В Москву прилетели чайки. Усталые, в молчании кружатся они над грязно-мутной вздувшейся Яузой. Светит солнце. Трамваи блестят, как на переводной картинке. Чайки снежно чисты над бурой водой.
Люди идут пешком через мост, проносятся в автомобилях, и чудится, будто все вокруг шумно и радостно движется: облака, вода, машины, люди. От зимних сугробов остались только черные поблескивающие бугры холодной мокрой копоти. Разбиты ломом и разбросаны на мостовой глыбы черного, как каменный уголь, льда.
Ветерок холодит потный лоб. Молчаливое кружение чаек меж гранитных берегов реки, над мертвой ее водой, на которую ни одна из них не садится, — что это? Может быть, древний ритуал птиц, предки которых прилетали сюда гнездиться еще в то время, когда здесь не было города? Может быть, в каких-то таинственных навигационных их картах навсегда запечатлелась конечная станция долгого пути — чистая и рыбная речка Яуза, впадающая в Москву-реку?
Здесь они отдыхали после перелета, здесь была еда, здесь они выводили когда-то птенцов — сюда их из века в век влечет до сих пор инстинкт. Привел и на этот раз. Зачем? Они как будто и сами не знают. Но кружатся, кружатся, взмывают ввысь, пикируют, ластятся к воде, чуть ли не касаясь пепельными крыльями грязной стремнины.
Люди смотрят на них и улыбаются, говорят: «Чайки прилетели», — точно птицы, прилетев в их каменное, машинное, грохочущее железом царство, тоже радуются, как и люди, весне.
Константин Леонтьевич Зямлин, живущий в доме над Яузой, смотрит на них из окна со смутной тревогой. Думает о птицах как о мудреных каких-то существах, прилетающих весной из теплых краев на свою печально-убогую прародину в ожидании чуда: нависших над водой кустов, песчаных отмелей на перекатах, камышовых зарослей, первозданной тишины и, главное, безлюдья. Не нравятся ему эти молчаливые, злые, как ему кажется, белые птицы, вековое терпение которых пугает его. Из года в год, от весны до весны — ждут не дождутся… Прилетают, кружатся, приглядываются, страдают, наверно, по-своему, а потом бесследно исчезают, чтобы опять вернуться сюда весной и еще раз убедиться, что их время еще не пришло.
А что для них время?! Столетие! Тысячелетие! Сколько там поколений сменится? Какая для них разница! В сущности, они исполняют заданную природой программу действия: эта река когда-то принадлежала им. И они как будто на что-то надеются, как будто чувствуют, что все еще впереди. Зямлину даже чудится порой, что чайки прилетают сюда, на Яузу, одни и те же, один какой-то их род, гнездившийся здесь сотни лет назад. Птенцы птенцов и новые птенцы — пепельные сверху, в траурно-черных капюшонах, одни и те же, какими были много тысяч лет назад. А птенцы, которых еще нет на свете, но которые, повзрослев, тоже когда-нибудь прилетят сюда, будут как две капли воды похожи на тех, что вьются теперь над Яузой.
Именно это однообразие и настраивало Зямлина на печальный лад — однообразие действий, привычек, инстинктов, которыми наделила белых этих птиц природа. Природа всесильна, но и она создала для себя законы, которые не преступает ни в коем случае, правя живым и неживым миром. Страшновато делалось, когда он думал об этой формуле жизни. Выходило так, что природа — это мудрое и всесильное государство, строго подчиненное своим же собственным законам, нарушить которые оно само не в силах. Лишь человек поставил себя вне этих законов. Будет ли прощение?
Так рассуждал Константин Леонтьевич, глядя из распахнутого настежь окна на кружащихся чаек.
Впервые он задумался об этом несколько лет назад, когда рыбачил в мае под Шатурой на Святом, или, как его называют местные жители, Свя́том, озере. Там, на топком берегу, в комарином царстве, стоит Дом рыбака, спортивная база, есть лодки. А за домом, в тридцати шагах от озера заболоченный, непролазный кустарник. Рядом город, трубы Шатурской ГРЭС, утробное гудение станции, всхлипы и стоны железа. И тут же в кустарнике живут соловьи, прилетая сюда каждую весну. Соловьев так много, что вечерами трудно отличить песнь одного от песни другого — в тихом вечернем воздухе разносится сплошное их пение, щелканье, свист, трели. Даже интерес пропадает слушать эту разноголосицу, которую перестаешь в конце концов воспринимать как соловьиное пение, будто это не соловьи, а лягушки поют в болоте. Соловей хорош, когда поет в одиночестве.
Константин Леонтьевич вышел из дома выкурить сигарету и, отмахиваясь от комаров, слушал. Тут же покуривал какой-то рыбачок из пенсионеров и тоже слушал.
— Вот удивляюсь, — сказал тот с задушевной ноткой в голосе. — Чего это соловьи гнездятся рядом с городом? Промышленность, шум, дым из труб, а им хоть бы что. Чего они к людям-то тянутся, не пойму. Как воробьи какие…
А Константин Леонтьевич, не раздумывая, будто знал это всегда, ответил:
— Это не они к нам, к людям, а мы к ним прижались. Понастроили тут всего, дыма напустили, грохоту. Они тут жили, когда ничего этого не было и в помине. Вот так, по-моему, дело было. Куда ж им деваться! Это их дом.
И даже разозлился на старого рыбака, не понимающего простой истины.
Мысль эта засела в его голове, и он часто стал задумываться, впадая всякий раз в необъяснимую тревогу.
Пошел уже второй год, как за Константином Леонтьевичем Зямлиным стала приезжать по утрам автомашина, поджидая его у подъезда: темно-синего цвета, не очень-то новая, но еще крепкая «Волга». Молчаливый и хмурый человек, сидящий за рулем, кивал ему, отвечая на приветствие, и Константину Леонтьевичу казалось порой, что торопливый стартер радуется встрече с ним больше, чем этот человек.
Имя его — Эдуард Серафимович. Лет — приблизительно сорок пять. Сильный и красивый мужчина, явно презирающий Зямлина и всем своим видом показывающий, что ему нет никакого дела до него, что только по чистой случайности ему приходится крутить баранку и возить от подъезда дома до подъезда института заместителя директора… Будто это какое-то недоразумение, что-то неестественное и несправедливое.
Зямлин толком не мог бы сказать, какой голос у этого человека, словно бы проглотившего язык. Он побаивался его, как побаивается ребенок строгую няньку. Но зато он часто слышал досадливый вздох шофера, стараясь всякий раз понять причину его недовольства, но не понимал ничего. Видимо, шофер страдал завышенной самооценкой. У него было много свободного времени, которое он использовал с выгодой для себя, калымя на московских улицах. А все, что отвлекало его от этого занятия, он считал несправедливым и накладным для себя делом. Он наверняка был втайне уверен, что Зямлин, волею случая поставленный у руководства институтом, пустой и никому не нужный человек; с трудом подчинялся ему, когда тот с предельной вежливостью просил подбросить его к министерству, или отвезти домой, или подъехать к определенному часу туда-то и туда-то, называя при этом шофера голубчиком. Шофер всякий раз морщился и досадливо вздыхал, неохотно и словно бы нерешительно тянулся рукой к ключу зажигания, а на лице его при этом было такое выражение, будто его толкали на какой-то неблаговидный поступок… «Ладно, так уж и быть, — как бы говорил он в досаде. — Но в последний раз. Больше не проси». Точно такое же выражение кривило его лицо, когда в толчее московских улиц кто-нибудь неосторожно пробегал перед радиатором его машины или какая-нибудь другая машина подрезала путь, нарушая правила движения, или плелась в левом ряду, не давая обгонять себя. Константин Леонтьевич так привык к сердитому своему шоферу, что и сам себя тоже чувствовал всегда нарушителем каких-то неписаных правил, не догадываясь при этом, в чем его вина.
И если Алла Николаевна, его жена, просила взять ее по пути, он искренне страдал, отказывая ей в этом, говоря, что неприлично использовать служебную машину не по назначению.
— Не обижайся, пожалуйста. Я не хочу, чтоб обо мне говорили всякое. Люди, знаешь… подумают, что это… А-а, да что! Ты уж прости меня, не могу. Не имею права. А потом, этот шофер… Очень странный тип. Он и меня-то, по-моему, с трудом терпит, будто я ему на закорки сажусь… Ну его к черту!
И он улыбался, ожидающе глядя на жену — понимает ли она его.
— Но ведь мне по пути! — удивленно восклицала Алла Николаевна. — Даже не надо никуда сворачивать. Разве это преступление?
— Нет, конечно. Но — я не хочу. И если ты этого не понимаешь, мне очень жаль.
И он уходил из дома, оставляя жену в полном недоумении.
Константин Леонтьевич Зямлин незаметно для самого себя поседел и стал похож на человека, который как бы все время подкрашивал раньше свои волосы в ореховый цвет, а потом ему надоело все это и он наконец-то явился людям в истинном своем обличье. Прямые его волосы с гладким зачесом обрели серебристый цвет с чуть приметной золотинкой. Оставаясь такими же густыми и послушно зачесанными, они лишь украсились этой переменой: Зямлин и раньше слыл красавцем среди друзей и знакомых, а теперь, к сорока семи годам, наконец-то понравился и самому себе.
Его австрийские, топорщащиеся над верхней губой усики, которые он сам с добродушной усмешкой называл монархическими, придавали мягкому и обволакивающе-ленивому взгляду блестящих его глаз известную строгость и определенность. Когда он хмурился, то создавалось впечатление, что хмурятся не брови, не глаза его, а сердитые усы. Редко можно встретить человека, которому бы так шли и были бы так необходимы усы, как Зямлину.
