, он только сверху горячий, а копни — там сырость и ледяной холод. Пожалуйста, будь осторожным, не простужайся, а то весь твой отдых пойдет насмарку.

Она, кажется, была счастлива и горда собой, что муж ее едет наконец-то отдыхать, что впереди у него беззаботная и радостная жизнь в лесном краю, на берегу реки, оздоровительный режим с регулярными завтраками, обедами и ужинами, прогулки по весеннему лесу и по берегу — счастливое ничегонеделание, о чем он давно мечтал, чистый воздух, крепкий сон и душевный покой. Ведь это именно она заставила его не отказываться от путевки, уговорив, что ему обязательно надо уехать и привести себя в порядок и что лучшего места для отдыха, чем средняя полоса России, трудно придумать.

Он и сам поверил в это, надеясь, что жизнь в доме отдыха, о котором в проспекте сказано было так много красивых слов, расслабит нервное напряжение, которое не только Дуняшу повергало в отчаяние, но и самого его приводило порой в слезливую истерику.

Темляков собирался в дорогу с особенным вниманием к вещам, какие придется ему там носить, отбирая себе носки под цвет рубашек, а галстук в тон пиджака, предполагая, что там обязательно будут какие-нибудь развлекательные вечера.

Он никогда еще не бывал в домах отдыха, и первый для него выезд представлялся ему серьезным и важным событием в жизни, к которому необходимо было как следует подготовиться, чтобы не ударить в грязь лицом среди новых знакомых. Это его беспокойство разделяла и Дуняша, тщательно отглаживая чистые, орошенные лавандовой водой рубашки и аккуратно складывая их в чемодан.

— Ты уж, пожалуйста, постарайся быть комильфо. Приедешь — сразу развесь рубашки на плечиках, чтоб-они отвиселись в гардеробе, — говорила она, вспоминая вдруг о какой-нибудь мелкой вещице, о перламутровых запонках или зажиме для галстука и торопясь скорее найти в комоде эту мелочь, чтоб уложить в шелковистый внутренний карман кожаного чемодана. — Люди там могут быть разные, и мне не хотелось бы, чтобы о моем муже сложилось у них плохое впечатление. Ты уж постарайся, пожалуйста. И уж, сделай милость, Василий, не угощайся там вином.

— Какие ты глупости говоришь, — волнуясь, отвечал ей Темляков. — Меня мучает вот какой вопрос: брать или не брать с собой удочки? Если брать, то надо тащить и сапоги резиновые, и еще кучу всяких вещей — я ведь не люблю кое-как. Что ты мне посоветуешь? — говорил он, хотя и без ее совета знал, что удочки не возьмет.

• — Ну что за вопрос, Василий! Какие удочки! Тебя засмеют. Зачем тебе рыба? Кто тебе ее там будет готовить?

— Это, конечно, аргумент, но почему бы не попросить на кухне какую-нибудь толстушку? Кухарочку...

— Оставь, пожалуйста. Главное — прогулки, а не рыбная ловля. Где ты там червяков будешь копать? Подумай. Мне даже говорить об этом не хочется. Кстати, ты мне так и не ответил: зачем ты берешь плавки?

— А вдруг там бассейн? — отвечал Темляков, вполне допуская такую возможность.

Теперь, когда он столкнулся с действительным положением дел, он показался сам себе старым идиотом. А главное, ему сделалось до слез обидно за бедную Дуняшу с ее хлопотами и наивной радостью, что муж ее поедет наконец-то, как все люди, в дом отдыха и что трехнедельный отпуск, выпавший на весну, пойдет ему только на пользу. Он чувствовал себя страшным обманщиком перед ней. Она, оставшись дома и как бы принеся себя в жертву ради его душевного воскресения, и представить себе не могла бы все те мучения, какие испытывал он здесь. Она бы расплакалась, вернись он домой и расскажи о тех условиях, в каких приходилось ему коротать ночи в этом доме отдыха, в той реальной действительности, в которую он, размечтавшись и позабыв обо всем на свете, вляпался.

Именно это и сводило его с ума, удерживая от немедленного бегства.

Он написал Дуняше, не соврав ни словом, о красотах местной природы, о душистом воздухе, о цветущих всюду ландышах, вложив одно соцветие в конверт, о рыбном запахе прохладной реки, успокоив ее, что нет тут никаких пляжей, как нет и бассейна. Про жилище свое написал, что это не совсем то, о чем они с ней мечтали, но жить, дескать, можно, зажмурившись и заткнув уши.

Подумал и тщательно вымарал последние слова, поцеловал Дуняшу на прощанье, чуть не плача над листком бумаги, и запечатал конверт, с тоской вспомнив, как она перекрестила его, когда он направился к поблескивающему от дождя маленькому трапу, который теперь представлялся ему страшным эшафотом.

 

11

Ошибаются люди, думающие, что гончие собаки, стронув зайца на лежке, сознательно гонят его силой своих ног и злобных голосов на охотника, подрезают ему путь, обходят, не оставляя зайцу иного пути кроме как под выстрел.

Ничего подобного не происходит ни с собаками, как бы хорошо они ни были выучены, ни с зайцем или иным зверем, который все равно ушел бы от гончих собак, как бы ни старались они догнать его или направить на охотника. Все это сказки. Хотя, надо сказать, что, уйдя от собак, заяц все равно придет к охотнику, вернется в бессознательном беге к тому месту, откуда стронули его чутьистые выжлецы, не сколовшиеся со следа.

Так уж устроен загадочный мозг теплокровных животных, не исключая и человеческий, что в паническом бегстве, в страхе перед смертельной опасностью, когда ноги не разбирают дороги, а сердце колотится с бешеной скоростью и кровь гудит в жилах, происходит странное и вряд ли до конца постигнутое наукой явление: заяц, лиса или иное животное совершает в бессознательном бегстве роковой и часто смертельный круг. У зайца-беляка он невелик -не пройдет и четверти часа, а он уже мелькнет ушами в облетевших, голых кустарниках, выкатив на старую просеку, где и поджидает его опытный охотник, внимательно слушавший своих собак, которые переливистыми голосами, утихшими было на дальней точке окружности, оповестили его о приближении зайца зарким своим накатывающимся звоном в осеннем лесу.

Промахнется охотник, но хорошие собаки опять погонят зайца, и опять он сделает такой же круг и опять набежит на охотника, пока тот не угомонит его выстрелом, или когда собаки, сколовшись, не бросят его невредимого.

У русака этот круг значительно больше, и не всякая собака способна с честью выйти из поединка с резвым скакуном. Не говоря уж о лисице, которая заложит такой круг, уйдет в тихие уремы и лесные завалы, что для охоты на нее годится очень злобный, сильный и вязкий гончак, у которого словно бы есть свои какие-то личные счеты с хитрыми лисами.

Но все-таки беляки, русаки и лисы, если собаки не бросят их, — все они, будто привязанные невидимой цепью к неопределенному центру, рано или поздно вернутся в безумном своем беге к тому месту, откуда начался гибельный для них и радостный для охотника гон. В этом и смысл охоты с гончими.

Трудно, конечно, вообразить себе круг, какой делают гонные лоси или олени... Но и они тоже совершают этот круг. За весь световой день охотнику вряд ли дождаться, когда замкнется окружность, по которой бегут огромные звери, слыша далеко отставших, но злобных и вязких собак. Испорченные собаки эти не годятся для заячьей или лисьей охоты, потому что, даже погнав зайца, но стронув по пути лося, они бросят мелкого зверя и увяжутся за лосем, испортив всю задуманную охоту. Пробежав по огромному кругу вслед за сохатым, едва живые, голодные, они вернутся только в потемках осеннего дня к взбешенному хозяину, который пнет в сердцах зарьялого выжлеца, когда тот виноватым взглядом попросит у него корма.

Все мы, теплокровные, возвращаемся на круги своя.

Недаром в народе шептались старухи о каком-нибудь глухом болоте, куда ходить опасно, потому что там водит. Попал туда человек, заблудившись в лесу, вспомнил про эти слухи о чертовом болоте, испугался и погубил себя. Куда бы ни шел он теперь, пытаясь выбраться из болота, таинственный мозг, напуганный дурной славой гиблого места, начнет кружить его по кочкам, возвращая рано или поздно к знакомой уже по первому кругу березе или кривой сосенке, а то и к пустой пачке из-под сигарет, которую недавно бросил горемыка, докурив последний табак.

Редкий человек не дрогнет, не падет духом, редко у кого не зайдется сердце в паническом страхе, словно бы озорной леший взял его на прицел или водяной, живущий в вонючем бучале, пригрозил ему своим коварством.

Спасти человека может тогда только сильная воля, способная побороть панический ужас, которым потрясен бессильный мозг, отказавшийся понимать, что происходит с ним, и не дающий человеку точную информацию, что ему надо делать и как выбраться из страшного болота, из чертовых этих кулижек, в которые завела его нечистая сила и принялась водить.

Иной раз подумаешь невольно, что круг для человека — роковой образ вселенского страха, который вошел в его душу и запечатлелся в ней навеки. Особенно с тех пор, как стал человек гордыней своей состязаться с Творцом, познавая тайны природного мира, создавать в своих учениях идеи добра и зла, забыв о гармонической красоте непостижимого мира, Ева, приняв от змея яблоко, обрекла несчастное человечество на гибельный страх перед мистическим хитроумным устройством храма мироздания, механику которого человек возгордился постичь на пользу и на корысть себе. Того самого мироздания, в системе которого земля представлялась счастливым пращурам зело изукрашенной Богом равниной. Над землей поднималось солнце, оглашая первым лучом все сущее на ней о начале дня, или луна, оповещающая о приходе ночи.

Может быть, не было у них страха? Жили они, общаясь на равных со своими богами-единомышленниками, и, хорошо зная их жен и детей, дедов и правнуков, любовников и любовниц, прекрасно разбирались во всех их добрых и злых поступках, в хитростях их и коварстве?.. Они, наверное, понимали себя рядом с богами жителями прочной, изобильной земли, когда уходили на парусных суденышках в долгое плавание, влекомые любопытством в поисках ее края.

Земля для них была неколебимой твердыней, навеки поставленной в центр мироздания, во главу всех небесных светил, подчиненных воле богов-помощников, которых они, счастливцы, узнавали в лицо и не боялись, обсуждая семейные и вселенские их дела, все их козни и шалости, как будто боги были веселыми соседями, наделенные в отличие от добрых соседей бессмертием. Бессмертие было тоже неколебимо, как и вечная земля с ее долинами, реками, морями и горами, со всеми смертными ее существами, помнящими о реке забвения, но наслаждающимися краткой своей и могущественной жизнью в центре интересной и такой понятной вселенной.

Может быть, они знали гораздо больше, чем знаем мы? Знали именно то, что и должен был знать человек?

А круг, кольцо, окружность, шар, в который превратилась Земля, сброшенная во тьму безжизненного космоса, уменьшенная до ничтожной пылинки, вертящейся в неведомых и немыслимых пространствах, стал для человека олицетворенным ужасом, очертив безжалостным циркулем границы мечущихся душ всех сущих на шаре, оставшихся в вечном одиночестве в своем круговом беге во тьме всепожирающего космоса. В глубинах его они ищут хоть какие-нибудь проблески разумной жизни, способной спасти их и помиловать за несметные грехи. Но тщетны их потуги. Они обречены на вечное кружение, как гонные звери, которых преследуют холодные знания, обретенные ими на пути в бездну.

Темляков, который шел в счастливом забытьи за златокудрой, как ему стало вдруг казаться, и игриво настроенной Ингой, увлекающей его в глубину зелено-розовых зарослей, — Темляков, у которого кружилась голова от кислородного переизбытка в лесном пространстве, знал в эти удивительные минуты растворенности и полного подчинения женщине, что земля у него под ногами плоская и что где-то там, за теми липами или несколько дальше, она обрывается краем. А за краем туманно синеет пропасть с серебряными звездами и луной. А эту пропасть люди и называют краем света.

Он шел и, как ни странно, совсем не испытывал страха, словно живой этот путь и был для него тем вожделенным с детских лет, сладострастным для истосковавшейся души движением, без которого он никак уже не мог впредь представить себя в зеленом и душистом мире, поглощавшем его своими ветвями-щупальцами, ласкавшем нежным прикосновением мягких, как лепестки цветов, не окрепших еще листьев лип и рябин.

Этот мир, который увлекал его своим кружением и радостным шепотом, шелестом, свистом, чего он даже во сне никогда не видел, не осязал и наяву черствеющей своей кожей, был прекрасен.

И среди этого круговорота света, красок и звуков двигалась перед ним, волнуя его, бесстрашная Инга, на чреслах которой играла складками парчово-подобная ткань легкой блузы. Упругая плоть женщины томилась в плену этой ткани, и Темляков остро чувствовал трепетное ее томление, словно она взывала к нему, умоляя освободить из тисков плена.

Голова его, как отцветший одуванчик, превратившийся в пушистый шар, была невесома, словно природа наконец-то так хорошо распорядилась с ней, что шальной ветерок, в игривом своем набеге дунувший с небес и пробежавшийся в веселой беспечности по цветущей поляне, мог бы в мгновение ока разорить ее и разнести созревшие семена по поляне. Он весь находился во власти этого странного состояния, понимая себя целиком подчиненным воле случайного дуновения, которого ждал.

Ничто уже не волновало его, кроме ожидания легкомысленного ветерка, который вытряхнул бы из его головы всякую чушь, накопившуюся за прожитую жизнь, освободил ее от той цепенящей робости перед женщиной, какая мучила его в эти минуты, и дал бы ему силу для смелых действий. А для этого нужна была, как он понимал, пустая голова, легкая, как пушистый одуванчик, набитый одними лишь семенами, счастливый полет которых над зеленой поляной мог состояться только в теплый солнечный день с порывами упругого ветра.

И этим ветром явилось вдруг перед ним непонятное, смутно поблескивающее в шелесте полупрозрачной зелени загадочное изваяние, при виде которого и он и Инга остановились и взглянули друг на друга в недоумении.

Едва заметная тропа в лесу, по которой они шли, исчезла в зарослях ландышевых листьев. Ландыши росли здесь особенно густо. Цветы их своей влажной белизной спорили с белым сиянием молодых берез, с упруго круглящимися напудренными стволами, от света которых зелень шоколадных веток казалась пронзительно яркой и радостной. Почудилось даже, что они случайно попали в маленький, обособленный от всего леса зал с белыми колоннами, стоящими на темно-зеленом ковре из ландышевых зарослей. Посреди этого чудесного зала темнело, поблескивая металлом, загадочное изваяние, уходившее грифельными округлыми формами в небо.

— Что это? — спросила Инга с любопытством и страхом.

— Не знаю, сейчас посмотрим... — ответил Темляков, выходя вперед. — Это, конечно, старый дуб. Его убила молния, но почему? — говорил он, ведя за собой Ингу. — Почему тут все это?.. Странно...

Это был действительно старый дуб, с мощного ствола которого давно отвалилась кора, обнажив мускулы некогда сильного великана, царившего над окрестными деревами, но сраженного молнией. Странно было другое. У подножия дубового остова темнело сооружение из полусгнивших темных досок — то ли низкий стол, сквозь щели которого проросла трава, то ли ложе с дощатым, тоже покосившимся навесом. Скорей всего это было и то и другое, потому что в травянистую землю вросли почерневшие чурбачки, в торцах которых торчали железными опятами ржавые гвозди, крепившие когда-то истлевшие доски скамеек. Влажная их труха, не успевшая просохнуть под тенистым навесом, угольно чернела вокруг гвоздей и в траве.

Но не это удивило Темлякова. Тот странный металлический блеск, напоминавший сквозь живую листву блеск кольчуги, который сразу бросился ему в глаза, как только они с Ингой увидели этот дуб, оказался не обманным видением, не случайным отблеском грифельных мускулов сухого дуба, а его новой кожей, какая досталась ему, бедняге, на поругание после смерти.

Это блестели крышечки, закупорки, пластмассовые пробки винных, пивных, водочных и коньячных бутылок, которые со скрупулезной аккуратностью были прибиты гвоздями к ободранному телу дуба. Эта зловещая мозаика, какою был одет на высоту вытянутой руки могучий дуб, делала его похожим на древнего витязя, чешуйчатые латы которого были набраны из цветных крышечек от бутылок, переливавшихся золотистым, алюминиевым, жестяно-ржавым и пластмассово-мутным цветом, среди которых голубели, не успев заржаветь, крышки от пепси и «Байкала», хотя главным цветом тут был алюминиевый — от водочных бутылок.

— Как интересно! — с придыханием в голосе сказала Инга. — Я никогда ничего подобного не видела в жизни! А вы?

— Я тоже, — ответил Темляков, внимательно разглядывая алюминиевую чешую крышечек, в центре которых темнела ржавая шляпка гвоздя. — А вот, — сказал он со вздохом, — и московский ликеро-водочный...

— Что? Я не расслышала...

— Я говорю, со всей России крышечки, пробочки... Вог и от шампанского тоже. А это от бормотухи. Хотя вот, пожалуйста, от коньяка. А вот и жигулевское.

— Как интересно, — опять сказала Инга, млея от таинственной восторженности, охватившей ее при виде этого чуда. — Как же это? Возможно ли?

Он и сам не совсем понимал, как это было возможно так плотно и так аккуратно одеть поверженный молнией дуб пластмассово-металлической кожей, словно тут трудился много лет подряд неведомый миру искусник, произведение которого было заведомо обречено на безвестность. Он что же, приходил сюда с молотком и гвоздями, из года в год собирая брошенные пьяницами крышечки от бутылок? Вряд ли.

— А вот и ответ, — сказал Темляков, заметив в ландышевых зарослях след давнишнего кострища, светло-зеленый его круг, в границах которого росли какие-то чахлые, хилые былинки, как будто им не хватило солнца, были они похожи на бледный мох среди темно-зеленых листьев цветущих ландышей.

— Что это? — тихо спросила Инга и положила Темлякову руку на плечо, неосторожно прикоснувшись грудью к его лопатке.

— Угадайте, — сказал он, напрягшись.

— Я не знаю, — сказала Инга, давя ему на плечо стопудовой тяжестью своей руки, под которой гнулся к земле Темляков, не понимая, что происходит с ним. — Я не знаю, — повторила Инга, склоняясь вместе с ним к мшистому кругу.

— Это след... Это все, — говорил Темляков, чувствуя щекой щекот душистых волос, — это следы цивилизации. Это то, что останется от нас... Стеклянные бутылки... Огромное количество стеклянных бутылок... Что подумают о нас? Если, конечно, будет кому подумать. Не мрамор, не амфоры...

— Что? — отрешенно спросила Инга, и голос ее прозвучал на сей раз очень серьезно и даже строго, будто она была недовольна объяснением Темлякова. — Я не понимаю...

— Это кострище. Я думаю, это отдыхающие из нашего с вами дома...

— Что они делали? — занятая своими какими-то мыслями, опять спросила Инга.

— Приходили сюда с вином, топором и гвоздями, жгли костер, пили вино...

— Им было весело?

— Я думаю, да.

— А что они еще делали? — Инга заглядывала ему в глаза крупными, выпуклыми очами, которые блестели перед ним и в которых было столько запредельной какой-то пустоты и нездешности, что ему показалось, будто на него глядели не женские глаза, а глаза некоего неразумного существа, у которого было одно лишь жгучее желание — поскорее съесть его, — а исходило это желание от живота.

— Вы, Инга, чудо, — сказал он, отгоняя от себя страшное видение. — Давайте посидим немножко. Я вам кое-что расскажу.

— Кое-что?

— Кое-что.

— Как странно, — пропела Инга. — Я чего-то боюсь, мне страшно, — говорила она, не отпуская плеча Темлякова и ластясь к нему. — А не сыро ли тут? Пахнет плесенью...

И вдруг Темляков, словно проваливаясь в кромешную тьму, в греховный мир своих вожделений, вспомнил про ту заветную фляжечку коньяка, которую ему заботливо оставили... добрые друзья... «Да, да, да, — подумал он радостно. — У меня ведь есть немножко коньяка. Где же он? Ах да, в заднем кармане... Все-таки, черт побери, фляжечка — очень удобная штука, ее можно спрятать в карман... Как это кстати!»

— Сейчас я избавлю вас от страха... Сейчас, — проговорил он оживленно, рукой вытягивая из кармана плоскую фляжку, коньяк в которой жирно и тепло засветился в солнечном луче. — Вот, смотрите.

— Как интересно, — сказала Инга и, поддерживаемая Темляковым, тяжело опустилась голубым своим торсом на хрустнувшие доски. — Не провалимся? — спросила она с легким испугом.

— А если провалимся?

— Значит, судьба, — ответила Инга.

— Я согласен, — услышал Темляков свой голос и стал отвинчивать запекшуюся крышечку, которая не сразу поддалась ему, как если бы в руке у него не осталось никаких сил.

— Я никогда не пила из горлышка! — воскликнула Инга, когда Темляков протянул ей фляжку. — Это что же? Я должна... Ах, какой душистый!

Он опять увидел выпуклый шар ее глаза в редких и толстых ресницах, драгоценный этот самоцвет, колеблющийся словно бы в прозрачной морской воде и увеличенный ее толщей до размеров глаза какого-то крупного животного. Разглядел светло-коричневую радужку, испещренную волокнистыми черточками, ворсинками и точками золотистого цвета, вязко наплывавшими на черный, ясный кружочек подвижного зрачка. Его поразили подробности этого отшлифованного до глубинного сияния самоцвета, который возлежал на голубоватом шелке белка. Но хотя он и пристально вглядывался в этот круглый глаз, он так и не увидел в цветных его глубинах даже малейшего отсвета чувства или мысли, какие обычно несет в себе чуткий рецептор мозга.

Перед ним был всего лишь красивый камень, любовно обработанный искусным мастером. Холодный в своей бессмысленности, он, как сложное оптическое устройство, позволял Инге созерцать окружающий мир, никак не реагируя на него. Это устройство направлено было на Темлякова.

Он даже поежился под сквозняковым дыханием холода, которым повеяло вдруг на него из золотистой пропасти, словно он был объектом тщательного исследования.

— Глоточек, — сказал он, кивая на коньяк и перебарывая зябкую робость.

Упругие лепестки розовых губ раскрылись, как для поцелуя, стеклянное горлышко фляжки коснулось их сочной поверхности, издав тонкий и колкий звук столкновения с зубом. Инга запрокинула голову, туманные колпаки век кукольно прикрыли глаза, а зефирная шея красавицы дернулась в судороге первого глотка.

Именно так вычурно и красиво подумал Темляков, наблюдая за Ингой с млеющей улыбкой.

— Вкусно, — удивленно прошептала она, отстраняя фляжку и слезно-влажно глядя на Темлякова.

— Еще, — подбодрил он ее.

— Не боитесь?

— Я? Нет, не боюсь.

— Вы смелый?

— Как вам сказать... Посмотрим. Там будет видно.

— Где это там? Там... Вы смешной. Мы с вами здесь, а не там. Я никогда не позволяла себе там из горлышка. Очень вкусно. Да-а, — певуче проговорила Инга загадочную фразу и добавила: — Смотрите! Не жалейте потом.

С неожиданной жадностью она сунула в губы стеклянное горлышко, зажмурилась, запрокинулась и, к удивлению Темлякова, не отрываясь выпила •почти весь коньяк. Струйки его смолисто блестели на подбородке, когда она, облизывая губы, протянула фляжку ошеломленному Темлякову.

— Вам... нет, лучше тебе... Хватит, — сказала она. — Тебе необязательно, ты и так хорош. Не злись, я не рассчитала. Мне было приятно. Фу-у, как тепло!

— Дак уж что ж... Допивайте, — сказал Темляков, — капли эти...

— Заткнись, — ласково сказала Инга, сорвав под ногами ландыш, поднесла его к носу. — А мы где?, — спросила она с пьяным журчанием в голосе. Там или здесь?

— То есть как?

— Ты же говорил: там посмотрим. Мы где? Еще не там? Здесь что же — хижина? Нет? Или...

— Надо немножко пройтись, Инга, — в отчаянии перебил ее Темляков, видя, как быстро пьянеют ее глаза.

Но она настырно выпукло посмотрела на него и опять сказала зажурчавшим после коньяка, похожим на звук губной гармошки голосом:

— Заткнись. — И безвольным движением руки отмахнулась. — Я тебя предупреждала!

— Да, но ведь о глотке... говорила. Зачем же...

— Трусь-трусь-трусь, — сказала она словно кролику и ландышем хлестнула его по лицу.

Темляков был очень встревожен,-чувствуя себя виноватым перед молодой женщиной, которой он так неосторожно предложил глоток коньяка. Ему было неприятно видеть ее опьяневшей, и, хотя он скрывал от нее свое чувство, улыбаясь и разговаривая с ней как с ребенком, он понимал, что ему придется набраться терпения и выслушать все ее глупости, которые она несла, поднявшись перед ним в рост и изображая из себя поющую танцовщицу.

Ей же, наверное, казалось в эти минуты, что она была очень изящна и легка в своих телодвижениях. Она виляла бедрами, расставив ноги. Руки ее, как ей, вероятно, мнилось — лебяжьими шеями, скользили по длинным бедрам, ластились к ним и в такт веселого мотивчика вспархивали крыльями, взлетали выше головы, извивались змеями на восточный манер и опадали опять на бедра. При этом Инга притоптывала, приплясывала, кривляясь и выкрутасничая перед ним в светло-березовом этом зальце среди леса, мяла ландыши и загнанно улыбалась.

