Едешь, едешь, смотришь в окно вагона, а там в глубоком снегу, под белесым небом, по лощинам и по бугоркам бегут и бегут высокие и низенькие островерхие колючие елки. Черноватенькие на белом, одноликие северные наши елочки. Несть им числа! От самой Москвы лес и лес… Поспишь часок, посмотришь в окошко, а там опять те же елки. Даже строчки приходят на ум: «Он еще поспал немножко и опять взглянул в окошко…» Елки!
И так незаметно въезжаешь в Финляндию — те же елки, но уже не наши.
В лесу теперь все чаще глыбятся прикрытые снегом гранитные валуны, то на копешку похожие, то на огромный стог.
Финны добродушно поругивают доисторический ледник, рассказывают о нем с улыбкой: дескать, прошел тот бульдозером по стране Суоми, сгреб всю землю, отвалив ее к югу, а Финляндии оставил только голый камень.
Финны народ молчаливый и суровый — об этом я слышал чуть ли не с детства. Насчет суровости не знаю, Север накладывает, конечно, свой отпечаток на характер людей, а что касается молчаливости финнов, их классической немногословности, то в этом я сам лично убедился чуть ли не в первый же день.
Вышел из гостиницы, уютной и тихой «Урсулы», чуть раньше назначенного часа встречи с переводчицей. Стою смотрю по сторонам. Подходит пожилая женщина и, по всей вероятности поздоровавшись со мной, начинает что-то рассказывать. Говорит очень выразительно, оживленно, с итальянской, я бы сказал, мимикой и жестикуляцией, делясь со мною какими-то впечатлениями, передавая, судя по интонациям, какой-то разговор с кем-то. Слышатся и вопросы в ее рассказе и ответы на эти вопросы: с кем-то она, видимо, о чем-то спорила, что-то кому-то доказывала, а с ней кто-то не соглашался.
Слушаю ее, киваю ей с таким видом, будто бы все мне понятно, хотя, увы, ни слова не знаю по-фински. Говорит и говорит, а я слушаю и молчу, как истинный финн. Ей же вдруг пришло в голову что-то спросить и у меня. Отмолчаться не удалось. Говорю ей с ласковой улыбкой:
— Не понимаю. Простите, но я не говорю по-фински.
Виновато развожу руками, понимая, что теперь она не понимает меня. Но замечаю в то же время, что она не верит мне, что я ее не понимаю. Ей, видимо, очень нужно знать мое мнение о том, что она мне только что рассказала. И, обезоруживая меня, снова спрашивает о чем-то. Я в ответ с трудом ей лепечу что-то по-немецки и по-русски, что-то про язык суоми, что, дескать, к сожалению, не говорю на суоми, решив, что теперь-то ей станет все понятно. Она задумывается на мгновение, смотрит на меня с застывшей на губах недосказанной фразой. Кивает мне неуверенно, догадываясь наконец-то, что я и в самом деле не понимаю ее.
— Я из Москвы приехал. Москва, — говорю я, похлопывая себя по груди. — Русский.
Смотрю на нее с надеждой, что теперь-то она наверняка поймет меня. Она с сожалением кивает, улыбается смущенно и разочарованно: видимо, уж очень ей нужно было с кем-нибудь поговорить, излить кому-нибудь душу — нашелся один, да и тот ничего не понимает. Задумалась, погрустнела. Глаза ее, с резким подрезом верхних век, лучатся серенькой доброй грустью.
— Йа, йа, — произносит она в этой минутной задумчивости. — Йа.
— Да, к сожалению, — говорю я, пожимая плечами.
А она вдруг усмехается весело, машет рукой: а, мол, была ни была! И начинает прерванный свой рассказ. Говорит с еще большим азартом, жестикулирует, кого-то изображает, какого-то напыщенного человека, подражает его голосу, отвечает ему с задором, со скуластенькой усмешечкой, уверенная в своей правоте, обращается ко мне, как бы комментируя диалог, что-то поясняет и опять говорит, говорит, говорит… Я молча слушаю и киваю в знак согласия.
Начало января. Рассветает поздно. Тем более что небо наглухо закрыто серыми облаками, нависшими над мрачноватыми, как гранитные скалы, домами. Из облаков сыплется что-то серенькое и неопределенно холодное: то ли вялый какой-то дождичек, то ли мокрый балтийский снежок. Люди давно уже на работе. Открыты магазины, зазывая прохожих празднично сияющими витринами. В сизых утренних сумерках желтеют окна. Вспыхивают светофоры красным огнем, останавливая потоки машин. Алые угли стоп-сигналов, словно раздуваемые ветром, окрашивают в розовый цвет горячие, конденсирующиеся в холодном воздухе выхлопные газы. Люди, переходящие улицу, торопятся черными тусклыми тенями перед этой сверкающей хромом и разноцветными эмалями огнедышащей лавиной укрощенного металла, урчащего в нетерпеливом ожидании. Светящиеся вагоны трамваев, проезд на которых, кстати, очень дорог в Хельсинки, распахнули дверцы, впуская в свое нутро заждавшихся пассажиров.
Светофоры горят уже желтым, светом. Зеленым! Словно вздох облегчения слышится на улице, по которой разгоняются, набирая скорость, автомобили и трамваи.
Моя незнакомка, кажется, заканчивает свой рассказ, с благодарностью кивает мне на прощанье, что-то приговаривая с улыбкой, и торопливо идет по зимнему пестрому тротуару, теряясь среди прохожих.
Хорошо поговорили! Улыбка никак не сходит и с моего лица, никак я не могу ее спрятать.
Первое мое «самостоятельное знакомство!» Это все равно что знакомство с новым городом, в который приехал впервые в жизни, в котором все тебе в новинку, все развлекает тебя, праздного, в общем-то, человека, не знающего языка местных жителей, с укладом жизни которых знаком лишь по литературе. Чувство при этом испытываешь необыкновенное!
Каждый город шумит по-своему, пахнет, движется, возносится своими постройками в небо… Даже ночная тишина, по-моему, в каждом городе своя, особенная, к которой тоже надо привыкнуть. Дело тут, наверное, в том, что в Хельсинки, например, по улицам движутся автомобили иных марок, нежели в Москве. А раз так, то, значит, и шум моторов, рокот выхлопных газов, шумок трансмиссий, запах сожженного бензина тоже совсем иные. Это в былые времена, когда еще не было автомобилей, все лошади мира одинаково цокали копытами по булыжным мостовым, одинаково пахли потом, одинаково ржали. Теперь же путешественник, попавший в чужой город, как бы окунается в своеобразный воздушный раствор, состоящий из незнакомых шумов и запахов, к которым он, конечно же, быстро привыкает, но все-таки… Это как я, впервые приехав в летнюю Прагу, никак не мог понять, чем же так заманчиво вкусно пахнут улицы древнего города, пока не съел жареную шпикачку, приправленную душистой горчицей.
Впрочем, если говорить серьезно, то и сама древность имеет свой таинственный и притягательный аромат, какой источает старая книга или икона.