Он стал теперь часто слышать от знакомых женщин, открывавших вдруг для себя эту не замеченную раньше перемену в облике обожаемого приятеля, изумленные возгласы:
— Коська! Ты ведь совсем седой! И такой красавец! Когда это ты все успел, мальчик?!
И руки их тянулись к его драгоценным волосам, дотрагиваться до которых он никому не позволял, отстраняясь от душистых пальцев с приятнейшей улыбкой, играющей под строгой монархической щетинкой.
Он устал от поклонения, как устают порой красивые женщины от надоедливого внимания мужчин. Но это была приятная усталость.
Все друзья и родственники Константина Леонтьевича считали его человеком вообще во многом преуспевшим в жизни, относясь к этому по-разному, но тем не менее при встрече выказывая ему всяческое внимание и уважение как крупному научному и общественному деятелю, знакомство и родство с которым доставляло им удовольствие.
Ни они, ни сам Константин Леонтьевич, занимавший довольно прочное место в обществе, являясь заместителем директора научно-исследовательского института, о деятельности которого родственники и друзья Константина Леонтьевича имели смутное представление, — никто из них не знал об одном неприятном эпизоде, происшедшем в отдаленном от Москвы городе, где испытывался опытный образец машины, сконструированной учеными института.
А произошло примерно вот что. Машина сначала хорошо работала, но потом забарахлила, и никто никак не мог понять причину отказа. На испытаниях присутствовали инженеры и научные сотрудники института, а также представители министерства, среди которых был и заместитель министра той промышленности, для которой готовилась машина. Срывался план, таяла надежда на сдачу машины, на премии — срывалось буквально все, потому что замминистра был резко отрицательно настроен по отношению к новой машине. Тогда из другого министерства, которому подчинялся институт, прилетел тоже очень крупный работник, а вместе с ним прилетел директор института…
Короче говоря, началось спасение не только машины, но и чести научно-исследовательского учреждения, не говоря уж о тех средствах, которые были отпущены на проектирование новой машины. У кого-то из сотрудников возникла вдруг мысль вызвать из отпуска Константина Леонтьевича, который в это время отдыхал с женой и дочерью на Черном море.
— Это которого? — хмуро спросил представитель родного министерства. — Зямлина, что ль? А на кой черт он нам нужен здесь? Что он понимает тут? Что он может?
— Все-таки как-никак заместитель директора… и обаятельный человек, — возразил ему сотрудник с улыбкой. — А в наш век на обаянии, знаете, можно и в рай въехать и…
— Он никто! — досадливо морщась, оборвал его представитель министерства и, выдержав паузу, добавил: — Здесь нужен человек с головой, а не с обаянием… Обаяние! При чем тут, понимаешь ли? Тут не танцы, а мы не женщины…
Вполне возможно, что представитель министерства сказал это, находясь в крайне раздраженном состоянии духа, а может быть, страшная жара и пыльные суховеи, донимавшие все живое в том краю, где проходили испытания, и резко контрастировавшие с безмятежным черноморским пляжем, на котором в это время нежился Константин Леонтьевич, вызвали это грубое негодование. Но как бы то ни было — оценка, данная Зямлину, влетела в головы сотрудников, и они, потупившись, призадумались, решив в конце концов, что начальству виднее, и не стали с ним спорить. Тем более что положение с машиной было действительно очень серьезным, все были излишне возбуждены, все старались найти причину отказа, чтобы сбыть с рук свою злополучную работу, всем было и в самом деле не до Зямлина в те напряженные и трудные дни.
Но и то надо сказать со всей откровенностью: люди в силу непонятной какой-то своей слабости любят, когда при них за глаза или в глаза высокое начальство нелестно отзывается о начальстве непосредственном. Очень может быть даже, что представитель министерства знал эту людскую слабость и не случайно сказал, что Зямлин-де никто, завоевывая таким недостойным приемом некую, тоже очень странную и непонятную любовь к себе. Он как бы намекнул этим умным и головастым людям, что они для него значат гораздо больше, чем какой-то там Зямлин. Директора института в этот момент не было на площадке, он не слышал этих слов о своем заместителе, которого он всегда уважал и ценил, продолжая и в дальнейшем относиться к Зямлину так же. Чего нельзя было с тех пор сказать о сотрудниках института, которые, запомнив это высказывание крупного начальства, невольно стали относится к Зямлину с некоторым внутренним, скрытым недоверием, будто бы судьба Константина Леонтьевича была уже предрешена.
Неосторожное и несправедливое, по сути, высказывание вселило сомнение в головы остро и умно думающих сотрудников института, чуть ли не каждый из которых мог бы вполне заменить Константина Леонтьевича на его ответственном посту.
В институте с тех пор сложились нездоровые отношения между руководством и подчиненными: директор не знал, что его заместитель никто, а сотрудники знали это, отыскивая и находя все новые и новые недостатки в характере, в деятельности, в выступлениях и вообще в поведении Константина Леонтьевича Зямлина, который, в свою очередь, тоже не знал и даже не догадывался, что он, такой красивый, умный, уважаемый всеми человек, на самом деле никто.
Его, конечно же, пощадили сотрудники и ничего не сказали об этом неприятном эпизоде. И правильно, между прочим, сделали, потому что через некоторое время Зямлина назначили исполняющим обязанности директора института, а прежнего директора взяли в министерство. Это временное назначение так удивило сотрудников, что они облегченно вздохнули и стали замечать лучшие стороны в характере Зямлина — его доброту, интеллигентность, мягкость и, главное, способность слушать сотрудников и советоваться с ними, прежде чем принимать какое-нибудь решение, — предполагая, что он останется в должности директора. Но директор пришел, как говорится, со стороны, а Зямлин вернулся на свое место заместителя, искренне радуясь этому возвращению: ему и того было достаточно, что он несколько месяцев просидел в директорском кресле.
Друзья и родственники, конечно, узнали об этом, то есть что он был некоторое время директором, и стали говорить о нем как о Коське-директоре.
Сам же Константин Леонтьевич относился к этому с привычным, врожденным равнодушием, ибо никогда не страдал, как его шофер, завышенной самооценкой, зная, что не годится на должность руководителя крупного научного учреждения. «Я механик. Простой механик», — не уставал он повторять своим знакомым, гордясь и даже как будто бравируя этим.
Веселый и с виду легкомысленный человек, любимец женщин, он особенно был любим ими за то, что такой известный всем умница и красавец был рыцарски предан своей жене. Он как бы вселял своим примером надежду и веру в возможность истинной любви, длящейся долгие годы, был воплощенной мечтой каждой женщины…
Некоторые из них даже говорили ему в минуты откровенности:
— Ох, Коська! Если бы не Аллочка, я бы увела тебя. Я бы жизнь свою положила, чтоб ты был моим, цель бы себе поставила такую. Все бы сделала, лишь бы понравиться тебе, лишь бы влюбить в себя!
Он же в минуты таких странных признаний чувствовал себя виноватым перед той, которой нравился. Ему становилось так жалко бедняжку, что он тут же лез к ней с поцелуями, словно хотел вымолить прощение за свою любовь к жене, встречая всякий раз решительный отпор, который обескураживал его и веселил, потому что он не мог ничего понять: то ему в любви признавались, то отпихивали. Нет, он решительно не понимал женщин! Не понимал, что им было нужно от него.
— Какой ты хороший, Коська! — говорили ему.
— Я?! — восклицал он, топорща серые усы. — Во мне черти водятся! Я такой мерзавец, каких поискать еще надо! Я даже больше скажу! Если бы мне, например, дана была вторая жизнь и если бы я знал, например, о том, как я прожил первую, я бы ни за что не согласился прожить ее так же, как теперь живу. Ни за что! Я бы попросил у бога, во-первых, другую физиономию, потому что эта мне так наскучила, что я бриться не могу, у меня настроение портится, когда я себя в зеркале вижу. Это во-первых! А во-вторых, я бы никогда не женился, а вел бы себя как отъявленный распутник. Меня какая-нибудь красотка зарезала бы из ревности или задушила подушкой. Я бы плохо кончил… Но зато бы мне никто не говорил, что я хороший. А в-третьих… Впрочем, об этом я умолчу, потому что это такое желание, которое нельзя произносить вслух. — И он начинал хохотать, откидывая голову, отчего волосы его шелковисто переливались, рассыпаясь по голове.
— Нет, Коська, ты просто прелесть! — говорили ему. — Ты сам не знаешь себя, не знаешь себе цену! Ты истинный гений!
Чего ему только не говорили! А он потом рассказывал обо всех этих глупостях своей очаровательной Аллочке и жаловался на людей, от общения с которыми стал все больше и больше уставать.
Искренне развеселило его лишь неожиданное известие о том, что его дочь, которую он обожал, выходит замуж.
— Катька? Замуж?! — крикнул он, собираясь захохотать, но вместо этого нахмурил усы и спросил: — За кого? За Сережку? Ха!
И стал ждать случая, чтобы помучить будущего зятя.
— Скажите, Сережа, — начинал он с приятнейшей улыбкой, от которой глаза его обретали выражение полусонного какого-то блаженства, а взгляд становился рассеянным, — почему вы отрастили себе эту милую бородку? Посмотрите на меня. Я уже седой старый человек, мне, например, усы нужны. Я не знаю зачем, но чувствую, что они не мешают мне. Согласитесь, я выгляжу в них так, будто родился усатым. А вам-то зачем? У меня грубая кожа, — говорил он, раздувая шею, как токующий тетерев, — грубые черты лица, и, как видите, эта австрийская щетинка над губой — единственное украшение на голых, так сказать, утесах. А у вас? У вас нежнейшая кожа, как у девушки, и цветом такая же нежная. Вы хорошо загораете на солнце… Вы очень приятный молодой человек. Зачем вам борода? Ведь небось, если взять да сбрить ее, у вас окажется подбородок голубого цвета… с каким-нибудь маленьким розовым прыщиком. — Константин Леонтьевич откидывался в кресле и начинал смеяться, широко раскрывая пятисотрублевый, как он стал теперь говорить, рот, имея в виду белые, искусно сделанные коронки. — Катя, — говорил он своей дочери, затянутой в джинсы, похожие на рейтузы, — разве можно любить человека с голубым подбородком?