Пела она одну и ту же, неизвестную Темлякову и, видимо, старую озорную песню молодой бабенки, загулявшей в дни отлучки мужа.

— «Поехал мой муж в Крым по зелье, — весело вскрикивала Инга, шумно дыша. — Туда бы доехать, оттуда б не бывать»!

Очень мило у нее получалась эта концовка «оттуда б не бывать», как будто она вкладывала свое, особенное отношение, очень личное и пережитое, в эти, как казалось Темлякову, жестокие слова песни. Он невольно переносил их и на себя, словно это именно он поехал в Крым пить зеленое вино, а жена загуляла без него и совсем уж распустилась в своих желаниях.

— Ну хорошо, хорошо, — останавливал он ее, смеясь. — Что ж, это весь твой репертуар? А что-нибудь другое?

— Заткнись, — грубо отмахивалась от него Инга, хотя грубость эта звучала, как ни странно, капризно-ласково в ее устах.

Вдруг она остановилась и вперилась в Темлякова безумоватым взглядом.

— Хочешь? — спросила она. — Не будешь жалеть? Есть еще одна песенка. Хочешь? Ты еще не знаешь меня!

— Чего же мне жалеть, — откликнулся Темляков, почувствовав теплый толчок в груди. — Отдохни, посиди немножко.

— «Я под шубкою была! — заорала вдруг Инга на весь лес. — Я под шубкою была, под шубейкой грелася, одному разок дала, другому захотелося»! Во какую еще знаю! — дико вскричала она й разразилась хохотом, побежав по кругу от переизбытка сил по белоснежно-зеленому, стыдливо-чистому лесному уголку, заросшему цветущими ландышами. — «Я под шубкою была, под шубейкой грелася...» — снова закричала она и, замкнув круг, бросилась, бросилась всей своей неосторожной смелостью к нему на колени, на грудь, в голову, в ребра, в лицо.

Инга задыхалась от безумного веселья и страсти, требуя от него, оцепеневшего, ответной страсти и буйства, не понимая, почему он так холоден и равнодушен, когда сама она перешла уже все границы дозволенного.

— Давай веселиться, — говорила она, захлебываясь. — Я хочу веселиться! Ты оглох! Очнись...

Темляков неловко обнял ее и стал целовать. Она притихла. Он же все больше и азартнее разгорался, забываясь и уже не помня ни о чем, как будто ветерок наконец дунул и растормошил отцветший одуванчик, семена которого, дождавшись своего часа, пустились в недолгий свой полет над зеленым лугом.

И вдруг он почувствовал по обмякшему ее телу, по склонившейся голове на одряхлевшей вмиг, потерявшей всякую жизненную силу, увядшей шее, что с Ингой произошло какое-то несчастье, что она или потеряла сознание, или даже умерла у него на руках. Он испуганно отпрянул от нее...

Но то, что произошло с ней на самом деле, повергло Темлякова в ужас и безумную панику, какой он никогда в жизни еще не испытывал.

Естественно, что, когда Инга повела себя так странно, когда она быстро стала терять силы, уронив голову, которая, как вырванная из воды белая лилия, утратила свою красоту и упругость, он окликнул ее и, забеспокоившись не на шутку, стал осторожно перекладывать со своих рук и коленей на доски, делая это в нервном ознобе и потому не с должной, наверно, аккуратностью. Голова ее легонько стукнулась о доски, и ему показалось, что она вдруг отвалилась от туловища и желтым комом скатилась на влажную землю к его ногам.

Он чуть не закричал от ужаса. Но то, что он увидел на месте этой якобы отвалившейся головы, заставило его онеметь в холодном поту. Дыхание его оборвалось, он закашлялся, земля поплыла из-под ног... и он едва удержал равновесие, рукой уперевшись в металлическую кожу дуба.

Перед ним лежала бездыханная женщина с серой, стриженной под машинку шишковатой головой, у которой на том месте, где должны быть уши, торчали два длинных, тоже как будто коротко стриженных серых отростка, выгнутыми своими плоскостями образовывая глубокие ушные раковины.

Голова ослицы, которую вдруг увидел Темляков, лежала на полуистлевших досках в том безжизненном и жалком повороте, в неудобной для сна или отдыха позе, какая отличает мертвое тело от живого.

Но чем внимательнее Темляков вглядывался в нее, удерживая себя от бегства и крика ужаса, тем явственнее он замечал признаки жизни в этой странной голове — толстые ресницы полуоткрытых глаз вздрагивали, изо рта, верхняя губа которого не способна была уже прикрыть вытянутую челюсть с желтеющими из-под нее зубами, вырывались едва слышные то ли всхлипы, то ли стоны, а вздувшаяся на переносице извивистая жила, спрятанная утолстившейся серой кожей, была наполнена явно живой, пульсирующей кровью. Ему даже показалось, что от головы исходит горячечный, обжигающий сухой жар, который удушливо вдруг коснулся кожи его лица, повергнув Темлякова, и без того обессиленного и едва держащегося на ногах, в новый, сводящий с ума и останавливающий всякую жизнедеятельность страх.

Неимоверным усилием воли он заставил себя прикоснуться к голове. Приподнял ее, чувствуя под руками волосяную шершавость свинцово тяжелого черепа, холод бархатистых толстых ушей, глядя на которые Темляков уже не сомневался, что это уши молодой ослицы или, во всяком случае, одной из разновидностей конячьего рода, лошака или мула, и, невольно опасаясь ощеренных зубов, которые в страшном оскале, казалось, готовы были вцепиться в его руку, положил эту голову набок, подумав, что так ей будет удобнее.

С неприязнью почуял он запах сладковато-душного перегара, вырвавшегося изо рта, и услышал облегченный вздох головы. Но нашел в себе силы поднять с земли свалившийся парик, искусно сделанный из тонких пушистых женских волос, пахнущий хорошими какими-то духами, и подложил его под шишковатый затылок.

Он все это делал как во сне, даже удивляясь самому себе, почему так долго не может проснуться и никак не найдет в себе силы скинуть с себя дьявольские чары. Но если это был сон, то он протекал слишком реально, слишком отчетливо для сна работали все органы его чувств, и Темляков в отчаянии понимал, что, к великому сожалению и несчастью, это был не сон.

Предсмертный ужас не отпускал его. Не было никаких сил сопротивляться ему. Но последней каплей в нечеловеческих его муках, которая, казалось бы, должна была доконать беднягу Темлякова, явилась маленькая лесная мушка. В вечной своей озабоченности и бесстрашии она с торопливым звоном опустилась на верхнюю губу ослиной головы и, пробежавшись по липкой поверхности, заставила вдруг содрогнуться в нервном тике эту серую голову. Глаза мутно приоткрылись, обнажив голубоватый белок, нос сморщился, и в лесной тишине раздался то ли вопль, то ли чих. Длинный язык улиткой выполз изо рта и, облизав губу, по который только что ползала бронзовая мушка, свесился в безжизненном бессилии.

Темляков отшатнулся, пораженный этим шершавым и очень длинным языком, сделал шаг-другой назад и, пятясь, чуть не упал, споткнувшись о какой-то пенек. Падая, он обрел наконец силы, они подбросили его, как испуганного зайца или лося с лежки, и в огромном прыжке он кинулся прочь от чудовища, которое только что буйствовало и пело, кривляясь перед ним в образе похотливой красотки, от дьявольского этого оборотня, который совсем недавно вызывал в нем своей игривой откровенностью чуть ли не любовные чувства.

 

12

Он бежал не разбирая дороги, легко прыгая через поваленные деревья, через бархатисто-зеленые шишиги мха, лесные эти захоронения старых пней, перемахивал через канавы, поблескивающие застоявшейся черной жижей, вспугивал птиц, которые с криком разлетались, бросая свои брачные игры и гнезда. Ноги его мелькали, как ноги бегуна, перемахивающие через барьеры в ритме хорошо отлаженной машины, голова его с птичьей ловкостью увертывалась от ветвей, грозящих выколоть глаза и расцарапать в кровь лицо. Он не испытывал никаких затруднений в стремительном этом беге, с каждым прыжком чувствуя себя все спокойнее и увереннее. Дыхание его было частое и неглубокое, но ему вполне хватало воздуху, чтобы насытить кислородом кровь, бушующую в жилах.

Ему уже чудилось, что посветлевший лес должен вот-вот кончиться и перед ним откроется простор широкой реки. Чистые и словно напудренные стволы березок, растущие среди туманно-зеленых листьев ландышей, приближали его с каждым прыжком быстрого бега к светлой опушке, заросшей лиловыми колокольчиками и розовыми метелочками щавеля, красной кашкой и крохотными звездочками дикой гвоздики. Душа его уже ликовала, освободившись от смертельного страха, он уже успел подумать, что сегодня же бросит в чемодан свой вещи и с вечерним поездом уедет домой, а завтра расплачется в блаженном счастье на груди Дуняши, мысленно прося у нее прощения за грехи беспокойной души...

Он уже замедлял свой бег, уже шел быстрым шагом, когда перед глазами его воздвигся, вознесся опять в небо черный дуб, облаченный в чешуйчатые латы из водочных жестянок.

Это было так неожиданно, что Темляков не поверил себе, продолжая шагать в сторону мертвого дуба среди белых берез, пока не увидел дощатый навес и страшную лежанку под ним, пока ноги сами не остановились, налившись страхом. Голова закружилась, все поплыло у него перед глазами, тошнотная слабость и липкий пот превратили его в безвольное существо, смяли душу, он как бы перестал быть, умер для самого себя, пронизанный одной лишь мыслью, или, точнее сказать, одним животным желанием провалиться сквозь землю, исчезнуть, обратиться в смелую бронзовую муху, во что угодно, лишь бы не видеть того, что он увидел на сей раз.

Дощатая лежанка была пуста.

Темляков присел, зыркнул взглядом по сторонам и, не заметив ничего вокруг, осторожно выпрямился. Но тут же, крадучись и озираясь, чуть слышно сделал несколько шагов в сторону, уйдя с открытого места, и спрятался за пушистыми елочками. Глаза его молниевым взглядом выхватили в небе слепящий комок света. Он вспомнил, что когда они с Ингой шли сюда... Они шли сюда, с кем он шел сюда? Мысли его путались, но он уже отчетливо понимал, что произошло с ним, и заставлял себя думать, думать, думать. И хоть это было нелегко, он все-таки вспомнил, что когда они шли сюда, желтые волосы Инги... Какой Инги? Когда они шли, солнце светило прямо в лицо, потому что ему однажды показалось, когда он шел за этой нелюдью, что над волосами у нее сиял пушистый нимб, который умилял его своей небесной чистотой и серебристостью... Итак, если они шли сюда против солнца, то теперь ему надо, учитывая время... А сколько прошло времени? Не важно... Главное — выбрать правильное направление. Важно не терять этого направления, не спешить и не упускать из виду солнце, которое теперь должно светить ему в затылок или чуть-чуть левее с учетом времени, чтобы луч его скользил по левому уху. Ну да, уху... Нормальному его уху. Темляков невольно ощупал свои уши, убедившись, что у него есть мягкая, слегка отвислая, как у нормального человека, мочка и хрящеватый эллипс раковины.

Уши его, которые, слава Богу, были на месте, внимательно ловили каждый звук, каждый шорох во враждебном, потерявшем все свои краски и запахи лесе. Глаза быстрым взглядом ощупывали всякий подозрительный куст или столпившиеся елочки. Но ничего, кроме пения беззаботных и очень счастливых птиц, Темляков не слышал; ничего, кроме поваленных берез, затянутых мхом, он не замечал, осторожно идя в избранном направлении.

Он часто оглядывался, но лишь однажды ему показалось вдруг... Ему померещилось, что из-за молоденькой рябинки, из-за ажурных ее листьев за ним внимательно наблюдает белое лицо Инги или как ее там. Лицо это, исполосанное легкими тенями листьев, было неподвижно и страшно. Но оказалось, что это белая кора сломанной ветром березы, высокий обломок которой торчал за пушистой рябиной, корой своей напоминая туловище и белое лицо.

Темляков был весь поглощен солнечным лучом, по которому как по канату шел он, боясь сбиться с пути, и это отвлекало его от страха встречи с молодой ослицей. Она, конечно, тоже бродила где-то в этом таинственном лесу и, может быть, искала его, очнувшись от пьяного сна или обморока. Он в этом нисколько не сомневался и был все время начеку.

Даже когда перед ним зазеленела нежная в своем цветении опушка, он и тогда, прежде чем выйти из леса на душистый луг, спускающийся к реке, внимательно огляделся и, только убедившись, что вокруг никого нет, быстрым шагом побежал вниз. Ноги сами понесли его под уклон, и ему оставалось поспевать за ними, бегущими все быстрее и быстрее, пока в лицо ему не пахнуло прохладой речной глубины величавого водного простора.

— Что же вы так опаздываете? — услышал он вдруг приятный мужской голос, заставивший его вздрогнуть. — Я уже полчаса стою здесь. Нехорошо, нехорошо...

Темляков увидел в ивовых кустах рыбацкую лодку и плотного круглолицего человека в ней, одетого совсем не по-рыбацки. Он вежливо приглашал его в лодку, подгребая меж тем веслами и наталкивая лодку кормой на глинистую кромку, отделявшую воду от травяного берега.

— Прошу вас не мешкать, у нас осталось всего лишь полчаса, — говорил вежливый бутуз, приятно улыбаясь.

— Какие полчаса? — спросил Темляков пересохшим, одеревеневшим языком. — Разве мне на ту сторону?

— Разумеется.

— Но ведь дом отдыха «Буревестник» на этой стороне. Вы что-то путаете. Я вас не знаю и вижу первый раз... Наверно, не я, а кто-то другой вам нужен. Вы ошиблись. Я тут случайно! Я никуда не поеду. Тем более я сегодня собрался домой... Нет, — решительно заявил Темляков. — Мне совсем не надо на ту сторону.

Он увидел, что человек в лодке несколько растерялся, стал рыться в кармане черного пиджака, достал какую-то бумажку, надел очки.

Лодка с брошенными веслами тем временем отошла кормой от берега и, покачиваясь, стала отдаляться.

— Простите, — крикнул странный человек; взмахнув клочком бумаги, — фамилия ваша Темляков?

— Да, — удивленно отозвался он.

— А зовут Василий Дмитриевич? Правильно?

— Да, правильно.

— Чего же вы мне голову морочите? Вы сами просили, чтоб вас перевели в хорошую палату, жаловались, что вам не дают отдыхать... Было такое?

— Было...

— Ну а чего ж тогда! За чем дело стало? Садитесь, не пожалеете.

— Ничего не понимаю. Ничегошеньки! — удивленно воскликнул Темляков, видя, как лодка, управляемая веслами, опять ткнулась кормой в прибрежную траву. — Кто вы такой? Откуда?

— А вам и не надо ничего понимать, дорогуша вы мой Василий Дмитриевич. Считайте, вам крупно повезло. Вы хорошо проведете свой отпуск, а вам больше ничего и не надо. Верно я говорю? Между прочим, вещички уже там. Все аккуратно, все как полагается, ничего не пропало. Вы в этом сами скоро убедитесь.

— Где это там? — холодно спросил Темляков, спускаясь между тем к лодке.

— Сюрприз, Василий Дмитриевич, сюрприз! Главная наша задача — сюрприз для хорошего человека. Особое распоряжение, дорогуша вы моя. Больше ничего не могу сказать. Я человек маленький, не только по положению, как вы изволите видеть, — говорил лодочник, раздвинув щеки в счастливой улыбке. — Мне приказано, я исполняю.

Лодка качнулась, скользко вдавившись в воду под тяжестью Темлякова. Человечек вцепился в его запястье, помогая удержать равновесие. Рука его была толстая, круглая, с короткими и сильными пальцами.

— Вот так, Василий Дмитриевич. Садитесь на корму. Опля! Поудобнее... Должен заранее сказать, у нас там не курят. Все остальное — пожалуйста, а с табакокурением борьба самая жестокая. Если имеются сигареты, лучше выбросить сейчас... Это, уж извините, такой порядок.

— Очень хорошо, — сказал Темляков. — Я не курю: Вот уж семнадцать лет как бросил.

— И правильно! Правильно. Лучше лишнюю чарочку, чем эту гадость. Правильно, Василий Дмитриевич.

Лодка отошла с натугой от берега, направив нос на стремнину реки, ивовые кусты, за которые цеплялись весла, мешая лодочнику, остались позади. Заметные толчки от весельных гребков покачивали Темлякова, упругая толща воды под кормой то проваливалась, то вздымалась... Весла сияли на солнце мокрыми лопастями, с них не успевала стекать сверкающая вода, как они снова с коротким всплеском погружались в прозрачно-серую воду, и снова лодка толчком устремлялась вперед.

Темляков, сидя на корме, не знал что и подумать. Он исподтишка поглядывал на гребца, который умело вел лодку, исполняя, видимо, привычное для себя дело. Лицо его нравилось Темлякову, хотя и было оно очень некрасиво, мясисто и глупо в своем выражении, как, впрочем, бывают глупы на первый взгляд многие люди, на поверку показывающие острый ум и смекалку, так недостающие многочисленным красавцам, мнящим себя умниками.

Но естественная подозрительность Темлякова, попавшего в положение странного пассажира рыбацкого этого челна, не исчезала, а с каждым толчком лодки, с каждым взмахом весел усиливалась тревогой, словно он был все-таки не тем, кого ждал маленький толстяк. Случилась роковая ошибка, которая скоро выяснится, и ему, давшему согласие ехать на тот берег, придется перенести унизительную проверку, уже и теперь оскорблявшую его неловкостью вопросов и ответов. Он уже и теперь хмурился, подготавливая себя к неприятным объяснениям, кто он и как очутился на берегу, почему тоже носит фамилию Темляков, хотя и не Темляков на самом деле, а какой-то самозванец...

— Что приуныли, Василий Дмитриевич? — услышал он одышливый, как у мясника, разрубающего мясо, голос незнакомца. — Все хорошо, скоро будем на месте. Даже если опоздаем, ничего страшного. Улыбочку, Василий Дмитриевич, улыбочку, пожалуйста. У нас любят улыбчивых! Учтите, пожалуйста, это маленькое обстоятельство.

Темляков внимательно посмотрел на говорящего, увидел его уши и, подумав, что они у него похожи на домашние пельмени, улыбнулся.

— Прекрасно, Василий Дмитриевич! Жизнь прекрасна, если смотреть на нее с улыбкой. Верно я говорю?

Лодка пробуравила днищем хрящеватое дно и с резким толчком остановилась, напоровшись носом на узкую полоску песка под подмытым травянистым берегом. Толстячок ловко спрыгнул с носа на песок, ухватился за цепь и вытащил лодку на полкорпуса на крупный каменистый песок.

Подмытый край берега нависал зеленым дерном и бородой черных корней, затянувших густыми нитями тьму подбережных пещерок, похожих на крысиные норы, издающих запах гнилой сырости.

Но как только Темляков с помощью протянутой руки лодочника взобрался на берег, на поверхность, ступил ногой на плотно затянутую травой землю, в ноздри ему ударил настой теплого сухого воздуха, струящегося над зеленым берегом, в траве которого, в солнечной благодати тут и там белели крупные цветы дикой клубники. Цветов было очень много. Над цветами летали пчелы, звоном крыльев наполняя душистый воздух.

Темляков загляделся на цветущий бережок, представив себе, сколько тут будет любимых с детства ягод клубники, которую звали русской. Ароматнее и вкуснее этих ягод, когда они покажут свой густо-розовый бочок, он не знал. Белые, величиной с лесной орех, в мякоти которых увязали желтые косточки семян, они зримо предстали перед внутренним взором восхищенного Темлякова, вкус их коснулся его языка, вызвав мгновенный спазм слюнных желез.

— Сколько тут клубники! — воскликнул он, разводя руками.

— Некогда, некогда, Василий Дмитриевич, — прервал его человечек в черном бостоновом костюме, лоснящемся на солнце.

Он стоял в десятке шагов от него, дожидаясь. Лакированные черные штиблеты блестели вороненым металлом на неожиданно чистой, ухоженной дороге, плотно посыпанной толченым кирпичом. На края влажной дороги курчаво наползала темно-зеленая трава, перевитая любимыми тоже с детства вьюнками, розовые граммофончики которых протянулись на ползучих стеблях под ноги лодочника.

— Ба! — воскликнул пораженный Темляков. — Куда мы попали?!

Лодочник ничего не ответил. Он очень торопился, увлекая за собой Темлякова. Толченый кирпич приятно похрустывал под ногами, идти по красной его насыпи было легко. Темляков и не заметил, как они с лодочником, идя по этой плавно изогнутой дороге, удалились от реки и торопливо вошли в. тенистую аллею, обсаженную вычурными туями. Под ногами звонко захрустела белая толченая ракушка.

Аллея тоже оборвалась, разбежавшись серым полукружьем. Под ногами на свой лад зазвучал дымчато-голубой мелкий гравий, взвизгивая и издавая птичий писк. Справа и слева, и особенно в центре раскинувшегося сквера, на который они стремительно вышли, цвели под жгучим солнцем желтые розы, источавшие густой и теплый аромат. Дыхание сперло у Темлякова, как если бы он хлебнул кофейного ликера.

Не успел он удивиться, как перед ним выросло кирпичное здание в два этажа, под черепичной крышей, увитое старым плющом. Сквозь зеленую тьму ползучих листьев светилась решетка белой известки, сцепившая узкие гладкие кирпичики, положенные так ровно и аккуратно, что Темлякову даже почудилось, будто стены этого дома с белыми переплетами широких окон отлиты из красно-бурой пластмассы.

Под навесом стеклянного подъезда стояли трое мужчин, о чем-то озабоченно говорившие между собой.

Но стоило им увидеть Темлякова в сопровождении энергичного человечка, как всякая озабоченность слетела с их лиц, они радостно улыбнулись и пошли навстречу. Один из них строго посмотрел на толстяка и пощелкал ногтем по стеклу наручных часов. Тот виновато пожал плечами и склонил голову на бочок. Темляков заметил, как лодочник шевельнул взглядом в его сторону.

Наступила мгновенная заминка, обычная в этих случаях, когда хозяева и гость сталкиваются, как муравьи, на жизненных путях, сведших их в предвиденной или непредвиденной точке разных судеб.

Темляков хотел было объясниться и как-то развеять свои сомнения, но ему не дали этого сделать. Вежливые и ласковые люди пожали ему руку, совершая это действо в чопорных полупоклонах, как некоему важному гостю, посещение которого было честью для гостеприимных хозяев. Это обстоятельство опять кольнуло Темлякова подозрением, что его с кем-то путают и что с его стороны такая затянувшаяся канитель становится уже преступной, как если бы он сам был инициатором всей этой путаницы.

— Да, но... я должен, — начал было он, — мне хочется... я давно...

Его вежливо перебил один из встречавших, распахнувший перед ним стеклянную дверь-вертушку.

— Туалет направо, — сказал он Темлякову, которого подтолкнула в спину секция вертящейся двери.

Местный распорядитель, как понял его Темляков, был строг в своем костюме, блиставшем крахмальным воротничком, словно бы тоже отлитым из пластмассы, так гладок и аккуратен был этот белоснежный воротничок, врезавшийся в толстую шею. Он обладал редким умением держать руки непринужденно. Они у него были короткие, как у лодочника, но крепкие и, видимо, очень сильные. Он как бы не обращал на них никакого внимания, и они, распирая мускулами ткань пиджака,- находились в том естественном положении, какое нужно было им занимать в тот или иной момент. Когда он сказал: «Туалет направо», то правая рука, оторвавшись от клапана пиджачного кармана, произвела легкое и едва заметное движение налитой силой кисти из-под белой манжеты. Когда же он толкнул перед Темляковым вертушку двери, рука его сообщила ей такую силу верчения, какая нужна была, чтобы Темляков без всякой спешки успел сделать те два-три шага, которые его отделяли от полутемного холла, застеленного багрово-красным ворсистым паласом и украшенного по стенам бронзовыми щитами, начищенными до зеркального блеска, в которых отражались погашенные в этот час электрические свечи. Стены были отделаны под шубу, создавая впечатление, будто они выложены из грубо обработанного дикого камня охристого цвета.

В холле пахло хорошим трубочным табаком, напоминавшим запах смоленых корабельных снастей.

— «Данхилл»? — спросил Темляков.

— Что? — услужливо спросил распорядитель.

— Я спрашиваю, табак фирмы «Данхилл»? Запах очень приятный.

Распорядитель вежливо пожал плечами, не понимая. Руки его, висевшие по швам, слегка растопырили короткие пальцы.

— Ах да, — вспомнил Темляков. — У вас не курят. Но откуда же такой приятный запах? Странно.,. Очень приятный.

— Может быть, это запах голубых гортензий? — предложил ему распорядитель свое понимание запаха, сделав это с той предупредительной вежливостью, с какой редко встречался Темляков. Да и встречался ли?

— Может быть, — сказал он, увидев возле окна на круглом столе на бордовом бархате скатерти хрустальную вазу с иссиня-голубыми шапками тугих цветов, которые, как ему показалось, дымились синей своей тьмой, раздвинув распускающиеся лепестки. — Да, конечно! — воскликнул он, приблизившись к этому чуду. — Запах идет от них. Как дым «Данхилла». Когда-то пробовал, вдыхал...

Распорядитель с благосклонным терпением ждал, глуповато улыбаясь, пока Темляков наслаждался голубыми гортензиями и дымным запахом их странного тления, похожего на аромат знаменитого трубочного табака.

— Туалет прямо перед вами, — услышал опять Темляков.

