Всё ей не так, всё не эдак, и нет у нее покоя на душе, будто родилась она для того только, чтобы высказать свое «фи» живущим на земле, насмеяться вдоволь, попить вина, потанцевать, подурачить мужчин, а потом, когда наступит время, притихнуть, окутаться пепельным дымом и умереть душою в ожидании конца.

Дед ее, которого она больше помнила по рассказам родственников, говорил о ней когда-то, что вся она, как и положено, состоит из смелости, страха и хитрости и что жить ей на свете будет легко, если только она свою хитрость не обратит во зло. Старый вообще был уверен, что каждый человек должен состоять именно из этих трех качеств, считая смелость, страх и хитрость теми китами, на которых держится мир человека. Но вкладывал он в эти понятия особый смысл — не обман или мошенничество имел он в виду, говоря о хитрости, а умение человека осторожно и мудро принимать решения, чтоб избежать промашки и не быть дураком и посмешищем в глазах людей, в чем обязан был помогать человеку страх, то есть боязнь остаться голодным или прослыть глупцом, а коли уж решение принято, то нет тогда ничего важнее смелости в человеке.

В подтверждение этой своей идеи он частенько ссылался почему-то на леопарда, зверя хитрого и опасливого, но которого никак нельзя назвать трусливым, потому что всем известна его дерзкая смелость. И когда он внучке своей пророчил легкую жизнь, он тоже под этим подразумевал вовсе не пустую, суетную жизнь легкомысленного человека, а такую, когда дело спорится в руках человека и он среди людей пользуется уважением и любовью, никому не завидует, никому не желает зла и сам тоже избегает этой беды с помощью хитрости, страха и смелости. Вот тогда-то, считал любомудрый дед, жить бывает легко и интересно, тогда только человек и радуется жизни, не жалуясь на трудности, которые умеет он обходить стороною опять же с помощью трех этих главных своих качеств.

Внучка радовала деда и умиляла до слез, когда, сидя у него на коленях и заставляя рисовать, вдруг спрашивала:

— Это что?

— Зайчик.

— А где у зайчика гвазик?

— Вот он, здесь… сейчас нарисуем. Вот он какой…

— А где другой гвазик?

— А другой глазик с той стороны, его не видать.

— Нарисуй другой гвазик.

Ах, как счастлив бывал дед, когда внучка добивалась своего, и он дорисовывал этот «другой гвазик»!

Одно его только огорчало в поведении внучки — бесова нога. Сидела ли внучка у него на коленях или за столом, она ни на минуту не оставляла в покое слои толстенькие ножки и все время болтала ими: они у нее были в вечном егозистом движении, словно бы их постоянно мучил какой-то глубинный зуд. Даже походка у нее была прыгающая: она не могла ходить спокойно, ее подмывало что-то изнутри, и она как будто не ходила, а бегала с двойным подскоком шага, шаркая подошвами сандалий, туфелек и даже валенок так, что подошвы буквально горели от такой резвой ходьбы.

Все это как бы выходило за пределы обычаев рода Гриньковых, людей спокойных и рассудительных, хотя и не лишенных суеверий. Суеверия эти тихонько доживали свой век в лысой голове хитрого деда — он словно бы нутром еще помнил коварные проделки всяких домовых, леших, водяных и прочей нечисти, от которых житья не было далеким пращурам, и потому относился к приметам, бытовавшим в его роду, с настороженностью: они не то чтобы пугали его, но приводили в уныние.

— Не болтай ногами, нехорошо это, — строго говорил он внучке, на что она обидчиво отвечала ему:

— Буду!

Он даже пугал ее потихоньку, говоря ей, что если она будет болтать ногами, то ноги отвинтятся и оторвутся. Но она и на это отвечала без всякого смущения, колотя пятками по ножкам стула.

— А вот и не оторвутся! — и, втянув голову в плечи, морщила нос, скалила стиснутые зубки, жмурила глаза и шипела злой кошкой, пропуская воздух меж зубов. — Ты ничего не понимаешь, — говорила она. — У людёв ноги не отрываются. Вот!