Он поспешно поднимался с кресла, зная, что дочь сейчас начнет ругаться с ним, и зная также, что она овладела некоторыми приемами карате, занимаясь чуть ли не целый год этим видом спорта. Он строго топорщил усы и, весело блестя глазами, прикрывался заранее от дочери ладонью, как бы отодвигая ее от себя.
— Да, да, да! Я валяю дурака. Да! И не хочу с вами ссориться. У меня сегодня хорошее настроение, и вы, пожалуйста, не портите мне его. Я имею право на такие шутки, я отец. А ни ты, ни Сережа не посмеете на меня обижаться, потому что иначе знаешь что будет? Я тебя не отдам! Вы понимаете, — обращался он к Сереже, — что я хочу сказать? В нашей семье уже есть усы, это мои усы, — а скажите на милость, зачем нам борода? О дети, дети! — шумно вздыхал он, очень довольный собой, и пятился к дверям своего кабинета. — Пороть вас некому! — И уходил, провожаемый пристальным и каким-то гипнотизирующим взглядом дочери.
Потом было слышно, как Константин Леонтьевич объяснялся с женой, хохоча и играя голосом:
— А что я такого сказал?! Ну что? Ну в самом деле, подумай, как это смешно — тесть с усами, зять с бородой. Волосатое какое-то семейство. Люди, чего доброго, начнут смеяться над нами. Объясни мне, пожалуйста, разве он не мог бы жениться на Катьке без бороды? Или что же, Катька не полюбила бы его? Ну действительно, зачем нам нужна борода? Бороды носят люди с незначительными лицами, а у Сережки хорошее лицо, умное, толковое. Ему про это никто еще не говорил, наверное. Это должен сделать я. Вот и все. Какая же ты все-таки недогадливая!
В доме у Зямлиных, а точнее сказать, в хорошей трехкомнатной квартире, а еще точнее, в кабинете Константина Леонтьевича стояла старая мебель, но не купленная в комиссионном магазине, как это часто теперь бывает, а оставшаяся тут с дедовских времен. Большой книжный шкаф из цельного дуба, с тремя высокими стеклянными дверцами, зашторенными изнутри выгоревшим синим шелком, казался не таким уж и громоздким под высоченными потолками старинного дома. Шкаф этот был украшен пилястровыми колонками с каннелюрами, а поверху шел сложного профиля карнизик с фронтоном над средней дверцей и с вензелем. Шкаф никогда еще не ремонтировался, но ремонта и не требовал. Все было отлажено, пригнано, отшлифовано и прочно склеено в этом великолепном сооружении на века. Не шкаф, а какой-то сказочный деревянный дворец, в котором собрались сочинения лучших и талантливейших людей прошедших веков. Светлое его нутро так сладостно и таинственно пахло деревом и книгами, так ярки и красочны были золоченые корешки старых книг, внушающие раболепное уважение к мудрости гениев, что Зямлины за последние десять, а то и пятнадцать лет почти не прикасались к драгоценным книгам и редко открывали дверцы шкафа, словно бы боясь нарушить его священный покой. Шкаф этот со временем как бы превратился из дворца, каким был раньше, в храм, в который Зямлины не заглядывали, оставаясь при этом, так сказать, верующими людьми. Дубовый письменный стол с тяжелыми тумбами и крытый зеленым и тоже выгоревшим сукном был обширен, как футбольное поле. Иногда жена Константина Леонтьевича, задумчиво глядя на этот стол, говорила:
— Нет, все-таки что ни говори, а если бы у нас были деньги… хорошие деньги, — добавляла она, — я бы все это убрала со стола, купила бы где-нибудь, помнишь, мы видели… малахитовую пепельницу… Сколько она стоила? Кажется, две тысячи. Бросила бы на стол лист чистой бумаги и придавила бы ее малахитовой черепашкой… Помнишь черепашку эту малахитовую? Какой-нибудь дурак купил и разрезал ее на всякие там перстни, серьги… И разбогател, да? Жалко!
Константин Леонтьевич с укоризной смотрел на нее, добродушно топорща монархические усы, а жена, понимая его без слов, говорила:
— Ну, конечно, Костя, конечно… Но все-таки…
Малахита на столе не было. На нем стояли две старинные чернильницы из литого стекла с бронзовыми крышечками, которые давным-давно были сухими, сияя ясными гранями и оставаясь на столе как памятники кропотливой некогда и трудной работы с пером, чернилами, бумагой, кляксами и пресс-папье. Пресс-папье из зеленой яшмы тоже покоилось на столе, как и яшмовые пеналы для перьев, как бронзовые часы, показывающие ажурными своими стрелками на пожелтевшем циферблате ровно семь часов сорок семь минут. Они тоже служили памятником.
Эта комната вообще была памятником деду, врачу-педиатру, известному в свое время в старой Москве и спасшему немало детских, не окрепших еще жизней. Он лечил от дизентерии, скарлатины, дифтерита и прочих коварных тогда и жестоких болезней, с которыми теперь расправляются без особого труда все врачи мира.
Когда-то он снимал эту скромную по тем временам квартиру в частном доме, до сих пор возвышающемся над Яузой и над покатым переулком, по которому дети и подростки катаются весной на велосипедах.
Каталась недавно и Катька. Родители не рады были, что купили ей велосипед, потому что когда зацветали старые тополя, одеваясь в бордовые сережки, когда светило солнце и дети вычерчивали мелом на тротуаре классики, Катька со своими друзьями носились по переулку на велосипеде. Они с усилием поднимались вверх, на самое высокое место покатого переулка, а потом неслись вниз, задирая ноги чуть ли не на руль.
Однажды Константин Леонтьевич, подъехав к подъезду, увидел, выходя из машины, как его дочь вместе с ребятами, раскрасневшаяся и потная, летит мимо него вся какая-то голубо-алая, возбужденная и счастливая на сверкающем велосипеде, не видя ничего перед собой и не слыша, а в это время снизу поднимается по переулку автомашина… Он, ужаснувшись, крикнул что было мочи:
— Катя!
Но Катька не услышала его, автомашина прижалась к тротуару, пропуская бешеную эту компанию на сияющих колесах, а Константин Леонтьевич, взбешенный и полуживой от страха, решил, что велосипед не для Катьки. Или, во всяком случае, не для Москвы. Но отнять велосипед у дочери не смог. Она увидела отца и, нажимая на педали, удрала от него.
Рос непонятный какой-то человечек, который, как иногда казалось Константину Леонтьевичу, со странным, недетским подозрением поглядывал на своих родителей и которому они, родители, словно бы мешали жить по той программе, какую задавала ему, этому человечку, жизнь.
И еще раз Константин Леонтьевич был свидетелем Катькиных «штучек», когда однажды они с женой спускались по эскалатору в метро, оставив на кухне записку, в которой сообщалось, что они с мамой ушли в гости, что ей надо съесть то-то и то-то и что придут они примерно тогда-то: обычная записка, которую они всегда оставляли дочери, если без нее уходили из дома. Они стояли на ползущих вниз ступеньках эскалатора, машинально разглядывая лица людей, поднимающихся вверх… Чье-то лицо останавливало внимание, другое проскальзывало в сознании как нечто несущественное — и вдруг… Катька… Она стояла рядом с каким-то парнем, обняв его за поясницу, держа при этом на своем плече лениво наброшенную его руку, и целовала его в шею. Парень покровительственно смотрел на нее, скосив маслянисто-плывущие глаза, и тоже вдруг поцеловал Катьку в затылок, в то самое место, в которое всегда целовал свою дочь сам Константин Леонтьевич, опьяняясь всякий раз счастливым каким-то дурманчиком, исходившим от кожи, от волос, от всей ее головки, которую он так любил… А теперь вдруг этот наглец посмел поцеловать ее, посмел вдохнуть ноздрями ее благовоние.
Константин Леонтьевич вспыхнул от стыда, боясь, что Катька увидит их, но Катька, как и тогда на велосипеде, словно бы ослепла и оглохла, видя и слыша только этого самоуверенного парня, который скользил взглядом по лицу Константина Леонтьевича как по пустому месту, отчего Константин Леонтьевич вздрогнул и моргнул, будто его полоснули чем-то острым.
Алла Николаевна стояла на ступеньку ниже и, как это ни странно, ничего не заметила.
— Ну тебе же померещилось, господи! — говорила она ему, когда они ехали в вагоне. — Катька обнимала парня при людях? И целовала его? Да ты что? Ты что, не знаешь Катьку?
— В том-то и дело!
— Я тоже не слепая, я тоже смотрела, — говорила Алла Николаевна, — и уж, конечно, увидела бы дочь. Это невозможно! Я бы обязательно увидела.
— Она была к нам спиной.
— Ну и что? Что ж я, не узнала бы ее со спины? Какой ты странный сегодня. В толпе, в людском море малейшее ее движение, ее взгляд, контур ее головы, плеч… Что угодно! Я бы сразу узнала. О чем ты говоришь! Я же мать.
— Выходит дело, что я лишен этого чувства?
— Ну неужели непонятно? Я же мать!
— А я отец. И что из этого? Я видел, а ты не видела.
— Я не могла не увидеть!
— Ха-ха! — сказал с раздражением в голосе Константин Леонтьевич, начиная злиться.
— Вот тебе и ха-ха, — передразнила его Алла Николаевна тоже со злостью.