— Так, так, так, — спохватился он. — Мерси. Прошу прощения. Чудесные цветы! 4

Он нырнул в сверкающее черным кафелем и никелем помещение, окунувшись в иной, менее приятный, но тоже ароматический воздух. И остановился в оцепенении перед зеркальной стеной, увидев свое отражение в сияющей амальгаме.

Темляков, конечно, и без этого обращения всегда знал, чувствовал и понимал себя именно таким, каким вдруг увидел себя в чистом и ясном зеркале, но то, что именно зеркало подтвердило его правоту, поразило его воображение.

Перед ним стоял, отраженный по пояс, молодой мужчина, полный сил и той приятной красоты, которая не только проявляется в чертах лица, но как бы дышит в каждой клеточке цветущего тела, в каждой его блесточке, будь то перелив волнистого волоса или влажный блеск глаз и крепкой зубной эмали. Нос его с горделивой горбинкой красовался на гладко выбритом лице. В глазах за ресницами проглядывалась неистраченная энергия жизни, которая лукаво таилась в едва заметной усмешке, с какой он только и видел себя внутренним своим взором. Губы, властно сомкнутые и подвижные, словно бы кричали о насмешливом уме, заявляя о нем красноречивее всяких слов.

То есть все, что увидел в зеркале радостно удивленный Темляков, все те подробности, какие успел отметить, все это он всегда нес в себе, мысленно представляя самого себя именно таким, каким отразило его сейчас зеркало. Всегда и всюду, в любой день, час или даже время года, если он думал о себе, то перед ним возникал именно этот образ уверенного в себе молодого еще человека, лет тридцати пяти от роду, знающего цену нравственным своим правилам, хотя и вкусившего уже все прелести жизни, которые даже как бы пресытили его капризную натуру.

Он не мог оторваться от созерцания мужественного красавца, с ухмылкой думая, что, видимо, жизнь на берегу этой реки и в самом деле пошла ему на пользу, если в первые же дни он сумел так поправить здоровье, что даже зеркало уже не может отразить ни одной морщинки или седого волоска.

«То-то я смотрю! — подумал он, почувствовав, как сердце споткнулось в ритме. — То-то Инга так ухлестывала за мной! Кто бы она ни была, но вкус у нее отменный. Стала бы она кидаться на шею старику! Теперь понятно! — радостно думал он, разглядывая себя и в профиль и анфас, и в труакатр, хотя и знал, что его ждут и что времени у него нет ни минуты. — Черт возьми, а зачем мне туда? Чего там хорошего?»

Он причесался, глянул напоследок, круто оглянувшись на себя уходящего, и легким, упругим шагом вышел в холл, где его терпеливо дожидался вежливый человек, нервно уже поглаживающий одну свою руку пальцами другой, удерживаясь, видимо, их ненужных и бесплодных жестов.

— Прошу вас в зал, — сказал он умоляюще. — Люди заждались. Но одну еще минуту. У нас тут обычай, его нельзя нарушать, — говорил он, идя по овальному цирку мягкого холла. — Вот, прошу вас...

Движением руки, которая на сей раз выказала явное нетерпение, он достал из большой коробки, стоявшей на столике, пластмассовый голубой жетон, на котором были изображены две шестерни синего цвета — одна поменьше, другая побольше. Зубья этих шестеренок были сцеплены в том месте, где они соприкасались, олицетворяя, видимо, мощь, какую сообщала большая шестерня маленькой.

— Интересно, — сказал Темляков. — Очень оригинально! Это надо, наверное, прицепить?

— Да, пожалуйста... Давайте-ка я вам помогу. Опаздывать больше неудобно. Вы, конечно, поняли, что здесь изображено? — говорил он, цепляя жетон булавкой к лацкану темляковского пиджака. — Наш коллектив руководства — это маленькая шестеренка, а энергию дает нам большая, под которой мы подразумеваем все, остальное население, то есть те низы, которые своей энергией питают наш коллектив руководства... Символ! Художник, который предложил на конкурсе эскиз этого символа, награжден высшей премией. Мы любим своего художника, певца молодости коллективного руководства. Кстати, он присутствует в зале в качестве почетного гостя. Политически вполне подкован, с ним интересно будет побеседовать.

Темляков поискал зеркало, чтобы увидеть себя с голубым жетоном на груди, но, к сожалению, зеркала не было.

«Какого дьявола! — возмущенно подумал он. — Символ! Художник подковки политически! Беседа с ним! Я голоден, а они мне туфту решили подсунуть, и зеркало только в туалете... Что ж мне так и бегать туда?»

— Спасибо, но я с художниками... Художник — это... высшая материя и так далее... Талант.

Ему было лень что-либо говорить, ему зверски хотелось есть. Но его, как он понял, вели на какое-то дурацкое собрание с почетными гостями... С ума они, что ль, посходили?

Шаги были бесшумны, ботинки утопали в толстом ворсе мягкого паласа. Темляков покорно шел рядом с энергичным своим провожатым, которому он был передан лодочником, и думал только о том, что ему дьявольски хочется есть.

«А вот это совсем другое дело! — чуть не вскрикнул Темляков, когда распахнулась перед ним двустворчатая дверь, и в сиянии электрических ламп он увидел множество людей, сидящих за накрытыми столами, шпалерами протянутыми через весь зал по обе стороны дубовой трибуны. — Какие молодцы! Хорошо устроились! И трибуна и стол: хочешь, — слушай, хочешь — говори с трибуны, а хочешь — ешь и пей. До чего ж все продумано. Вот за что премии-то надо давать!»

Люди за столами оживились, кто-то захлопал в ладоши, нестройная поддержка вспорхнула в зале, но хлопки умолкли, не перейдя даже в аплодисменты, не говоря уж об овации. Несколько раз тут и там чиркали неуловимые вспышки блицев, разбросанные по залу. Большая всеобщая улыбка повисла над гудящими столами, пока Темляков, не устающий раскланиваться, усаживался, пододвигая под себя дубовый стул с высокой спинкой и устраиваясь поудобнее. Первое, на что он обратил внимание, был графин с клюквенным морсом, который стоял перед ним среди бутылок всевозможных вин, коньяков и водки.

Как ни странно, закуски на столе не было, хотя перед каждым белела пирамидка накрахмаленной салфетки, лежала вилка, нож и ложка, штампованные из нержавеющей стали. На плоском стебле ложки он заметил тиснение все той же эмблемы: две шестерни в круге.

Но как только он уселся, женщина в белом, стоявшая в дальнем от трибуны углу, согласно кивнула кому-то и скрылась в широкой двери. Оттуда тут же потянулась вереница официанток, каждая из которых несла на подносе какое-нибудь блюдо.

Соседи Темлякова развернули хрустящие салфетки, расстелили их у себя на коленях. Милые девушки в крахмальных кокошниках, застенчиво улыбаясь, склонялись над столами, звенели фарфором и металлом, размещая яства на пустующей скатерти.

Темляков, засунув в отличие от всех тут сидящих салфетку за ворот рубашки, изгибчиво отклонился в сторону, когда красавица в кокошнике, едва касаясь бедром его локтя, протиснулась меж двумя стульями и белой в запястье рукой с голубой веточкой вены поставила тарелку с бледно-розовой лососиной, украшенной дольками лимона и курчавыми веточками петрушки.

— Ах, какая прелесть! — воскликнул Темляков.

— Кушайте на здоровье, — смущенно откликнулась девушка, ускользнув со своим подносом за его спину.

Стол заблестел изобилием, расцветился всевозможными красками и тончайшими оттенками этих красок — от желтой до густо-лиловой... Винегреты, салаты, свежие огурцы и помидоры, маринованные фрукты и фрукты в вазах, копченые колбасы и колбасы вареные, всякие шейки, ростбифы, лепестки полосатого беконного сала, ноздреватый швейцарский и пронизанный зеленью рокфор — все это и многое другое, в том числе, конечно, черная и красная икра, бело-алые дольки крабов, как щедрые мазки художника на палитре, украсило стол и привело всех сидящих за ним в невольный восторг, который никому не удавалось скрыть. За столом то и дело вспыхивали восхищенные возгласы, гулькающие женские голоса тут и там страстно выносились из глубин души какими-то чревовещательными звуками. Даже улыбки, казалось, стали у всех музыкальными, словно каждый сидящий за пиршественным столом помимо воли напевал про себя какую-нибудь веселую мелодию и она, трансформируясь, превращалась в улыбку.

Но вдруг все приутихло, улыбки и звуки просыпались под стол и исчезли в тишине, в которой раздался хрипловатый болезненный голос, усиленный громким микрофоном.

— Что он сказал? — шепотом спросил Темляков у безобразно жирного соседа. — Что он сказал?

— Просил внимания, — едва слышно ответил жирдяй. — Тише, тише. Это из руководства... Первый... Богомазная должность!

Темляков вывернулся на стуле, увидел на трибуне отечное лицо какого-то старца с болезненными мешочками под глазами и прислушался, понимая, что с пиршеством придется подождать.

Он, правда, успел уже намазать сливочным маслом кусок белого хлеба, успел подхватить ножом свою долю вязкой туманно-красной икры и утвердить ее, расползающуюся, толстым слоем на бутерброде. Икра горела огнем на сливочном масле, и Темляков уже предвкушал полузабытое наслаждение, но вынужден был теперь только смотреть на нее.

Одну икринку, прилипшую к лезвию ножа, он все-таки слизнул мизинцем и как бы машинально, словно делал это каждый день, отправил ее на язык. Малосольной своей остротой она вызвала в пустом животе звук, похожий на грохот первого трамвая в тишине ночи, упруго скользнула между жадно щелкнувшими зубами и опять попала на язык, которым Темляков и раздавил ее, туго лопнувшую о ребристое нёбо, почувствовав наконец-то несравненный вкус брызнувшей икринки. «Чтоб ты провалился, старый болтун, — подумал он о трибунном ораторе. — Долго ты там будешь торчать?»

Отечный старец был мрачен в отличие от всех остальных застольщиков. Серая челка жестких волос наползала на его низкий лоб шкуркой нутрии, делая лицо зверски тупым и неинтересным, и Темляков не ждал от «богомазного» лидера какой-либо четко выраженной мысли. Он с неприязнью изучал это заурядное лицо больного человека, которому, наверное, тяжело было подниматься на трибуну, нелегко выдавливать из гортани сырой голос, тяжко читать текст своего выступления.

Голова магнитом была притянута к строчкам, и, видимо, самой трудной его задачей было правильно, без ошибок прочесть написанное, не сбиться лишний раз, не перепутать какое-нибудь сложное для произношения слово, не пропустить знака препинания или точки. Видно было, что занятие это не для него.

Темляков уже заметил, кстати, разительную непохожесть сидящего за столами коллектива и тех, кто обслуживал его. Девушки в ажурных кокошниках, юноши в синих костюмах с голубыми лацканами, только что подносившие закуски, а теперь робко жавшиеся к дубовым панелям стен, были красивы, стройны и, как понимал их Темляков, очень умны и наблюдательны. Он представлял себе, сколько насмешек и язвительных оценок томится в задумчивых их взглядах, и ему хотелось быть с ними, хотелось, чтоб они выделили его среди застольщиков и приняли за своего.

Особенно ему нравилась сероглазая девушка, которая поставила перед ним блюдо с лососиной, пожелав здоровья. Глаза ее голубоватым дымом светились на смуглом лице. Темно-русые волосы крылами дикой птицы ниспадали со лба на уши и, стянутые сзади в пучок, открывали нежную, тонкую шею, изваянную рукой Бога. Чем дольше Темляков вглядывался в эту девушку, тем печальнее становилось у него на душе. Вселенская покинутость томила его, как если бы жизнь обделила его своей красотой, обладать которой предназначено уже не ему.

Он с тоскливой усмешкой смотрел на тех, кто восседал за столами, на мужчин и женщин, которые были безобразно толсты, грубы в своем природном обличье и, как казалось ему, темны рассудком, словно их тут специально подбирал по этим признакам отечный старец, создавая особую породу руководящего корпуса. При первом же взгляде на них у любого просителя или бунтаря из низов пропадала, наверное, всякая надежда на взаимопонимание или какое бы то ни было человеческое сочувствие. Это был хорошо подобранный коллективный мозг, не знавший сомнений и не ведавший слез.

Как раз напротив Темлякова восседало необъемное женское туловище, животом упиравшееся в кромку стола и, видимо, испытывающее от этого массу неудобств, потому что короткие руки, туго подтянутые подмышечной тканью черного жакета, едва доставали до тарелки. Лицо с двумя потными подбородками, наплывавшими на кружева бланжевой блузки, было красным от натуги. Женщина эта вынужденно сидела в спесивой позе и, не сводя глаз с докладчика, казалось, люто ненавидела его, так мрачен и нелюдим был ее взгляд, язвящий докладчика из-под надбровных дуг.

Лишь однажды, заметив, видимо, насмешливо-грустное разглядывание Темлякова, она вышла из своего напряжения, расслабилась и, сделав губы лодочкой, одарила своего визави искрой греховной улыбки, тут же приложив палец к губастому рту и вежливо призвав его быть серьезным и внимательным. Это удивило Темлякова, поймавшего себя на мысли, что напрасно он так легкомысленно оценил способность этих странных людей: они, оказывается, обладают талантом телепатического искусства.

Темляков покорно кивнул ей веками глаз, почтительно приложил ладонь к сердцу и, напустив на себя строгость, прислушался к старцу.

Первая фраза проскочила мимо сознания, как и все предыдущие, вторая зацепилась в голове, приведя Темлякова в замешательство, а третья так удивила его, что он весь обратился в слух.

— Они отлично понимают о том, — цедил утомленный старец, — как достаточно плохо поставлена у нас эта трудоемкая деятельность. Но не торопятся ставить перед собой неразрешимую задачу. Значит, мы сами будем с учетом демонтажа промышленности смотреть этот вопрос. Тут надо смотреть. Если мы сейчас втянемся в то, что если сами будем открывать научно-исследовательский институт с учетом нашей потребности, по которым в прошлый раз затрагивали тут отдельные выступающие, мы, конечно, втянемся, но что из этого выйдет — это не однозначно. Однозначного ответа я дать не могу. Технологию плавки бутылок мы освоить без научных кадров не сможем. А если даже и найдем способ плавить пустые бутылки, то нам придется опять смотреть этот вопрос. Надо строить или, с учетом демонтажа и монтажа, открывать новый стекольный завод. Опять нужны кадры и технология изготовления бутылок из полученного сплава стекла. Пройдут годы, прежде чем мы наладим это производство с учетом обучения кадров и освоения неизвестной нам технологии. Что же получается? — очумело спросил увлекшийся размышлениями старец и, подняв глаза, тупо оглядел сидящих в зале. — Что мы имеем на сегодняшний день? — Он сбился, не ответив на риторический свой вопрос, и опять уткнулся в страницы, лежащие перед ним. Пауза получилась тяжелой и неловкой.

Ухо визави налилось малиновой кровью: казалось, ткни его пальцем — и оно лопнет, как брюшко насытившегося комара. Темляков отвел глаза, кинув взгляд на сероглазую девушку, на лице которой заметил он блуждающую усмешку, но голос старца вновь заставил его сосредоточить внимание.

— ... Нам остается только одно, — заявил докладчик. — Строить новые пункты по приему пустой посуды, как то: бутылки винные объемом ноль семьдесят пять, водочные, пивные и коньячные объемом ноль пятьдесят, а также стеклянные банки всякого ассортимента... Ошибаются те, кто считает это дело решенным, и мы будем строго спрашивать с разгильдяев, которым мы с вами вверили дело чрезвычайной важности с учетом того, что люди не могут спокойно сдать пустые бутылки, толпятся на улице в жару и холод, под дождем и снегом. Мы не допустим такого равнодушия, я бы даже сказал, преступно равнодушного отношения к нуждам народа, который с учетом погодных условий не хочет и не должен мириться с таким безобразием. К тому же я должен сказать о моральной стороне этого дела. Кому может доставить удовольствие вид беспокойных людей, которые принесли множество пустых бутылок и мечтают избавиться от них? Кому, я спрашиваю? — Старец опять поднял злые глаза и окинул обмерших слушателей ядовитым взглядом. — Только нашим идейным противникам может доставить удовольствие эта картина. Я не раз говорил и не устану говорить, что нам необходимо изыскать средства на строительство новых пунктов по приему бутылок, чтобы простой человек мог прийти и спокойно, без ничего сдать свои бутылки, а не стоять, понимаешь ли, как проситель, с полными авоськами пустых бутылок по нескольку часов в очереди! Да и потом сам вид пустой бутылки не может вызвать у прохожего положительных эмоций. Не вам мне об этом говорить, — сказал он гневливо и зашуршал, бумагами.

У застольщиков поползли улыбки, раздался шепот взаимопонимания и осознания общей вины, а старец с новой силой выдавил из больной гортани:

— Надо основательно задуматься над этой проблемой, она сейчас приобрела глобальное значение и требует немедленного разрешения. Надо строить приемные пункты просторными, чтобы людям было там удобно и приятно находиться, чтоб человек почувствовал заботу о себе! Кое-кто никак не хочет этого понять. Кое-кто всеми силами хочет дестабилизировать обстановку, внести смуту и недовольство в массы. Не хочет или не умеет вести с массами разъяснительную работу, а то и боится выйти к народу, не считая за народ толпу, собравшуюся возле наших приемных пунктов. Это в корне неверная политика. Нам надо решительно кончать с этим! Люди уже не могут ждать, пока мы будем строить новые пункты по приему пустой посуды, терпение у народа может лопнуть. А поэтому я призываю вас направить все свои силы на разъяснительную работу с массами, донести до сознания народа, что руководство сейчас занято этой неотложной задачей, изыскивает средства на строительство новых пунктов и прилагает все усилия на то, чтобы удовлетворить запросы населения. И пусть кое-кто из нерадивых поймет наконец, что мы не дадим им возможностей издеваться над народом. Пусть кое-кто задумается всерьез. Мы не будем сидеть сложа руки и наблюдать, как они делают свое черное дело, — злобно пообещал старец, обведя зал проницательным взглядом отекших глаз, словно бы отыскивая виноватых среди притихших сподвижников, каждый из которых как бы почувствовал себя тем безымянным кое-кем, подвергнутым резкой, но справедливой критике.

Даже Темляков и тот смутился, подумав о себе, что он-то как раз и есть тот самый «кое-кто», который скрывается от гнева радетеля за народ, выдавая себя за добропорядочного гражданина. Ему стыдно стало за бутерброд с икрой, который он, увы, поторопился приготовить для себя, не подумав о народе, толпящемся в данный момент с пустыми бутылками в авоськах в огромных очередях.

Впрочем, старец выручил его, сказав напоследок примирительным тоном:

— А теперь прошу налить в бокалы чего кто хочет, кто к чему привык, так сказать, кто чем потчует себя в тревожные минуты жизни, чтоб побольше было у всех у вас оптимизма и прочих положительных эмоций. Единственно о чем хочу серьезно попросить — не забывайте о народе. Он заслужил своим самоотверженным трудом, чтоб мы ни на минуту не забывали о нем и помнили, что все мы с вами — верные его слуги, усердные его попечители, какими и призываю вас оставаться в будущем, — закончил он свою речь уже без бумажки, обнаружив способность проникновенного слова и той задумчивости, какая не могла не вызвать бури восторга у всех сидящих в зале. Все стали хлопать в ладоши, провожая его с трибуны.

Кому-то показалось неприличным сидеть в этот торжественный момент, и все поднялись вслед за ним, загремев стульями, и продолжали стоя хлопать, блестя глазами и плавя лица радостными улыбками, пока старец не добрел до своего стула и не сел на него, окруженный вниманием и предупредительной заботой своих приближенных.

Темляков тоже хлопал и улыбался, зараженный общим воодушевлением, и ему уже тоже казалось, что речь старца исполнена глубокого смысла и значения и что такие именно люди, как этот больной, но все еще стоящий на ответственном посту старец, двигают прогресс, заботясь в больших и малых делах о людях, не жалеют себя и своего пошатнувшегося здоровья ради общественной работы, направленной на улучшение жизни той массы людей, которая лишь в силу своей безликости не может по достоинству оценить эту заботу.

В минуту восторга он и сам себя почувствовал преданным общему делу заботы о народе и чуть не прослезился, когда увидел слезы на глазах у рьяно хлопающей соседки напротив.

Она никак не могла успокоиться, губы ее что-то шептали, глаза, полные слез, искрились любовью, а когда она наконец села и обратила взгляд на Темлякова, он увидел в ней такую добрую, отзывчивую, даже застенчивую в своей некрасивости женщину, что укор совести снова заставил его устыдиться недавних своих оценок этой женщины» Как бы снимая вину с себя, он сказал ей с восторженной улыбкой:

— Мудрый человек!

— Ой, что вы! Не говорите! На таких людях мир держится, — откликнулась она с благодарностью и смахнула слезу.

С необыкновенной легкостью она вдруг вспорхнула из-за стола и под общий шум и одобрение присутствующих решительно взошла на трибуну, возвысилась над ней, устремив взгляд на обожаемого старца, и зычно сказала в микрофон, который гулко загудел водопадом ее слов:

— Позвольте, дорогой вы наш Петр Аверьянович, от имени всех здесь собравшихся выразить вам наше огромное спасибо.

Зал взорвался опять аплодисментами, все поднялись опять и с наполненными уже рюмками ждали, что скажет от их имени решительная женщина, которая вдруг смутилась и радостно всхлипнула от переизбытка чувств.

— Простите меня, пожалуйста, — взревел микрофон, вызвав смех и удовольствие собравшихся. — Я вот что хочу сказать-то... Может, это и не к месту, а может, и к месту. Кому как покажется. Может, и к месту придется.

— Говори, Сливина, говори! — раздались одобрительные голоса. — Не смущайся, все свои!

— Я что хочу-то... Вот все мужчины твердят, что любят худеньких женщин, а на поверку — любят полненьких! А ведь что говорят?! Вот мой покойный муж говорил, что ему нравятся худенькие красотки и белое вино, — гремела Сливина, перекрывая голосом весело возбужденных застольщиков.— Улавливаете сочетание? Белое вино и худенькие красотки... Каков! Прямо с Невского проспекту! А на поверку вышло — любил всю жизнь толстушку и водку с соленым огурцом. Это все мужчины таковы! — крикнула она всей грудью в распирающем ее веселье и под хохот и рев зала пошла, побежала, полетела счастливая на свое место и, очень смущенная, запыхавшаяся, села, довольная собой и своими соседями, которые позаботились о ней, налили ей водки в рюмку и положили на тарелку всяких закусок.

Темляков потянулся к ней, чокнулся рюмкой и, все еще чувствуя свою вину перед ней, сказал с веселой улыбкой:

— Хорошо выступили, к месту. Абсолютно верно! Ваше здоровье.

— Я всегда от души говорю, — ответила она и, пожелав тоже здоровья Темлякову, выпила водку. — А где же соленый огурец? — воскликнула Сливина, сморщив веселые глаза.

— Как где? А это что? Пожалуйста, Клавдия Ивановна! — откликнулись соседи. — Вот они, фулюганы! Куда им деваться, озорникам, — наперебой говорили они об огурцах, что толпились в коричневой керамической миске, извалянные в укропных нитях, в вишневых и смородиновых листьях, залитые душистым малосолом, маленькие, пупырчатые, словно самой природой созданные на закуску, на потеху людям, вкусившим жар холодной водки. Пожалуйста, Клавдия Ивановна. Год нынче огуречный, много огурцов будет. Как бы не избаловался народ, не удержишь, потащатся на рынок торговать.

— Удержим, — сказала Сливина, хрустнув огурцом. — Перекроем кислород. Посты поставим, пока не кончится в полях уборка, — говорила она, смачно жуя огурец. — А вы что же не кушаете ничего? — спросила Клавдия Ивановна у Темлякова, который только и делал что ел и ел всякие деликатесы, чувствуя себя преступником.

— Я? Помилуйте! — воскликнул он, подумав опять о своей вине перед этой славной женщиной, которая не только коня, но и народ может удержать, остановить на скаку ради общих интересов. — Спасибо, Клавдия Ивановна. Я предлагаю поднять рюмки, — сказал он, обращаясь к соседям справа и слева, — и выпить за здоровье нашей милой Клавдии Ивановны, за ее прекрасную и чистосердечную речь.

— Потом, потом, — торопливым шепотом остановили его соседи. — Послушаем сначала Пузырева. Он зря не скажет.

— Послушаем, — сказала и Клавдия Ивановна с благодарностью во взгляде. — Успеется еще... за меня.

Темлякову показалось, что она особенно как-то посмотрела на него, пообещав ему взглядом что-то такое, от чего он испуганно умолк и задумался, опять пропустив мимо ушей начало речи.

Пузырев в отличие от Петра Аверьяновича говорил красиво и мягко и, обладая нежным от природы, женственно тонким голосом, украшал свою речь всевозможными сравнениями и метафорами. Был он при этом огромен ростом, плечист, жестикулировал объемистым, но мягким светлокожим кулаком и выглядел туповатым увальнем, годящимся только для черных работ. Старомодный воротник белой рубашки торчал в разные стороны, галстук был сдвинут набок, волосы всклокочены, а уши, тоже, как и у Лодочника, похожие на пельмени, были так велики, что вряд ли какая бы то ни было хозяйка допустила такое безобразие в своей стряпне, — они явно были изготовлены на московском мясокомбинате и, переваренные в кастрюле, лопушились толстым тестом.

Витийства его производили на людей особое впечатление. Люди, слушая его, дивились явному несоответствию внешнего вида Пузырева с его способностью плести слова своей речи, как венок из полевых цветов.