Трудно было представить себе человека добрее деда, особенно если дело касалось детей. Он, конечно же, не обижался на внучку, говоря ей лишь в назидание:

— Нехорошо ты себя ведешь, Ирочка. Разве можно дедушке говорить, что он ничего не понимает. Ну скажи на милость, можно или нет?

— А я больше не буду, — охотно отвечала внучка с выражением крайнего изумления на лице и в голосе.

— И ножками болтать не будешь? — спрашивал ласковый дед с подвохом.

На это Ирочка его расплывалась в улыбке, глаза ее маслились лукавством, губы смущенно надувались, и она чуть слышно отвечала, жеманно склоняя головку на плечо:

— Буду.

Ее светло-коричневые, как у дикой уточки, зоркие и ясные глаза с годами делались меньше, чем были в детстве, и туманнее. Брови, которые чуть заметно золотились тончайшими волосиками, темнели со временем, лоснились соболиной остью, а нежная кожица, шторкой спускавшаяся от бровей к густым ресницам, сочно набухала, прикрывая восковые веки живой своей упругостью, и придала в конце концов глазам повзрослевшей Ирочки Гриньковой выражение затаенного до поры соблазнительного безумства. Лицо ее, несмотря на эти припухлости над глазами и на большие губы, которыми она как бы еще не научилась управлять, становилось с каждым годом все более привлекательным и живым. Не учась, она научилась закатывать глаза, выражая таким образом свое удивление; или морщить пухловатенький носик, если ей что-либо не нравилось; она без всякого труда перенимала от людей все, что казалось ей достойным подражания, делая это с такой же легкостью, с какой улыбка появлялась на ее милом круглом лице.

Все-таки неправ был, наверное, парень, в которого однажды, в отроческие годы, влюбилась Ирочка и который сказал ей игриво-смущенным тоном бывалого человека, что, дескать, в ней нет никакой тайны и что, мол, нам, мужчинам, нравятся женщины таинственные, а не такие, у которых все от начала до конца написано на лице и в душе которых нечего разгадывать.

Красавец этот был на четыре года старше Ирочки и успел уже соскучиться от любовных успехов. Он становился похожим на бесполое существо, когда разговаривал со своими поклонницами, избаловавшими его вниманием и доступом к всякого рода таинствам: смущался от сознания, что очень нравится женщинам, и как бы просил прощения у них за свою неотразимую исключительность, то и дело опуская смолянисто-черные, полусонные, полуглупые глаза.

Ирочка Гринькова, которой было в ту пору пятнадцать лет, влюбилась в это идолище, письменно призналась ему в своем чувстве, но, услышав в ответ от него эти слова, не покраснела от стыда и горя и не убежала прочь. Она лишь на мгновенье задумалась, туманя в улыбке свои закатившиеся к поднебесью глаза, и, переминаясь с ноги на ногу, сказала с искренним изумлением:

— Вы ничего не понимаете! Я как раз очень таинственная. Если хотите знать, я могла бы вообще…

Но на этом слове Ирочка умолкла, потому что не успела и сама к тому времени понять, что же она могла бы вообще…

Весна в Москве. По утрам хрустят под ногами мраморно-белые, иссушенные морозцем лужи, колюче чернеют окаменевшие сугробы, но к полудню опять все блестит и струится текучей водой. Мокро и шумно на улицах, грязно в серых дворах и скверах, а в туманном небе хлопают крыльями купающиеся в сыром воздухе голуби. Но приходит вечер, огни фонарей льют коричневый свет на улицы, и опять затихает до утра, густеет и останавливается вода, схваченная молодым морозцем.

Весна еще только заигрывает с зимой, трогает теплой когтистой лапой, меряясь силами, щурится в коварной улыбке, властвуя днем под туманным солнышком, но пугливо бежит ночной темноты.

В один из таких неясных деньков, после пурги, когда все перемешалось на улицах: снег и грязь, вода, запахи бензина, шум и скрежет машин, движение людских толп, серые брызги и истекающие грязью бурые сугробы вдоль тротуаров, измученные и раскрасневшиеся лица дворников, грохот уборочных машин, потоки людей на переходах и жарко рокочущие под красным сигналом заляпанные до крыш, мокрые автомобили, — в такой вот сумбурный день, промяв в сугробе дырки-следы сапожками, на мостовую выскочила женщина в лисьей шапке и стала махать проезжающим мимо машинам, требуя остановиться.