Они поссорились и, когда пришли в гости к своим друзьям, не скрывали этого, а Константин Леонтьевич, чтобы досадить жене, обо всем увиденном в метро рассказал, выводя Аллу Николаевну из терпения, которая накричала на него при людях.
— Люкс, ребята! Все — люкс! — криком говорил хозяин дома, стараясь помирить их. — Дети растут, как им надо. Это мы росли, как грибы… А они — как надо. Все люкс!
Он принимал гостей в расстегнутой на три пуговицы рубашке с засученными рукавами, из-под которой выпирали мощные, заросшие дремучим черным волосом грудные мышцы; лицо его было рассечено шрамом, заполученным еще в детстве. Ему очень нравилось, что Зямлины ссорятся в его доме, доверяя свои тайны ему и общим друзьям, одни из которых приняли сторону Константина Леонтьевича, а другие поддерживали Аллу Николаевну, уверяя Константина Леонтьевича, что Катька не такая и что он, конечно же, ошибся. В конце концов и сам он стал сомневаться: Катька ли это была?
— Ну хорошо, я ошибся, — говорил он, удивленно выпячивая щеточку усов. — Но ведь не в этом же дело! Получается, что она может узнать дочь в людском море, а я, такой вот тупица, не могу, потому что, видите ли, всего лишь навсего отец, то есть никто с ее точки зрения. Что за чушь собачья?!
— Коська, ты люкс! Отец, отечество, отчество, отчизна, отчий дом. Люкс! — кричал счастливый хозяин. — Но и ты, Аллочка, тоже молодчинка! Знаешь свою дочь и веришь ей. Ты же, отец, не веришь. Это худо. Надо исправляться! Все люкс, ребята! По местам и за дело. Все правильно! Так и нужно. Пришли, высказали все, что накипело. Разобрались все вместе! Ох, люблю я вас, ребята! Вали в кучу, а там разберемся, что мое, что твое. Будь искренен с друзьями! Болит душа — раскрой, разорви грудь, покажи сердце. Вот оно! Нате смотрите! Оно ваше! Все люкс. Другой жизни нету… Аллочка, я же тебя люблю, ты знаешь об этом. Я люблю тебя восемнадцать лет… Нет! Время, бог ты мой! Уже девятнадцать! Улыбнись, красавица, скажи своему Коське, что он зазнался, и поцелуй его… А я отвернусь, чтоб никто не увидел моих слез… Красавцы вы мои!
В нем текла южная кровь, он бывал велеречив и шумен, когда у него собирались друзья. Его звали Левкой. Впрочем, тут все были Левки, Коськи, Юрки, Лешки, хотя всем уже под пятьдесят. А женщин звали Аллочками, Тонечками, Сашеньками.
Со стороны молодого какого-нибудь человека, с поверхности другой какой-нибудь планеты это могло бы показаться смешным и нелепым. Но это все равно что на шумной улице, стоя на тротуаре, смотреть на проносящиеся мимо автомашины, мотоциклы, троллейбусы и удивляться, как это могут люди за рулем нестись в такой толчее и скученности, сидя в своих кабинах, салонах или верхом на мотоцикле, и не сталкиваться друг с другом, не биться бортами и бамперами. Со стороны это кажется почти невероятным! А ведь, когда сидишь за рулем, картина совсем другая: ты в общем потоке, среди таких же, как и ты, водителей. Автомашины впереди тебя, сзади, сбоку, то чуточку приблизятся к тебе, то отодвинутся, то прижмутся, то отплывут в сторону. Нет никакой суматохи и бешеной езды. Все плавно, а за шумом собственного автомобиля и бесшумно. Ты спокойно сидишь, чуть подправляя рулем автомобиль, разгоняя его плавно, давя носками ботинок на акселератор, или перебрасываешь ногу на педаль тормоза, перестраиваешься из ряда в ряд, если тебе надо свернуть на другую улицу. Ты среди своих, которые тебя понимают.
Так и тут — никто не состарился. Просто где-то рядом выросли глупые дети. Они еще пешеходы, стоящие на тротуаре. А ты посреди шумной улицы, за рулем. Вот и все. Такая вот простая теория относительности.
Домой Зямлины возвращались в мере и согласии, а Константин Леонтьевич обещал Аллочке ни о чем не расспрашивать Катьку, согласившись, что это было бы непедагогично.
— Ее вообще лучше не трогать в этом году, — говорила Алла Николаевна. — Десятый класс — это такой ответственный период в жизни девочки, что я просто боюсь за нее: как бы не сорвалась. Все-таки звезда! Лучшая ученица!. И даже допускаю, что она с кем-то там ехала… Ну и что? Сколько еще будет этих у нее… всяких… Я как-то спокойна за нее в этом плане.
Катька росла способной и очень сообразительной девочкой. Ей было четыре года, когда она поставила в тупик Аллу Николаевну своим вопросом. Ехали как-то в троллейбусе, сидя у окошка, и Алла Николаевна увидела свою подругу, идущую по тротуару.
— А вот пошла моя хорошая подруга, — сказала она дочери.
— Мама, а разве бывают плохие подруги? — спросила Катька. — Если она плохая, то какая же она подруга? Разве бывают?
С тех пор Алла Николаевна поняла, что у нее гениальная дочь, и, когда подошло время, отдала ее в английскую школу, в которой та скоро преуспела и стала лучшей ученицей по языку. К десятому классу Катька свободно говорила по-английски. Алле Николаевне только не нравилось, если она со своими друзьями при ней говорила по-английски и если все они, странные эти мальчики и девочки, начинали смеяться.
— Что вы смеетесь? — весело спрашивала Алла Николаевна. — Расскажите и мне. Мне тоже хочется посмеяться.
— Но ведь ты же, мама, все равно не поймешь, — за всех отвечала Катька. — Простая игра слов, но это понятно, если знаешь английский. А по-русски ничего смешного.
— Почему же это по-русски вдруг ничего смешного? — удивлялась Алла Николаевна. — Как это может быть? Странно. По-английски смешно, а по-нашему нет… Что же, русские дураки, что ль?
Она обижалась за русский язык, который дочь словно бы разучилась ценить, хотя на самом деле обижалась на Катьку, никогда ничего толком не объяснявшую матери. Что такое, например, игра слов? Анекдот, что ль, какой-нибудь английский? Может, неприличный?
Она учила в школе немецкий, но не знала языка, оставшись глухой к чужой речи. На свою дочь смотрела как на какое-то заморское чудо, невольно преувеличивая значение свободного владения иностранным языком и проча дочери большое будущее. «Вот поступишь в иняз…» — любила говорить Алла Николаевна, мечтая о том времени, когда можно будет сказать друзьям, что Катька поступила в Институт иностранных языков. «Вот если Катька поступит в Иняз…» — говорила она и мужу, не предполагая и не догадываясь о той опасности, какая подстерегала дочь в будущем в связи с этим общим в семье Зямлиных настроением.
Бывают среди женщин такие счастливые матери, жизнь которых полна неизбывной любви к своим детям. Такой матерью была Алла Николаевна. Она не заглядывала в будущее, была непрактична, как все любящие люди, но не строила и воздушных замков, как некоторые. Она просто жила интересами дочери, волнуясь больше, чем дочь, перед ее экзаменами и радуясь тоже больше, чем дочь, когда та приносила пятерку по языку или четверку по математике, — жила от осени до весны, от первого ее класса до десятого, рассчитывая и дальше жить в счастливой напряженности от одной сессии до другой. А что там должно было получиться из дочери в далеком будущем, какие привилегии ожидали ее в жизни — об этом она никогда не задумывалась, словно у нее не хватило на это смелости, а может быть, и фантазии.
Все родственники, друзья и знакомые знали, что Аллочка в девичьи годы занималась в балетной школе у какого-то, как она говорила, известного учителя, а именно у Андрея Леонидовича Каменецкого, который, как скромно добавляла Аллочка, прочил ей великое будущее.
— Сейчас смешно говорить и даже как-то неловко делается, но когда я вспоминаю себя юной, я совершенно не верю, что это была я… В пачке, в пуантах, легкая, как перышко… А потом эта ужасная травма… Когда я очнулась в больнице, — рассказывала Алла Николаевна новым своим знакомым, которые ничего еще не знали про нее, — я первым делом спросила у врача… Я не спросила, буду ли я жить. Мне было тогда все равно! Я спросила… — И всякий слушающий ее тут же догадывался, видя, как блестят глаза, как волнуется голос Аллы Николаевны, что она, конечно же, спросила, будет ли она танцевать. — Да! Я спросила, буду ли я танцевать. И я помню, врач спокойно и тихо сказал с улыбкой: «Подожди, милая, все своим чередом». Ему-то важно было, конечно, вернуть меня к жизни. Он не понимал, что мне не нужна была жизнь без танца… Этого никому не понять. Нет… — Она грустно улыбалась, как бы жалея людей, не знавших порхающего танца, а потом какая-то судорога сводила ее губы и она изменившимся голосом говорила: — А я теперь не могу даже видеть балет. Я не хожу в театр, но если даже по телевизору доказывают, я тут же переключаю на другую программу. И фигурное катание тоже. Нет, я не могу. Что-то такое произошло со мной? — вопросительно и задумчиво заканчивала она свой рассказ. — Сама не пойму. Я, правда, потом преподавала. У меня пятьдесят учеников. Все танцуют. Конечно, в самодеятельности. Но один татарин… такой симпатичный парнишка, — говорила она с проснувшейся улыбкой. — Я совершенно не рассчитывала на него. На кого, на кого, а уж на него-то! Он ничего не умел. Видно было, что он просто не может, нет таланта. Но такой упрямый! Говорил мне: «Я все равно, Алла Николаевна, буду танцевать лучше всех». Смешно-то смешно, а получилось, как говорил. Он один-единственный танцует в профессиональном ансамбле. Вы знаете, как это мне приятно! У-у-у! Это невозможно передать словами.