— Вот тут, с этой трибуны, уважаемый Петр Аверьянович упомянул о нравственной, моральной стороне этого чрезвычайно важного дела. Прекрасная мысль! Я, выходя на эту трибуну, собирался говорить совсем о другом, но услышав этот призыв, не могу не откликнуться на него и не поддержать, — говорил он приятным лирическим голосом, по-младенчески нелепо взмахивая кулаками, — Дело это поручено всем нам, ответственным за благосостояние населения, живущего под голубым, как цветок сон-травы, небом. Огромное счастье, признаюсь, жить и знать, что на свете есть люди, которые денно и нощно заботятся о тебе и страстно хотят, чтобы ты был лучше, чище и благороднее, чем вчера, чтоб тебе не нужно было на глазах у прохожих стоять с полными авоськами, набитыми пустыми, уныло поблескивающими бутылками. Слов нет, никому не доставляет радости в зной или холод видеть пустые бутылки, ибо пустота бутылки, как всякая пустота, разрушительным образом действует на сознание и на психику каждого благообразного человека. Трудно отрешиться от мысли, что это не так! — Пузырев, завершая мысль, умолкал на мгновение, а лицо его сплющивалось в глуповатой улыбке нарочитого простака. Кулак бессильно и мягко опускался на поверхность трибуны. — Вот тут Клавдия Ивановна, уважаемая представительница слабого пола...

— Ну чего-чего Клавдия Ивановна! — услышал Темляков недовольный голос соседки, взглянул на нее мельком и заметил, как сощурились и словно бы покраснели от стыда ее глазки. — С заходцем ляпнуть хочет, с заходцем...

— ... говорила, — продолжал Пузырев, — о тех метаморфозах, какие случаются...

— О чем, о чем я говорила? — опять всколыхнулся тихий и хрипловатый от волнения голос Сливиной. — Ни о чем я таком не говорила.

— ... сплошь и рядом с мужчинами. Я во многом согласен с ней. Но позвольте, дорогая Клавдия Ивановна, возразить в той части вашего искреннего и порывистого выступления...

— Какого выступления? — переспросила Клавдия Ивановна.

— Порывистого, — шепотом подсказал сосед.

— Непонятно.

— ... где вы делаете, — говорил между тем Пузырев, — обобщение! что якобы мужчины все именно такие, каким был покойный ваш муж. Я ничего плохого не хочу сказать о почившем вашем супруге, наоборот, я с большим уважением относился всегда к Ивану Гавриловичу, ибо это был человек большого сердца. Но позволим себе все-таки не согласиться с обобщением. Вот я, например, как многие знают, имею худенькую жену и до сих пор люблю и ее и белое вино. Так что не надо обобщать, Клавдия Ивановна! — с обидой подчеркнул Пузырев, вызвав особенную тишину в зале и тяжкое смущение Клавдии Ивановны, которая тщетно пыталась опустить голову на грудь, делая бода-тельные движения. — Люди у нас разные, уважаемая! Каждый имеет свой смысл и свое значение в этой жизни, похожей на стремительный поток, несущий однородную воду, в которой водятся, однако, всевозможные живые организмы со своими привычками и особенностями, Нельзя же спутать на трезвую голову щуку с пескарем! — Пузырев опять сплющил лицо в сплошную улыбку и замер, подчеркивая тем самым эффект от своего умозаключения, какой он произвел на публику. — В остальном же я не вижу никаких отклонений от нравственных норм. Эмоционально и смешно прозвучало это... «с Невского проспекту»... И это... Да. Но необходимо все здоровые силы общества, все наше умение, — вдохновенно повысил голос Пузырев, грозя кому-то глыбой кулака, — все духовные силы расправить и направить на осуществление благородной задачи. Я, например, вижу эти пункты... Нет, не пункты! Надо придумать новое название объектам по приему бутылок. Может быть, даже объявить конкурс на лучшее название. А что? Это всколыхнет массы! Я вижу мысленным взором большое и уютное сооружение... Тут надо подумать нашим художникам и архитекторам, особенно уважаемому певцу нашей молодости. Но я...

Пузыреву не дали говорить, прервав его дружными аплодисментами, но он прорвался сквозь шум рукоплесканий и торжественным дискантом продолжил:

— Я вижу счастливых людей, сидящих в этом теплом в холод и прохладном в зной помещении, где можно открыть и небольшой буфет, чтоб человек мог в спокойной обстановке, пока продвигается его очередь, выпить чашечку кофе и поговорить о насущных делах, рассказать что-нибудь, послушать. Я даже слышу эти голоса удовлетворенных граждан, слышу и тихую музыку, разливающую свои мелодии, вижу цветущие яблони, которые необходимо высадить рядом с этим маленьким и своеобразным клубом, вижу спелые плоды, окропленные дождем, налитые солнечной энергией и лунным светом. И вот что мне вдруг пришло в голову, други мои! Можно ведь назвать эти сооружения, которыми украсится наш город в скором будущем, в чем у меня нет никакого сомнения, — можно назвать их «каплями»... В каком смысле? А вот в каком. Это будет аббревиатура очень логичного названия: культурно-административный пункт льющихся яств. Это надо, конечно, смотреть, надо думать, но, по-моему, звучит неплохо. Во всяком случае, не настаивая на своем варианте, я призываю вас всех подумать над этим и внести на рассмотрение конкурсной комиссии, или как это будет называться, я не знаю, свои соображения. Лишь бы это были благозвучные сочетания, которые ласкают ухо и, может быть, даже рождают шутливую улыбку у человека, который собрал пустые бутылки и отправился... Куда? В этом весь и вопрос. В «каплю», например. Нас никто не упрекнет в легкомыслии, потому что это всего лишь аббревиатура, вполне официальная и понятная, но при этом несет она и шутливый оттенок, что в некотором роде необходимо сделать, имея в виду особенность этого пункта. Не государственное же учреждение мы собираемся строить! А «капля», как всем известно, имеет свой смысл, потому что в каждой пустой бутылке всегда остается последняя капля влаги. Или терпения! — добавил он многозначительно и, опустив кулак, самоуничтожился, сплющился в улыбке, слыша одобрительный смех и шум в зале и понимая, что его остроумное замечание про каплю запало в души благородных слушателей.

Под этот радостный и возбужденный шум Пузырев сошел с трибуны и виляющей походкой толстых ног пошел было к своему месту за столом, но хриплый бас Петра Аверьяновича остановил его.

— Ты, Пузырев, хоть и любишь белое вино и жену, а ведь хочешь ограбить нас. Во что нам твоя музыка обойдется, подумал? А потом, — говорил в полной тишине богомазный лидер, — учти, людям некогда рассиживаться за чашечкой, как ты говоришь, кофе. У нас живут труженики, а не лодыри. И ты неправильно понял задачу. Задача в том и состоит, чтобы не было очередей. А ты, братец, что предлагаешь? Опять очереди? Нет, это не наш путь. Народ устал от очередей, и мы должны рассосать их с учетом строительства новых объектов по приему пустых бутылок, чтоб труженик не терял времени на это дело. Понятно, Пузырев?

— Но, Петр Аверьянович! — взмолился растерявшийся Пузырев. — Я подходил с чисто нравственных позиций к этому вопросу, с позиций общей культуры, так сказать, я не имел в виду очереди. Но если есть свободный часок, потому бы не...

— Свободного часочка у человека нет, Пузырев! — перебил его Петр Аверьянович. — Все свои свободные часочки люди тратят на дело строительства нового образа жизни. Вот когда построим, тогда и будем рассуждать, как потратить свободный часок. А сейчас работать надо. И никаких шуток! Шутка ему нужна... Ты шути со своей женой.

— Я понимаю, я все понимаю... Но все-таки хотелось бы! Я, как теоретик, хотел...

— Какой ты теоретик, Пузырев! Садись уж, теоретик. Нам теоретики не нужны. Мы люди практичные. А вот насчет последней капли ты зря ввернул. Зря! Что ты имел в виду? — гневно спросил старец у Пузырева, который очень смущен был и смешон в младенческом своем непонимании. — Последняя капля терпения! Надо же додуматься до такой штуковины. Садись, садись, теоретик! Мы с тобой поговорим потом. Теория без практики — знаешь? Мертва! — добавил он зловеще и повторил сырым, болезненным голосом: — Мертва, Пузырев, мертва. Запомни.

Пузырев был убит, зато Клавдия Ивановна ликовала. Телеса ее волновались, она покусывала губы и словно бы рвалась в бой, чтобы добить Пузырева, лягнувшего ее в своем ошибочном, как выяснилось, и даже идейно порочном выступлении, осужденном самим Петром Аверьяновичем. Руки ее тряслись, когда она, не дождавшись пришибленных мужиков, наливала в свою рюмку водки. Сливина, не утерпев, поднялась, опрокинув загрохотавший стул, и чревом своим выкрикнула на весь зал:

— Предлагается тост! За Петра, великого! За дорогого нашего Петра Аверьяновича!

Люди зашумели, стали подниматься, чокаться рюмками, тянуться друг к другу, снимая мрак напряжения, в какой ввел их Петр Аверьянович разносом Пузырева. Каждый из них невольно чувствовал себя на месте несчастного, но каждый тоже знал про себя, что Петр Аверьянович прав, конечно, и как бы чувствовал себя одновременно на месте строгого, но справедливого Петра Аверьяновича. Каждый словно бы говорил, чокаясь с соседом и виновато улыбаясь: «Здорово он его подсек! Так подсек, что Пузыреву долго теперь не оправиться. А мужик был неплохой. Жалко. Но... не лезь со своими теориями в серьезные дела».

Темляков, как ни странно, тоже чувствовал справедливость, какая прозвучала в словах Петра Аверьяновича, и хотя он понимал, что Клавдия Ивановна слишком возвеличила его, назвав Петром великим, и что это вряд ли понравилось кому-нибудь из присутствующих, не говоря уж о самом Петре Аверьяновиче, при всем при том ему было жалко бедного Пузырева. Он глазами отыскал его за соседним столом и поразился перемене, какая произошла с ним.

Пузырев стоял, держа в руке фужер с золотистым вином, смотрел в одну точку и, одинокий среди шумных сподвижников, покинутый и отторгнутый ими, никем из них не замечаемый, как будто его и не было тут никогда или как будто он превратился в стеклянное изваяние, был бледен и страшен в своем отупении. На лице его, которое стало вдруг дряблым, брыластым, застыла недоуменная улыбка, похожая на гримасу боли и отчаяния.

Его можно было, конечно, понять и пожалеть как человека, который всю свою жизнь доказывал преданность высшему руководству и который на сей раз тоже вышел на трибуну, чтоб еще раз верноподданно послужить ему, но был жестоко не понят в этом своем рвении и расценен чуть ли не как подрывной элемент, против чего сам он всю жизнь боролся и готов был бороться и дальше, не помышляя ни о каком своем особом мнении или ослушании.

Темляков видел в нем несчастного, душа которого наверняка в эти минуты вопила сплошное «не-ет!» не в силах понять, что же произошло в жизни, которая вдруг покачнулась и уплыла из-под ног. Только что была прочная и надежная, а вдруг взяла да и развеялась дымом, не оставив надежды на будущее, разорвав человека на части и превратив его в шуршащий комок никому не нужной бумаги, выброшенной в мусорное ведро. «Не-ет!» — кричал бедный Пузырев в этом помойном ведре. Но никто уже не слышал его вопля, никто не обращал на него внимания, и неизвестно ему самому было, зачем и для чего он стоит с фужером вина и улыбается. Упасть в ноги, молить о прощении! И об этом, конечно, думал бедняга, который даже не притронулся, не пригубил фужера, когда все дружно и радостно выпили за Петра великого и, сев за свои тарелки, принялись закусывать, получая удовольствие.

— Чего стоишь? — услышал Пузырев насмешливый голос старца. — Оглоблю проглотил? Теоретик!

— Простите! — воскликнул Пузырев и торопливо сел. Он готов был стерпеть любое унижение, лишь бы осталась хоть махонькая надежда на спасение, хоть самая крохотка ее.

— Не выпил даже глотка за меня, — опять сказал Петр Аверьянович, рассмешив людей.

Переосмысливает! — крикнул кто-то из зала.

— Чешется, — раздался женский голосок.

— Теорию в практику переводит. Думает!

И пошли и поехали! Кто во что горазд, всяк хотел подать свой голос, голосище и голосок, чтоб доставить удовольствие Петру Аверьяновичу своей поддержкой. Люди ели, стучали вилками и ножами, наливали друг другу вина, водки, коньяку.

Темляков налил себе в фужер клюквенного морса и с наслаждением выпил кисло-сладкую, вяжущую розовость, которая остудила его и привела в сознание.

— Чтой-то вы загрустили, — услышал он голос Клавдии Ивановны, которая не уставая пила и ела, шевеля передними зубами, как какой-нибудь суслик, всевозможные яства, тяжко заглатывала плохо прожеванную пищу и тянулась вилкой за новой порцией, наваливаясь животом на стол.

— Пузырева жалко, — признался Темляков, видевший только что, как тот налил себе полный, через край, фужер и выпил его стоя, преданно глядя на своего руководителя. — По-человечески, — добавил Темляков, поднимая рюмку с водкой и приглядывая исподлобья на свою соседку.

— А чего его жалеть, подхалима?

— Все-таки человек. Хотел как лучше. А получилось наоборот. Конечно, он краснобай и мечтатель...

— Вот именно! — сказала Клавдия Ивановна и, быстро утерев губы салфеткой, чокнулась с Темляковым и проглотила водку, которая как малая капля пролилась в неохватное ее тело, в чрево, во тьму, набитую всякими закусками, только что красовавшимися на пиршественном столе. — Вот именно что, — повторила Клавдия Ивановна и сунула в рот розовый жирный кусок лососины. — Тут не абы кто собрался, чтоб слушать всякие глупости, — пробубнила она с полным ртом и откровенно подмигнула Темлякову. .

«Вот это я влип!» — подумал он в смятении и твердо решил не пить больше ни рюмки водки.

На трибуну поднимались другие ораторы. Кто-то говорил о трудностях с транспортом, об отсутствии специальных автомобилей для перевозки стеклянной посуды. Другой говорил от отсутствии шифера и других строительных материалов, хотя и заверял, что коллектив вверенного ему управления справится с поставленной задачей. Третий призывал изыскивать местные материалы для строительства, поддерживая мысль о том, что с транспортом необходимо решать вопрос немедленно, чтобы уже завтра начать разгрузку складских помещений, забитых горами пустых бутылок, поток которых не перестает прибывать.

Шел разговор, на который Темляков уже не реагировал, хотя замечал, как бурно иногда Клавдия Ивановна вскидывалась, если ей вдруг казалось, что оратор не все договаривает или ведет речь не о том, что является главным и решающим в настоящий момент.

Он всякий раз поражался энергии этой женщины, которая вылила в себя несметное количество водки и только раскраснелась, ничуть не опьянев, только дыхание у нее стало более отрывистое и шумное да взгляды, какими она пугала Темлякова, сделались более откровенными и продолжительными.

Она много и жадно ела, не отказавшись и от наваристого борща с чесночными пончиками, и от куска жареной свинины на косточке, филейной той части, которая таяла во рту, ублажая несчастную душеньку.

Он с опаской поглядывал на нее, встречая ответный взгляд, и не знал, что ему делать с собой, как улизнуть под благовидным каким-нибудь предлогом от Сливиной, скрыться незаметно и добраться наконец до своего чемодана.

Он и сам тоже никогда так много не пил и не ел, чувствуя тяжесть не только в голове, но и в желудке.

Но милые девушки убрали грязную посуду и стали опять носить закуски, похожие на кондитерские изделия. То есть Темляков так и понял, что на столе появились сладости к чаю — всякие желе, помадки, пирожки с вареньем. Но это было так и не так. Вместо шоколадно-кофейной на вид помадки, исполненной в виде полешка, из-под трухлявой как бы коры которого лезли веселые опята, оказывался паштет из печенки разных животных, что было, конечно, безумно вкусно, но уж очень неожиданно.

Решение свое не пить больше водки Темляков, увы, не выполнил и, развеселившись при виде искуснейшего произведения, которое обмануло его своим вкусом, выпил четыре или пять рюмок, закусив их паштетом.

— Посторонись, душа! — приговаривал он, поднимая рюмку. — Обильно! — И опрокидывал.

Крохотные желе, под прозрачной поверхностью которых алели то ли распластанные вишни, то ли черешни, оказывались заливной ветчиной с лепестками красного перца под желейной шапочкой.

Все это разнообразие так развеселило и увлекло его, что он совсем забыл о себе, перестал робеть, встречаясь с мутным взглядом Клавдии Ивановны, и ему даже вдруг захотелось танцевать.

— А музыка, — спросил он, — будет?

— Нет, музыки у нас не бывает, — ответила Клавдия Ивановна. — Это все-таки не место для музыки. Мы тут собираемся для деловых отчетов, для всяких серьезных дел. Это вам не ресторан.

— Да уж, — согласился с ней Темляков. — Какой уж ресторан! Я понимаю... А ну-ка попробуем, кстати, и эту штуковину, — сказал он и положил к себе на тарелку маленький пирожок, похожий на пирожок с вареньем, чего он никогда не любил, но тут был уверен, что это вовсе не пирожок, а пока еще недоступное его пониманию нечто другое. Налил водки, пробормотал свое: «Посторонись, душа», выпил и отправил в рот это нечто, раскусил, прислушиваясь и причуиваясь к новому вкусу, какой ждал его на сей раз. И не ошибся — то была малосольная лососина, запеченная в тесте.

Ему очень нравилась эта веселая игра, он даже стал отыскивать на столе еще какое-нибудь чудо, которое не успел распробовать. Но поблизости ничего нового не разглядел. Поднялся и, пошатываясь, пошел вдоль стола, натыкаясь на чьи-то спины и затылки и извиняясь самым решительным образом.

— Простите, ради Бога! — говорил, прикладывая руку к сердцу. — Ради Бога, пардон.

И вдруг увидел перед собой Пузырева.

— Пузырев! — воскликнул он радостно, будто встретил старого друга. — Миленький! Как ты себя чувствуешь? Мне жалко тебя, я тебя люблю. Не горюй! — говорил он, не замечая испуга и растерянности, какие вдруг исказили лицо Пузырева, и не видя кислых взглядов, какие бросали на него застольщики и застольщицы, которым явно не нравилось братание постороннего гостя с отторгнутым Пузыревым. — Что ты такой расстроенный? — спрашивал Темляков. — Плюнь на все! Будь мужчиной. Я тебе расскажу один случай из своей жизни, ты ахнешь, ты, Пузырев, просто сойдешь с ума от ужаса... Подо-жжи... Подожжи, что такое?!

Двое молодых людей с голубыми лацканами вежливо взяли его под локотки и властно потянули куда-то.

Он растопырился ершом, уперся каблуками, но ноги заскользили по лакированному паркету, не находя опоры, он лишь вертел головой, отыскивая Клавдию Ивановну. Наконец увидел ее, склонившуюся над челкой хмурого старца, и хотел было крикнуть на помощь, но холодная слякоть ее взгляда, которую она плевком послала ему вслед, заморозила душу, и он понял, что дела его плохи..

Он едва успевал перебирать ногами, влекомый безжалостными мальчиками, цепко державшими его под руки. Они вывели его на свежий воздух и, как мешок, сбросили на какую-то тумбу, вежливо приказав никуда не уходить отсюда.

— Сиди здесь, ацидофилин, — ласково пропел один из них над ухом.

— Наглецы... Негодяи! А я-то думал, — бормотал ошеломленный Темляков, проклиная дерзких мальчиков, о которых совсем недавно так хорошо думал. — Ах, тоска! — стонал он в бессилии. — Никакого просвета. Все кончено, все пропало навеки. Нет России.

Приказ никуда не уходить показался ему оскорбительным. Он огляделся, не узнавая местности. Подумал, что, видимо, вывели его через черный ход, понял свое положение перепившего и нарушившего, конечно, не им заведенные тут правила, ругнул себя в сердцах.

— Балбес! Чего меня потянуло к Пузыреву? Был бы порядочный человек, а то ведь свинья и трус, сволочь порядочная, — размышлял он вслух. — А я к нему лобызаться. Вот ведь как плохо я устроен! Обидно. Но и мальцы хороши! Через весь зал, как преступника... Ай-яй-яй! Срам. Каковы негодяи! Ацидофилин... Вот и думай о людях хорошо. Так тебе и надо, старая калоша. Поделом...

Встряска эта и обида отрезвили его, он внимательно осмотрелся вокруг, не понимая, где он все же находится, увидел тугие картонные коробки, приваленные к стене. Зелено-красные надписи на них были по-немецки, он хотел прочесть, но ничего у него не получилось — забыл немецкий. «Черт с ним, — подумал он. — Пиво, наверно. Бир — пиво. Нохен маль айн бир, битте, — влетела в сознание веселая фразочка. — Да, конечно! Только пива тебе и не достает».

Он понял, что сидит на такой же коробке с пивом, поднялся, почувствовав силу в ногах, и, слезно вскинув глаза к небу, взмолился рыдающим шепотом:

— Господи, прости! Помоги, Господи. Да будет воля твоя, а не моя, дай силы, Господи, уйти отсюда. Волю твою исполню, дай только силы!

Был еще светлый день. В теплой глубине розовеющего неба летали стрижи и ласточки. Черные царапины их испещрили небо так высоко, что казалось, будто птицы там парили на кручах, купаясь в потоках воздуха, будто кривые их острые крылья замерли, распластавшись, а визгливые голоса умолкли — так далеко в небо улетали стремительные эти птицы, обещая хорошую погоду и солнце.

Глухая железная стена, окрашенная в серый с просинью тусклый цвет, замыкала со всех сторон хозяйственный двор, где очутился бедный Темляков. Стена казалась броней, толстые листы железа были грубо сварены автогеном, а поверху протянулась на железных распорах колючая проволока в два ряда. Огромная старая бочка пузатилась возле этой мрачной стены, и Темляков, стряхнув с себя обиды и печаль, примерился к ней, подумав, что сумел бы, наверное, подтянуться на руках и перемахнуть через стену, если бы не ржавая проволока с колючками.

В узком конце железо-каменного двора он увидел во тьме глухие ворота на замке. В левом створе этих ворот была вырезана маленькая калитка, посаженная на петли и тоже запертая на замок.

Сквозь корявые щели напористо пробивался солнечный свет, будто кромки разрезанного автогеном железа все еще были раскалены добела газовым огнем.

Замкнутый в узком и темном пространстве двора, Темляков подошел к воротам и со злостью подергал тяжелый, громыхнувший железом замок. Чертыхаясь, он без всякой надежды дернул замок и на калитке. Дужка выскочила из гнезда, замок ощерился и скособочился на скобах. Темляков вздрогнул от неожиданности. Но вместо того чтобы открыть железную дверь калитки и выйти, он отпрянул, точно какая-то сила опасливо отшатнула его, толкнув в грудь.

Невольное это движение удивило его самого. Но он тут же нашел оправдание, подумав, что если бы он по-воровски сбежал сейчас отсюда, то всякий был бы вправе заподозрить его в побеге, а значит, и в скрытом преступлении. Черт знает что могли бы подумать о нем! Иначе зачем ему совершать побег?

Вины за собой он никакой не знал, и ему нет нужды тайно уходить отсюда. Этого еще не хватало — бежать! Душа его протестовала против бегства, и он не посмел самовольничать. «Догонят, остановят, поведут, — лихорадочно думал он, представляя себе унизительное шествие с заломленными руками и свое полное бессилие. — Нет, зачем же! Надо вернуться через нормальную дверь и потребовать в конце концов прекратить издевательство. Тем более что тут мои вещи, мой чемодан. Какого черта! — думал он, все больше распаляясь. — С чего это я вдруг побегу!»

Он так и поступил. Вставил дужку замка на место, прижал ее покрепче, укрепил в скобах, чтоб она не открылась случайно и чтоб никто не подумал, что он хотел уйти отсюда. Вернулся к коробкам с немецким пивом. Увидел ребристую дверь светлого дерева, покрытую олифой, через которую его вывели сюда молодчики с голубыми лацканами, и решительно рванул за ручку.

Что-то больно щелкнуло у него в запястье — так силен и зол был рывок. Но дверь, к удивлению, не поддалась ни на йоту. Она была плотно, туго, без малейшего люфта, намертво заперта.

Замкнутое пространство, пленником которого он оказался, надвинулось на него бурым цветом, разверзло свою пасть. Слабость разлилась по телу, пот скользкими пальцами удушливо обхватил горло, панический ужас готов был вырваться криком из пересохшей глотки. Ему вдруг почудилось даже, будто он попал в отсек зловеще-серой подводной лодки, которая вот-вот начнет погружаться, увлекая его в глубины темной материи. Он, шатаясь, побежал к калитке, лишь бы успеть, успеть... Рванул трясущимися пальцами замок, вытащил освобожденную дужку из железных скоб, раскровенив палец, и открыл тяжелую холодную дверь, которая тоскливо взвыла в ржавых петлях.

Закрыть ее за собой у него уже не было сил, он даже замок бросил на асфальт и с колотящимся сердцем не оглядываясь пошел по черному, как гуталин, свежему полотну асфальта, от которого еще пахло гудроном.

Белые следы пыли, четко отпечатавшие рисунок протектора автомобильной покрышки, оттеняли асфальтовую тьму новой шершавой дороги. Темляков загнанно шел между этими следами, все дальше отдаляясь от страшной калитки, и уже почувствовал себя вне опасности, подбадривая себя руганью:

— Ах негодяи! Наглецы! Заперли... Надо же такое придумать! А если бы сердце, если бы... Черт бы их драл! Я это дело так не оставлю, нет... Окопались тут!