Сейчас частенько можно слышать выражение «ручная работа». Это означает, что вещь сделана добротно, качественно, пронизана теплом человеческих рук, изготовлявших ее, что она уникальна в своем роде, неповторима, исполнена художественного вкуса. И ценится она, разумеется, гораздо выше той вещи, которая целиком изготовлена на машине или с помощью нескольких машин, хотя… Хотя последняя может служить человеку ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше первой. И красотой она может блистать и отделкой, являясь для человека просто необходимой вещью, ничем не заменимой, исполняя какие-то такие функции, которые крайне нужны современному человеку… Таких вещей хоть пруд пруди! Они сами лезут в глаза, предлагая свои услуги. И все-таки…
Ручная работа… Ах, как истосковался современный человек в мире прекрасных и очень удобных, многоэтажных домов, где все, казалось бы, служит ему верой и правдой, все сделано с учетом чуть ли не всех его желаний. Зачем подниматься по лестнице! Есть лифт. Зачем отворять дверцы лифта! Сделаем их автоматическими. Пожалуйста, нажмите кнопку, теперь эту, потом ту… А там вообще не надо ничего нажимать — двери сами распахнутся при вашем приближении. И все-таки…
Когда поднимаешься по старинной винтовой лестнице, по известняковым, стершимся от времени ступеням, опираясь рукой на отшлифованный дубовый поручень, лежащий на чугунной литой орнаментованной решетке, смотришь на стены, отделанные под розовый мрамор искуснейшим мастером, каких сейчас днем с огнем не найдешь, то невольно думаешь, хоть и колотится сердце, опять же о ручной работе, о нетленной ее красоте, ежедневно, ежечасно воспитывающей в человеке вкус и, что очень важно, уважение к кропотливому, талантливому, я бы сказал — сердечному труду человека.
Старая архитектура, старые постройки — это тоже ручная работа. Даже если здание не отличается особым стилем, не являясь архитектурным памятником какой-либо эпохи, а просто хорошо и прочно, красиво построено. Ручная работа! В прямом и переносном смысле.
Мне лично это хорошо понятно, потому что было время, когда я работал лепщиком-модельщиком, то есть делал лепные украшения, лепнину. Хорошо ли, плохо ли делал — другой вопрос. Конечно, не всегда получалось так, как хотелось: что-то ускользало вдруг из-под пальцев, какое-то необъяснимое и загадочное чувство формы вдруг изменяло тебе, и никакие усилия не помогали тогда. Ты заканчивал работу, сдавал архитектору, автору проекта, какой-нибудь фриз, вылепленный в глине, архитектор со вздохом принимал, не находя видимых причин быть недовольным, работой, но… Глиняная модель превращалась в гипсовую, с гипсовой, в свою очередь, снималась кусковая форма, и по фасаду новенького здания устанавливался цементный фриз, который тебе не удался, которым ты очень недоволен, как может быть человек недоволен самим собой, словно бы в этом фризе не удался ты сам, не получилось твое движение, пластика твоей души, словно бы ты, работая над этим фризом, зря прожил те дни, в которых ты, мастер, не отразился в своем изделии, не сообщил ему тепла своей крови и пульсации живого сердца.
Как установить грань, где кончается ремесло и начинается искусство? Или, может быть, нет этой грани? А может быть, вопрос надо ставить иначе: где кончается необузданное воображение, стихийное творчество и начинается великое, облагораживающее дикий камень ремесло? Впрочем, вряд ли кто-нибудь из смертных задумывался об этой последовательности, остановившись перед храмом Василия Блаженного на Красной площади или перед собором Парижской Богоматери…
Великое множество можно было бы привести примеров, когда восхищенные красотою люди забывали не только о грани между ремеслом и искусством, но и о самих себе. О чем тут говорить! Это только праздный человек, который вроде меня приехал в незнакомый город на несколько дней с неопределенными, в общем-то, целями и задачами, может позволить себе подобные размышления. Да и то лишь вспомнив свое далекое, как детство, прошлое. Кисловатое благовоние серой глины, пресный запах влажного, теплого, еще греющего гипса, под белой коркой которого скрылась ветвь волнующегося лавра, перекрещенная с ветвью дуба, или струящийся, обволакивающий плоскость знаменитый акантовый лист, без которого не обходится ни один орнамент, если орнаментом нужно выразить сочность и живость окаменевшего движения, подчеркивающего монументальность стены или, наоборот, ее легкость и воздушность… Все это только что жирно лоснилось, изваянное в серо-зеленой глине, а теперь вот ушло под гипс, который, схватившись, передаст в зеркальном изображении все мельчайшие подробности глиняного изваяния, будь то отпечаток пальца с тончайшим узором кожи или штрих пальмового стека, гладкого и теплого, как отшлифованная кость.
Формовка! Начало долгого и кропотливого превращения непрочного глиняного орнамента в гипсовую модель, похожее, может быть, на превращение мохнатенькой гусеницы в нелепую куколку, из которой в один прекрасный момент вылетает на свет божий роскошная бабочка, исполненная грации и удивительного изящества. Все так же хрупко, нежно, непрочно и… Все так же прочно и уверенно, как уверена в себе истинная красота, как прочна и неистребима сама жизнь.
Далекая и в самом деле полузабытая, как детство, жизнь: учеба в художественно-промышленном училище, работа в лепной мастерской… Неужели это было? Тесные, заляпанные высохшим раствором леса оштукатуренных фасадов, нависшие карнизы. И ты где-то на этих лесах устанавливаешь на фасаде какую-нибудь лепную вставку или крепишь под балконом пустотелый тяжелый кронштейн! Стеки, скарпели, клюкарзы, царапки… Странно звучащие и, увы, тоже полузабытые названия инструментов, которыми я когда-то работал в глине и гипсе. Всевозможные долотца маленькие и большие, лопаточки, предназначенные для обработки гипсовых отливок, множество всевозможных приспособлений, помогающих в работе.
Ну и, разумеется, друзья, с которыми пролетела молодость…
Нет, не только годы раскидали нас и не индустрия, которая вторглась в строительство, отбросив как хлам и старье всевозможные орнаменты, розетки, гирлянды, капители и прочие архитектурные излишества, как стали называть лепнину. Сказалась, видимо, художническая натура: каждый ушел добывать себе хлеб и славу в одиночестве. Слышал я, один из моих друзей что-то делает теперь на керамической фабрике, другой стал администратором, занимаясь организацией художественных выставок, третий ушел в реставраторы, четвертый… О четвертом я мог бы сказать — пропал для меня без вести.
Мастер он был отменный, жадный до работы и очень трудолюбивый человек. Где он теперь — не знаю. Он работал лучше всех нас, вместе взятых, был очень талантлив и, как истинный мастер, трудолюбив.
Лепные работы в те годы нужны были всюду. Даже в Сибири. Помнится, он на меня, ездившего в Сибирь, смотрел с ленивой какой-то усмешечкой. «За длинным рублем гонялся? — спрашивал он так, будто бы я был идиотом, не умеющим жить, и, не дожидаясь ответа, презрительно добавлял: — Всех баб не перецелуешь и денег всех тоже не заработаешь».
Признаться, я иногда завидовал ему: все у него было прочно в жизни, основательно и надежно, всегда у него были деньги, всегда он хорошо одевался и, как говорится умел жить.
Я же метался тогда в каких-то неопределенных мечтаниях, спорил с архитекторами, с начальником мастерской, мог ударить со злостью по не оконченной в глине работе, смять все к черту и начать заново, будто это не гирлянда какая-нибудь была, а портрет любимого человека, который мне никак не удавался, будто не было у меня сроков сдачи работы и нужды в деньгах, будто я был свободным художником, а не ремесленником, работающим по нарядам.