Когда она рассказывала про это, то порой даже у Константина Леонтьевича, который много раз слышал исповедь жены, возникало сомнение — не выдумывает ли Аллочка про свою прежнюю жизнь, не сочинила ли ее, поверив в истинность своей фантазии, как это случается иногда с людьми? Его всегда настораживало то, что Аллочка не помнит каких-то таких подробностей, без которых ее рассказ держится только лишь на интонации голоса, на чувстве, а не на фактах. Например, что это за падение было, после которого она потеряла сознание и ей спасали жизнь? Или, например, зачем нужно было ей говорить людям, что она не смотрит балет или фигурное катание, когда он сам бывал свидетелем ее повышенного интереса к тому же фигурному катанию, особенно к одиночному катанию мужчин, и в частности к выступлению ее любимца Игоря Бобрина?
Он не мог понять, что за чертовщина мучает жену, заставляя ее обманывать людей, и зачем ей это нужно. Неужели она думает, что то, чем она теперь занимается, то есть работа художника-модельера, — всего лишь жалкая тень былых ее мечтаний? Словно бы когда-то она кем-то была, а теперь она — никто и остались ей в жизни одни лишь воспоминания о прошлом.
Ему было обидно это слушать, потому что в теперешней ее жизни виноват был немножечко и он сам. Она хоть и не говорила никогда об этом и, может быть, у нее даже в мыслях ничего этого не было, но Константин Леонтьевич воспринимал ее воспоминания как жалобу на жизнь, в которой не осталось для нее ровным счетом ничего интересного.
Это очень обижало его. Каким-то проклятием стала для него эта странная история с балетом, с бездарным учеником, который оказался талантливее всех, танцуя в ансамбле. В каком ансамбле? Где?
— Алла, опять ты за свое! — досадливо говорил он всякий раз. — Давай поговорим о чем-нибудь другом. У каждого есть свои какие-то воспоминания, но ведь нельзя же жить прошлым!
— Ты это так говоришь, — отвечала ему Аллочка с усмешкой, — будто для меня есть что-то более дорогое, чем это… Если тебе неинтересно, не слушай, пожалуйста. А потом, какое же это прошлое? Это то, что всегда со мной. Я этим живу. И вообще, как не стыдно?!
Она так возмущалась, когда он останавливал ее, что ему чудилось, будто он нарушал всякий раз заповедные какие-то границы, переступая за ту черту, где начиналась другая Аллочка, ему непонятная и чуждая.
— Хорошо, я уйду, — говорил он, пожимая плечами. — Конечно, я не хочу это слушать в сотый раз. Зачем? — И уходил, громко клацая дверной защелкой.
Он не любил другую эту женщину, которая иногда просыпалась в Аллочке, и даже побаивался ее. Это было похоже на то, как если бы его жена вдруг ни с того ни с сего пьянела у него на глазах, теряя рассудок, или впадала в сомнамбулизм. У нее делалось какое-то нехорошее, безжизненное лицо, и он не узнавал ее, чувствуя себя так, как чувствует человек, забывший вдруг собственное имя или собственный домашний телефон. Смущение, страх, тревога — все это теснилось тогда в его груди. Он очень тяжело переносил ее воспоминания, похожие на какую-то странную зачарованность, вывести из которой Аллочку он не мог: она становилась неуправляемой на это время.
Иногда встревоженное его воображение приводило к мысли о том, что Аллочка только и живет теперь на свете ради этих упоительных минут лжи и нелепого вымысла, прозябая душою все остальные дни жизни и делая только вид, что живет, любит, улыбается, сердится или заботится о нем и о дочери, находясь на самом деле в постоянном поиске человека, который еще не слышал ее несчастной истории и который выслушает ее до конца и, может быть, даже поверит ей.
Константин Леонтьевич гнал прочь эти догадки, произнося спасительное: «О женщины, женщины, вы яд, разлитый по земле нашей!» — вкладывая в этот перифраз известного восклицания классика всю свою боль, все тревоги и сомнения.
Прошло между тем два с лишним года с тех пор, как Катька окончила школу, получив почетное звание звезды английской школы, присвоенное ей матерью, потому что по этому предмету дочь была впереди всех.
Но ничто — ни самоуверенность, ни поддержка родителей — не помогло ей поступить в том же году в Институт иностранных языков: ей не хватило балла. На другой год, занимаясь несколько месяцев с учителем, который натаскивал ее якобы в соответствии с требованиями института, Катька недобрала половины балла, но не отчаялась, а стала готовиться к третьей, и, как ей казалось, решающей, попытке.
И вдруг это неожиданное замужество!
Константин Леонтьевич был очень удивлен. Алла же Николаевна увидела в замужестве как бы судьбою дарованную дочери передышку от навязчивой идеи поступить в институт. И не только дочери! Девочке пошел двадцатый год, рассуждала она, и если Катька не поступит с третьей попытки, то ничего страшного не случится, потому что она будет замужем и как бы при деле. Если же она все-таки поступит, то это будет, конечно, совсем хорошо, потому что тогда она станет вольной птичкой. Муж студентки Иняза, по представлениям Аллы Николаевны, должен будет понять свою роль и смириться со своим положением.
— Ей нельзя делать ставку на семью, — говорила она. — В наше время это стало так зыбко и так непрочно. Ты же понимаешь, — говорила она Константину Леонтьевичу, — я сама никогда бы не вышла замуж даже за тебя, если бы не травма, если бы я могла танцевать. Ого-го! — восклицала она, увлекаясь. — У меня была бы тьма поклонников! Ты бы сам не смог со мной жить. А если Катька поступит в Иняз, то, конечно, там такая обстановка, такая вольная студенческая жизнь, такие юноши… Ничего страшного не случится, если они и разойдутся с Сережей. Катьке надо внушить мысль об этом. Пусть выйдет замуж, сменит фамилию — это освежит ее душу. Все-таки это звучит: Екатерина Веденичева, или Катенька Веденичева… А там будет видно.
Константин Леонтьевич не узнавал жену.
— Видишь ли, — говорил он ей, удивленно хмурясь, — я не могу понять вот чего… Зачем вообще что-то планировать, искать какую-то выгоду из одной ситуации, из другой?.. Мы никогда этого не делали раньше! Зачем же нам… Ну хорошо! Но ведь Катька не в балерины готовится! У тебя такое превратное представление об Инязе, что я слов не нахожу. Это очень серьезный институт, готовит серьезных специалистов… О чем ты?
— О чем ты сам?! По-твоему, балет — это несерьезно? — вспыхивала Алла Николаевна. — Что ты сказал? Подумай, что ты сказал? Ты походя оскорбляешь во мне самое святое, что у меня есть, и хочешь, чтоб я тебя слушала.
— Что за дьявольщина! Кого я оскорбляю?!
— Ты даже не заметил! Ты сказал: «Но ведь Катька не в балерины готовится»… Сказал? А потом что? Потом: «Институт готовит серьезных специалистов»… Как же тебе не стыдно?!
— Я не хотел противопоставлять… Я просто… подчеркнул, что она не в артисты готовится…
— Нет, ты невыносимый человек!
— Алла!
— Что Алла? Ты не хочешь меня слушать, не хочешь посоветоваться. Тебе наплевать на судьбу дочери, на мое здоровье.
Они ссорились с необычайной легкостью, забывая о причине ссоры и наворачивая ком взаимных обид и обвинений с какой-то иезуитской изобретательностью. Ссорились без крика и брани, без слез, а потом никогда не просили друг у друга прощения, словно ссоры эти были для них необходимы, как необходим аварийный какой-нибудь клапан в паровом котле или в иной сложной системе, где возможно накопление излишнего внутреннего давления, грозящего аварией.
Но наступило время, когда споры эти стали занимать в их жизни все больше и больше места. Ни тот, ни другой не могли понять причины разлада. Ни он, ни она не хотели и даже боялись повторения этих ссор и бывали в дни перемирий так нежны и ласковы друг к другу, так старались ничем не обидеть друг друга, что, казалось, не бывает на свете более любящей пары, чем супруги Зямлины. Но наступал день, когда еще спросонья Константин Леонтьевич чувствовал, что сегодня они обязательно поссорятся, а Алла Николаевна, как бы тоже чувствуя это, спешила скорее начать и кончить ссору, думая при этом и считая, что ссору начал муж.
Ссоры стали возникать из ничего, из воздуха, из-за случайно оброненного слова или из-за подозрительного молчания. Но не только, конечно, Алла Николаевна начинала обычно эти упражнения в ругани. Начинал их и Константин Леонтьевич, чувствуя необходимость разрядки. И если раньше эти ссоры были, выражаясь высоким стилем, летними грозами, после которых наступали благоухающие влагой и озоном часы безмятежной радости, то со временем они превратились в затяжные дожди с непролазными дорогами, лужами и очень редким солнышком из-за туч, которое не успевало высушить промокшую и холодную землю. Говоря иными словами — раньше менялась погода, а теперь как будто бы изменился климат в их отношениях друг с другом.
А главное, ни он, ни она не могли понять причины пугающей этой напряженности.
— Стареем мы, что ли? — спрашивал Константин Леонтьевич в минуты, когда очередная ссора утихала. — Я стал брюзгой, а ты пылишь по всякому пустяку. Что происходит? Я тебе надоел?
— Это я тебе надоела, — отвечала Аллочка.
— Неправда.
— Еще бы! Разве я могу говорить правду. Я же вижу, ты все время подозреваешь меня во лжи. Это мне, признаться, надоело.