Черная шубка с песцовым воротником распахнута; щеки розовы от возбуждения, припухшие глаза тепло блестят под серебристо-воздушным ореолом из лисьего меха: чудится, будто каждая ворсинка, каждая мельчайшая частичка, каждый атом, из которых создано существо, нетерпеливо махающее рукой, поблескивает и искрится среди хаоса грязной улицы, будто эта женщина — редкая драгоценность, выброшенная пьяным безумцем на мостовую.

Оголенная шея, матово белеющая в распахе воротника, наивностью своей и скудельной какой-то хрупкостью, беззащитностью перед ревущим железом усиливает впечатление, что и в самом деле кто-то сошел с ума и оставил без призора это непревзойденное в своей красоте и воздушности линий, странное, никем еще как будто не оцененное сокровище.

…Никем, кроме шофера черной «Волги», замигавшей сигналом правого поворота. Он так резко останавливается перед ней, что из-под тормозных колодок, вдавленных в барабаны мокрых колес, показывается пар. Женщина садится.

— Господи! — говорит она в счастливом каком-то изнеможении, глядя и не глядя на шофера, которому явно приятно ее соседство. — Если бы вы знали!

Молодой человек в дубленом полушубке и в ондатровой шапке похож на преуспевающего ученого. Он снисходительно улыбается, плавно перекладывая руку с обода руля на рычаг переключения, набалдашник которого, светясь ярко-розовым цветком, сделан из прозрачной пластмассы. Потом ищет музыку на средних волнах. Журчит и свистит, хрипит эфир, пока вдруг не образуется в теплом и приятном воздухе салона бархатистый голос певца.

— Что случилось? — спрашивает он, взглядывая на свою пассажирку, которая обещала ему заплатить три рубля.

Женщина смеется и закатывает глаза.

— Вдугаря Юрочка мой надрался! Напился так, что я у него все деньги забрала и уехала одна. А он напился вдугаря, и не знаю… Завтра улетать в два часа, а у меня ничего не собрано. Индюшка в холодильнике! Мало, конечно, но все-таки две недели погреюсь на солнышке. У нас сейчас в театре… в общем, у меня две недельки! Мало, конечно, но на Кавказе и трех дней хватит, чтобы загореть на весеннем солнышке… Я быстро загораю. Господи! Теперь билеты машина какая-то выдает. Я даже не знаю номер самолета. Вот посмотрите. — Она роется в сумочке, перебирая в ней множество всевозможных вещиц, пока не находит билет. — Вот он… — И протягивает его шоферу, забыв, что тот за рулем.

— Да, — говорит он, искоса поглядывая на билет. — Тут что-то… непонятно.

— Совершенно непонятно! Знаю, что место у меня в секции «Г». Юрочка мне говорит, как это ты в «Г» полетишь? Ну напился он — вдугаря! Не знаю, как доберется до дома. Черт с ним.

— Вы артистка?

— Да, — быстро соглашается она. — Две недельки, господи! Я каждый год на две недельки на Кавказ, как уж придется, конечно… Как получится, — говорит она мечтательно. — Раньше Юрочка не отпускал одну. Как?! На Кавказ? Одна?! А теперь я его довела. Стал бояться меня, говорит, поезжай, я тут без тебя отдохну. Не-ет! Это я буду отдыхать, а Юрочка — Юрочка будет работать. Сейчас халтуры много, он должен работать.

— Тоже артист?

— Да ну, какой артист! Работает в темноте, не знаю, что он там делает…

— ?

— Да фотограф он, господи! Халтурщик… У меня двадцать седьмого марта день рождения. Юрочка и говорит: я к тебе прилечу обязательно. Нет, говорю, не прилетай, пожалуйста. Напейся тут без меня, а ко мне не прилетай. Он работать должен, Юрочка мой. Ужас, как боится меня! Однажды пришла домой поздно, звоню, а он спал и не открыл мне до утра. — Она в изумлении вскидывает взгляд и, улыбаясь, говорит с какой-то непонятной мстительностью в певучем голосочке: — Теперь Юрочка боится меня. Так боится, что просто смешно! Я драная стала, измучилась ужасно. А теперь вот две недельки передохну. Две недельки, представьте себе! Целых две недели! А Юрочка будет работать, работать… Он у меня лентяй жуткий. Ничего не делает. Кто его знает, чем он там занимается, в темноте… Занял денег, говорит: устроим тебе проводы… Купил, правда, большую индюшку, а сам уже сегодня напился вдугаря, и все.