Надо сказать, в те годы мне приходилось делать все: лепить, переводить в гипс глиняную модель, формовать, а иногда даже устанавливать отливки на место. И теперь, когда я проезжаю мимо некоторых зданий в Москве, сердце нет-нет да и екнет, когда на фасаде старого уже дома увидишь вдруг свое собственное изделие — слеповатое от многих покрасок и, может быть, даже аляповатое, неуместное с точки зрения элементарного вкуса, как, например, стилизованные снопы, установленные на крыше жилого дома, похожие с земли на какие-то нелепые тумбы. Но что ж тут поделаешь! Это уж на совести архитектора такие ляпы, а дело лепщика простое: хорошо лепить.
Но хватит! Воспоминаниям этим нет конца и края. Обойдемся как-нибудь без них, тем более что в то утро, в тот рассветный час зимнего дня, когда я так мило «поговорил» с незнакомкой на улице, я был так далек от этих воспоминаний, что было бы бесчестно приписывать себе эдакую ностальгию по себе самом, по тому юноше, который когда-то легко взбирался по настилам лесов на восьмой этаж, под тяжелый карниз, легко, как кошка, ходил по краю толстой стены, легко прыгал через какие-нибудь проемы недостроенных окон, не боясь высоты и даже не задумываясь никогда о том, что такое вообще бояться и не бояться.
В то хельсинкское утро я жил странной сиюминутностью, которая всегда охватывает человека при первом знакомстве, будь то знакомство с городом или с человеком. В городе живут люди, которые построили его, ухаживают за ним, любят его, любят друг друга в этом городе, рожают в его стенах новых жителей, знакомятся в его домах, встречаются на его площадях и улицах, уезжают из этого города, скучают вдали от него и с радостью возвращаются в его каменные чертоги или деревянные домики, парятся в саунах, спят, работают, отдыхают, ругаются и мирятся, смеются и плачут, зарабатывают и тратят деньги… Конечно же, город отразил в себе характер людей, живущих в нем, как отразился и он в глазах и душах его исконных жителей. Конечно же, это единый, очень сложный и живой организм, понять который и рассказать о котором можно, лишь долго живя в нем, разглядывая его исподволь и как бы между прочим, не задаваясь целью познать его особенности, не мучая себя обязательными наблюдениями, записками, вопросами и прочее и прочее. Но даже и при этом обстоятельстве еще неизвестно, получится ли интересный рассказ о городе. И все-таки…
Все-таки у путешественника, заглянувшего в город всего на каких-нибудь десять — двенадцать дней, есть одно преимущество. У него не успевает за этот короткий период времени выработаться привычка к городу. Он смотрит на него новыми глазами любопытного человека и порой замечает то, что местный житель привык не замечать, слышит то, чего не слышит исконный житель. Поэтому мне, например, всегда было интересно читать путевые заметки о Москве, увиденной глазами иностранца, который приезжал или приехал в мою столицу, конечно же, с добрыми чувствами.
Сам я коренной москвич, все мои деды и прадеды похоронены на московских кладбищах и, признаюсь, самому мне кажется иногда, что я имею право порой обозлиться на свой огромный, шумный, многолюдный город, бежать из него без оглядки куда-нибудь в лес или на реку, в тишину и покой. Иногда мне кажется, что я заслужил право на эту, так сказать, ссору с ним, без которой вряд ли обходится хоть одна истинная и страстная любовь вообще.
Но когда мой город не любят, не утруждая себя попыткой понять его, предвзято оценивая все то доброе и сердечное, что таит в себе мой древний и славный город, тогда во мне просыпается вдруг такая ревность, такое острое чувство оскорбленного достоинства, что я долго не могу успокоиться и прийти в себя от этой неслыханной дерзости заезжего скептика, будто бы он оскорбил не город мой, а мою старую мать, которая неспособна сама отомстить за это оскорбление, призывая меня на помощь.
Вот такой странной любовью люблю я свой город, в котором родился и вырос, из которого уезжал и в который возвращался…
Я думаю, эти чувства понятны всем. Понятны жителям Хельсинки и Парижа, Праги и Будапешта, как понятны они жителям маленьких сел и деревень, поселков и городков. Каждый житель имеет право плохо отозваться о своем собственном городе или деревне, любя сбой город или свою деревню, но никто из уважающих себя людей не может, не имеет права на пренебрежительное отношение к другому городу или к другой деревне, потому что это равносильно пренебрежению к другому народу, построившему тот или иной город, чтобы вечно жить в нем. А уж это совсем никуда не годится! Нельзя же, будучи в здравом рассудке, не любить тот или иной народ! Это нелепость. Если не полная деградация, ведущая бог знает куда.
Естественно, в Хельсинки я приехал с чистой и нежной любовью.
Пожалуй, мало найдется народов на свете, у которых так остро, как у русского человека, развито чувство соседства. У нас даже поговорка старая есть: выбирай не дом, а соседа. Есть и ласкательное словечко «соседушка». «Здравствуй, соседушка», — чуть ли не каждый день, говорит мне, например, при встрече мой хороший приятель, живущий а одном доме со мной. Другие жалуются: соседи попались плохие. Стало быть, и жизнь не в радость.
Для доброго соседа русский человек готов в лепешку расшибиться, лишь бы угодить, лишь бы доказать, на деле свою любовь к нему. Сосед в жизни моего соотечественника занимает очень важное место. К соседу идут за советом или за помощью, занимают у соседа или дают в долг соседу деньги, оставляют друг у друга детей, когда сами уходят в гости или в театр, угощают домашним вареньем или солеными груздями и даже за стульями бегут к соседям, если собралось вдруг много гостей, которых не на что усадить.
Из глубины веков тянется эта добрая надежда на хорошего соседа у русского человека, став его извечной привычкой, душевной какой-то потребностью жить в ладу со своим соседом, которого порой он чуть ли не за родного человека готов считать. А то и родней родного становится иной сосед, который выручил когда-нибудь в недобрый час жизни советом или делом. Нельзя, по-моему, до конца понять русского, если не учесть врожденное его чувство особенной любви к соседу, его веру в соседа, к которому он всегда готов, даже жертвуя собой, прийти на выручку и не дать в обиду. Чувство это с молоком матери входит в нас всесильным властелином.
Ах, Хельсинки, Хельсинки! Чем же ты пленил меня? Влажный и холодный ветер с Балтики не остудил мою душу, сизые поздние рассветы, низкие облака, из которых чуть ли не каждый день сыпался мелкий снежок пополам с дождем, всякий раз пробуждая во мне радость, будоража мои жизненные силы… Почему же я чувствовал себя так, будто все эти дни, проведенные в Хельсинки, были щедро подарены мне судьбой и не засчитывались, не выстраивались в череду быстротечных дней моей жизни, а как бы даны были сверх положенного мне богом и судьбою срока?
Ответ может быть один: удивительное, нежное, трепетное какое-то гостеприимство хозяев города, его жителей и тех добрых людей, которые окружили меня заботой и которые стали моими друзьями.
Я не ошибусь, если скажу, что финну тоже присуще острое чувство добрососедства, о котором я уже говорил.
Во всяком случае, в горячем гостеприимстве финнов я убедился на собственном, очень приятном, опыте.