И вдруг впереди за поворотом черной ленты, за пушистыми сосенками открылся перед ним забор из ромбических бетонных плит, проходная будка обочь дороги и ажурные створы ворот, перегородившие ему путь.

Ноги его подкосились, тоска охватила душу. Он понял, увидев вдалеке человека в синей униформе и фуражке, что через этот барьер ему уже не перепрыгнуть и не обойти стороной и что сейчас, еще минуту, через несколько десятков шагов, его остановит суровый страж, пригласит в свою зеленую будку, наберет нужный номер телефона и за ним придут ухмыляющиеся мальчики.

«Да что это! — вскричала взбунтовавшаяся душа. — Не смеют они! Что за насилие такое, за какие провинности! Господи! Я не хочу! Мне опостылела такая жизнь... Не хочу!»

Но бунт развеялся, так и не придав Темлякову сил и уверенности. Виноватая улыбка выползла на лицо.

До ворот оставалось шагов двадцать, не больше. Охранник с зелеными петличками на гимнастерке, немолодой служака Вохры, вперил в него внимательный взгляд, выйдя на середину черной дороги.

Темляков, не замедляя шага, обреченно шел прямо на него, не представляя себе, что сейчас будет, отдавшись на волю провидения.

— Приветствую, приветствую! — озабоченно сказал он синей фуражке с зеленым околышем, с удивлением услышав уверенный свой голос, когда до фуражки оставалось всего лишь пять или шесть шагов.

Сказал и с трудом поверил своим глазам. Охранник поднес к козырьку фуражки плотно сжатую пятерню, отдавая ему честь, и, безликий, настороженно-внимательный, провожал Темлякова глазами, пока тот проходил под навесом будки.

Сам же Темляков не чуял ног под собой. На охранника он уже не смотрел, ему не хватало духу, и, очутившись за проходной, он долго еще шел в ожидании окрика, с трудом перебарывая в себе мерзкий страх беглеца, вырвавшегося на волю.

 

13

Новый асфальт за забором обрывался, дорога рваной дерюгой расстелилась перед ним, грозя глубокими дырами и вспученными кочками, будто из-под нее лезла на свет божий всякая подземная нечисть, толоконной своей башкой приподнимая и круша старое ее покрытие.

Запыленные кусты бузины и лещины, хилые елочки, отравленные придорожными газами, вскоре остались позади. По обочинам поднялись, словно откопанные из тысячелетнего небытия, землисто-серые строения, обесцвеченные грязью и пылью, низкие и глухие, похожие то ли на пакгаузы, то ли на саманные дома, а то и вовсе на отжившие свой век сараи, будки, складские сооружения и прочий хлам, сброшенный тут за ненадобностью, сваленный кое-как и гниющий тут, тлеющий, гадящий копотью дыма и зловонно-кислого пара.

Какие-то потерянные души ходили тенями тут и там, что-то разыскивая, роясь на свалке, появлялись из-за угла и, серые, прокопченные, опасливо прятались, чтобы снова появиться и снова исчезнуть.

Ухабистая дорога, утратившая всякие признаки асфальта, кроме каменных надолбов, которые опасными плешами обозначали былое покрытие, — дорога эта расползлась, подперла пылевым своим половодьем покосившиеся заборы, ворота и калитки, проходные будки и грязные стены несчастных зданий, брошенных на произвол властей. И, неказистая, не похожая уже ни на что, выползла вдруг на асфальтированную городскую улицу, застроенную жилыми домами, словно бросилась в ноги старшей своей городской сестре, прося у нее защиты и помощи. Но городская улица, тоже замарашка и калека, была все-таки не такая уж непутевая, как эта измызганная дорога, раздавленная, избитая колесами и проклятая всеми грязная потаскушка. Она спесиво отвернулась от деревенской сестрицы, отряхнула испачканные в ее грязи каменные; телеса и тут же забыла о ней.

А вместе с ней забыл о дороге и Темляков. Он потоптался, стряхивая с ботинок мучнистую пыль, и со вздохом облегчения пошел по тротуару, наконец-то почувствовав себя вне опасности.

Панельные пятиэтажки, эти разменные монеты отечества, везде одинаково плоские, дешевые и убогие, семиэтажные башни грязно-белесого цвета с черными швами бетонных блоков — все эти облезлые, лысые и беззубые старики чередой захромали вдоль по обочинам улицы.

Но, наполненные живыми людьми, они вдруг так растрогали, разволновали Темлякова, попавшего в привычную нищету городского предместья, что он прослезился, не стыдясь и не пряча жиденьких слез.

Всюду были люди, он слышал их голоса, шаркающие шаги, видел цвет глаз, ловил усталые взгляды и был счастлив, что он опять среди них. Лица людей казались ему красивыми в своей печали. Улыбки вечерних глаз, затуманенные тенями усталости, мнились ему божественными. Болезненная бледность, какая отличает жителей бетонных домов с линолеумными полами, представлялась ему отличительной чертой благородства этих людей. Он был влюблен в милых людей, заполнивших тротуары. Ему даже было приятно вдохнуть пыльное облако бензинового перегара от проехавшего грузовика, обдавшего его зловонием.

Он вглядывался в озабоченные лица женщин, пытаясь поймать ответный взгляд и уловить в нем искорку, золотистую пылинку доброй отзывчивости, но когда ему удавалось это, он видел лишь равнодушную усталость во взгляде и уныние»

Темляков не хотел верить в это. Ему, счастливому в своей вселенской любви, чудилось, ему хотелось думать, что то была усталость роженицы, разрешившейся младенцем, или усталость после долгого дня, промелькнувшего на работе, что мнимая эта усталость спадет с лица, лишь только женщины доберутся до своих квартирок, в которых их встретят дети и любимые мужья и поцелуями просветлят милые лица жен, вернув им бодрость и радость жизни.

«Не надо хмуриться, — словно бы говорил он уставшим людям. — Жизнь все равно одна, другой не будет. Задумайтесь, пожалуйста, не губите себя унынием. Уверяю вас, оно бесплодно и может родить только зло. Вы качаете колыбель, в которой растет зло. Вы сами вскормили его своим унынием. Зачем? Неужели вы разучились радоваться доброму взгляду или зеленой траве, усыпанной колокольчиками? Никогда не поверю! Знайте, пожалуйста, завтра для вас наступит самый счастливый день. Он ваш. Живите им, предвкушая счастье, и дни ваши украсятся цветами. Это же так просто! Верьте мне, я знаю Слово».

Но никто не слышал его. Он страдал оттого, что его не слышат, чувствуя свою вину перед людьми, до которых так и не мог докричаться.

Между тем он бесцельно, как праздно гуляющий, шел по безликой улице, пересекая переулки, заглядывая с блуждающей улыбкой в кривую и горбатую их непрочность, вглядываясь в нищенское оскудение серых толпящихся, жмущихся друг к дружке оштукатуренных инвалидов и ветеранов, калек, вросших в землю и асфальт.

Странные воспоминания томили его грудь, будто он видел сон, — так похожи были эти переулки и домики в них на старые московские, которых уже нет, но которые когда-то светились чистыми красками и строгими линиями ухоженных фасадов, травянистой зеленью крыш, ажурным литьем чугунных решеток и наивностью лепных украшений. Переулки, мимо которых он проходил, пересекал их, ловя на себе взгляды страдальчески сморщенных, измученных долготерпением, но все еще глазастых фасадов, — переулки эти с немым укором в очах вставали перед ним несчастными бродягами, истрепавшими не только одежды, но и души на дорогах кровавого и безумного времени, выпавшего на их долю.

Порой Темлякову чудилось, что не он шел по улице, пересекая переулки, а сами переулки выходили ему навстречу, жалуясь каждый своим особенным голосочком, плачась ему на горькую судьбину и гонения, взывая о помощи и прося в нищенском унижении хоть самой малости на поддержание одряхлевших сил.

«Ах вы мои милые! Что же я могу? — в слезной горечи, с улыбкой откликался он на их жалобы. — Нужны деньги! Нужно много денег, несметное богатство нужно России. Где же я возьму? У меня нет. Мы разучились делать деньги и богатство. А когда-то хорошо знали, как это делать, да! Теперь мы презираем и ненавидим богатых, нас приучили бросать в них камни и пускать им кровь. Мы думаем в простоте душевной, что кровь у них черного цвета и ее не жалко. Нам ничего не жалко! Мы знать не хотим, что только богатство может спасти и вас, мои милые переулки, и погубленные реки, и воздух, задымленный ядовитыми выбросами... Нет денег! А раз нет денег, нет мастеров. Нет великих мастеров! Что же можно сделать без них? Этого никто не знает, хотя каждый видит, в какой хаос можно превратить нашу жизнь без денег и без мастеров. Видят, но знать не хотят. Пустому человеку легче жить в бедности, он ленив, он не испытывает нужды в красоте, а потому у него и нет потребности в богатстве. Он убил красоту, чтобы она не мешала ему жить в нищете. Он разрушил храмы! Чего же вы-то хотите, сирые мои?! Ничем я вам не могу помочь, ничем!»

Деньги, правда, были у Темлякова, он знал, что в бумажнике лежит рублей пятьдесят, он хорошо помнил, что там был облапанный, грязный червонец с надорванным краешком, о котором он еще подумал, что терпеть не может таких затертых в хождении по рукам денег, и несколько рублей, один из которых хрустел, словно только что вылетел из гознаковской машины. Это он хорошо помнил. Нащупал рукой внутренний карман, убедился, что бумажник там, и уверенно толкнул дверь продовольственного магазина.

Магазин неожиданно появился перед ним на перекрестке улицы с переулком...

Пыльные стекла его пустых витрин крыльями распахнулись по угловому фасаду старого дома, а дверь была посредине — коричневое тельце, раскинувшее стеклянные крылья с перепонками коричневых переплетов.

Торговля уже заканчивалась, стрелки часов приближались к восьми, и магазин был пуст. Мужские одышливые голоса доносились из подсобки, их перекрикивал высокий женский. Громко и дробно звенели пустые бутылки в металлических сетках-ящиках — видимо, их грузили в кузов автомашины. Пахло тухлинкой.

Левое крыло магазина, выходившее витринами в переулок, было наглухо отгорожено фанерой, густо окрашенной под слоновую кость. Замызганная жирной грязью дверь в этой стенке была заперта на замок. Тут, конечно, располагался винный отдел, и торговля там давно закончилась.

Темляков прошел по пустому зальцу магазина вдоль уныло голых прилавков, за стенками которых улыбались толстощекие малыши на коробках с детской смесью. На полках стояли зеленые ряды бутылок, но Темляков, измученный жаждой, напрасно подумал, что это минеральная вода или какой-нибудь лимонад, — это был уксус яблочный, обманувший его яркой наклейкой. Он даже чертыхнулся с досады.

И увидел под стеклом толстые трубчатые кости. Страшные в своем первородстве, огромные мослаки блестели голубоватыми, словно облитыми эмалью полушариями, белые жилы бахромились вокруг этих залупившихся мослов, а по длине костей темнели тонкие полоски и нити тщательно соскобленного мяса.

Кости, сложенные на подносе аккуратно и даже любовно в виде колодезного сруба, являли собой зрелище необычное, пугающее грубой противоестественностью.

По костям ползали мухи, а под костями валялся ярлычок ценника, который заставил Темлякова нервно передернуть носом, уловившим душноватый запах несвежего товара: «Кость пищевая, 1 рб кг».

Вот тут-то он и вскрикнул, увидев перекрещенные мослы, пиратский знак смерти, стоимостью в один рубль за килограмм, закричал ка весь магазин, чтобы как-то сбить свое возмущение, привести в порядок тот нервный тик, который случился вдруг с его чутким, как у покойного отца, носом:

— Эй, хозяюшка! Кто-нибудь есть живой? На минуточку! — И застучал ладонью по грязной фанерной крышке пустой витрины.

Из тьмы дверного проема, ведущего в подсобку, где бренчали пустые бутылки, выкатилась вполне живая миловидная женщина лет сорока.

— Магазин закрыт! — весело крикнула она. — Чего вам? Закрыт магазин. Уже без дести...

— Но ведь без десяти, — сдерживая себя, вежливо возразил ей Темляков и с неожиданной для себя бесцеремонностью навалился грудью на витрину, растопырил локти и приблизился к продавщице, головка которой с первого взгляда понравилась ему вдруг, — Мне бы, знаете, мне бы это, — понизив голос, сказал он, огорошенный. — Жажда мучит.

А она ему, как старому другу, ответила тоже приглушенным голосом:

— Ничего не осталось...

— Да нет! Я же не о том... Мне...

— Ну ничего нет. Честно! Все разобрали. Чего-то мне ваше лицо знакомо, — добавила она, вглядываясь в Темлякова.

— И мне тоже, — признался он. — Даже очень.

— Мы у Синицыных не встречались?

— Нет, у Синицыных не могли. Я не знаю Синицыных.

— Где же я вас видела-то? Может, по телевизору?

Лицо ее осенилось тенью воспоминаний, озорство и веселость, с какими она выбежала в зал, убрались, сменившись застенчивым удивлением. Она словно бы наконец-то узнала его и смутилась, посматривая с мягкой той, ленивой податливостью во взгляде, которая всегда так нравилась Темлякову в женщинах. Глаза у нее были особенные. То есть ничего выдающегося не было в серых ее глазах, а вот в заячьей раскиданности их было что-то необычное.

Глаза смотрели из продолговатых, отшлифованных природой впадин над высокими скулами и, широко расставленные, казались косящими, с не установившимся еще, как у младенца, взглядом.

— Сейчас, — пообещала милая зайчиха, как подумал о ней Темляков, и добавила, вильнув глазами:— Может, чего найдется.

— Подождите, — попросил Темляков. От него, конечно, пахло винными парами, и запах этот, видимо, направлял ее мысли в привычное русло. — Мне ничего не надо. Я хотел воды минеральной или фруктовой, все равно...

— Этого точно нет... К сожалению, — сказала она. — А «Курдамир»?

— Нет, милая, спасибо. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь, — опять попросил ее Темляков. — Если бы вы знали, как одиноко на душе! И усталость страшная... Как вас зовут?

— Кристина, — быстро ответила она и покраснела, словно устыдилась, что назвалась по-девичьи, просто Кристиной.

— Меня — Василий. Я тут случайный гость. Вы меня не могли, к сожалению, видеть, и я вас тоже. Жалко, конечно. Но что поделаешь, такая вот безжалостная штука — жизнь. У вас редкое имя.

— Бабушка — полька... Тоже звали Кристиной.

— Так что же, Кристина, как же вы тут живете? Одни кости да уксус? Ничего нет?

— А чего вам надо-то?

— Не костей уж, конечно. А что, кости-то берут? Для собак, наверно.

— Берут, а чего ж. Почему для собак? Мозговая. Самый сладкий мозг в этих костях, наваристый. Разрубят и варят. Вы меня не поняли, наверное, я вам могу бутылку вина, «Курдамир» называется, портвейн... Восемнадцать градусов. Хотите? — тихо спросила она.

— Не хочу. Спасибо большое. Я и так уж сегодня распустился пышным цветом, так сказать... Бог с ним, с этим «Курдамиром». Мозг горячий, костный — отличная, конечно, штука. На горячий черный сухарик, как меня учили, и под рюмочку водки.

— Водки нет. Всю разобрали. Была. Двенадцать ящиков, и ничего не осталось, — живо откликнулась Кристина. — Не жалко, но нету.

Темляков понял, что живая и добрая эта женщина привыкла уже к пустым прилавкам, к костям и уксусу, считает такое положение вполне естественным, будто главная забота жителей города только в том и состоит, чтоб отовариться вином или водкой. Казалось, будто ей даже нравится такая жизнь, азартная, как игра, и задорная, со своими тайнами, опасностями и риском.

— Ах, Кристина, Кристина, — сказал он со вздохом. — Добрая вы душа.

— Кому как, — качнув головой, сказала она, и взгляд ее диковато поплыл, смутив его очень.

Темляков, навалившись на прилавок, упер в фанерную крышку подбородок. Было у него тревожно на душе. Но ему очень хотелось разговаривать с доброй этой Кристиной, которая не гнала его никуда, а была как бы сама настроена на задумчивый разговор, получая какое-то удовольствие от знакомства с ним, немолодым уже мужчиной. Работая в магазине, она имела, конечно, свою выгоду, унося домой продукты, какие с боем, наверно, доставались городским горемыкам, и считала себя хорошо устроенной, обеспеченной всем необходимым в "это смутное время, когда разговоры среди людей об одной только еде. Потому и не чуяла она сердцем страха перед зловещими прилавками.

Разговор их от костей и вина свернул в интимную подворотню узнавая друг друга. Вдруг. Ни с того ни с сего, просто так. И было им хорошо.

Дребезг посуды умолк в подсобке. Стартер автомобиля скрежистым жваканьем тяжко прокрутил валы и шестерни мотора, поджег горючую смесь, она вспыхнула в ожившем двигателе, который выплюнул из глушителя отработанные газы, шофер прибавил обороты, машина взревела и, зазвенев стеклом, уехала.

Из подсобки быстро вышла крашеная блондинка, блеснула золотым зубом, глянув на Темлякова, забренчала связкой ключей, идя через зал, заперла входную дверь и на обратном пути громко спросила:

— Ты собираешься домой-то?

— Щас, — отозвалась Кристина.

— Ах-ах-ах, щас, — передразнила ее златозубая и, замурлыкав какой-то мотивчик, скрылась во тьме подсобки,

— Это кто?

— Директор, — отмахнулась Кристина и тоже положила руки локтями врозь на прилавок, близко взглянув на Темлякова с глубоким и печальным вопросом в глазах. — Ну и что? — спросила она задумчиво, задав этот вопрос словно бы самой себе, а не Темлякову. — Что? — повторила она в упор.

— А что? Вот вы, я знаю, мало кому рассказываете так откровенно, как мне, я знаю... и очень ценю это, потому что... конечно, семья — это результат любви и ее продолжение, потому что, любя друг друга, люди копят деньги на собственность, а когда человек один, у него нет этой потребности... Любовь, семья, собственность... Это естественный ряд. А если одно звено исключить — все рассыпается. Главное, гибнет любовь. Казалось бы, какая связь — собственность и любовь, А ведь любовь всегда нацелена на собственность. Это не мое открытие, об этом говорили великие писатели, но их не услышали. Понимаете, в чем трагедия? — заговорщически сказал Темляков, чувствуя такую тягу к этой женщине, что казалось ему, будто они с ней в потемках ранней ночи умиротворенно разговаривают после телесной близости, хорошо понимая друг друга и зная, что впереди у них счастливо-бессонная ночь, а потом свободный день, когда можно долго нежиться в постели, не думать о делах и ни в чем не таиться друг от друга.

Лицо Кристины было рядом, он даже слышал и осязал ее дыхание, которое касалось его губ легким, лепестково-нежным каким-то жаром.

— Это все в книжках пишут про любовь, — услышал он недоверчивый ее голос. — Не верю я...

— Вот вы говорите, что одна. А почему? — спросил Темляков. — Вот вы, например, любили? Вы любили, Кристина?

— Не знаю, — с тихим недоумением ответила она, и, глубоко вздохнув, со звучным звоном выдохнула воздух, овеяв лицо Темлякова душноватым теплом груди.

— Вот, — задохнувшись, произнес Темляков. — Была семья, распалась. Я уж не спрашиваю отчего. Когда говорят: вот, мол, запил, пьяницей сделался — я не верю. То есть я верю, конечно. Все так. Но почему? В том-то и вопрос. Недостающее звено. Цепь распадаетця. И любовь была и семья, а ничего не получилось. Почему? Почему распался союз? Вот вопрос... Где это звено?

Он переживал странный, таинственный миг своей жизни, лицом к лицу, через пустой прилавок с голубыми мослами голых костей, разговаривая о сложных и вряд ли понятных Кристине материях бытия, которые и самому ему казались дикими здесь, в запертом на ключ магазине, в плохо пахнущем зале с погашенными на ночь огнями, в нереальном этом мире, куда забросила его судьба.

Хотелось сделать этой женщине что-то очень приятное, совершить какой-нибудь поступок, чтоб она не забыла его до последних своих дней.

— Ах, Кристина! Какая вы, ей-богу, хорошая! Просто чудо. Я любуюсь вами.

— Чего ж хорошего, — откликнулась она с улыбкой; которая показалась ему в сумерках очень умной и бесконечно доброй. — Старая уже, некрасивая... Сорок два года. Печенка болит... Нечем любоваться.

— Нет, вы не знаете себя! Не цените, Вы достойны самой высокой любви... Я вижу.

Ему казалось в этот миг, что никогда еще в жизни он не встречал такую добрую, тихую, такую уютную женщину, с которой легко, наверное, жить. Он совсем раскис в своих чувствах к ней, блазнился понятной и простой близостью с этой брошенной мужем, одинокой женщиной, ему вдруг пришла в голову шалая мысль: забыть все свое прошлое, перечеркнуть его и начать с чистого листа в бедном городе, населенном красивыми и грустными людьми, ловить рыбу в реке, собирать грибы и возвращаться домой с ощущением праведно прожитого дня, встречать по вечерам разбросанно-ласковый, доверчивый взгляд женщины, которая будет чистить пойманную рыбу или собранные грибы, жарить, варить, сушить, рассказывая ему, усталому, какие-нибудь простые новости, убаюкивая своим голосом. Он так разнежился, рассматривая в сумерках ее лицо, что вдруг спросил, промямлив:

— А что вы делаете вечером? — и, проваливаясь в смущении, добавил: — А то, может быть, я взял бы бутылочку этого «Курдамира»... и мы бы?..

Вопрос повис в воздухе. Кристина вскинула голову и, посмотрев мимо Темлякова. сказала сердито, словно спросонья:

— Кого еще там несет?

Оглянулся и Темляков.

За тусклым стеклом витрины на тротуаре низкорослый толстяк в черном костюме и белой рубашке махал рукой в воздухе, вертел короткопалой кистью, что-то объясняя шевелящимися губами и показывая пальцем на Темлякова, тыча в него этим пальцем, словно желая проткнуть, корча при этом озабоченно-просящую, нетерпеливую гримасу на круглом лице с тугими ушами-пельменями.

— Вас? — спросила Кристина упавшим голосом. — Кто это? За вами, что ль, Вася? Чего ему надо?

Темляков с волнением вгляделся в человека, темнеющего в сумерках за стеклом, пожалел, что некстати тот вмешался в тихий их разговор, и обреченно сказал:

— За мной, Кристиночка. Как бы мне от него... Спрячьте меня куда-нибудь, а? Не хочу я никуда...

Он узнал лодочника.

Давно уже известно, что душа в чистом виде напоминает по форме своей морского конька с такой же горделиво посаженной и независимой главой, внимательно и задумчиво смотрящей во все стороны. Далее она плавно переходит в изящную шею и вертикально поставленное тельце с длинным, суживающимся до нитяной тонкости окончанием. Некоторые люди ошибочно называют это хвостом. Это, конечно, не хвост. Зачем, спрашивается, душе нужен хвост? Это всего лишь энергетическое продолжение тельца, для удобства размещения свернутое в спиралеобразную улитку. Это как бы пружина, дающая человеку энергию и силу жизни. Она, как правило, находится в напряженном положении, то есть в винтообразном состоянии, не уступая по энергонасыщенности современному атомному реактору. Лишь в минуты крайнего волнения, когда человеку, носящему душу (а надо сказать, что далеко не каждый из живущих на планете обладает ею), или, как говорят в обыденной жизни, имеющему душу (хотя на самом-то деле, если быть точным, вовсе не мы, а она нас имеет). — так вот, в самый критический момент, когда человеку грозит смертельная опасность, мнимая или истинная, душа энергично раскручивает свое длинное тельце, пытаясь покинуть обреченную оболочку земного обитания. Через некоторое время она опять скручивается в более или менее тугую пружину, и человек продолжает энергично жить.

Этот момент, когда душе не хватает силы выпрыгнуть из земной своей Оболочки, хотя она и распускает свое длинное тельце, или свой хвост, как некоторые люди называют скрученную эту улитку, что в корне неверно, — именно этот момент и родил в сознании людей ощущение, что душа ушла в пятки. Ощущение, разумеется, ложное, потому что, во-первых, длина самой великой, огромной души значительно меньше длины даже самого короткого человеческого тела и, как думают некоторые серьезные исследователи, достигает в развернутом состоянии в лучшем случае того места брюшной полости, где размещается кишечник. Недаром же в минуты крайней опасности с человеком случаются курьезы, и его кишечник, на который оперлась в своем стремительном раскручивании душа, освобождается с необыкновенной скоростью, ставя человека в очень неловкое положение... Это во-первых. А во-вторых, трудно себе представить, даже обладая изрядной силой воображения, чтобы душа в минуты крайнего испуга вдруг раздвоилась бы и ушла сразу в обе ноги. Это, конечно, нонсенс. У человека две пятки, но душа-то одна! Так что с полной уверенностью можно предположить, что душа никогда не уходит в пятки. Это ясно даже ребенку. И надо всегда критически относиться к человеческим ощущениям, не очень-то доверяя им, что мы й видим на примере с пятками.