Она трогательно-нежно благодарит шофера, будто бы тот что-то невозможное сделал для нее, довезя до дома за три рубля. Шофер вежливый, сидит в своей железной непромокаемой коробочке с черно-красной обивкой, говорит: «Пожалуйста», — и кланяется на прощанье с таким выражением на лице, точно думает: уезжать или не уезжать?

…Куда она торопилась? Зачем? Кто ее гнал с шумных улиц на голые окраины великого города, в полупустую, неприбранную и мутную какую-то квартиру, в которой ее встретил кастрированный сиамский кот с холодными голубовато-злыми глазами? Неужели вся эта гонка за три рубля, которые она вытащила из кармана пьяного мужа, занявшего деньги на ее проводы, нужна была лишь для того, чтобы войти в свою комнату, бросить на красный диван душистый шарфик и, оставшись в шапке, вынуть из сумочки яркую пачку «Marlboro», устало достать оттуда сигарету «Пегас», пропахшую едкими духами, зажечь вонючий табак и, прикрыв глаза, глубоко затянуться дымом, превратившись в измученную жаждой беглянку, приникшую наконец-то к холодной струе родника? Как-то это все… А впрочем…

Лет, наверное, шесть ей было, когда на вопрос деда: «Знаешь ли ты, что такое басня?» — она, не задумываясь, отвечала:

— Басня — это такое существо, которое поэт сваливает на невинувшего, а винувший хихикает над ним: вот он какой храбрый, а не трус. А тот человек — или осел, или кот, или кошка, или собака, — ему обидно. Или, например, хитрому в баснях Крылова плохо.

Дед недоверчиво поглядывал на свою тараторящую внучку, ничего не понимая и даже втайне подозревая, что она смеется над ним. Чтобы не быть дураком, он спрашивал, да знает ли она, что такое осел, поглядывая при этом с насмешкой на хитроумненькую Ирочку, которая в те далекие времена все одушевленные и неодушевленные предметы называла существами, вкладывая лишь ей известный смысл в это понятие — существо.

— Осел — существо животное, лесное, оно чем-то питается, оно живет под деревьями, похож на волка. Еще он выглядит на оленя: у него есть копыта и рога. А горные ослы — такие питаются травой.

Внучка, отбарабанившая ответ, смотрела в ожидании дальнейших вопросов на обескураженного деда.

— Сама ты, Иришка, существо, — вяло говорил тяжело в ту пору больной дед, глубоко задумываясь над ответами внучки, на которую он опасливо поглядывал исподлобья.

В эти минуты в его туманных глазах, изнуренных болезнью, зарождался суеверный страх, и душа его испытывала какую-то тревожную неприязнь к родной внучке, в которую вселился бес. Он с тоскливым сожалением понимал в эти минуты, что бороться с луканькой у него уже нет сил.

— Не смей так говорить, — строго и раздраженно наказывал он ей. — Если не знаешь, скажи: не знаю. Я тебе объясню. А так, не подумав, не смей говорить. Басня — существо, осел — существо… Что это такое?! Не знаешь — не говори. Винувший, невинувший… Ну что это такое?! Сколько тебе лет?!

— Я же знаю! — изумленно отвечала ему Ирочка и так искренне обижалась на деда, что глаза ее краснели от сердитых слез.

А Кавказ… Ну что Кавказ! Там было тепло. А на берегу Черного моря, под рядами мохнатых пальм, под горячими лучами весеннего солнца, которое тщетно еще спорило с холодом шумного моря, по асфальтированной набережной, как и положено в это время года, гуляли тепло одетые люди.