— Нет, не в этом дело! Я тебя ни в чем не подозреваю, но мы с тобой в последнее время разучились радоваться. Радоваться, что живем, дышим, видим небо, облака, деревья, людей… Так нельзя жить. И от этого нельзя излечиться упреками. Хуже нет болезни, чем наша! Неужели ты не понимаешь? Поступит Катька в институт или не поступит — какое нам-то с тобой до этого дело? Мы дали ей все, что могли. Она взрослый человек. Я даже больше скажу: мы вовсе не нужны ей со своими советами. Вспомни себя! Разве тебе нужны были папа с мамой в этом возрасте? Нет, конечно. А чем Катька хуже тебя? А мы с тобой словно машина какая-то, что-то в нас, не знаю, что-то отказало, а мы никак не можем догадаться — что именно. А по-моему, все ясно! Надо избавиться от родительского комплекса! У нас своя жизнь, мы еще не старики, чтоб хоронить себя. Верно? Казалось бы, наступило время радоваться, вырастили дочь — не дурочку и хорошенькую собой… Вон даже каратэ занимается. Зачем ей это? Но пусть! Это девушке может пригодиться. Видишь! Все хорошо! Что же нас мучает?
Аллочка слушала мужа, а затем вздыхала и говорила обреченным тоном:
— Ох Коська! Какой-же ты все-таки эгоист.
И Константину Леонтьевичу стоило больших усилий, чтобы сдержать себя и не наговорить черт знает чего упрямой жене, не желавшей ничего понимать.
— Неправда, — твердил он, мотая головой. — Я просто хочу сказать, что всем нам будет лучше и легче жить, если мы вернемся в то время… Ты помнишь? Мы жили все время как бы в преддверии счастья. Неужели разучились? Мы с тобой однажды… я не помню, не знаю когда… мы с тобой вдруг решили, что мы самые счастливые люди на земле. А для полного счастья не хватает малости, какой-то чепуховинки — лишь бы дочь поступила в Иняз! Ах-ах-ах! Разве в этом счастье? Есть ли оно вообще? То есть оно есть, конечно, но что для нас счастье? Вот в чем дело. По-моему, мы очень ошибаемся с тобой, думая, что если забудем о себе, то будет лучше дочери! Чепуха! — повторял он с убежденностью. — Если мы сами будем радоваться жизни, радоваться, что дочь наша жива и здорова… А-а-а, да что говорить! Ты опять не слушаешь меня. Это тоже беда! Мы перестали слушать друг друга. Ты заранее знаешь, что скажу тебе я, а я знаю все, что ты скажешь мне. Может быть, нам надо разбежаться?
— Может быть, — соглашалась Алла Николаевна.
Но и он и она прекрасно знали, что никогда не разойдутся, потому что и он и она знали, что пропадут друг без друга. Именно потому они так легко говорили о разводе, словно это было одно из бранных слов, которыми они одаривали друг друга с такой щедростью, что со стороны могло бы показаться, будто ругаются два ненавидящих друг друга человека.
Но это случалось с ними и раньше. А то, что происходило с ними теперь, то есть глухое непонимание и постоянное отчаянное желание быть добрыми и ласковыми друг к другу, жалкое какое-то и тщетное подражание счастливой жизни, сводящееся на нет очередной ссорой, губило в них надежду на то, что когда-нибудь положение это изменится к лучшему.
Разрушительная сила поселилась в их доме.
И вдруг — неожиданное замужество дочери.
— Сережа пришел! — игриво восклицал Константин Леонтьевич, видя легкий плащик на вешалке. — И опять, конечно, небритый?
Он заходил к дочери, здоровался и, усаживаясь в кресло, неожиданно и тоже игриво спрашивал:
— А вот скажите, Сережа, вас в детстве лечили от кашля? Вы знаете, что такое капли датского короля?
— По песне, — отвечал молодой человек, ничуть не смущаясь.
— То есть?!
— «Капли датского короля пейте, кавалеры!» А вы? — спрашивал он тут же, с любопытством разглядывая Константина Леонтьевича.
— Я? Я их знаю не по песне… Да… Очень жаль! Значит, вы не знаете капель датского короля. Жаль. Это вкусно. Я иногда начинал нарочно кашлять, чтобы меня напоили каплями. Я думаю, когда детство пахнет анисовыми каплями, то это на всю жизнь, это очень… Ну я не знаю… Этого не объяснишь. А вас, наверное, лечили таблетками. Несчастный! Интересно, почему теперь не делают этих капель? Как это вы говорите? «Капли датского короля пейте, кавалеры!» Это хорошо! Я не слыхал. Видимо, хорошая песня. Я теперь редко встречаю людей, которые знают про эти капли…
И Константин Леонтьевич, попыхивая, почмокивая ощетинившейся губой, уходил, будто бы ему больше нечего было сказать Сереже и Катьке.
Что они потом говорили про него, оставшись одни, что думали, он не знал. Но это и не интересовало его.
Приближалась пора экзаменов. Катька, как и раньше, подходила к этим дням замкнутая и нелюдимая. Она забывала о себе, страшно худела, лихорадочно блестя остановившимися и какими-то розовыми от усталости глазами, была раздражительна и почти не притрагивалась к еде.
Русые ее волосенки, непослушные и жидкие, так надоели ей, что она пошла однажды в парикмахерскую и распушила их, вспенив по моде, отчего лицо ее под взбитой шапкой тонко завитых волос совсем осунулось, а нос заострился.
Голова ее стала большой, а личико совсем маленьким.
Алла Николаевна, увидев новую прическу дочери, удивленно всплеснула руками, но, спохватившись, сказала в крайнем недоумении и растерянности:
— А что? Это сейчас принято. Что ж, я не знаю, но… по-моему, совсем неплохо. Самой-то тебе нравится? Ну и хорошо…
Но руки ее, когда она подошла к дочери, невольно тронули пружинящие и жесткие волосы, которые стали похожи на волосы какой-то симпатичной светлокожей эфиопки. Она поцеловала дочь в щеку и отвернулась, скрывая неожиданные слезы.
А Константин Леонтьевич рассмеялся, увидев дочь, и назвал ее, не сговариваясь с женой, аддисабебкой.
Никто в эти дни не говорил в доме об экзаменах. Константин Леонтьевич и Алла Николаевна забывали на это время о ссорах, стараясь быть веселыми и непринужденными.
Сережа тоже, казалось, оставил Катьку в покое: во всяком случае, так думали Зямлины-старшие, объясняя себе его отсутствие, и даже хвалили, называя Сережу чутким и интеллигентным молодым человеком.
Никому не под силу понять бедных родителей, любящих свою дочь до безумия, никто не в силах измерить всю тяжесть их страданий и той постоянной тревоги, какие выпадали на их долю в дни вступительных экзаменов в институт. И напрасно самоуверенные юмористы соревнуются на газетных площадках в остроумии, высмеивая таких беспокойных родителей. Знали бы эти остроумные мальчики, какие муки терпят бедняги родители, дети которых, губя свое здоровье, из года в год пробиваясь в избранный ими институт, не имея при этом никаких поблажек и уже с трудом верящие в себя, в справедливость оценки, в объективность экзаменаторов, — знали бы, что ничего уже не волнует родителей, кроме здоровья дочери или сына, приученных с детства к упорству и к святому отношению к избранному поприщу. Знали бы — оставили их в покое, а в лучшем случае посочувствовали бы. Но мало кто знает это, кроме несчастных родителей, воспитавших честных и щепетильных детей, не мыслящих о какой-либо поддержке, о замолвленном за них слове какого-нибудь влиятельного родственника или знакомого, которое могло бы облегчить их путь к профессии.
Катя Зямлина была именно из таких несносных упрямцев, которые надеются только лишь на свои силы, презирая все, что не отвечает их жизненным принципам. И она правильно, конечно, рассудила, поступая в Институт иностранных языков: десять лет на нее тратились народные средства, чтобы она изучала английский язык… Ведь кому-то для чего-то это было нужно? А стало быть, она должна оправдать затраченные на нее деньги и получить профессию. Иначе зачем она учила язык?
Но все это логически стройное сооружение рухнуло, и Катя Зямлина, усталая и пустая, пришла домой, блестя потными скулами.
— Что?! — спросила в дверях Алла Николаевна.
А дочь вместо ответа сведенным каким-то взглядом скользнула мимо матери и очень четко сказала:
— Давайте только без паники! — И повторила: — Давайте только без паники! Я устала. И мне все надоело. Все!
Она так крепко сжала кулачок, что у нее побелели суставы пальцев.
Больше она ничего не сказала матери, которая стояла в дверях ее комнаты и смотрела, как дочь машинально взяла с полки англо-русский фразеологический словарь и, листая страницы, стала что-то искать, искать, искать. Страницы шуршали под ее пальцами, лицо с провалившимися щеками было напряжено в мучительной гримасе нетерпения… Сухие губы что-то шептали, и казалось — она ничего не видит в словаре, все строчки слились у нее перед глазами. Взгляд ее был таким отчужденным и лихорадочно-нетерпеливым, что Алла Николаевна вдруг поняла, что дочь не замечает даже ее, стоящую в дверном проеме.
Катя вдруг отложила толстый словарь на журнальный столик и, сгорбившись, зябко нахохлилась, как больная птица. Нелепо убранные волосы ее, придавшие лицу страдальческое выражение, пушистым шаром повисли над зеркальной поверхностью полированного стола. Она медленно повернула голову к матери, улыбнулась сухими глазами и с этой пугающе-тоскливой улыбкой сказала еще раз:
— Давайте только без паники… — И уставилась на мать почерневшими глазницами, в которые провалились глаза.
— Что ты, Катюшка! Разве так можно! Пожалей меня с отцом. О какой ты панике? Я сейчас, сейчас… Что же это такое!