Надо сказать, кстати, что душа наша бесплотна, и только очень редко она является особо одаренным людям в образе медузообразного существа, имеющего именно те формы морского конька, о которых достаточно подробно сказано выше. Но в отличие от медузы -душа не содержит в себе какие-либо минеральные вещества, то есть строение ее и происхождение совсем не изучены к настоящему моменту, и можно гипотетически предполагать, что душа несет в себе все признаки внеземного происхождения, в чем, кстати, сходятся многие ученые умы, занимающиеся этой проблемой. Но что особенно надо подчеркнуть, так это то очень серьезное открытие современной науки, которая утверждает, что количество душ не совпадает с количеством людей, живущих на планете в настоящее время. Это бесспорно. Можно даже предположить, исходя из этого положения, что очень небольшое сравнительно с общей биомассой, очень ограниченное число людей наделено душой. Это естественно и вполне объяснимо, потому что крайне сложное и наверняка дорогостоящее производство душ не могло успеть за ростом населения нашей планеты и осталось, но всей вероятности, на уровне, так сказать, производства давно прошедших веков, не развиваясь с тех пор, как развивалось производство материальных, например, благ на земле.

Поговаривают в некоторых кругах ученых, осведомленных о современных космических исследованиях, что якобы ведутся сейчас опыты по налаживанию в условиях невесомости производства синтезированных душ, которые якобы ничем не будут отличаться от естественных.

Но что-то не верится в это, хотя, конечно, человек, которому не досталась душа, готов будет воспользоваться и искусственной. Однако закрадывается сомнение, многие ли нелюди, которым живется сплошь и рядом гораздо лучше и легче, чем естественному человеку, захотят расстаться со своим преимуществом. Зачем им брать себе эту очень капризную, ранимую субстанцию, реагирующую на всякого рода подлость, глупость, жестокость и прочие проявления низменной человеческой натуры с такой болезненной и яростной, а порой и гибельной жертвенностью?

Нельзя исключить, что такая нелюдь, трезво поразмыслив над этой проблемой, подумает невольно: а на кой черт нужна еще эта бесплотная премудрость, с которой одни только хлопоты да треволнения!

Этот вопрос нельзя упустить из виду будущим создателям душ. Надо надеяться, что он разрешится со временем положительно. Но как будет выглядеть сам процесс закрепления душ в пустых оболочках, сказать трудно... Видимо, найдутся добровольцы. Но их будет слишком мало, чтобы решить вопрос. Очень может быть, что ученые к тому времени научатся определять еще в утробе матери, посетила ли душа осемененный плод или он зачат в бездушном акте и, следовательно, растет пустоцветом, а соответственно с этим и принимать решение по подсадке души в полый сосуд. Но и тут можно столкнуться с непредсказуемыми препятствиями: захотят ли родители, чтобы их будущий ребенок имел душу? Упрутся, скажут в невежестве своем заботливым ученым: а пошли вы к такой-то матери со своими экспериментами, не нужна нашему ребенку ваша дурацкая душа, пусть живет, как живем мы сами, не хотим, чтоб наш ребенок был несчастным. Все может быть! Такой скандал устроят, а то и кулаки пустят в ход или холодное какое-нибудь оружие, отстаивая право будущего своего ребенка на бездушие, что не приведи Господь дожить до беспокойного того времени всем нам, не знающим, к счастью, что такое искусственная душа.

Да и сумеют ли космонавты справиться с неимоверно сложной задачей, которая якобы поставлена перед ними? Очень сомнительно. Хотя и заманчиво, конечно. Что уж тут говорить — заманчиво! Дух захватывает, стоит лишь только предположить себе время, когда все люди будут одушевленными. Даже не верится в такую благодать. .

Лучше уж не рассуждать на эту сугубо научную тему, требующую скрупулезного изучения, огромных знаний и, конечно, неимоверных усилий народа по созданию тончайших приборов, инструментов, вычислительной техники, роботов, а главное, титанического его усилия по повышению общей культуры человека, чтобы человек был способен хотя бы осмыслить, что душа действительно существует, что это не миф, а сама реальность, в чем мы успели убедиться из вышесказанного.

Пока же придется на время оставить эти мечтательно-прекрасные разговоры о будущем и вернуться в реальную действительность, или, как издавна говорят в народе, вернуться на землю.

Кстати, это тоже один из фактов, позволяющих утверждать, что наши далекие предки, не зная, что такое самолет или ракета, обозревали землю свою с высоты птичьего полета. Как это им удавалось — загадка. Возможно, они это делали с помощью свободно парящей души, зная какие-то секреты, утраченные нами, которые позволяли им выпускать свою изначально восхищенную, наблюдательную и внимательную душу на волю, как птицу из клетки, а потом возвращать ее посредством неизвестной нам приманки обратно. Жизнь, наверно, была другой.

Наша душа, если уж выскочит из тела, ни за что не вернется, так и будет парить над грешным миром, оплакивая человека, погрязшего в пороках противоестественной жизни.

Надо быть очень осторожным со своей душой. Не ровен час останемся совсем без душ, и неизвестно, во что тогда превратится народ, как он будет выглядеть внешне, какие у него будут глаза, нос, уши... Хотя, конечно, это можно себе представить, встретив на своем жизненном пути какую-нибудь нелюдь в образе человека. Но то один экземпляр, а если вдруг весь народ лишить душ? Это ведь катастрофа!

Это ведь так и сама Земля с ее реками и долинами, зелеными лесами и синими морями, омываемая голубым небом, в котором странствуют облака и тучи проливаются дождями, — вся эта красота погибнет, превратившись в пустыню. Да что пустыня! В пустыне существует кое-какая жизнь. В пепел превратится Земля! В холодный, как лед, или раскаленный, но — пепел. Будет серым пыльным шаром крутиться во тьме безжизненного космоса. Вот ведь чем это грозит, если мы растеряем остатки душ.

Надежда на космонавтов не должна убаюкивать нас. Мы не можем рассчитывать только на них, хотя нельзя, разумеется, сбрасывать со счета их усилия, если вполне довериться тем кругам ученых, которые из осведомленных источников узнали, будто бы наши космонавты в содружестве с американскими астронавтами всерьез задумались над проблемой создания синтетической души... Все это, к сожалению, пока лишь слухи, которым можно верить, а можно и не верить.

Один ученый начал было рассказывать Темлякову о потоке материального континуума, об этом мировом эфире, образующем вихрь тороидальной формы, на срыве которой непрерывно бушуют ураганные ветры, и что, дескать, вихревая труба громадного диаметра образует вокруг оси своеобразный насос, с помощью которого... массы воздуха прокачиваются с высот к земле...

Но Темляков, как человек неученый, замахал на него руками и не дал договорить, не желая даже слушать непонятные подробности научных исследований, с помощью которых якобы пытаются ученые синтезировать высотный озон для получения медузоподобного вещества, чтобы потом, уже в лабораторных условиях, колдовать над созданием искусственной души...

— Хватит об этом, — сказал Темляков тому ученому. — У меня и так душа ушла в пятки от твоих рассказов.

Темляков из тех как раз людей, которые никак не хотят понять простой истины, что душа никоим образом не может раздваиваться и уходить сразу в две пятки. Сказывается старая закваска.

Но как бы то ни было, именно это ощущение испытал он, когда увидел за пыльными, стеклами толстого лодочника, неизвестно как появившегося здесь. Кристина тоже испугалась, но ее испуг произошел оттого, что красивый мужик, который клеился к ней и с которым она готова была уже провести остаток вечера в своей однокомнатной квартире за бутылочкой «Курдамира», а там, глядишь, и приголубить до утра, вдруг попросил спрятать его. Она стушевалась, взгляд ее поплыл, она потеряла фокус зрения, а вместе с ним и Темлякова, о котором она успела подумать, что он опасный преступник.

— Где же я вас спрячу? — шепотом спросила она. — Здесь же магазин, а не лес.

— Эх! — воскликнул Темляков и, отпрянув от витрины, махнул рукой. — Заговорился я с вами, милочка моя! Тут, конечно, не лес, да и я ведь не волк...

— Ирина Михайловна! — звонко крикнула Кристина. — Ирина Михайловна!

Директор магазина, собравшаяся уже уходить, выбежала на крик.

— Что случилось? — криком спросила она. — Чего орешь?

Глаза, которые она успела подвести голубыми тенями, губы, которые темнели в сумерках малиновой помадой, подозрительно сощурились, поджались, исказив злобой игриво-насмешливое лицо.

— Второй, — сказала Кристина. — Выпусти. За ним вон пришли.

— Кто пришел? А-а, понятно, — метнув взгляд на фигуру лодочника и кивнув ему в знак согласия, строго сказала директор. — Сию минуту! — крикнула она и убежала в подсобку за ключами, громко бормоча какие-то ругательства. — Кристина! — раздался ее крик оттуда.

Кристина потупилась, сказала оцепеневшему Темлякову:

— Извините...

— Кристиночка, что происходит? Объясните.

— Это уж вам лучше знать, — откликнулась она. Голова ее проплыла за высокой витриной, и Кристина скрылась во тьме подсобки, откуда вдруг донеслась грязная, площадная ругань, особенно зловеще прозвучавшая в женском исполнении:

— Ты, б..., дождешься! Ты, б..., кого? Ты его знаешь? Сука!

Распаленная гневом хозяйка магазина вылетела, хлопнув крышкой прохода, выметнулась в сумеречный, синий зал.

— Давайте, гражданин, давайте освободите. Тут вам не лавочка для свиданий... Нашли место! Давайте, давайте. — И вдруг закричала, вперившись в Темлякова: — Нажрался! Иди отсюда! Кому говорят! — Она окончательно обнаглела и толкнула Темлякова в спину, выпроваживая его, с ворчанием отпирая дверь, за которой ждал лодочник, и еще раз больно толкнула кулаком.

— Нельзя ли поаккуратней? — еле выговорил Темляков, пытаясь тоже разозлиться, хотя у него все смешалось в голове и он ничего не мог понять: за что его так, за какие грехи? Он одно лишь хорошо знал — что пьян и что лучше уж не усугублять положения, подчиниться обстоятельствам, перетерпеть и отдать себя во власть судьбы.

А лодочник встретил его широкой, добродушной, дружеской улыбкой. Сначала он, правда, поздоровался с директором, которая, видимо, хорошо знала его.

— Иришка, — сказал он, пожимая протянутую руку сразу двумя руками и кланяясь, как мусульманин. — Ищу, ищу, а ты, оказывается, приютила его. Мужик-то он видный! — Лодочник зафыркал в смехе.

— Ах ты, — сказала «Иришка», — нужен он мне! Кристина уши развесила. Про семью и собственность... А, да ну тебя, — отмахнулась она. — Чего не заходишь? Говорят, женился?

— Ага, сегодня на козе, — сквозь фырканье ответил лодочник, не обращая внимания на Темлякова, как будто его тут и не было вовсе. — У тебя постной свининки нет? Нигде свинины не найду, а на рынке кусается.

— Нет, слушай, сало одно. Будет — оставлю. Сколько тебе?

— Побольше. Я тут прочитал: самое постное мясо — свинина. Жир — отдельно, а мясо постное. В говядине все смешано, а тут — диета.

— Что ты говоришь! — удивленно воскликнула Ириша. — А я все говядину, говядину. Думаю, от свинины толстеть только.

— Вот наоборот, оказывается! Свинина как раз и не дает жира. Постная свинина тем и хороша, что она все сало удаляет из себя, складывает под кожу или внутрь, а сама остается голенькая, как девочка невинная... Ох, Иришка, некогда мне трепаться с тобой. Пакетбот через двадцать минут отходит, а мне вот его, — кивнул лодочник на Темлякова, — приказано проводить на борт. Сама знаешь, работа. Может, завтра заскочу, потрепемся тогда... Толик-то работает, не подох еще?

— Работает. Слабый только стал...

— А на чем силу-то потерял? На тебе, что ль? — фыркнул лодочник.

— Да ну тебя! Сама устаю, как лошадь. Кручусь день и ночь. Иной раз подумаешь: на кой мне работа такая... Этот просит, тот приказывает. Всем дай, дай, дай... А откуда я всем возьму? У меня магазин, не база...

— Ладно уж прибедняться.

— Ты-то молчи! Не знаешь будто... Иди, иди, иди, — сказала она бранчливо. — А то опоздаешь. Завтра после обеда не заходи, меня не будет. Понял? Пойду Кристине мозги вправлять, — пообещала она и, зная свою власть над лодочником, которому свинина постная потребовалась, махнула на него рукой. — Иди, иди, не теряй времени...

И они с Темляковым пошли.

— Пошли-пошли, — заторопил лодочник оглушенного и отупевшего Темлякова. — Фу ты черт! Пятнадцать минут! Надо бегом.

— Да что такое? Объясните, — взмолился Темляков. — Я не могу понять! Какой пакетбот?

— Катерок такой ходит. Он отвезет куда надо. Мы его пакетботом зовем... Почтарем, понятно? Быстрей, быстрей, Митрич. Митрич, быстрей можешь? — подбадривал лодочник. — Ну ты погулял сегодня, погулял, — говорил он сквозь одышку. — Сливина на тебя обиделась, искала тебя, а ты смылся. Чего ты смылся-то?

— Я смылся? — спросил Темляков, еле поспевая за лодочником.

— А кто же, я, что ль?

— Меня же потащили эти... официанты. Грубо, бесцеремонно!

— Остудить надо было... Остудить! Зачем ты к Пузыреву полез? В диссиденты захотелось? Не похоже на тебя, Митрич! Все поняли, конечно. Пьяный! Приказано было остудить, а ты смылся. Нехорошо! А главное, Сливина тебя обыскалась. Ах, перевивала баба! Где, говорит, Темляков? Хочу, говорит, видеть Темлякова немедленно! Обыскалась. Меня вызвали, я, конечно, понять не могу... А потом сообразил: ну, значит, думаю, пошел промышлять. Этот чудила в будке, из Вохры, подсказал, а то бы и не нашел тебя. Думаю: так, значит, ближайший магазин этот, значит, он там... А что, не взял ничего? — говорил и спрашивал запыхавшийся лодочник, ведя Темлякова по каким-то темным переулкам вниз к реке, не давая ему передышки, хотя и сам тоже еле дышал от быстрого шага. — Ты бы намекнул. Я бы помог, Митрич, она мне дала бы. У нее всегда есть.

— Я не за этим, — отвечал ему Темляков. — Я непьющий.

— Хе-хе, непьющий! Ну хорошо, ладно, замнем для ясности. А Кристина баба красивая... Не дура! Все знает... Любит это дело! Я как-то уходил от нее на рассвете... Не поверишь, Митрич! Так меня укачало; хоть стой, хоть падай. Сил никаких, а идти надо... Сплю, а надо идти. — Лодочник дробно зафыркал, закашлялся, вспомнив, наверно, себя и тот рассвет. — Она мне: не уходи, Побудь со мной, как в песне... А я уже ничего не могу... Не поверишь, Митрич! Я моложе ее, а вот не могу, и все. Оделся кое-как впотьмах, вышел на улицу. Меня шатает от усталости... Что-то, думало, идти мне как-то неудобно, что-то мешает между ног. Пощупал себя руками. Мать моя женщина! Хорошо — пусто на улице! У меня трусы сатиновые, новые, а брюки шерстяные... Что-то, думаю, скользко рукам... Глянул, а я от усталости, оказывается, сначала брюки напялил, а поверх брюк трусы... Вот как Кристина укачала! Порвал трусы, бросил их, пошел без трусов домой. Трусы новые, еле порвал. Ах, Митрич! Хлопот мне с тобой! — воскликнул он с дружеской злостью в голосе. — Пошли-пошли, тут недалеко уже, не расслабляйся!

Переулок, по которому они чуть ли не бегом спускались вниз, круто сворачивал влево. Темлякову почудилось, что до него донесся запах цветущего душистого табака, хотя еще не время было цвести ему.

_ Что-то я ничего не пойму! — воскликнул он одышливо и загнанно. — Зачем такая спешка? Ночь, а мне куда-то ехать?

— Чудак ты, Митрич! Ну чудак! — отозвался лодочник. — Я тебе, как брат, скажу... Нельзя тебе тут... А вот и пришли... не опоздали, — сказал он, когда за последним домом переулка затуманился широкий простор реки, показавшийся из-за черных силуэтов старых ив. — Еще пять минут в запасе... даже семь. А вон и пакетбот стоит.

Темный корпус судна без всякого освещения стоял возле такого же темного дебаркадера. Высокая труба дымила угольной кислятиной, ударившей в нос Темлякову, который, захлебываясь от быстрого бега, чувствовал себя очень плохо. Дым, клубами вылетавший из трубы, казался черным на фоне светло-туманной реки.

— Ой, дайте отдышаться, — с трудом проговорил он. — Я еле живой.

— Давай, Митрич, давай... Вон скамеечка, посидим давай. Время еще есть. Эй! — крикнул он в сторону темного судна. — Мы тут! Так что учтите! Без нас не отваливай!

Отклика Темляков не услышал, опустился на скамейку, врытую в землю. Скамейка была мокрая от холодной росы, но ему уже было все равно. У него бухало в голове, сверкало в глазах, и он в страхе гнал от себя гнетущую тяжесть, которая придавливала его к земле, пытался успокоиться, отдышаться и прийти в себя. Но это ему никак не удавалось. Его даже подташнивало от этой болезненной усталости и бессилия.

— Почему? — спросил он у лодочника.

— Что, Митрич? Что почему?

— Нельзя мне тут. Я что? Почему нельзя? Мне бы хотелось...

— Как чувствуешь себя, Митрич? Слышишь меня?

— Плохо.

— Терпи. Это дело надо терпеть. Каждый по-своему терпит, но как-то терпит... А тут тебе, конечно, можно было бы... А зачем? Я тебе, как брат брату, скажу, как брату... Сливина на тебя жутко сердита! А ты ее еще не знаешь, Митрич! Она когда злая — у-у-у! Я однажды ее встретил. Иду, а она навстречу. Я сначала подумал: она, — а потом: нет, думаю, не может быть. Ее из стороны в сторону качает. Вот так идет, — сказал приглушенным голосом лодочник и закачался перед Темляковым. — Вижу — она. Подошел — точно она. Пьяна — вусмерть. «Лёдичка», говорит. Она меня Лёдичкой зовет. Я уж и так и эдак, даю понять, что все в порядке, довел ее до дома, а она хочет, чтоб я ее до квартиры проводил. «Лёдичка, Лёдичка»... Заигрывает со мной, видно, ей чего-то хочется, — перешел лодочник на шепот, словно испугался своих слов. — Пьяная... Я ее еле-еле уговорил спать ложиться. А она хмурится, хватает меня. Знаешь, Митрич, как страшно! «Не уходи, говорит, не уходи!» Во она какая! Но это я тебе как брат брату. Учти, пожалуйста. И уж если на то пошло, ты думаешь, кто меня за тобой послал? Она! И приказ был такой: разыскать и привести к ней. А я думаю, зачем тебе к ней? С ней ты в муках, как зарьялый кобель, погибнешь, а на пакетботе все-таки легче... Вода журчит, прохладно. Это, как говорится, плоть любит жар, а душа прохладу. Мужчина ты хороший был, но... — Он не договорил, причмокнул губами и досадливо умолк, щадя Темлякова, не расстраивая его многозначительным «но». — Ничего, Митрич, ничего, — сказал он, взбадривая его. — Пора тебе. Подымайся. Пакетбот ждать не будет. Давай-ка я тебе помогу.

— А чемодан-то? — еле слышно спросил Темляков. — Чемодан-то мой где?

— Ну ты чудак! Зачем тебе там чемодан? Скажи — зачем?

Он фыркнул и, поддерживая Темлякова под руку, повел его на дебаркадер, дощатая палуба которого невесомо покачивалась под ногами, улавливая накат речной волны, поднятой, видимо, прошедшим в тумане большим теплоходом.

По деревянному шаткому трапу, перехватывая толстый, слабо натянутый канат, Темляков втащил себя на палубу стоящего под парами, дрожащего в ознобе старого пароходика с какими-то тускло отблескивающими бронзовыми, величиной с яблоко, шарами на стойках опасных перилец, соединенных таким же толстым, как на трапе, канатом, и остановился в изнеможении.

— Не очень-то, не очень, — услышал он голос во тьме. — Можно упасть за борт. Проходите на корму. Свободных мест нет. Проходите, там на банке устроитесь.

Пакетбот зашипел, засвистел, затрясся в мелкой дрожи. Рвущийся под давлением пар, белесыми клочьями забившийся в небо, перешел наконец в басовитый сиплый вопль, в звериный рев, ошеломив Темлякова своей всепроникающей силой.

Он не успел заткнуть уши, как делал это в детстве, когда летним вечером приходил на станцию с сестрами и братом встречать отца, приезжавшего на дачу, а маслянисто-черный паровоз с шипением и таинственно-прекрасным блеском локтистых рычагов с утробным громом проезжал мимо деревянной платформы, оглушая округу гудком. Он всегда с веселым ужасом ждал этого неизбежного гудка, приседал, жмурясь, и затыкал пальцами уши. Когда же гудок обрывался и умолкало гулкое эхо в лесу, бывал бесконечно счастлив, что пережил этот свирепый рев и не умер, не был расплющен, раздавлен пронзительным воплем, и смеялся вместе с сестрами и братом, вдыхая заманчивый запах вкусного дыма, горячего машинного масла, трепеща душой от восторга и нежной любви к этой мощной и крепкой паровой машине, под тяжестью бега которой дрожала земля и платформа.

 

14

Любовь эта осталась на всю жизнь. В годы войны, когда изуродованные паровозы с распоротыми котлами, пригнанные, как безмозглые вагоны, на ремонт или в переплавку, попадались ему на глаза, душа его страдала и он мучился ужасно, будто не было для него большего горя, чем видеть эту загубленную красоту.

Мощь паровоза, которая не сразу пробуждалась в его котле, а требовала усилий кочегара, казалась ему доброй и очень понятной, живой и даже одухотворенной мощью. Он видел в нем не паровую машину на колесах, а добродушного и безотказного трудягу, с пыхтением выбирающего себе единственный путь среди множества путей подмосковной узловой станции, по которому с предрешенной неизбежностью устремлялся он в ужас войны.

Темляков всегда с зябким холодом в груди провожал паровозы, зная, что у них впереди нет иного пути кроме рельсового и негде им укрыться от воздушного нападения, свернуть в лесок или овражек, спрятаться от пикирующих самолетов. Они, как сказочные витязи, шли в воображении Темлякова по открытому полю брани, блистая черными латами, и ничто не могло их свернуть с этого гибельного и прекрасного пути. Но гудок воздушной тревоги, крики их разрывали ему сердце жалостью. Слышал он в них человечью слабость и страх перед небесами, в которых гудели прерывисто и мрачно моторы чужих самолетов с бомбами под крыльями.

Темляков так остро переживал всякий раз их тоскливую тревогу и их обреченность, как никогда не переживал даже за людей, бегущих в укрытие, в подземные убежища, жизнь которых, как и собственная его жизнь, казалась ему в эти минуты суетливой и жалкой.

Паровозы, одухотворенные его любовью, живые и теплые, в утробе которых всегда бушевали укрощенные до времени, сонно сопящие силы, улыбкой откликались на его улыбку, когда они, тяжко считая колесами входные стрелки, медленно возвращались невредимые в родное депо.

Он горько оплакивал погибшие паровозы, долго храня в своей памяти их чумазые глазастые лица. «Ах, Господи! — вздыхал он в отчаянии. — Как «Федю»-то жалко... Какой был красавец!» — думал он, глядя на покосившийся, едва держащийся на колесах остов могучего «ФД», вернувшийся не своим ходом после ночной катастрофы.

Темляков никогда никому не признавался в своей греховной, как ему казалось, ненормальной влюбленности в паровозы, сохраненной им до глубокой старости. Если он проезжал мимо какой-нибудь большой станции и видел вдруг в дальнем тупике вереницу законсервированных паровозов с медовыми от слоя тавота колесами, тусклых от пыли и гари, словно бы уснувших навеки под старыми тополями, он тянулся к окну, душа его страдала от переизбытка нахлынувших чувств, сердце колотилось, он с восторженным придыханием в голосе говорил соседям по купе: «Паровозы! Вон, видите, паровозы стоят! Вон там, видите, за клумбой... Правее ее, под тополями, видите?» — словно за клумбой и за асфальтированной площадкой станционной территории он видел вдруг нечто необыкновенное, неизъяснимо прекрасное, никем до конца так и не понятое чудо, жившее когда-то рядом с человеком и отдавшее ему все свои силы и таинственный разум, как безропотная ломовая лошадь изведенная людьми, пересевшими за руль автомашины.

Он очень удивлялся равнодушию соседей, скучливо бросавших взгляды на печальную вереницу холодных паровозов, хранимых на случай возможного лихолетья, когда они снова могут пригодиться людям.

«Кпд их очень мал», — говорил кто-нибудь из грамотных соседей, охлаждая пыл Темлякова, на что он с тихим недоумением возражал: «Да как же это мал? Нельзя же все расценивать в цифрах. А радость ребенка? Паровоз — это прежде всего радость, это первая любовь человечества! Сколько о нем песен... Разве о тепловозе есть хоть одна песня? Назовите, если я ошибаюсь. Как же можно не считаться с этим? Первая любовь!» — восклицал он в уверенности, что люди согласятся и очаруются вместе с ним паровозами, отброшенными как хлам жестоким прогрессом.

Он вспомнил об этом и улыбнулся сквозь смертельную усталость, когда за бортом пароходика забурлила и вспучилась вода, силой своих белых бурунов словно бы оттолкнувшая пакетбот от дебаркадера, от гирлянды старых автопокрышек, смягчавших удар борта в момент причаливания.