Среди неярких, темных фигур появлялся вдруг полусумасшедший на вид старикан в красных сатиновых трусах и голубой футболке и, поигрывая сухощавыми мышцами некогда тренированных ног, припускал на радость толпе во весь дух, демонстрируя возможности своего сердца. Когда он останавливался среди насмешливых зрителей, лицо его изображало глуповатый восторг и нескрываемое счастье человека, который наконец-то на склоне лет нашел свой способ посмеяться над дряхлеющими ровесниками и над медлительными толстяками, над насморками, воспалениями, подаграми и прочими болезнями. Беззубый, источенный, как старая древесина, морщинами, он жутковато хохотал, захлебываясь йодистым морским воздухом, а потом вновь резко стартовал, издавая резиновыми кедами жвакающие звуки, и, пригнувшись, молодцевато уносился по галечной дорожке, громко и часто похрустывая своими кедами, в вечнозеленый кустарник, в декоративные заросли бамбука, чтобы опять появиться вскоре на серой набережной и, разинув беззубый, бледно-розовый рот, снова посмеяться над степенной публикой, явно не одобрявшей его упражнений. Насмеявшись вдоволь и отдохнув, он опять и опять словно бы ронял вдруг свое тело в сторону и, начиная бег с крутого виража, пропадал в кустах.

Этот занятный старик пугал всякий раз Ирочку Гринькову, она вздрагивала, когда он появлялся вдруг из-за кустов с ощеренной и тяжело дышащей пастью, и ей всегда хотелось крикнуть вдогонку ему: «Хулиган!»

Но то была единственная неприятность великолепного, весеннего, цветущего Кавказа, пропахшего холодным морем, мимозой и мхами сырых камней, плотно затянутых листьями плюща.

…Черный кофе по-турецки; чашечка с трещинкой; сладкая гуща на языке; пятнышко на голубой пластмассе алюминиевого столика; рюмочка золотистого и крепкого коньяка; жирные голуби на асфальте, воробьи… А напротив безмолвная, бесконечная, смущенная и наглая улыбка «Золотого», красивого по-своему мужчины с рыжеватыми волосами, одетого в костюм ржавого цвета, коричневую рубашку с пестро-коричневым галстуком. И из всего этого, золотисто-коричневого, из-под коричневых бровей — ярко голубая, придавленная маслянистыми веками улыбка, то прячущаяся смущенно в золотистой прозрачности коньяка, то текущая прямо в душу Ирочки Гриньковой, которая кое-что уже разрешает этому босяку, как она называет его в минуты неловких его притязаний: прикасаний к колену, к талии или к ушам… С какой-то особенной трепетностью в гробовом молчании ощупывает Золотой ее маленькие уши, нажимая пальцами на упругие мочки. Он словно бы перестает дышать.

— Босяк, — лениво говорит Ирочка, отстраняя его руку. — Ах ты, босяк!

…Прокопченный кофейник-турочка в раскаленном песке противня; вздымающаяся шапка коричневой пены; профессионально-плавные, неторопливо-быстрые движения рук, пальцы которых черны от густых волос; равнодушно-вежливый, провисший в пространстве, скучающий взгляд баклажанно-фиолетовых грустных глаз…

— Это твой друг? — спрашивает Ирочка у Золотого.

— Да, он хорошо меня знает. Это Артур. Лучший кофе на всем побережье! Но самый лучший — с той стороны. Для друзей…

Она в восторге смотрит на Артура, который не замечает ее, она вопросительно поглядывает на Золотого, словно бы спрашивает его: почему не замечает ее Артур? И ей кажется, что Золотой понимает ее вопрос и, смущенно улыбаясь, как бы отвечает ей: это мой друг.

Глаза его цвета газового пламени разглядывают маслянисто волнующуюся золотистость в рюмке, и эти два цвета, переливаясь друг в друга, туманят сознание, рождают томительные иллюзии о небывалом счастье, о красоте неизвестной ей жизни…

— У меня много друзей, — говорит Золотой в смущении, и веснушчатое его лицо густо краснеет.

Нога под столом пружинисто пританцовывает, точно Ирочка Гринькова, сидя за чашечкой кофе, наигрывает ею какой-то веселенький, ритмичный мотивчик, подрагивая коленкой, на которую краем глаза косится Золотой.