Так уж случилось, что день моего рождения выпал на то время, когда я жил в теплой и очень чистой, нешумной гостинице «Урсула», где я каждое утро завтракал в буфете почти в домашней обстановке. Это такая редкость в современных отелях, что я считаю нужным упомянуть об этой, казалось бы, мелочи, потому что обстановка тихого домашнего уюта, с какой начинается день, во многом влияет на твое дальнейшее настроение.
Наступило однажды и то утро, когда я родился, то есть сорок девятое для меня январское утро, предвещавшее на сей раз хороший зимний день с неярким солнышком и легким морозцем.
Позавтракал, вернулся в номер, и вскоре, как всегда точно в назначенное время, раздался стук в дверь: то пришла за мной моя переводчица, которую звали… Ну, допустим, Катрин Вайненен. Она укутывала свою милую головку русской павловской черной шалью с пламенеющими розами, сама была похожа на русскую, и с ее позволения я звал ее Катенькой.
Я отворил дверь и удивленно ахнул.
У порога стояли мои славные и добрые друзья, вспомнившие о моем дне рождения: Кристина Порккала, Катрин Вайненен, Йоуни Апаялахти. Была тут и таинственно-молчаливая Пулма, никогда не расстававшаяся с фотоаппаратом. Я бы даже так сказал о ней: сначала я видел яркую, ослепительную вспышку блица и уж только потом улыбку Пулмы, которая как сказочная волшебница появлялась вдруг из этой молниевой вспышки.
Но на этот раз они стояли в коридоре у порога моего номера, улыбались, протягивая мне живые гвоздики, и что-то радостное пели, глядя на меня.
Потом я узнал, что в песенке, которой в Финляндии принято поздравлять с днем рождения, были, между прочим и такие слова, запавшие мне в душу и до сих пор пробуждающие всякий раз нежное и какое-то улыбчивое чувство благодарности: «О юноша! — пели хорошие эти люди. — О юноша! (Это мне-то!) Ты, как прекрасный цветок, распустился на зеленой лужайке…»
Примерно такие слова пели они, придя ко мне ранним утром, чтобы поздравить с днем рождения.
Это было так неожиданно и так трогательно, что я их всех расцеловал, а сам почувствовал себя пускай и не таким уж юным и не очень уж похожим на прекрасный цветок, но зато помолодевшим лет на пятнадцать и счастливым.
Потом был солнечный, голубовато-дымчатый день, было свободное время, прогулка в предместья Хельсинки…
Катенька спросила у меня, когда мы возвращались в Хельсинки, летя по автостраде в черном «мерседесе»:
— Где мы сегодня будем обедать? Где ты хочешь? Давай поедем в русский ресторан. Это хороший ресторан. Там русская кухня, тебе будет, наверное, приятно. Да? — спрашивала она с искристой своей улыбкой на разрумянившемся лице, произнося это вопросительное «да» не на выдохе, как говорят все люди, а на каком-то очень легком и певучем вдохе. Она вообще отличалась этой особенностью — произносить некоторые слова на вдохе, говоря быстро и как бы все время впопыхах, с какой-то постоянной озабоченностью. Ей как будто не хватало дыхания и она торопилась успеть все сказать, как бы захлебываясь от восторженного удивления и радости. — Да! — говорила она, вдыхая в себя это милое «да», придающее ей столько таинственности и обаяния, что я не мог без улыбки и восхищения слушать ее.
— Да! — отвечал я ей, пытаясь подражать, хотя у меня ничего не получалось из этого. — Да! Поедем в русский ресторан.
Приезжаем. Ресторан называется «Шашлык».
— Катенька, почему «Шашлык»?
— А-а! — шутливо и весело отмахивается она. — Финны думают, что это русское блюдо.
Садимся за столик. В окнах цветные витражи. Знакомая какая-то музычка звучит откуда-то, словно сами стены чуть слышно звучат под сурдинку. Прислушиваюсь к словам и к мелодии и узнаю песню… Сейчас не помню точно, но, кажется: «Ведь с нами Ворошилов — первый красный офицер, сумеем кровь пролить за СССР…»
Опять Катенька смеется, откидывая на плечи черную шаль.
— Финны не понимают… Они думают, это ваша русская народная песня.
А на стене вдруг вижу портрет Владимира Ильича Ленина, память о котором свято чтут в Финляндии.
Это был самый удивительный день моего рождения!
Вечером я звонил в Москву, разговаривал с женой, признаваясь ей в нежной любви к Катрин Вайненен и Кристине Порккале, которые тоже разговаривали с моей Леной, поздравляя ее с новорожденным. А Лена по телефону из Москвы говорила Катрин и Кристине, что она их тоже, как и я, очень и очень любит.
Мой беззаботный и легкомысленный день рождения пролетел как вдох и выдох, а наутро я проснулся с легкой душой и новой уверенностью, что, может быть, на сей раз мне повезет и я с помощью Катрин найду того, кого уже искал довольно долго, — моего коллегу по прежней профессии.
Я, конечно же, не рассчитывал познакомиться с лепщиком, который делал бы лепные модели для новой архитектуры. Такого быть не могло. Новые кварталы Хельсинки хоть и отличаются безукоризненным качеством построек, но похожи на все новые кварталы, которые я каждый день вижу в Москве, видел в Париже или Праге, в Будапеште или Берлине… Лепные работы не для них.
Но все-таки должен же где-то в Хельсинки работать реставратор лепных работ!
Все мои новые друзья, когда я обращался к ним с просьбой познакомить меня с реставратором, тоже были уверены, что такой существует в их городе, но найти его мы никак не могли.
Кстати, надо сказать, что Катрин Вайненен не простая переводчица, помогавшая мне знакомиться с Хельсинки и его жителями, нет! Ее талантливому перу принадлежат многие прекрасные переводы из русской и советской поэзии. Мне рассказывали о ней, что когда она была в Советском Союзе и читала по-фински свои переводы стихов разных русских поэтов, то люди, слышавшие эти стихи, но не знавшие финского языка, сразу же по мелодике стиха, по ритму узнавали авторов — так точны и музыкально-отчетливы были переводы Катрин Вайненен.
Меня вообще окружали очень достойные и уважаемые люди. Кристина Порккала — до конца преданная делам дружбы Финляндии и СССР, Пулма — ее сотрудница и помощница, Йоуни Апаялахти — директор департамента культуры, добрейший и благороднейший человек, у которого, прелестные образованные дети и очаровательная супруга, занимающаяся живописью и умеющая готовить такие вкусные блюда, что я до сих пор облизываю, как говорится, пальчики, вспоминая гостеприимный их дом.
Мне очень повезла У меня просто не хватит места, чтобы перечислить всех, кто оставил в моем сердце добрый и нежный след искреннего уважения и дружбы.
Да, так вот о мастере — реставраторе лепных работ, которого мы никак не могли отыскать в Хельсинки.
Я и сам был бы очень удивлен, если бы меня сразу же повели в мастерскую, где он, воображаемый мною мастер, работает. Я был уверен, что плачевное состояние этой прекрасной профессии — дело всемирное. И не ошибся.
Не ошибся и в том, что жители страны Суоми, как и мы у себя на родине, как, впрочем, и все думающие люди планеты, ломают копья, доказывая необходимость сохранения старой архитектуры, разумного и гармоничного сочетания старого и нового, ругают современных архитекторов, которые на месте снесенных старинных особняков возводят безликие и унылые дома.