И она метнулась на кухню к холодильнику, достала из него бутылку «боржоми», долго искала ключ, гремя вилками и ножами, ложками и ложечками… Трясущимися руками налила полный стакан вспузырившейся холодной воды, понесла, расплескивая, через всю квартиру. А дочь все в той же позе, с глуповато-тоскливой улыбкой встретила, взяла стакан в руку и вдруг уронила. Стакан разбился, вода разлилась.
Алла Николаевна с тряпкой в руке собирала осколки, осторожно складывая их на ладони, подтирала воду с пола.
— Ну вот… видишь… разбила стакан, — приговаривала она порывистым голосом. — Это на счастье… посуда бьется… ничего. А ты приляг — отдохни, маленькая. Ты очень устала, я понимаю тебя.
А сама, унеся стакан на кухню, вдруг испугалась и побоялась вернуться к дочери в комнату. Сняла трубку и позвала к телефону мужа. Секретарша строго спросила: «Кто спрашивает?»
— Я спрашиваю, господи… Я, я! — вспылила Алла Николаевна. — Позовите немедленно! Что ж это такое!
Два необъяснимых случая произошли в жизни Кати Зямлиной за такой короткий промежуток времени, психика ее не выдержала, и она впала в тяжелую депрессию.
Первый случай — это провал ее на экзамене по английскому языку, на котором она с трудом получила четверку. Как это произошло, объяснить и в самом деле невозможно. Чересчур переволновалась? Слишком нервничала, путалась в ответах? Не хотела идти отвечать за тот столик, где сидела женщина, но пришлось? И это, и то, и другое. А может быть, виновата нелепая прическа, которая придала ее лицу глуповатое и жалкое выражение?.. Недружелюбный взгляд строгой экзаменаторши? Ее толстый золотой перстень с ярким аметистом, который все время отвлекал и мешал сосредоточиться? Трудно объяснить, почему именно по английскому языку она отвечала плохо, зная этот язык лучше многих абитуриентов, которые до и после нее сдавали на пятерки. Случайность! Но разве это объяснение?
Нет, это все совершенно необъяснимо, как необъясним и поступок Сергея, который встретил случайно на улице старую свою знакомую, с которой целовался в подъезде ранней юностью, проводил ее до дома, расспрашивая девушку о житье-бытье, а потом рассказывая и о себе. Он даже рассказал, что собирается жениться. Но это, однако, не остановило ни его, ни ее, и они стали опять встречаться, но уже в новом качестве и не в подъезде, а у него дома… Через два месяца она ему сказала, что ждет от него ребенка и он как человек порядочный и честный вынужден был признаться во всем Катьке… Это случилось спустя две недели после неудачного экзамена.
— Ну и хорошо, — равнодушно сказала Катька. — Давайте только без паники. Значит, так надо… Ты не волнуйся… Я не из тех, которые, знаешь… Ах-ах-ах! Которые… Мне это все равно… Все надоело… И ты тоже. Прости меня. И не смотри на меня, пожалуйста. Я не могу, когда на меня так смотрят… Ты от меня ничего не жди: ни плохого, ни хорошего. Хорошо, что пришел и сказал… Ничего в этом особенного нет. Это случается довольно часто, особенно когда не любят по-настоящему.
Сережа ушел, а Катька так и осталась сидеть с выражением полного равнодушия.
— Почему Сережа ушел? — спросила у нее Алла Николаевна, как всегда, с хлопотливой растерянностью в голосе.
— Потому что он женится на другой, — ответила Катя с сухими глазами и с таким выражением на лице, будто ровным счетом ничего не произошло.
— Как? — шепотом вымолвила Алла Николаевна. — И это в то время, когда ты… — Она заплакала, мгновенно вылив слезы на щеки, словно глаза ее взорвались, вспыхнули слезным блеском, судорогой сведя губы.
А Катька, глядя на нее, спокойно сказала:
— Я, мама, разлюбила людей вообще. И Сережку тоже вместе со всеми. Он мне не нужен. Вот он посидел немножко, а я уже устала от него. И ты тоже иди! — строго сказала она. — Я устала от всех вас. Я разлюбила людей, ты понимаешь? Совсем и навсегда. За то, что они ничего не понимают. Не понимают, сколько они потеряли! Культуру, память о прошлом… Так много потеряли и ничего не понимают. И Сережка тоже. Иди, мама.
— Господи! Доченька! Это пройдет, — взмолилась Алла Николаевна. — Это пройдет. Отдохнешь — и все пройдет.
— Ты думаешь? — с недоумением спросила Катька и вяло улыбнулась. — Хорошо бы…
Но это не прошло. Состояние Кати Зямлиной с каждым днем ухудшалось. И настало время, когда врачи посоветовали положить ее, пока не поздно, в клинику для душевнобольных.
Все рухнуло в семье Зямлиных. Оба они — и Алла Николаевна и Константин Леонтьевич — вдруг перестали понимать, что происходит в их жизни и зачем вообще им жить дальше.
Он стал рассеянным, забывчивым и, что совсем непохоже на него, стал много и жадно есть, испытывая чувство непроходящего голода, стал быстро толстеть, наев себе за каких-нибудь три месяца толстые, желтовато поблескивающие щеки. У него появилась одышка. Усы его пожелтели от табачного дыма, а глаза стали слезиться…
Она же стала как бы все время заикаться, забывая слова, а порой и смысл того, о чем только что говорила. У нее появился новый жест. Когда у нее стопорилась речь, она как бы отмахивалась от этого напастья рукой, делая перед лицом короткую и быструю отмашку, словно быстро снимала с лица какую-то щекочущую паутину, помогая себе языком, которым она тоже очень быстро и как-то тревожно облизывала губы. Она стала очень пугливая, вздрагивала от телефонного звонка или звонка в дверь. Лицо ее в эти мгновения испуга искажалось, как будто некто жестокий и сильный замахивался на нее рукой, а она странно пряталась от этого замаха и прогоняла. Окружила себя наиновейшими и очень дорогими лекарствами и стала потчевать ими мужа, который не сопротивлялся, забыв навсегда о каплях датского короля.
Она вообще стала вести себя довольно странно. Когда к ней приехала двоюродная сестра из Владимира, с которой она не виделась года два с лишним, Алла Николаевна встретила ее испуганно в дверях, а узнав, заторопилась к включенному телевизору.
— Иди скорей, Настя, садись поудобнее. Сейчас будет передача. Я ее всегда смотрю. Ну эта, господи! «В мире животных». Посмотрим, а потом поговорим, я тебе все расскажу, и ты мне о себе расскажешь. Ставь там вещички все, брось все это куда-нибудь… Потом поговорим.
Суетливым взглядом она обласкивала обескураженную сестру, а сама уже была там, за тонкой стеклянной поверхностью, где под знакомую музыку уже появилась картинка с приглашающими мультипликационными обезьянками, приплясывающими журавлями, обещая мир всевозможных чудес, сдобренный обаятельной улыбкой волшебника Николая Николаевича, ведущего передачу.
Алла Николаевна, морщась в счастливой и горькой улыбке, разглядывала носорогов, на которых восседали маленькие белые цапли, и зачарованно слушала объяснения Николая Николаевича, внимая каждому слову. Лишь изредка отвлекалась и говорила:
— Ой, Настенька! Как я люблю эту передачу! Если б ты знала! Эту и еще… ну вот… как ее! Ну эту… «Очевидное — невероятное». Я их теперь никогда не пропускаю. Все тут понятно, все оказывается просто… И на душе у меня сразу спокойнее. В «Очевидном этом… невероятном» не все, конечно, понятно, но тоже… Все равно я успокаиваюсь. Ведь когда непонятное смотришь и видишь, что другим людям это все понятно, это тоже успокаивает. Правда? Значит, так надо. Другим понятно, а тебе нет. Я не люблю людей, которым все понятно. Не верю им. А тут смотришь и думаешь: господи, какие умные люди есть. Это успокаивает меня как-то… Умные, все знают, симпатичные. Подумаешь о себе, что ты круглая дура, и сразу легче становится… — И она вяло улыбалась, увлекаясь новой картинкой на экране. — Господи! А это еще что такое? Смотри, смотри, какой у нее хвост. Небось холодный, как у крысы.
Настя смущенно кивала и тоже улыбалась, но внимание ее было сосредоточено вовсе не на животных, не на их хвостах, а на сестре, которую она не узнавала.
То ли пронзительное предчувствие новой беды, еще более страшной, чем та, что уже обрушилась на нее, то ли вконец измятые, измочаленные нервы давали о себе знать, но Алла Николаевна стала и в самом деле неузнаваема. У нее вдруг поглупели глаза. Она стала на все окружавшее ее смотреть с небывалым каким-то любопытством и наивной доверчивостью. Теперь ничего не стоило обидеть ее случайным словом. А ее глуповатая доверчивость граничила с постоянным испугом, и, казалось, она стала бояться не самого горя, беды или несчастья, а стала бояться своего испуга, а точнее — самою себя, неспособную уже выносить каких-либо потрясений, слез и пугливых вскриков. Врачи прописали ей спокойную жизнь, не велели волноваться, и она изо всех сил старалась жить именно так, как ей велели. И если раньше она всегда замечала в людях какие-то недостатки, которые раздражали ее и о которых она не уставала говорить, возмущаясь, то теперь все люди как бы сделались для нее на одно лицо, прелестное и добродушное. Она теперь, даже глядя на какого-нибудь грязного, одутловатого пьяницу, старалась подумать о нем хорошо, старалась найти для него какое-либо оправдание. «Ну что ж, — как бы кто-то подсказывал ей, — значит, так ему надо, значит, иначе он не может жить, бедняжка. Как мне его жалко! Такой красивый и здоровый мог бы быть мужчина, а он себя вон до чего довел. А ведь учился в школе, ухаживал за какой-нибудь девочкой, был влюблен, мечтал… Ах, бедный, бедный!» Так она думала теперь, проходя мимо пьяницы, который раньше ничего, кроме омерзения и гадливости, не вызывал в ней.