Ирочка Гринькова поселилась на частной квартире. Хозяйка уходила через день убираться в громадный санаторий, возвышающийся над пальмами и кипарисами сахарно-хрупким, многопалубным кораблем.

— А чего не жить! Я тут хорошо живу, — говорит хозяйка, скаля желтые большие зубы.

Маленький ее, с восковыми отблесками на лбу, череп, в котором светятся беззаботные глазки, двигает нижней челюстью, смеется, морщит тонкую и как будто прозрачную кожицу, шевелит пупочкой мягкого носа, говорит с украинской теплотой и ласковостью в голосе:

— Я на селе жила. Свой двор. Времени не бывает: то у курей, то с утятами… А тут бо́чек не катаем, свиней не кормим. Убрались, переоделись, а работу кончили — кто там на берегу разберет, отдыхающие мы или работающие. Вот так и живем, как отдыхающие. Чего ж не жить! А родом я, слышь-ка, со Ставрополья. Никогда не бывали? Ну ничего… Слышь-ка, а мужик-то твой не этот… ну как его? Не люблю я их вот как! Ну, тогда ничего.

Освещенные белыми фонарями, поблескивают ядовитой зеленью листья потонувших во тьме благородных лавров. Воздух побережья пропитан душистым дымом: весь день где-то жгли срезанные ветви остриженных кустов, будто кто-то варил в огромном чане уху на весь Кавказ. А теперь тишина, запах лаврового дыма, какие-то серебряные букашки вьются вокруг фонарей. Пустынно, точно все едят уху.

Золотой тихим, вкрадчивым голосом уговаривает Ирочку Гринькову, просит зайти, посидеть, выпить шампанского, послушать хорошую музыку, чего-нибудь съесть…

— У меня много друзей, — говорит он хмельным каким-то голосом. — Тут тоже есть мои друзья, нам не будет скучно, место для нас всегда найдется! Я не стал бы вас приглашать, если бы не был уверен в этом. Не обижайтесь на меня, пожалуйста, Ирина Михайловна… Время есть… На вас все благородно, все прекрасно — о каком платье речь, Ирина Михайловна!

Ослепленные и оглушенные, в большом и многолюдном зале ресторана они останавливаются посередине, среди танцующих. Золотой с улыбкой смотрит на оркестрантов, грохочущих что-то сумасводящее на своих ревущих, стучащих, хрипло звенящих инструментах; кто-то из оркестрантов улыбается приветливо, дуя что есть силы в черный мундштук трубы, кивает головой и взмахом руки останавливает грохот… Танцующие недоуменно замедляют свои движения, головы их кружатся, кружатся в ожидании. Оркестранты кивают Золотому, а тот, что дул в трубу, взмахом руки рождает вдруг знаменитую мелодию из «Шербурских зонтиков»… И все поглядывают на Золотого — доволен ли он так же, как довольны и счастливы они сами, услужившие в малом своему другу.

— Моя любимая мелодия, — тихо говорит Золотой, опуская глаза и как бы с тоскою вслушиваясь в рыдающие звуки музыки… — Они всегда встречают меня так. — И он благодарно кивает друзьям, беря под локоток ошеломленную Ирочку Гринькову.

Пожилой, пышноусый человек с покосившейся набок черной бабочкой счастливо улыбается и идет навстречу, медленно разводя для объятий руки. Но не смеет обнять, а лишь плавным, дирижерским каким-то движением приглашает Золотого, зовет куда-то, почтительно кланяясь даме, поправляя засалившуюся бабочку.

Кто-то гремит, выдвигая откуда-то, словно из-за кулис, голый стол, кто-то стелет хрустящую скатерть, звенит ножами и бокалами, откуда-то летят по воздуху в чьих-то крепких руках зажатые стулья, со стуком опускающиеся возле стола; взвивается ввысь хлопнувшая пробка и падает на пол; пена льется через край… «Все хорошо! Все хорошо!»