Надо, правда, отметить существенную разницу в этом больном вопросе. Так, например, если в Хельсинки сносится старый особняк, а на его месте вырастает небоскреб, который выгоден хозяину, то этому никто не в силах помешать. В Москве же сейчас, например, вынесено Моссоветом решение во что бы то ни стало сохранить в центре города все особняки и старинные здания. Решение это соблюдается и, надо полагать, будет строго соблюдаться и впредь. Это, конечно, очень серьезное различие между нашими городами. Хотя и в Москве потеряно уже так много уникальных строений древности, что плакать хочется, когда подумаешь об этом. Споров и разговоров об этом еще очень много, масса разных точек зрения. Я даже слышал однажды в московском доме в кругу образованных людей такое выражение, которое меня странно как-то покоробило. На помню, о чем конкретно шел тогда шумный спор, но помню, что кто-то поставил в пылу полемики такой вопрос: «О какой красоте мы сейчас говорим? О функциональной или абстрактной?» — как будто понятие красоты можно разделить на эти составные части.
В заумных этих и пустопорожних спорах мы прозевали, упустили из виду одну чрезвычайно важную и необходимейшую профессию, отмахнувшись от нее как от устаревшей и безвозвратно ушедшей в прошлое. Старые мастера, которые могли бы обучить своему ремеслу, уже умерли, те же, кому повезло приобрести в свое время навыки этого мастерства и знание его тончайшей технологии, ушли, как правило, в другие области прикладного искусства. А сколько в одной только Москве можно насчитать ценнейших архитектурных памятников, украшенных обветшавшей уже лепкой, требующих, пока еще не поздно, немедленного вмешательства опытных мастеров-реставраторов, которые смогли бы возродить, увы, тленную эту красоту! Сколько таких зданий в других древних столицах и городах мира!
Заходим с Катрин в Художественно-промышленный институт в Хельсинки. Процветает керамика! Есть изумительные мастера и талантливые ученики. За керамику можно быть спокойным. Спрашиваю у преподавателей, у мастеров про архитектурную лепку, про своих коллег…
— Нет, такого факультета у нас нет. Был когда-то, — вспоминает пожилая художница. — Я помню, что раньше у нас это было, а теперь нет. И вообще трудно. Нет мастерских. Никак не могут построить, работаем и учим студентов в разных зданиях.
И никто не может назвать ни одного живущего в Хельсинки мастера исчезнувшей профессии. Грустно, конечно.
Вдруг узнаем, что в Студенческом доме работает какой-то мастер… Не верится, но едем туда, а по дороге Катрин рассказывает печальную историю этого очень красивого некогда здания, которое горело и которое студенты реставрировали собственными силами, на голом энтузиазме, хотя некоторые фрески сгорели и восстановить их не удалось. Мастеров-альфрейщиков теперь тоже не готовят современные училища, и думаю, что тайна фрески тоже теперь известна считанным людям на планете.
Надо и здесь торопиться. В Художественно-промышленном институте, кстати, сказали, что в будущем лепные мастерские тоже будут на факультете, как и керамические. Дай-то бог.
Студенческий дом и в самом деле красивое и нарядное здание. Работа, которую сделали студенты, достойна всяческого уважения, не говоря уж об энтузиазме молодых людей.
Наконец-то мы видим мастера! Рыжеватый блондин в спецовке тонирует под искусственный мрамор стены лестничного пролета. Делает это с большим искусством, растирая масляные краски на плитах стены с той игривой непринужденностью, какая свойственна истинным профессионалам. Не работает, а наслаждается жизнью! Розовато-бежевые прожилки искусственного мрамора трудно отличить от естественных прихотливых цветовых извилин натурального камня.
Разговорились. Мастер этот родом из Австрии, учился своему мастерству в Италии, живет сейчас в Хельсинки, говорит по-фински. Хорошо и добродушно улыбается в пушистые свои бакенбарды, спускающиеся от висков чуть ли не до уголков сочных розовых губ. О лепщиках тоже ничего не знает.
Говорю ему, что есть другой метод тонирования мрамора, когда в заведенный, как говорят на своем профессиональном языке лепщики, гипс добавляются краски и слегка размешиваются в нем. Из этого разноцветного гипса отливают на стеклянной поверхности плиты, которые несут в себе зеркальный блеск полированного мрамора с цветными прожилками, получающимися из не промешанных в гипсе красок, из их случайных и словно бы природных завихрений, оставшихся в схватившейся и отвердевшей отливке. Согласно и вежливо кивает. Слышал о таком способе, но сам им не владеет. Тоже вежливо киваю ему на прощанье, желаю успеха.
— Да, да! — вздыхает Катрин. — Да! Но ничего. Мы сегодня поужинаем в «Космосе», это у нас такое есть артистическое кафе, где собираются художники, артисты, поэты… У меня там много знакомых. Нам обязательно помогут. Мы найдем твоего мастера. Да! Не расстраивайся.
Катрин Вайненен тут свой человек. Перед ней распахивается закрытая дверь. В гардеробном закутке навалом лежат пальто и шапки, не уместившиеся на вешалках. Мы добавляем к ним свои и входим в туманно-желтый зал, битком набитый людьми, в котором нет ни одного свободного местечка.
Но не для Катрин Вайненен. Кто-то потеснился, кто-то откуда-то принес стул… Катрин то и дело здоровается, отвечает на приветствия, светится радостью и веселой озабоченностью.
— Тебе нравится? — спрашивает у меня. — Тут очень хорошо, — добавляет с уверенностью, что мне просто не может не понравиться тут.
— Да, конечно, — отвечаю я, оглядываясь и привыкая к нестройному гомону голосов и взрывам хохота, к многолюдью, к лицам знакомых Катрин, приютивших нас за своим столиком, мимо которого проходит вдруг ослепительно большая и очень стройная, похожая на ожившую Венеру Милосскую красавица. Высокие скулы ее разрумянились от тепла и веселья.
— О! — говорит Катрин. — Тебе очень повезло! Если мы не найдем, то это тоже… это прекрасный наш мастер… Она знает керамику. Это известная наша художница. — И окликает красавицу, представляя ей меня.
Царственно протянутая рука, очаровательная улыбка, блеск верхних зубов… А я своей рукой успеваю почувствовать источенную гладкую кожу на подушечках длинных пальцев, какая бывает у людей, работающих в глине. Кожа как бы стирается и шлифуется с годами, приобретая особую чувствительность и шелковистость. Красавица что-то говорит Катрин.
— Ах, какая неудача! — переводит она мне. — Ты понимаешь, тебе опять не повезло! Она завтра уезжает в Ленинград.
Красавица томно возводит к небу глаза и на ломаном русском произносит:
— Ленинграт. — Смотрит на меня, потом опять долу. — Люповь! Ленинграт…
— Я вижу по вашей руке, — говорю я, а Катрин тут же переводит, — что вы хороший мастер. У вас руки мастера. Это очень приятно… Если и керамика ваша так же красива, как и вы сами, то это… вообще редкость. Такое редкое сочетание. Красота рождает красоту…
Катрин с каким-то особенным удовольствием переводит ей мой неуклюжий комплимент, а красавица смотрит на меня волоокими глазами, пламенея чуть припухшими жаркими скулами, и говорит опять:
— Люпо-овь!
На сей раз я, признаться, не понял, к кому это относится — ко мне или к Ленинграду. Но она тут же развеивает мои сомнения.
— Ленинграт! — говорит она и, пожав мне на прощанье руку, уходит — высокая, белокурая и неправдоподобно красивая.