Темляков под гул машин прошел на полукруглую корму, обнесенную металлическим фальшбортом, увидел чугунную тумбу с бухтой тяжелого каната и поразился тишине, какая вдруг возникла тут, на корме, под которой должен находиться винт. Пароходик словно бы плыл сам собой, без винта, который просто обязан был кипятить за кормой воду.

Он нашел в себе силы и заглянул за фальшборт. Светлая в эту майскую ночь вода была спокойна, волнуемая лишь корпусом судна и лопатистым рулем, который бесшумно дергался на вертлюге, разрезая воду. Если бы работал винт, за кормой вздымался бы белопенный вспученный след.

Между тем пароходик, или пакетбот, как его назвал лодочник, отвалил от дебаркадера и уверенно двинулся в свой путь. Темляков ногами чувствовал щекотную дрожь корпуса, слышал в отдалении напряженный гул паровой машины, уханье поршней и плеск воды. Скорость с каждым мгновением увеличивалась, пакетбот уже порядочно удалился от темного берега, который смутными своими очертаниями довольно быстро плыл назад, за корму, смазываясь в туманно-белой ночи.

Это было очень странно, и Темляков, одиноко стоящий на металлической корме возле деревянной скамейки, которую чей-то голос называл недавно банкой, не скоро еще догадался, что пароходик, который увозил его в неизвестность, был колесным.

Колеса по бортам, прикрытые полукружьями козырьков, неистово чавкали лопастями, кроша в пенные брызги речную воду. Вода лилась с них потоками, когда быстрые лопасти в своем верчении находились в воздухе над искромсанной поверхностью реки, спеша с игривой торопливостью погрузиться в бурунно-пенное месиво Темляков, вцепившись руками в металлический стояк, мертво обхватил пальцами бронзовый шар, напрягся в подоспевшей вдруг смелости, перегнулся через канатное ограждение и, чувствуя новые силы, которые укрепили его уверенность, в блажной радости смотрел и смотрел на игру этих вертящихся колес, веря и не веря, что он плывет на колесном пароходике, что угольный дым кислой, удушливой плотью першит в горле и щекочет ноздри, что из утробы пароходика тянет уже хорошо разогретым, теплым машинным маслом и что воздух на встречном движении треплет ему волосы и обтекает лицо упругой свежестью.

Он улыбался и ни о чем больше не думал, чувствуя, что ему опять хорошо стало жить, плывя посреди туманной реки на старинном пароходике, который, загребая пушистую шумливую воду, навсегда увозил его из мира непонятных, чудовищно хитрых, злых и бездушных людей обоего пола.

Он больше никого не хотел видеть и был доволен, что все места на пакетботе заняты, кроме пустой и тихой кормы с деревянной скамейкой возле переборки.

На этой скамейке он уселся поудобнее и, озябнув на ветру, застегнул рубашку и пиджак на все пуговицы, запахнул лацканы и поднял воротник, сунул в узкие пиджачные рукава холодные пальцы, поджал ноги и подумал в приятном ознобе, что неплохо было бы иметь сейчас какую-нибудь меховую одежку или хотя бы муфточку, как та белая, пушистая, о которой он вдруг вспомнил, представив себе пожар и хрупкие пальцы девочки по имени Лена... Душа его живо откликнулась на эти воспоминания, он зажмурился, слыша шум влажно шипящей воды за кормой, и без всяких усилий увидел с высоты лунного неба широкий простор светящейся реки, маленький пароходик, который, как усатый жук, плыл по ее лунно блистающей поверхности, распустив длинные волны, увидел и себя, скрюченно сидящего на корме, и удивился дряхлому своему виду, будто это был не он, Василий Темляков, красавец, не знавший никогда устали, сильный и статный мужчина, любимец женщин, не ведавший поражений, а иссохшая оболочка какого-то несчастного бродяги, небритого, грязного, давно махнувшего на себя рукой старика, в котором он не мог, конечно, узнать себя.

— Паш, а Паш, возьми меня с собой, — канючит он в жалкой просьбе, приставая к Пелагее, собравшейся в магазин. Хватает ее за длинную юбку, тянет, хнычет, получая шлепок по руке от сердитой няньки, которая не хочет брать его. Но он-то знает, что обязательно уговорит, разжалобит Пашу слезами, она уступит его просьбе и он отправится с ней на площадь за товаром. — Я с тобой, Па-аш!

— Мешаться только будешь, мешаться. Отстань, Христом-богом прошу, отстань, Васенька, не до тебя мне.

— Я не буду мешаться...

— Как же! Будто я не знаю. Только и гляди за тобой. А мне покупки надо делать, бестолковый ты парень...

— Я буду тихой, вот увидишь, буду тихой. Я слушаться буду. Паш... Ну Паш.,. Я буду очень послушный.

Пёлагея наконец не выдерживает, мягчает, словно бы сердце ее тает, как сахар, в детских слезах.

— Ох репей! Вот пристал... Ой зануда, — ласково ворчит Пелагея, зажав в кулаке кошелек с деньгами. — Ладно уж... Отпустят — тогда, — мирно говорит она мальчику. — Беги, беги, спросись у мамы.

Ноги несут его из сада в дом, который в этот весенний, распахнутый во все стороны света, блистающий солнцем день тоже стоит нараспашку — и окна открыты и двери. Воробьи словно бы летают из окна в окно, чирикают в комнатах, звонко и весело гомонят на все лады. Горласто и ошалело разносятся их щебечущие голоса и на улице, и в саду на ветвях деревьев, и на крыше — всюду в прохладно-душистом воздухе гулкого майского дня.

Дом насквозь пронизан жарким солнцем. Лучи его блестят в чистых стеклах, в буфетном хрустале и фарфоре, вязнут в черном лаке пианино. Но кажется маленькому Васе, что в комнатах прохладнее, чем на улице, и что веселая и добрая мама, протирающая бумагой оконное стекло, тоже чирикает, радостно попискивает свою песенку сухим комком газеты.

— Мамочка! — запыхавшись, кричит он, уверенный в ее добром сочувствии. — Мамочка, я с Пашей пойду в рыбную... Она согласна.

Что ты, Васенька! На площади народу тьма. Потеряешься! Вот вырастешь большой...

Отказ матери больнее самой больной боли. Слезы, от которых уже и следа не осталось, льются опять тяжелой лавой по ахающему в горе, искаженному страданием лицу мальчика.

Запас этих быстрых слез так еще велик у него, так щедро они льются из глаз бедного Васи, что маму они совсем не трогают, она лишь говорит ему с нежным укором:

— Ах ты плакса-вакса… Вот уж не думала, что сын у меня вырастет такой плаксой.,.

— А-а-а, — еще громче стенает Вася в слезной своей обиде. — А-а-а,.. Я уже, — пытается он выдавить слово, — я уже, — захлебывается он в рыданиях, — вырос! — наконец справляется он. — Я вырос! — вскрикивает он щенячьим лаем и топает коричневым ботинком на жесткой кожаной подошве.

— Тогда сейчас же перестань плакать! — строго говорит ему мама. — Куда ж ты такой зареванный пойдешь! Посмотри на себя в зеркало.

Он всхлипывает, но крепится, чутко уловив перемену в материнском голосе, стискивает зубы, взмыкивает, сопит носом, вытирая пальчиками слезы, и улыбка уже просится опять на его потное лицо. А мама — такая добрая наша мама! — достает из комода полотенце и ведет Васеньку умываться, просит его быть внимательным, держаться крепко за руку Паши и глядеть по сторонам.

— Трамваи там! — кричит она вслед улыбчивому мальчику. — Осторожнее!.. А где Паша? Паша, будь внимательна, не отпускай его никуда. Смотри за ним. А ты, Вася, держись за руку крепче и чтоб ни на шаг от нее никуда! Ты понял меня? Ответь, пожалуйста...

— Да, да, да! — радостно отзывается Вася, цепляясь за глянцево-гладкие Пашины пальцы.

Ему уже некогда, он уже представляет себя паровозом, который тащит за собой тяжелый вагон в молодую листву сирени, нависшей прозрачной сенью над темной калиткой, над жестяной крышей которой голо торчат кисти бурых, мелких еще бутонов. Он уже играет, он уже весь за воротами, на таинственно огромной улице, которая прячется в тени влажных лип. Маленькие листья лип, как зеленые бабочки, густо облепили черные ветви, сидят в розовых распашонках лопнувших материнских почек словно бы в розовых цветах, животворный нектар которых так сладок, а солнечные лучи, пронизавшие их нежно-зеленые крылышки, так благодатно горячи.

Вася пыхтит паровозом, чухчухает, гудит, поспешая за размашистым шагом няньки, смотрит по сторонам паровозными своими глазами. Булыжная мостовая, как каменистое дно пересохшей реки, бурлит перед ним гремящим потоком. Серый тротуар под липами изборожден сырыми трещинами, из которых тут и там колко тянутся стрелки прохладной травы. Воробьи копошатся мышами на лошадином навозе, взлетают дружной стайкой, золотясь в водянистом воздухе туманно-прозрачными крылышками.

— Ты чего все чудишь, чего балуешься? — ворчит ласковая Паша. — Мы с тобой не играть пошли, а по делу. Будь смирным. Тебе что мама приказала? Гляди по сторонам. Во, видишь, кошка побежала какая смешная. И рыжая, и белая, и бурая. Во какая! Воробушков сторожит. Сичас, говорит, словлю... .

— Я не люблю таких кошек, — говорит очнувшийся от игры мальчик. — Они противные! — мстительно восклицает он.

— Почему ж это ты не любишь? Кошки мышей ловят.

— Потому! Паш, а Паш, а когда будет рыбная?

— Во! Видали молодца! Еще идти надо. Сперва мы с тобой в часовенку заглянем, свечечку купим и зажгем ее.

— Зажжем? — с восторженным изумлением вопрошает Вася. — Паш, можно, я сам заз... зажжу? Паш, можно?

— Будешь смирным, тогда...

— Я буду смирным, — соглашается Вася и идет в покорном молчании, шлепая жесткими подошвами по тротуару. Челочка, намокшая от мытья лица, еще топорщится острыми перышками на светлом его, младенчески чистом лбу. — Я мальчик смирный, — вкрадчивым, задушевным голосочком говорит он, подлизываясь к няньке. — Я не дерусь.

-

— Я знаю, ты умница, — говорит растаявшая Пелагея и гладит, разглаживает, треплет и опять разглаживает теплой своей глянцевой ладошкой мокрую Васину челочку. — Драться нехорошо.

Но легкий на обещания, он с такой же легкостью забывает о них, увлекаясь новизной увиденного, словно бы нарочно сердит Пелагею, дергает ее за руку, зовет к фуражному двору, где стоят в оглоблях лошади, лоснящиеся маслеными боками, черногривые, ласковоглазые. Сеном там пахнет, лошадиным потом, шумно там и весело, и чудится Васе, будто он увидел вдруг заезжий цирк со зверинцем.

— Не дергай, не дергай меня, — отмахивается от него Пелагея. — Чего ты там не видел? Мужики овес покупают, сечку сенную. А как же! Лошадкам тоже кушать надо, а то они помрут. А вон воробушков сколько! Вон сколько их, воришек маленьких. А голубей-то, голубей! Видишь? Ну и все. Пошли, Васенька, а то мы так не успеем никуда.

А там, на фуражном этом дворе, за распахнутыми воротами его, все так интересно и шумно! Пузатые мешки с овсом плывут на спинах сгорбившихся мужиков, телеги скрипят на булыжниках железными ободами, когда мешки эти с ушами, за которые держат их мужики, грузно кувыркаются, как толстые клоуны, со спин мужиков на телеги, сталкивая их с места. Воробьи там чирикают, голуби воркуют, лошади трясут гривами, отмахиваются хвостами, мужики что-то клоунское орут: то ли ругаются, то ли разговаривают так весело, что маленький Вася смеется и смеется, глядя на них, тащит няньку поближе к шумному двору.

А тут уж рядышком и площадь видна меж расступившихся домов, ее простор с магазинами, зеленым сквериком посредине, с трамваями, электрическими проводами, под паутиной которых кипит людское море.

Красные вагоны, словно бы умытые дождем, блестят под солнцем, а в вагонах за поднятыми окнами теснятся в желтых рамах люди, виснут на подножках, вцепившись в здоровый поручень. Ох как завидует им маленький Вася! Трамваи бренчат звонками, разгоняя зевак с пути, утробно поют электрическими моторами и чугунными колесами, воющими на изгибе стальных рельсов, пронзительным и жалобным стоном заглушая дребезг звонков, искрят дугами, из которых сыплются голубо-алые брызги, падают на мостовую, отпугивая людей.

Людей там — видимо-невидимо! Ходят хороводами, словно бы тоже веселятся, радуясь хорошей погоде.

— Подожди, Васенька, куда ты, милый! Не тяни меня. Успеется. Что я тебе говорила, забыл? Сперва что мы хотели сделать? Забыл...

А часовенка тут как тут. Маленькая, словно обожженная из красной глины игрушка, подаренная всем людям, теплая и душистая от свечного дыма и талого воска, прокопченная внутри и темная, таинственная. В голубом небе круглится зеленой копенкой сена маковка с золоченым крестом.

Возле притвора, куда ведет Пелагея мальчика, стоит монах в черной выгоревшей шапчонке, надвинутой на бурый от загара морщинистый лоб, и в такой же грязновато-черной подпоясанной рясе, из-под долгих пол которой смотрят на Васю тупые и тяжелые головки яловичных запыленных сапог на толстенной подошве. Вася робко поднимает взгляд и с испугом видит в раструбе черного рукава коричневые сильные пальцы монаховой руки с грубо-жесткими ногтями, один из которых растет сплющенным с боков уродцем, напоминая изогнутый костяной ноготь или клюв попугая. Пальцы шевелятся во тьме широкого рукава, пугая мальчика. Маленький Вася жмется к Пашиной юбке, с испугом оглядывается, посматривает из-за укрытия на громадного монаха. А монах провожает мальчика ласкающим пучеглазым взглядом. Уж очень большие у него глаза! Уж очень они голубые! Страшно Васе...

— Паш, а Паш, — жалуется он, — я хочу в рыбную...

— Погоди, Васенька, — отвечает Пелагея, увлекая его в золотисто-коричневую тьму часовенки, убранной иконами в ризах и без риз, лентами и винно-красными лампадками, в которых тлеют огоньки, истокая запах орехового масла. Вся часовенка светится живыми огоньками... А Пелагея крестится, кланяется и опять крестится, забыв про маленького Васю.

Белая женская рука, вынырнув лебедем из черного рукава, протягивает две тоненькие свечечки и опять прячется во тьме своей одежды. А Пелагея, лицо которой кажется деревянно-желтым от света дрожащих огоньков, шепчет что-то губами и тянется одной свечечкой к густо горящим огонькам подсвечника. Белая ниточка фитиля темнеет на глазах у Васи, круглый огонек возникает на ее кончике и, бережно прикрытый Пашиной ладонью, потрескивает, плавит желтый воск, разгорается.

— На-ка возьми свечку. Держи крепче. Наклони, наклони. Вот так, — говорит Пелагея, помогая мальчику зажечь свечу.

Гладенькая и мягкая на ощупь восковая свеча, которую Вася, как велела ему нянька, сжал изо всех сил, податливо гнется. Он старательно тычет усатым ее кончиком в огонек Пашиной свечи, млеет от внезапного восторга и, не дыша, зачарованно видит, как возникает и на его свечке несмелый огонек, первый огонек в его жизни, который он сам извлек, сам сумел укрепить на восковом кончике свечки, и не хочет он отдавать Паше этот душистый, желтый, шевелящийся огонечек, жалко ему расставаться с ним. .

— Паш, — шепчет он жалобно, — ну Паш, ну... еще немножко.

Воск горячей капелькой уже кольнул ему руку, а он все никак не может расстаться с разгоревшейся свечой. Паша улыбается, любуясь забывшимся мальчиком, в глазах которого мокро блестят отражения. Ей и самой жалко отбирать у него свечу.

А на площади такой яркий свет, что глаза жмурятся от ломоты и слез. Бесконечно ахающий звук вселенской радости рвется в небо. Кажется, будто этот чудный звук жизни переплетается с солнечными лучами и они, освещая площадь, голосят в бесшабашной радости, трубят на всю округу, звенят медью, сыплют с небес веселыми колокольчиками.

Паша и на церковь Казанской Богоматери, которая вознеслась серебряными куполами над площадью, тоже истово крестится и троекратно кланяется, восхищенная зело прекрасно устроенным миром, в котором ей, деревенской простушке, суждено бегать среди людей, хлопотать и заботиться о ближнем. И так Пелагея счастлива в своей этой жизни, так благодарна Темляковым, что в порыве чувств целует Васю в затылок и просит у него прощения со слезами на глазах.

— Хороший какой мальчик-то, Господи, сохрани и помилуй. Ну просто ангелочек! — шепчет она, растрогавшись.

А Вася отпихивает ее и сердится, что Паша целует его, как маленького.

— Где рыбная-то? Мы ведь в рыбную пошли...

— Да вот ей сейчас и пора быть... Вот она. Улицу перейдем... Эта улица широкая, не пропасть бы. Вот по этой улице... летом... Ух ты! Мужики из Семеновского, из Троицкого, со всех сел ягоды везут на Болотную. Торгуют там ягодами. Площадь так называется — Болотная. Она далеко отсюда. Улица ягодами пахнет, как сад. Вишня владимирка, шубинка. Малина-усанка, смородина всякая, земляника, яблочки летние, груши — чего только не везут! Слюнки текут, так хорошо ягоды да яблоки пахнут. Вот пройдет немножко времени — повезут... Ты большой теперь, мы с тобой, Васенька, сходим посмотрим... Мама отпустит — мы и пойдем. Вот видишь, как хорошо-то, вот и перешли, слава Богу, улицу... Скоро и рыбная будет.

Пашу вдруг распирает смех, и она кулаком, в котором зажат кошёлек с деньгами, колотит себя по губам, но нет никакого терпения не смеяться.

— А вон, — тихо вскрикивает она сквозь удушливый смех, показывая на темную щель между брандмауэрами каменных домов, — переулок! Ссаный переулок! — взрывается она. — Ах, Васенька, не слушай ты меня, дуру. Одурела я совсем! Тут дяденьки сикают. — говорит она, не в силах сдержать озорство. — Во назвали как... Во какие чудеса! Уборную хотят построить, да никак...

Вася тоже смеется, хохочет, ничего не понимая толком, лишь бы посмеяться вместе с веселой Пашей. Смех его пружинистый, закатистый, укротить его, если уж он разыгрался резиновым мячиком в груди, не так-то просто.

Застарелая вонь махнула острой сыростью из каменной щели и тут же рассеялась в звонком воздухе, как еще одна добавочка к сложному запаху торговой площади. В ее шумном водовороте потерялись и улицы, которые, как реки и ручьи, влились в каменное ее пространство, в круг, очерченный домами, магазинами, лавками, закусочными, пивными, чайными и душными парикмахерскими. Бледно-желтая штукатурка едва проглядывается в тесноте всевозможных вывесок, красочно облепивших стены площади.

Потерялась в ее суматохе и смешливая Паша с маленьким Васей.

Здешние жители именуют свои магазины по-московски ласково, с оттенком родственной бесцеремонности, и притом только в женском роде: мясная, рыбная, булочная, овощная, кондитерская, молочная... Тут и чайная пыхтит самоварами, добавляя сухой свой дымок в общий котел запахов, потчует черным, цветочным, зеленым и красненьким чаем. Пивная с темным и светлым пивом, кораллово-алыми раками, с янтарной воблой и солеными сушками дышит хмельной прохладой. Глядишь, и сапожная тут примостилась:. стучит молотками, заколачивает деревянные гвоздики в кожаную подошву, зазывает своей вывеской — жестяным сапогом на кронштейне. А вот и прачечная, из дверей которой вымахивает каустиковый пар, обволакивая худенького ходю — желтого, выпаренного до костей китайца. Сидит он на табуретке перед входом и, расставив струнотонкие ноги, курит длинную трубочку, отрешенно глядя сквозь прохожих, до которых ему нет никакого дела.

Москва живет по-своему, по-русски, совсем не так, как живут города в других странах. В тех вечерних, западных странах, в далеких их городах шумят баснословно богатые торговые улицы и улочки, а площади красуются старыми храмами, ратушами, дворцами, утопающими в садах, являя собой торжество высшего искусства—зодчества.

В Москве же все наоборот! Вся торговля на площадях. А в переулках и улицах тихие дворики и сады...

Рождается человек в каком-нибудь Скатертном переулке и знает спозаранок своей жизни, что родился он там же, где жили, а может быть, и до сих пор живут знаменитые своим ткаческим ремеслом мастера, в честь которых назван переулок. Вырос человек, вышел со двора, покинул свой тихий переулок, пошел по Москве. Глядит, а перед ним улица Тверская или Калужская, Серпуховская улица, Тульская или Рязанская. Знает он заранее, что все эти улицы протянулись к соседним городам и если идешь по любой из них, то рано или поздно придешь в Тверь или Калугу, в Серпухов, Тулу или Рязань. А соседние эти города протянули навстречу Москве свои большие улицы, назвав их Московскими.

Так и живут русские города, словно бы протягивая друг другу руки, держатся друг за друга, напоминая своим жителям о связующих дорогах, которые названиями своими открывают людям окрестный мир.

А все начинается с маленького переулка или улочки — Бронная ли улица, Хлебный ли переулок, — выйдя из которых человек может всю русскую землю обозреть мысленным взором, окинуть простор ее, впитать с юных лет любовь к своей земле и к ее мастерам, щедро наградившим его этим богатством.

С детства учится он понимать себя наследником мастеров, а город свой — побратимом всех русских городов. Учится не учась, а просто живя в своем городе, читая названия его улиц, переулков и площадей как книгу жизни.

Маленький Вася далек еще от всех этих хитроумных догадок, ему не терпелось попасть скорее в рыбную, о которой он наслышался дома. Она представляется ему таинственно-волшебным подводным царством. Живые рыбы мерещатся ему в голубых глубинах, плавающие в зеленых водорослях и пускающие серебряные шарики пузырей. Эти длинные рыбы с острыми носами, когда Паша приносила их домой и выкладывала на скобленый кухонный стол, стучали по столу косыми хвостами, рвали бумагу, в которую были завернуты их головы, и очень пугали маму. Она даже вскрикивала от испуга, махала руками на рыб и убегала из кухни, будто рыбы хотели прыгнуть на нее и исколоть костяными шипами.

Ах, если бы не звенящий, не грохочущий этот трамвай, блистающий красным лаком, в котором вмиг отразились и стали плавиться, кривиться каменные дома площади с их плывущими, как яркие рыбы под водой, вывесками. Многоликие толпища скорчились в кроваво-красном зеркале, скосматились, потекли жидким газом перед маленьким Васей, который так опрометчиво перебежал наезженные до ртутного блеска трамвайные рельсы.

Смешливая его нянька чересчур увлеклась, забылась в этот весенний денек и проскочила рыбную, прошла по привычке дальше в сторону мясной, куда ей чаще всего приходилось бегать, и только перед Коровьим валом, перед его трамвайными рельсами спохватилась, всплеснула руками.

— Ах ты Господи! — воскликнула она. — Это ж мы в мясную идем. А нам-то — в рыбную! — И на какую-то-мигулечку выпустила из своей руки распаренную руку маленького Васи.

В эту самую мигулечку, сбитый с толку спешащими людьми, он кинулся чуть ли не под колеса трамвая. Трамвай, наезжая на него, забренчал, завизжал звонком над самой головой, но он успел и, втянув голову плечи, убежал от железной решетки, от паучьей ее тьмы, которая едва не ударила его по ногам, остановился и, ни жив ни мертв, один, без няньки, на другой стороне улицы, не смог даже расплакаться, так страшно ему вдруг сделалось.

Трамвай красным боком скользнул перед ним, оттирая его от Паши и от всего того доброго мира, из которого он только что вышел шаловливым, но покорливым, радостным мальчиком в надежде увидеть наконец волшебное царство таинственной рыбной.

Сияющий лак трамвайных вагонов, которым, казалось, не будет конца, словно бы всасывал в плывущую свою поверхность все, что попадало, как в. трубу, в кривое его зеркало, мял отражения людей, кромсал их, вытягивал в спирали и сжигал в огненном мраке.

Грохот и гул железа оглушили мальчика. Ему чудилось, будто это рушится и сгорает в пламени каменная площадь. Земля дрожала под его ногами, и он с ужасом видел; как трамвайные колеса вминают во влажную твердь стальные рельсы, как пружинят они под их тяжестью, волнуются, плывут переливчатой ртутью.

Силы оставили его. Он едва держался на слабеющих ногах, сносимый холодным и пыльным ветром, который ураганом несся за трамваем. Пыль скрипела на зубах, песчинки ее резали глаза, выбивая слезы. Белые клочья бумаги носились искрами в вихревом потоке.

Вася Темляков больше уже не мог терпеть страха и особенно той резкой боли, которая пронизывала все его тело, и он, как взрослый, сказал себе, что ему больше нельзя уже оставаться с этой невыносимой болью, что он уже не может вытерпеть ее, и приказал ей перестать быть.

Трамвай пронесся и утих, скрывшись в пустоте туманной расщелины, пыль улеглась, боль прошла, и наступила вдруг нежная, как молодая трава, мягкая тишина, которая ласково коснулась своим прохладным шелком его слуха. Он даже не поверил в ее реальность.

— Ах, Васенька! Душа моя! — услышал он старческий голос. — Хороший ты мой, пришел наконец. А я исстрадалась. Все думала, когда же придет Васенька, ангел мой... А он и откликнулся, пришел...