Она словно бы сдалась на милость грозного какого-то победителя, ожидая от него лишь одного — благосклонности или хотя бы пощады.
Но пощады, увы, не было. Однажды раздался в дверях звонок, который заставил ее вздрогнуть. Она поспешила открыть дверь, а когда подбежала, услышала, как там, на лестничной площадке, которая всегда блестела, переливаясь мозаичным орнаментом, напоминавшим орнамент ковра, — там, за белой филенчатой дверью, что-то грузно и тяжело упало и страшно стукнулось вдруг… И она, еще не успев ничего понять, уже почувствовала, осознала, ощутила всем своим существом, что там упал тяжелый человек и стукнулся головой об пол.
Так неожиданно умер Константин Леонтьевич Зямлин, с задумчивой улыбкой взглянув из черной рамки на бывших своих сотрудников, а потом и появившись в красном гробу, установленном в траурном конференц-зале.
Он умер, поднявшись к себе на пятый этаж. У него не хватило сил достать связку ключей из кармана, он лишь сумел дотянуться до кнопки звонка и, нажав ее, упал.
Умер стоя, как о нем говорили в институте. Он падал, когда был уже мертв. Удар головой о каменный пол, который слышала Алла Николаевна, был ударом мертвой уже головы. У Константина Леонтьевича разорвалось сердце и смерть наступила мгновенно. Он даже не успел ничего понять, хотя бедняжка Алла Николаевна, пока он лежал в гробу, гладила его голову, потому что лишь одна на всем свете слышала этот жуткий, округло-костяной удар о гладкий каменный пол.
Она никак не могла теперь избавиться от этого рокового звука, словно бы он навсегда влетел в ее голову, в которой сквозь шум напряженного до предела мозга нет-нет да и раздавался вдруг упруго-жесткий удар, будто бы это падала на каменный пол ее собственная голова. Она жмурила глаза и закрывала уши руками. Но это не помогало, потому что звук исходил из помутившегося ее сознания.
Таким вот печальным образом несколько сот людей узнали о маленькой семье Зямлиных. На которую обрушилось горе. Но из тех, кто узнал, многие вскоре позабыли о них. В институте, правда, еще сравнительно долгое время фамилия эта напоминала о себе в каких-либо документах, подписанных покойным Константином Леонтьевичем, или в разговорах, когда кто-нибудь с раздражением в голосе спрашивал: «Кто распорядился? Мы потеряем полгода, если примем эту технологию! Что за педант? У нас план горит, черт побери!» И когда раздраженному человеку говорили, что все это подписано еще Зямлиным, человек хмурился и примирительно распоряжался пересмотреть решение и ускорить дело. «Если бы у меня было время, я бы работал, как Зямлин. Но у меня нет его! Меня берут за глотку в министерстве», — говорил он так, как будто у Константина Леонтьевича было две жизни или, во всяком случае, одна очень долгая жизнь, в которой он позволял себе роскошь не торопиться и хорошенько обдумывать все детали до мельчайших подробностей. Это качество и в самом деле было свойственно Зямлину, который любил известное изречение о том, что нельзя женщину заставить родить ребенка раньше девяти месяцев, добавляя при этом, что случаи такие, конечно, бывают, рождаются недоношенные дети, но, дескать, случай есть случай, а мы люди серьезные и нам негоже рассчитывать на случайность, говорил, улыбаясь при этом своими серебристо-серыми усами. Институт при Зямлине частенько бывал в прорыве, опаздывая сдать в срок запланированную работу, но Зямлин с каким-то свойственным ему гипнотическим обаянием умел всегда убедить начальство в необходимости затяжки. Институт плелся чуть ли не всегда в отстающих, а Зямлин частенько получал выговоры. Теперь же, когда его не стало, не прошло и года, как институт поправил дела и выбился в передовые, заняв в социалистическом соревновании второе место по району. И постепенно Зямлина стали забывать, а если и вспоминали, то только в связи с прошлыми делами. «Как бы там ни было, — говорил иногда кто-нибудь из бывших его сотрудников, — при нем работать было интереснее. Полезного продукта, несмотря ни на что, было больше. Надежно работали. А теперь гоним, гоним… всякие там колеса-семечки». Хотя чаше его поругивали, вспоминая даже, как однажды на испытаниях некто из министерства сказал о нем, что он никто. «Но все-таки, — возражал кто-нибудь, затягиваясь дымом, — хотелось всегда поправить галстук, когда, бывало, идешь к нему. А это кое-что значит. Атмосфера! Я его любил».
Странно было слышать эти разговоры о Зямлине, которого упоминали теперь в прошедшем времени. Всегда всем казалось, что вселенское око, поглядывая на него с небесных высот и радуясь своему созданию, сделает исключение для этого человека и наградит его жизнью вечной. Казалось порой, что и сам Зямлин такого же был мнения о себе: кому-кому, а мне-то это исключение обеспечено — как бы написано было в его глазах, поблескивающих отполированным серым мрамором. Жалко его, конечно.
Не говоря уж об Алле Николаевне, которая совсем поседела после смерти мужа. У нее даже как будто поседели ресницы.
Прошел год. Алла Николаевна однажды покрасила свои волосы и стала похожа на рыжего клоуна, толстого и глуповато-наивного.
Стала она пользоваться и губной помадой, перед тем как идти на работу, и подводить глаза тушью.
Работа у нее и сложная, если учесть место, куда она поступила, и совсем несложная. Она устроилась подавальщицей в больнице, где лечится ее бесконечно замкнувшаяся на себе дочь.
В перерывах между завтраком и обедом и полдником, а потом и ужином делать ей, в общем-то, нечего. Собрала посуду со столов, унесла на мойку, позавтракала или пообедала, выбрав себе вкусную какую-нибудь куриную ножку, накрыла столики в гулкой пустой столовой, накормила врачей, медсестер и нянек, подложив тоже что-нибудь по-вкуснее или пожирнее той из них, которая лечит или присматривает за ее дочерью.
— А вот это… — начинает она свой рассказ какой-нибудь нянечке, присев с ней рядышком за столом. — Я когда-то любила очень делать шубу… Знаете, что это такое? Это на майонезе надо делать. Сначала кладется слой майонеза, потом картофель, потом свекла тоже слоем, потом морковь, селедка мелкими кусочками, а сверху опять слой картошки и майонез. Это такое объедение! В духовке, конечно, надо. Она румяная выходит, сочная!
Ее слушают, а кто не знает про шубу, переспрашивает, уточняет что-то и даже записывает рецепт. Алла Николаевна бывает очень довольна в такие минуты и в подробностях объясняет, растолковывает, уточняет, вспоминая свои какие-нибудь ухищрения.
— Муж ее обожал, — добавляет она с неуверенным придыханием.
Рассказывает она и про балет, но очень редко и то лишь с глазу на глаз, без свидетелей, будто сама не верит в то, что говорит.
Все равно все знают про то, что она занималась в балетной школе, что у нее была травма, после которой ей пришлось оставить танцы; знают, что дочь ее, которую она кормит, как малое дитя, уговаривая есть и пить, на что Катя всегда тупо отвечает: «Давайте только без паники», была когда-то звездой английской школы, но вот сорвалась на экзаменах и попала сюда. Знают, что муж ее был крупным деятелем и ездил на персональном автомобиле, что у нее трехкомнатная квартира над Яузой, в которой она теперь живет одна, надеясь на выздоровление дочери, на будущую жизнь и даже на внуков.
Ее, кажется, жалеют все и любят.
— А вот это… — неуверенно начинает она разговор с каким-нибудь врачом, — я, конечно, мало разбираюсь в этом, может, чего-нибудь путаю… Но тут одна знакомая мне говорит, что наша галактика сужается, а поэтому время бежит быстрее. А по-моему, она не права. По-моему, я вот, помнится, читала в «Науке и жизни» или по телевизору смотрела в передаче «Очевидное — невероятное» — точно не помню… Но, по-моему, там говорили, что галактика наша сужается, это верно, но что время от этого течет медленнее… Это что же? Значит, мы дольше проживем, что ли? Как вы думаете? Или это… я ничего не поняла. По-моему, знакомая моя ошибается, — задумчиво говорит она, не дождавшись ответа. — Галактика наша сужается, это так, но время течет медленнее. По-моему, так. Я так поняла.
И на лицо ее наплывает выражение глубокой задумчивости, пока она вдруг не опомнится и не смахнет с лица невидимую паутинку…
— Извините, конечно, я вам аппетит только порчу своими вопросами, — скажет она и с игривой улыбкой побежит на кухню за вторым блюдом.
Весной над мутной Яузой по-прежнему кружатся чайки и люди радуются приходу теплой погоды.
Окна зямлинской квартиры по зимнему мутно и глухо смотрят на сияющую Москву, на бегущих по тротуару людей, на молчаливо кружащихся чаек. Запыленные стекла давно не мыты. На мебели в квартире хрустит под ладонью тяжелая городская пыль, состоящая из жестких взвешенных частиц гари, убирать которую надо пылесосом. Но это потом… «Как будут выписывать Катеньку, так и приберусь, — думает Алла Николаевна. — Занавески постираю, полы натру… Все сделаю. Только скорей бы Катеньку выписывали. Вон опять уже чайки прилетели, опять весна. Ишь как радуются! Точно дети! Устали бедняжки! Столько летели, летели… Ну, отдыхайте теперь, — мысленно говорит она белым птицам. — Скоро лето».
Глядит на молчаливое их кружение и радуется вместе с ними. Рыжие волосы ее тусклы, как пакля. Ярка помада на губах. Черна тушь на коротких ресницах. Наивно-радостен взгляд уставших глаз. Глубоки морщины.