— Катенька, — смущенно говорю я, усаживаясь опять за столик, — я же ничего не понимаю в керамике!
— Да, да! — говорит Катрин на вдохе. — Но ничего. Ми найдем тебе твоего мастера, не расстраивайся. Мне уже обещали узнать…
На следующий день Катрин опять спрашивает меня, понравился ли мне «Космос», и рассказывает, как опечалены, как грустят завсегдатаи этого кафе.
Хозяйка «Космоса» продает свое заведение, потому что городские власти потребовали, чтобы в кафе была сделана вентиляция. Это слишком дорого обойдется хозяйке. У нее нет столько денег. Вот она и решила продать.
— Представляешь себе! Это наше любимое кафе. Мы всегда здесь встречаемся. И сюда не пускают просто с улицы. Тут не бывает посторонних… Ты сам видел, какая тут непринужденная и веселая обстановка… А если она продаст кафе, то все это рассыплется… Будет обычное кафе или ресторан. Я не знаю. Мы очень все расстроены.
Расстроена в этот день и Катенька, хотя и старается не показывать виду. Мы прогуливаемся пешочком по улицам Хельсинки, и я, идя с ней рядом, забываю вдруг о том, что она финка. Идет рядом со мной разрумянившаяся на холодном ветру, очень милая русская женщина, укутав голову черной шалью с алыми розами. Глаза уставились в одну точку и кажутся какими-то поверхностно-веселыми, хотя в глубинах чувствуется печаль.
Грущу и я. Всего-то мне остается пробыть в Хельсинки два денечка — сегодня и завтра, а послезавтра пора домой.
Мастер мой так и не нашелся пока, хоть Катрин с каким-то завидным оптимизмом уверяет меня, что мы обязательно разыщем его. За эти несколько дней я так привык к этой женщине, как можно, наверное, привыкнуть только к человеку, без которого просто невозможно жить в иноязыком городе, нельзя общаться с людьми, понимать их и быть понятным. Она мой верный поводырь, мой язык, мои глаза, уши — она частичка меня самого. И мне кажется, что она устала со мной. Я ласково спрашиваю ее об этом.
— Нет, что ты! Я не устала… Мне очень интересно! Я даже благодарна тебе, потому что без тебя мне вряд ли удалось бы познакомиться с Вяйне Линной. Это было мне очень приятно! Это все равно что познакомиться с вашим Шолоховым.
Да, это действительно была приятная встреча, приятное знакомство. Скромный, похожий на рабочего, талантливый писатель Финляндии, с которым я провел несколько минут и с которым мы обменялись мыслями о спектакле по его роману, произвел на меня огромное впечатление. Я сначала никак не предполагал, что жму руку известному писателю, ища глазами Вяйне Линну среди собравшихся в антракте гостей, пока не понял, что передо мной не кто иной, как он сам.
— Нет, нет! — говорят Катрин, веселея у меня на глазах. — Я просто задумалась. Случайно.
Но я вижу, что какое-то облачко закрыло ее от меня — где-то она далеко от общих наших забот.
— Сейчас мы прошли мимо дома… вон тот, — показывает она на обычный жилой дом, каких много в Хельсинки, — где я жила со своим мужем. Он поэт и влюбился в молодую актрису… Это ничего! Не обращай внимания. Он иногда до сих пор звонит мне по ночам и говорит пьяным голосом: «Когда мы с тобой встретимся?» А я ему отвечаю: «Потом, потом»… Но этого «потом» не будет, я знаю. Я не понимаю только одного! — восклицает Катенька удивленно. — Я когда прохожу мимо своего дома, то обязательно, конечно, смотрю на окна… И можешь себе представить! Они с ней живут уже два года, но до сих пор не сменили занавески на окнах! Как это можно?! Висят на окнах мои старые занавески, а за ними живет мой бывший муж с новой своей женой. Это ужасно неприятно. Я понимаю, что это глупо, но меня это просто удивляет! Значит, они ничего не сменили… Он живет с ней так же, как жил со мной, а в комнатах та же мебель… И ты знаешь, когда он звонит пьяный по ночам, я вижу кресло, в котором он сидит, вижу наш телефон, вижу всю обстановку. И вот что странно! Все это хорошо вижу, а его самого не вижу. Это удивительно. Он талантливый, но бестолковый человек… Ты знаешь, чем он сейчас занимается? Он в дрейфе… У нас так говорят, когда человек потерял управление и его несет по житейским волнам и ветру. Знаешь, он летает теперь на воздушном шаре, пьет водку и сочиняет там, в корзине, стихи…
Я не понял Катеньку, решив, что это тоже какое-то иносказание: воздушный шар, корзина.
— Нет, нет! Настоящий воздушный шар. Это сейчас модно у нас.
И мы засмеялись. Я весело, а Катрин Вайненен… Впрочем, кажется, тоже весело.
Теперь, оглядываясь назад и вспоминая Катрин Вайненен, я начинаю думать, что в ней, в ее облике и внутреннем ее мире, собралось волею судеб множество характерных черт жителя, или, вернее, жительницы, столицы Финляндии. Она, по-моему, типичная представительница той женской части культурной интеллигенции, которой так богата, например, нынешняя финская литература.
В Финляндии очень много женщин, пишущих прозу, не говоря уж о поэзии. Хотя надо сказать, что некоторые из них умудряются делать и то и это, плюс еще успевают справляться со всеми домашними делами, которые возложены на женщину. Эти удивительные создания с отчаянной храбростью расправляются со всеми делами, оставаясь женственными и милыми существами, как будто написать роман для них так же легко и просто, как связать мужу свитер, а может быть, даже и того проще. Меня это всегда удивляло и удивляет, и я, надо сказать, относился и отношусь к этой легкости и универсальности с некоторым недоверием и ревностью. Мне кажется порой, что они слишком рьяно взялись за дело, эти милые и обаятельные сочинительницы, тесня мужчин и требуя себе все новые и новые жизненные, так сказать, пространства в области литературы. Я думаю, что пришла пора проявить мужчинам свой характер, а то как бы не превратилась литература, а проза в частности, в чисто женское дело.
Я было попытался дать бой, отстаивая права мужчин на прозу, но был сражен женщинами-беллетристами.
В Катрин Вайненен тоже, конечно, живет этот бесенок соперничества с мужской половиной рода человеческого, она во многом преуспела, и дай бог ей сил преуспевать и дальше. Но в отличие от некоторых ее подруг-писательниц в ней уживается вместе с этим бесенком трезвое и мудрое женское начало: она умеет, а точнее сказать, несет в себе такой запас мягкого и чистосердечного юмора по отношению к своим литературным занятиям, так мило отмахивается от расспросов, от моего любопытства, отделывается скороговорочкой, отвечая на мои вопросы о ее собственном труде, что с ней не страшно думать и мечтать о будущем наших литератур. Когда разговариваешь с ней о прозе, то она как бы сама подводит тебя к вере, что будущее, конечно же, за писателями-мужчинами, хотя бог ее знает, что она думает при этом о нашем брате-литераторе. Но и за то уж ей спасибо. Я совсем было приуныл, когда меня окружили женщины-писательницы. Мне даже показалось вдруг, что я всю жизнь занимался чуть ли не женским делом, пиша свои рассказы и повести. Спасибо Катрин Вайненен, которая вывела меня из этого грустного состояния.