Он вгляделся в бледноликую, сухонькую старушку, что согбенно стояла перед ним, держась рукой за ствол молодой яблони, усыпанной розовыми цветами.

Над цветами жужжали пчелы, цветы вздрагивали от их прикосновения и многие из них роняли лепестки. Розовыми бабочками лепестки опускались на зеленую траву, по которой ходили белые куры. В этом странном и тихом кружении лепестков и снежно-белых кур благостно улыбалось лицо Пелагеи.

— Здравствуй, Паша, — сказал Темляков, испытывая небывалую доселе радость узнавания. — Ты ли это? Можно ли поверить?

— Ну вот и хорошо, — сказала старенькая Паша. — Вот и славно! Пойдем, ангел мой... Я тебя заждалась. Видишь, какая тут благодать.:. Не бойся! Ты со мной. Посмотри-ка, посмотри. Видишь?

Худенькая ее рука, которой она держалась за яблоню, отомкнулась, Темляков увидел сморщенную ее ладошку, Пелагея повела изболевшей, иссохшей рукой вокруг, и Темлякову почудилось, будто она раскинула перед ним, как зерна, множество не виданных им ранее, но очень понятных, вместившихся в сознание подробностей мира. Он увидел озеро, по ярко-синей воде которого плавали белые лебеди с глазами томных красавиц; увидел камыши в углу озера, а над камышами белую беседку с высокими колоннами. Всюду росли крупные алые цветы, похожие то ли на георгины, то ли на маки, они ядовито-остро выпирали из зеленой земли, поразив Темлякова своей жирной шевелящейся плотью. А за белой беседкой, в зеленых кустах сирени он увидел рыжеватую лань с такими же томными, как у лебедей, черными глазами. Лань смотрела на него настороженно и пугливо, готовая1 вот-вот сорваться с места и скрыться в зелени сиреней. Белые голуби кружились в голубом небе.

Все очень знакомо было и понятно в этом раскинувшемся перед ним мире, кроме, может быть, жирных цветов, которые, казалось, были чем-то очень недовольны, как если бы не из земли росли, а из топкого болота, пытаясь движениями этими вырваться из его засасывающей трясины.

Паш, а Паш, а что это за цветы такие странные? — спросил Темляков, склоняясь над одним из них, который, как ему почудилось, издавал даже кряхтящие и стонущие звуки, с усилием вытаскивая себя из земли.

— Это, Васенька, — шепотом отозвалась Паша, сморщив лицо в виноватой улыбке. — Это я, Васенька, ошиблась, не те семена... Не надо, оставь их в покое... Не смотри на них.

— Да как же так? — возразил он своей няньке, не доверяя ей по старой привычке ни в чем. — Как же ты могла ошибиться, если это растет и даже вот, видишь, шевелится... Не-ет! Это очень интересно!

Тогда Пелагея, стыдливо пряча глаза, приблизилась к нему и, прикрыв рот ладошкой, шепнула на ухо как бы невзначай:

— Это Он. — И строго сомкнула сухие губы;

— Он? — тем же таинственным шепотом переспросил Темляков, зная вдруг, будто знал всегда, что Он — это черт. — А что же Он? Почему здесь?

— То-то и оно! — отозвалась Пелагея. — Ему самое место на обочине грязной дороги, в канаве тухлой, а он семена свои подмешал нам с тобой... Вырос вот... А сорвать нельзя. Не обращай внимания... Пусть кряхтит.

— Почему же нельзя? — испуганно спросил Темляков, боясь взглянуть на алые, толстые и сочные, как листья кактуса, шевелящиеся лепестки цветка. — Он же даст семена... Это же...

— Не-ет, Васенька, — с тихой радостью пропела Пелагея... — Не-ет... Тут не бывает плодов. Тут только обещание плода — цветы и пчелы... Только цветы и пчелы, — повторила она в радостной убежденности, что Вася поймет ее и не будет больше спрашивать ни о чем. — Цветы и пчелы.

Но он по старой привычке не поверил ей и опять спросил:

— Если цветы и пчелы, то, значит, и плоды? Как же иначе?

— Пойдем, Васенька, пойдем, — вместо ответа сказала Пелагея; на сивые волоски которой упал лепесток яблоневого цвета и расцвел, как на прохладной земле, цветочком.

— Да куда ж идти-то? Я так давно уже из дома. Дуняша в ужасе! Она не знает, где я, волнуется, я чувствую, как она беспокоится... Что ты! Я только о ней... Я и так уж...

Пелагея посмотрела на него удивленно и вздохнула.

— Нет, — сказала она, — Дунечка знает. Ты все забыл, Васенька.

— Ничего я не забыл! Глупости какие!

— Забыл, ангел мой... Она умерла-двенадцать лет назад. Разве ты не помнишь? Куда же ты пойдешь? Она здесь... Там, за беседкой. Пойдем... Она, бедная, прячется в сиренях, боится, что ты не узнаешь ее. Вот ведь что, — сказала старушка елейным голосочком и хотела было взять Темлякова за руку, но он зло посмотрел на нее и крикнул:

— Старая ты дура! Что ты такое бормочешь? Безмозглая башка! Я всегда знал, я всегда... — задохнулся он.

Пелагея потупилась, согласно закивала головой, с грустью в голосе сказала:

— Ты, ангел мой, всегда знал... Все знал! А знал ли ты про эти семена? — спросила она строго и кивнула на жирные цветы, которые в кряхтении своем подобрались к ногам Темлякова. — Знал ли? — повторила старуха, не спуская глаз со своего любимцу. — То-то и оно, что знал! Думаешь, Сашенька, брат твой, сказал бы тебе спасибо?

— Замолчи, старая! — крикнул Темляков в испуге.

— Не-ет уж, душа моя, послушай... Во-от! Послушай... Такие, как ты, губили души... Я-то, грешная, знаю про себя, я-то наказана, а ты, Васенька, знаешь ли свой грех? — Пелагея изогнулась, ощерила беззубый свой рот, глядя на Темлякова с шипящей злобой. — Подмешали семян, вон что выросло! Тьфу!

— А-а-а, — засмеялся, заблеял Темляков, показывая пальцем на Пелагею. — А-а-а, вот и врешь, вот и врешь. Плодов-то нет! Сама говоришь, одни цветы да пчелы, откуда же семена? Вот и врешь, вот и поймал я тебя на лжи, старая ты карга... Вон где вранье-то твое!

— Нет уж, не вру! То-то и оно, что семена подброшены из тьмы кромешной... Человек растет, как цветы, а плоти нет... Плод души — совесть. Телесными плодами душу не насытишь. Корми не корми. А семян подсыпали. Что ж теперь? И ты знал это Васенька... Вон что выросло... Кряхтят, расползаются, — говорила Пелагея, брезгливо посматривая на багровый жир шевелящихся цветов. — Скрипят зубами.

— Ну какая же ты дура! — со злым восхищением сказал Темляков. — Какая мерзавка! При чем же тут я? Какие семена?! Бред какой-то!

— А какие-какие! — воскликнула Пелагея, разводя руками по-бабьи. — Обыкновенные! Потакай ты, Васенька. Потакай! Вот! Такие и семена! Потакаистые. Так, все так! Вот и прожил жизнь потакаем. Всему потакал! И всем. Бедненький Саша не ожидал от тебя, я-то уж знаю... Он высоко теперь... Не ожидал! Плакал все горько.

Лицо Пелагеи умиротворилось, сделалось опять добрым, ласковым, как прохладная майская трава. Увидела муки, которые корчили Васеньку, страх в его безумоватых глазах и отпустила выпущенные когти, пощадила его.!

— Не убивайся, — сказала она сожалеючи. — Ничего не вернешь, все прошло. Океян жизни твоей высох. И даже слез не накопишь, чтобы выплакать горе. Вот беда какая.

— А ты? — ошалело спросил Темляков. — Ты разве... Ты помнишь? Разве твоих семян нет в этих вот?.. Не из твоих ли семян? А? Отвечай...

— А за то и люблю я тебя, ангел мой! Понимаю, плачу, жалею, — запричитала старуха. — За то и мучаюсь... Муки твои взяла на себя... Жгут они меня, а ты упрекаешь...

— Все ты врешь! — крикнул Темляков. — Все от начала и до конца! До чего ж ты вредная! Боже мой...

— Тихо, тихо, тихо, — вдруг зашептала Пелагея, воровато оглядываясь. — Нельзя, Васенька... Вон видишь, лебеди слетели с озера... Видишь, видишь, и козочка ускакала... А где же голуби? Вон они? вон они, на беседочку сели, воркуют... Курочки, цып-цып-цып... Ты все забыл, Васенька... Ничем не могу помочь... Совет ты мой не послушаешь, знаю я тебя, а так-то уж что ж теперь... Дело хозяйское, — сказала она с неожиданной игривостью в голосе, с эдакой издевочкой, которую знал Темляков за своей нянькой, и развела опять руками. — Ничем не могу помочь, кроме совета. — Она ловко обломила веточку цветущей яблони, с которой не упал ни один лепесток, и подала ее Темлякову. — Вот тебе мой совет. Если уж ты все забыл, ступай на могилу брата, отыщи ее забытую, воткни в сыру землю эту веточку и полей ее своими слезами, авось наберется немного. А на меня не сердись, Васенька. Тебе ведь правда не нужна, я знаю. Вот ты и возмутился. Зачем она тебе? Осторожнее, осторожнее, Васенька, видишь, что у тебя под ногой? Ты его не пытайся раздавить, вот что я тебе скажу... Не пытайся! Это уж так... не я придумала, не я переняла. Пусть себе кряхтит. Не обращай внимания. Видишь, видишь, что делает, окаянный. Это он веточку вечной любви у тебя в руках увидел... Она оттого и вечная, что цветет вечно. Она и стебель, она и корень, она и цветок. Она и сад, она и садовник. Все в ней! Понял ты меня, ангел мой? Сделай все так, как я тебе сказала... Плоды у нее особенные. Ты их вкусить не сможешь, но вкус их узнает твоя душа. И вот тогда-то созреет плод. Плод этот тоже вечный. Этим плодом никогда не пресытится человек, но сыт будет... Помнишь, какой это плод-то? Чего улыбаешься? Забыл опять? Или не веришь? Изверились люди, я знаю... Сама такая, — сказала Пелагея и тихонечко засмеялась. — Тоже ждала плотского плода, думала насытиться им, накормить свою плоть... Но это лишь плоть от плоти... Не улыбайся, Васенька, я правду говорю. Я знаю, какая правда утешит тебя. Жестокая тебя губит, а красивая голубит. Вот и приголубила я тебя. Куда ж ты пойдешь-то, голубь мой?

Мне к Дунечке надо. Я без нее не могу, — покорливо сказал притихший Темляков, держа в руке яблоневую веточку как свечку. — Соскучился очень.

— Так ведь некуда тебе идти-то, горемыка ты мой! — воскликнула Пелагея, всплеснув руками.

— Как это некуда? — неуверенно сказал Темляков. — Я домой пойду... Там меня Дунечка ждет.

— Ох, бедолажка! Нет у тебя дома-то! Сломали его давно. А Дунечка... там, — сказала Пелагея, махнув рукой в сторону сиреневых кустов. — Не веришь мне опять! Что ж мне с тобой делать? Может, Серафима позвать? Помнишь Серафима? Пьянчужка-то смешной такой. Отвез бы тебя на своей тележке...

— Спасибо, Пашенька, — смущенно ответил Темляков. — Я уж пешочком. Ты прости меня. Я привык пешочком... Или на поезде, а потом все равно пешочком. Там видно будет. Я знаю дорогу.

Пелагея с грустной насмешливостью разглядывала его, поддерживая хиленькое свое тельце рукой, которой оперлась опять на ствол цветущей яблони. В глазах ее снова светились любовь и нежность, с какими она всегда смотрела на маленького Васю, прощая ему шалости и детские капризы: не было в ней и намека на ту злобу, которая корежила недавно слабенькое ее тельце.

Благостен был и Темляков. Он с умилением смотрел на счастливую Пашу, у ног которой ходили белые куры, поклевывая бело-розовые лепестки яблони, словно бы распустившиеся цветами в зеленой траве. Лебеди опять опустились на синее озеро, прочертив на его поверхности пенный след. Голуби кружились в голубом небе. А из кустов сирени выглядывала добродушная лань, которую Паша почему-то назвала козочкой...

«Это лань, — хотел он сказать старой своей няньке. — Не козочка».

А Паша словно бы поняла его и три раза кивнула, то ли соглашаясь с ним, то ли прощаясь. Под медвежьими дугами ее надбровий соком сочилась печаль. Лепесток яблоневого цвета светился на сивых непокрытых волосах. Была она в простом холщовом платье, скрывавшем ступни ног, и тоже казалась вечно цветущей яблонькой.

Красные цветы, масляным жиром своим только что пугавшие Темлякова, отодвинулись от нее и стали как будто бы мельче. Неясная сила втягивала их в землю, и они, покорливые, сделались худосочными, обмякшими, блеклыми, как вываренная свекла во щах, и не сопротивлялись этой подземной силе.

 

15

Темляков, бережно держа в руке цветущую ветку, тихонько стал удаляться, боясь стряхнуть, уронить хоть один лепесток. Он знал, что где-то тут, недалеко от Коровьего вала, в булыжном его Замоскворечье, на сочной земле тихой улочки стоит за чугунной решеткой дом, в котором ждет не дождется своего Одиссея красавица Дуняша. Он откроет тяжелую калитку, ступит на шлифованные плиты дымчатого песчаника и увидит за ясной золотистостью окошка Дуняшину головку, разделенную надвое прямым пробором прически. У нее даже носик и тот поделен на две половинки мягким хрящиком.

Он улыбался, лаская мысленно милые подробности любимого лица, и, предвкушая радость встречи, не заметил, как серый дощатый забор отгородил его от цветущей яблони и синего озера с лебедями... Он с удивлением подумал о Паше, не понимая, почему она осталась там и не пошла вместе с ним, но близкая встреча с Дунечкой, трепет сердца, которое плескалось в груди, отвлекали его.

Темляков заторопился, хотя забор мешал ему представить место, где он очутился вдруг, и не давал ему ориентира, в какую сторону ему надо торопиться.

Грубо сколоченный из грязных шершавых досок, забор этот завалисто и шатко тянулся вдоль незнакомой улицы. За забором что-то строилось. Кто-то колотушкой бил там по тяжелому железу, выбивая, видимо, схватившийся бетон. Эти сырые удары колотушкой вдруг остановили его, что-то в нем звонко треснуло, прошлось острой искрой от затылка до груди, словно один из этих одуряюще громких ударов пришелся ему по голове или по сердцу, которое мгновенно вспухло от ужаса, как горло от слез.

Он не успел осознать, почему эти бухающие по голове удары вызвали в нем смертельный ужас, он лишь понял, что ему очень плохо и что та чернота, которая затмила мир и вызвала рвоту, уже непреодолима. Ему лишь показалось на миг, что, нащупав руками во тьме шершавые доски, он все-таки удержался, найдя опору, и не упал.

Но тело его падало, как будто лопнул канат, на котором оно держалось, и, потеряв опору, оно валилось теперь во тьму, за борт, в пучину, во мрак могучей реки...

Руки его, скользя по занозистым доскам, скользили, казалось, по раскаленному до солнечной ярости огненному брусу, сжигавшему пальцы... Темляков в сумеречном сознании пытался оторвать их от этого бруса, который будто бы своим сверканием слепил ему глаза. Но чувствовал, что сил уже нет у него сделать это. Он сполз обмякшим телом в этот огненный смерч, в котором что-то лопалось и клокотало, будто тело его, объятое огнем, жарилось в испепеляющем пепле.

«Стыд какой, — думал он из последних сил, понимая, что упал на улице. — Ах, как неловко!»

Ему казалось, что он сумел улыбнуться, преодолев предательскую слабость, и что люди, увидев его упавшим, поймут, что он не потерял мужества.

Он улыбался, как тот мальчик, который упал на камни и расшиб колени. Огненная боль в коленных чашечках была невыносима, но он, морщась, старался улыбнуться, зная, что на него смотрят такие же, как он, мальчики и девочки, у которых на лицах улыбки.

— Леночка, ты где? — услышал он голос из-за забора.

— Я тут, мама, — отозвался нежный голосок той, что жила в саду за глухим забором. — Я тут, — повторила девочка. — Я тут, — услышал он взволнованный голосочек. — Я тут...

Это старое сердце сделало последние толчки, заканчивая свой жизненный ритм, и звуки его, отдаваясь в голове, превращались в ласковый голос той, о которой он иногда вспоминал, но которая, как это ни странно, совсем уже не волновала его воображения. Но вдруг она явилась и сказала очень ясно и просто: «Я тут... я...» — и умолкла. А он улыбался, зная, что она тут, и ему было очень хорошо от сознания ее близости.

Это душа его, доживающая в мертвеющем теле последние мгновения, шептала меркнувшему разуму Темлякова тщетные утешения, чтоб он не очень боялся смерти, потому что все живое на земле очень боится ее. А умирать надо обязательно, и каждый должен сделать это сам и по-своему, не прибегая ни к чьей помощи. Если, конечно, не найдется помощник с колотушкой в руке или с крупнокалиберным револьвером, с каким-нибудь кольтом, например, усовершенствованной системы. Но кара эта миновала Василия Дмитриевича Темлякова. Спасибо и на том.

Но вот что странно. Ему ведь мерещилось в предсмертном видении, что он падает под забор, протянувшийся вдоль улицы, цепляется за него руками, стыдясь, что падает на улице, на глазах у прохожих. Ему было очень стыдно падать. Он, в общем-то, никогда и не падал раньше на улице...

На самом же деле тело его нашли в лесочке, недалеко от Подосиновки, на тропинке, ведущей к кладбищу... Он лежал, свернувшись калачиком, около ствола старой сосны, корни которой костяными змеями переплели утоптанную тропинку. Ценных вещей у него никаких не было, денег всего два рубля с мелочью. Потертый кожаный портфельчик, похожий на тот, что носят школьники, был тоже пуст, если не считать бутылки кефира, двух бутербродов с сыром и букетика едва распустившихся ландышей. Причем ландыши были живые, корни их белели в черном и влажном комочке земли, обернутой сырой тряпицей и газетой. Видимо, он нес их на могилу брата.

Он своей мертвой улыбкой очень напугал женщину, наткнувшуюся на него. Но, слава Богу, она не потеряла рассудка и, придя домой, тут же позвонила в районную милицию. Труп его едва успел остыть. Хорошо, что он упал на тропинке, а не в чащобке леса. Майские дни стояли очень жаркие, и если бы его нашли не вскоре после наступившей смерти, было бы, конечно, плохо.

А вообще-то Темляков долго и мучительно старел и под конец земного своего существования был слишком слаб для того, чтобы отправляться в такое дальнее путешествие. Во всяком случае, ему следовало позвонить сыну Николаше и уж если ехать, то ехать вместе с ним на Сашину могилу. Здравый смысл подсказывает именно такое решение.

Хотя, конечно, все добрые дела, все подвиги во имя истины и человечности свершаются, пожалуй, за пределами здравого смысла. Темлякова никак нельзя упрекнуть задним числом в опрометчивом поступке — он ехал на электричке и шел пешочком на могилу брата, чтобы вкопать в нее живые ландыши. И это был его подвиг — маленький, но хорошо прочувствованный, нравственно подготовленный подвиг старика, осознавшего только в конце своих дней трагизм гибели брата и словно бы почуявшего перед собственной гибелью особенное, пронзительно-острое, горькое родство с ним. Как будто бы оба они — и Саша и Вася — сошлись наконец в единой точке своего земного бытия и чудом, прорвав завесу времени, подставили обе головы под тяжелую колотушку чуть ли не в один и тот же миг. Саша, правда, немножко пораньше...

Это был, конечно, подвиг! Хотя никто из родственников, в том числе и Николаша, не понял этого, и в горе своем они досадливо упрекали старика за безрассудство, которое обошлось им лишними хлопотами и лишними тратами денег, против чего всегда восставал сам старик, требуя, чтобы его сожгли, а пепел закопали в могилу Дуняши. Было, правда, время, когда он просил сына развеять его пепел по ветру, но к концу своих дней передумал, придя к мысли, что это будет слишком хлопотно да и пошло, по сути, безнравственно, потому что на земле не осталось такого местечка, где бы не ступала нога человека, а кому приятно знать, например, что он идет или расположился отдохнуть на земле, которая удобрена его пеплом.

Он все обдумал и, конечно, скопил денег на свои похороны, но вот не учел, что может упасть далеко от дома и что это потребует от сына лишних затрат. Тут он, конечно, промахнулся...

«Промазал», — как сказал бы он сам.

Кстати, Василий Дмитриевич Темляков задолго еще до конца земной своей жизни очень опустился и стал неузнаваемо неряшлив, грязен и даже вонюч. Его трудно было узнать.

В грязно-лиловом выцветшем пиджаке, такой же весь грязно-лиловый, обожженный солнцем до кирпичной тьмы, согбенно сидел он, бывало, в трамвае и отрешенно смотрел в окно. Сивая щетина, в густоте которой белый волос спорил с серым, пчелиным роем облепила его лицо, заползла за уши и обметала иссеченную морщинами шею. Мокренькие, как у ребенка, губы болезненно розовели в этой волосяной гуще, особенно нижняя губа, капризно выпавшая из-под верхней, проваленной в беззубую полость рта. (У него сломался протез, и он не нашел в себе ни сил, ни желания заказать новый.)

Сквозь запыленное стекло видел он грязные дома, кривую штукатурку стен, покосившиеся двери, окрашенные суриком, бетонные панели новых, но тоже уже одряхлевших домов, убогую плоскость неряшливых их фасадов — весь этот мрачный хлам, в котором гибла измученная, поруганная Москва. Все это давно уже перестало волновать Темлякова, он покорился неизбежности и, понимая себя по привычке большим и некогда красивым, но увядшим цветком, понуро смотрел на дряхлеющий мир за окошком, не узнавая Москвы, и ждал той же участи, будто был ее неотъемлемой частичкой, каким-нибудь синеньким изразцом или лепным грифоном, заляпанным грубой побелкой.

Он давно уже, сразу же после смерти Дуняши, перестал следить за своей одеждой, за внешним видом, махнув на себя рукой. Почувствовал однажды, что ему лень чистить гуталином ботинки, вышел на улицу в грязных и с удивлением понял, что это ничего не изменило в его жизни. Ему даже стало обидно, будто он до сих пор исполнял никому не нужный, лишний, нелепый обряд — чистил до блеска кожу ботинок. Это его очень удивило и повергло в уныние. Прошло еще несколько дней, и он вышел из дому, забыв побриться. Никто не сделал ему замечания, никто даже не обратил внимания на его лицо, и он опять с удивленной улыбкой понял, что и это занятие не несло в себе какого-либо серьезного смысла. Пуговица оторвалась на пиджаке, он и на это махнул рукой. Ворот рубашки заблестел от засалившейся грязи, а он подумал с привычной уже ленцой и равнодушием, что это, в конце концов, не имеет никакого значения, потому что, как рассуждал он, грязь эта внешняя и никак не может проникнуть в душу и в кровь, а раз внешняя, то какая уж разница, где эта грязь — на твоей шее или в двух шагах от тебя, во дворе дома или на улице за окном. Все равно всюду, как мнилось ему, была непролазная, мутная, неистребимая уже грязь, из которой ему не выбраться, не вернуться в цветущий сад.

Он жил один в маленькой комнате большой квартиры. Соседей не любил, и они его не любили. Одна лишь Дунечка могла сглаживать отношения с ними.

Дом, где он жил, стоял над Киевской железной дорогой. Перед домом была шоссейная дорога. За дорогой посадки. Это даже деревьями нельзя было назвать, а только посадками. Там ребята гоняли футбольный мяч. Там распивали вино и водку пьяные мужики. Там всегда было много мусора. А за этим мусором была железная дорога.

Однажды он решил все-таки заняться собой и купил в спортивном отделе универмага дешевый футбольный мяч. Побрился, помылся, вышел с ним на земляную площадку, где играли ребята и пьянствовали мужики, и почувствовал себя полным идиотом. Хотел побегать с мячом, но задохнулся, закашлялся... Приметил мальчонку посимпатичнее, положил мяч на землю, ударил по нему ногой... «Держи!» — крикнул мальчику. Тот принял пас, а Темляков махнул рукой и крикнул: «Дарю тебе! Играй, милый, играй!» А сам чуть не плача от тоски, которая вдруг напомнила ему о безысходности жизни, пошел домой, даже не посмотрев на лицо мальчика, которому достался новый мяч.

С этого дня он стал дряхлеть, стареть и все время думать о том, что он старый и дряхлый, никуда уже не годный, никому не нужный человек. Он словно бы дожил до инстинкта смерти, отказавшись от инстинкта жизни. Он как бы запретил себе думать о земной жизни и с увлечением принялся жить в ином мире, который показался ему куда интересней реального...

Но об этом что ж теперь говорить! Тело Темлякова сожгли, пепел, как он наказывал сыну, закопали в изножье могилы его милой Дунечки и стали потихоньку забывать о нем, думая, что он прожил очень долгую, а стало быть, и хорошую, счастливую жизнь. Всякому так бы! Жак тут возразишь? Тут ничего и не скажешь...

Но ведь едва дотянулся, добрел до наших дней, ему бы пожить с надеждой, отряхнуться от старых печалей... А он возьми да и уйди...

Что ж уж теперь. Теперь поздно печалиться, минувшего не вернешь...