Шутить мне оставалось все меньше и меньше времени. Мне пора уже было собираться в дорогу домой, как вдруг…
Впрочем, я вспомнил еще об одной особенности, которая мне бросилась в глаза и которая, наверное, имеет отношение к моему шутливому рассказу о женщинах, пишущих прозу.
Как-то раз мы сидели, занятые разговором, за столиком в кафе, за которым собрались знакомые Катрин, и один из присутствующих, мельком взглянув на часы, поднялся, что-то сказал Катрин, откланялся и ушел. А Катрин мне объяснила:
— Он очень извиняется, но ему пора домой. У них ребенок. До этого часа с ним сидела жена, а теперь будет сидеть он, а жена пойдет вечером в кафе, у нее там какая-то встреча. Она будет отдыхать, а он будет сидеть с ребенком. Поэтому он ушел. Он и так уж опаздывает.
Своеобразные эти дежурства возле ребенка, конечно, освобождают женщину. Но я как-то сразу перенес все это на нашу почву и подумал, что я бы свою жену ни в какое кафе вечером ни за что бы не отпустил! Нет! Какое кафе? Зачем?
Потом я не раз наблюдал такие вот неожиданные уходы людей на дежурства и всякий раз провожал недоуменным взглядом женщину или мужчину, которые шли сменять друг друга.
Вот такая странная и мне не очень понятная ситуация складывается, а вернее, уже сложилась в жизни современной финской семьи, в которой есть дети. Хорошо это или не очень — не берусь судить.
Но одна очень славная женщина, прекрасно говорящая по-русски, которую я успел полюбить как хорошего друга, тоже поднялась однажды, взглянув на часы.
— Мне пора, — сказала она. — Уже восемь часов. Сейчас будет звонить мой муж… Мы с ним давно разошлись, но он продолжает мне каждый день звонить в восемь часов вечера. Я всегда бываю в это время дома. — Она мило улыбнулась и добавила: — Он мне рассказывает по телефону о всех своих делах, о работе, о каких-нибудь неприятностях или радостях. А я слушаю. Вот и все.
— Зачем же вы тогда разошлись?
— Наверно, надоели друг другу, — сказала она неуверенно. — Мы всегда любили друг друга, но потом… Может быть, не захотели видеть, как начинаем стареть. Я для него осталась молодой, а он для меня тоже. Вот и все. Я жду его звонка и с удовольствием все слушаю, что он мне говорит, а он даже ругается, если меня нет дома в это время. Он уснуть не может, пока не дозвонится до меня. У нас у каждого работа, мы занятые люди. Может быть, так нам интереснее стало жить… Может быть.
Этот романтический уход друг от друга, уход, который, может быть, превратился в еще большее сближение их душ и сердец, меня совершенно растрогал. Я пытался проникнуть в тайну этой странной, бесплотной любви стареющих супругов, которые общаются теперь только по телефону, и мне хотелось верить в благородство и чистоту этого необычайного разрыва.
Но коварный вопросик все время мучил меня: а что было бы, если бы человечество не изобрело телефон? Как что? Письма! Были бы удивительные, трогательные письма прощания с молодостью, с любимым, который оставался бы в памяти молодым, и с любимой, которая вечно была бы юной и прекрасной.
Вот такие откровения посещали меня вдруг, переворачивая все мои прежние представления о любви, супружестве, старости…
Спасибо моим друзьям за эту откровенность! Я высоко ценю это качество в людях и, рассказывая теперь об этом, утешаю себя надеждой, что ничем не оскорбил доверчивости, ибо я с восхищением пишу и думаю о непознаваемости души человека, о его бесконечно глубокой и чистой печали и тайной радости земного бытия.
…Как вдруг Катрин Вайненен, запыхавшаяся и счастливая, объявила мне, что мастер лепных работ наконец-то найден, известен его адрес, договорено с ним о встрече и что завтра мы едем в гости к нему.
Это был последний день моего пребывания в Хельсинки.
Погода ненастная, небо обложено серыми тучами, ветер с Балтики несет сырость, а потому даже ничтожный морозец кажется промозглым и очень неприятным, липким каким-то и колючим.
Встреча назначена на конец этого пронизывающего холодом и сыростью дня.
Рыболовные ле́сочки финского и многих стран мира производства, блесны, похожие на елочные украшения, которые радуют глаз человека, но вряд ли соблазнят подводного хищника, так ярка и неправдоподобна их расцветка, словно они имитируют не серебристый блеск живой рыбки, а радужное оперение райских птичек. Окунь или щука ограничатся, пожалуй что, крайним удивлением пополам с испугом, увидев такую блесну в полутемном своем царстве. Но знаменитые финские шнековые ледорубы, или, как их называют у нас, коловороты, рядами стоящие в магазине Шредера, приводят меня в восхищение своей легкостью и всем известной остротой и надежностью ножей. Мечта рыбака, любителя подледной ловли!
Лесочки тоже, конечно, хороши.
Всего этого добра в моей московской квартире так много, что если я каждый день буду ездить на рыбалку, если рыба будет каждый день рвать леску и заглатывать крючки, то и тогда, наверное, мне хватит рыболовных снастей на всю мою жизнь.
Но это у меня. А отец? А брат? А друзья, занимающиеся рыбалкой? Всем надо привезти подарки. Ох уж эти лесочки, мормышки, крючочки, поплавки!
Чемодан уже почти упакован. Дело близится к концу.
— Да! Да! — говорит неутомимая Катрин. — Все-таки это очень хорошо, что мы нашли, кого так долго искали.
Мы едем с ней к мастеру.
Старый дом, тяжелая на подъеме лестница, высокие этажи. Лифта нет.
И вот я сижу за столом и разглядываю фотографии, которые мне предлагает смущенный и очень симпатичный молодой еще мастер.
Я понимаю его смущение, невольно ставя себя на его место, а потому и сам смущаюсь, присматриваясь к очень хорошим снимкам.
Вдумчивый взгляд мастера, который как бы еще не понимает, чего я хочу от него, что мне нужно. Жена его готовит кофе, ребенок что-то лопочет мне, показывая свои игрушки.
На фотографиях хорошо видна та огромная и кропотливая работа, которую проделал он, молодой еще человек, мастер с грустно опущенными усами и вдумчивым смущенным взглядом. Вот снимок того, что было: бесформенная глыба полуразрушенного алебастра, в котором смутно угадываются черты коринфской капители. А рядом возрожденная к жизни, изящнейшая капитель с напряженнейшими линиями листьев, абака с иониками. Вот балясины, похожие на забинтованные болванки, а рядом они же, но уже излеченные от дряхлой старости и разрушения. Орнаменты, гирлянды, кронштейны… Молодые мастера за работой… Один расчищает забитую старой покраской пилястровую капитель, другой работает над расчисткой кронштейна. Розовые фасады домов, украшенные белой лепниной.
Как я понимаю из объяснений Катрин, этот молодой человек является руководителем бригады мастеров, лица которых то и дело мелькают на фотографиях Все они очень молоды, как молод и сам хозяин мастерской.
Да, конечно, фотографии — это очень интересно. Но где же мастерская? Нельзя ли посмотреть мастерскую?
— Да! — говорит Катрин. — Мы сейчас поедем туда.
Пьем кофе, я разговариваю с малышом по-русски, он со мной по-фински, но мы с ним очень хорошо, кажется, понимаем друг друга: я нарочито восхищаюсь его игрушками, он не устает приносить мне новые…
Хозяин дарит мне на память пачку фотографий, мы прощаемся с доброй хозяйкой, с малышом… Выходим из улицу.
Старый легковой автомобиль, переоборудованный под грузовичок, ворчит и постукивает клапанами двигателя. Наш новенький черный «мерседес», словно бы сдерживая негодование, бесшумно несется за этим странным гибридом тусклого цвета, и чудится даже, будто молчаливый наш шофер с трудом укрощает все его многочисленные звериные силы.
Ах юность, юность! Как все-таки силен и неистребим твой аромат, как легко ты уносишь меня в свои чертоги, стоит мне лишь учуять в воздухе пресный запах гипсовой пыли или полусырого алебастра. Всего-то один шаг из холодных сумерек через порог ярко освещенной мучнисто-белой мастерской! И я уже юн! Мне всего восемнадцать лет. Во мне оживают картины прежней моей жизни, а точнее сказать — картины прежней моей работы, потому что ничто, наверное, не оставляет такого следа в душе человека, как любимая его работа, с которой пришлось расстаться.
Я так давно не бывал в лепных мастерских, что просто одуреваю от воздуха, которым дышу и который настоян на запахах гипса и скульптурной глины.
Может быть, это воздух так омолодил меня?
Это — как запах лыж в жаркий летний день для заядлого лыжника или запах порохового дыма для страстного охотника, как запах теплого парного молока для уроженца деревни, живущего в шумном городе… Это ни с чем не сравнимый пьянящий запах, молодящий душу!
И чувствую я себя реставрированной какой-то капителью, с которой опытной рукой снят вековой нарост грязи и краски.
А это вот тут верстак! А это, да… это, конечно, инструменты! А это? Что-то новое для меня, хотя я вижу, узнаю клеевую форму. Но она не из клея. А из чего же? Какой-то новый, незнакомый мне химический материал, выдерживающий бесконечное число отливок… Известно, что гипс, застывая, или, как говорят лепщики, схватываясь, выделяет тепло, похожее на тепло засыпающего ребенка. От этого тепла клеевые формы довольно быстро оплавливаются и выходят из строя. Теперь вот химики изобрели новый материал. Очень интересно!
На стенах тут и там громоздятся гипсовые отливки точно так же, как когда-то и в нашей мастерской, ушедшей в небытие.
Зима. Работы нет. Зимой всегда замедлялись темпы лепных работ. О реставрационных и говорить нечего.
— А что же делаете зимой?
Добрый хозяин, словно бы учуяв во мне наконец-то коллегу, ведет меня в другой цех, и я попадаю вдруг, как мне почему-то кажется, в автомобильную мастерскую.
На домкратах поднят в воздух громоздкий кузов легкового автомобиля устаревшей модели. Сталисто-серого цвета краска, дыры от снятых фар, ручек, бамперов. Кузов кажется огромной бальзамированной акулой, запертой в тесном сараюшке.
Встречаюсь с очень внимательным взглядом молодого человека в спецовке, который вышел навстречу мне из-за кузова. Очень знакомое лицо! Откуда я его знаю? Ах да! Фотографии! Это один из мастеров-реставраторов.
— Покупаем старые, дешевые автомобили и реставрируем их, — переводит мне Катенька. — Потом катаемся на них, продаем.
Хозяин говорит, показывая обтекаемые формы кузова:
— Это тоже красиво… Это приятно восстанавливать. Нам это нравится.
И на лице его тлеет мягкая, застенчивая улыбка.
Я вижу на кузове, крыльях и стойках следы полуды, зачищенной и отшлифованной, как зачищали наждачной шкуркой и весь серый кузов, тусклый и еще не тронутый лаком, но уже почти подготовленный к окраске.
Для меня это так неожиданно, что я никак не могу перейти от детского своего восторга к пониманию того, что вижу. Стараюсь понять себя и только себя! Потому что то, что говорит мне мастер, хорошо понятно. Да, это тоже красиво, это тоже завораживает человека, как завораживает стремительная и лаконичная форма современного самолета. Я вспоминаю нашего знаменитого авиаконструктора Туполева, который сказал, что только красивые самолеты летают. Мне это понятно.
Но век прошлый и век настоящий, в котором мы все живем, столкнулись в моем сознании и высекли вдруг ослепительную искру. Я столько дней искал встречи с мастером, я так мечтал увидеть в Хельсинки своего коллегу по прошлой моей профессии сидящим за верстаком и расчищающим какую-нибудь лепную розетку! Мне так хотелось увидеть живой, заведенный в посудине гипс, ощутить рукой пахучее и влажное тепло свежей отливки!
Но вместо всего этого увидел фотографии и запыленные модели старых работ, развешанные на стенах.
А мастера лепных работ реставрировали автомобиль.
— Это их хобби, — говорит мне Катрин. — Да! Это очень интересно.
Я соглашаюсь с ней… Это, конечно, интересно, это таит в себе неизъяснимую грустную, пронзительную поэзию, и если бы я был финном, владеющим пером, я, наверное, попытался бы проникнуть в суть этого явления и что-нибудь написать о симпатичных мне молодых художниках, вынужденных в зимние месяцы искать себе хобби.
Хельсинки, эта белокурая дочь Балтики, как зовут его финны, белый этот город над мрачным простором моря, во многом, конечно, обязан неувядающим своим архитектурным обликом молодым ребятам. Сколько стареющих зданий восстановлено ими! Приведены в порядок, возвращены из тлена изящные лепные украшения, красующиеся на фасадах многих домов города.
Я, конечно, понимаю их, понимаю их руки, которые, как руки истинных художников, не могут находиться в застое, не могут и, просто не в силах обходиться без жгучего ощущения красивой формы. Руки эти, как чуткие губы ребенка, отнятого от груди матери, ищут теплые сосцы, дарующие жизнь, и не находят их, довольствуясь пустышкой.
Пускай ремонт автомобиля — хобби! Допустим это. Я вполне понимаю ребят, которые находят удовольствие в работе, заменяющей им радость творчества, потому что увидеть возрожденный собственными руками автомобиль, на котором ты можешь прокатиться за город, увидеть его сверкающим хромом и лаком на фоне зеленого леса — это тоже, конечно, наслаждение, похожее, наверное, на то наслаждение, какое испытывает художник, созерцающий свой завершенный труд.
И все-таки!
— А что летом? Много работы? — спрашиваю я.
— Летом тоже стало трудно с заказами… — слышу ответ. — Заказов очень мало.
Наконец-то я увидел молчаливого и задумчивого финна! Правда, в лице его нет и намека на какую бы то ни было суровость. Наоборот! Мягкий и нежный взгляд человека, как бы завороженного вечной красотой, с которой он имеет дело и от которой не в силах уйти.
Жмем руки друг другу, смотрим в глаза и, кажется, хорошо понимаем друг друга без слов.
Все-таки я нашел того человека, которого искал! И когда на следующий день я уезжал домой, когда в суете и в светлой грусти я расставался со своими новыми друзьями, пришедшими проводить меня на вокзал, когда за стеклом вагонного окна опять побежали елки, утонувшие в снегу, я нет-нет да и вспоминал задумчивый взгляд мастера, отдавшего много лет жизни, чтобы не увядала красота старинного Хельсинки — города, который, как мне кажется теперь, я сумел увидеть не только восторженными, но и задумчивыми глазами моего коллеги по прежней профессии.