Шипит и пузырится что-то вкусно пахнущее и коричневое в нержавеющих сковородках, матово светятся розовые, запотевшие в тепле, холодные яблоки в вазе. В другой вазе кушанье, цветом напоминающее халву, название которого знает Ирочка Гринькова, но теперь вот, к стыду своему, забыла. «Сациви! Конечно, сациви! Боже мой, вспомнила! Курица в ореховой подливке и какие-то там пряности… Конечно, конечно».

— Вы разрешите мне называть вас просто Ирой, — застенчиво говорит Золотой, поднимая бокал, наполненный солнечным светом, пронизанный снизу доверху искрами торопливых пузырьков газа. — Красивое имя! Ирина, Ира, Ирочка… Можно? И-и-и — звучи-и-ит… И-и-ира! Ура! Я очень благодарен вам, что вы уделили мне частичку вашего времени. За вас!

Очень смешно. Ей так смешно, что она уже и не знает, почему смеется, почему не в силах справиться с распирающим грудь, неприличным, нехорошим смехом.

— Это… шампанское! — говорит она сквозь смех. — Когда шампанское… я всегда… Оно на меня… такое странное действие…

А Золотой доволен, Золотой просто счастлив, слыша ее смех и видя раскрасневшиеся ее ушки. Он медленно тянется рукой, как голубятник к голубю, и пальцами прижимает горячую мочку уха, передав ей вдруг какой-то таинственный импульс этим нежным и властным прикосновением.

Ночь, тишина. И чудится, будто высоко-высоко в небе, в синей его темноте бьется и гудит неведомо каким далеким ветром разбуженное море. Сил нет никаких сопротивляться Золотому, который зовет к себе на чашечку кофе.

— Это недалеко, — говорит он, мягко выступая рядом. — Если хотите, можно пройтись, но почему не на такси? Чашечка кофе взбодрит, и только… Нет, Ирина, вы уснете, как ребенок, — вы устали, а кофе придаст вам сил… и только. Дома у меня, кстати, есть все марки сигарет. Ну, не все, конечно, но какие возможно — есть «Кент», «Мальборо», ну что еще… Много чего есть. Я лично не люблю всякие водки, коньяки — для меня это все не существует, это не мое. А мое — это ликеры! Сладкие настойки или виски — вот мое. У меня все это есть всегда. Для друзей. Признаться, рестораны — это тоже не мое. Я редко бываю там, и потому меня так хорошо встречают друзья… Но, как человек одинокий, вечером сто граммов ликера выпиваю для бодрости. Для приятного расположения духа. Сядешь у телевизора, и хорошо на душе, приятно…

Ирочка Гринькова опять смеется, но смех ее теперь уже не тот: что-то дрожит у нее в груди, и какие-то всхлипывающие звуки вырываются наружу, и голос скрипит.

— Босяк, — вяло говорит она Золотому, сбрасывая его крадущуюся руку с плеча. — Ты все равно босяк…

И вспоминает между тем, ища себе оправдания, как поставила когда-то у себя в московской квартире, в Юрочкиной комнате, белые большие колокольчики в вазе. Несла их домой, все спрашивали: где же это? что это? что за цветы? А Юрочка так и не заметил…

«Улыбочку! Улыбочку, как перед тринадцатой зарплатой… Носик чуть правей. Вот так!»

Она теперь каждый день вспоминает Юрочку, когда проходит мимо фотографа на набережной.

В этот полуночный час он тоже мешает ей, хоть плачь. Потерять бы голову, плюнуть на все и освободиться, как когда-то в давние времена, почувствовать опять вкус бесшабашной жизни, вытаращить глаза от удивления и восторга и — ах ты, господи!

Ее подругу из Витебска сняли когда-то со стипендии и выгнали из общежития за то, что она пела в церковном хоре. Из училища, правда, не выгнали, но жить ей стало тяжело: снимала полуподвальную комнату в хибаре. Комната была, видимо, когда-то дворницкой, что ли. Из серой стены торчал над серой, эмалированной раковиной медный кран. На столе электроплитка. На окне белые занавесочки в полрамы. Железная кровать напротив крана. Дощатый пол, покрытый некогда добротным, но теперь истершимся, прорвавшимся, вздувшимся коричневым линолеумом. Что-то среднее между кухней и камерой.

Здесь-то и пропадала Ирочка Гринькова, завидуя подруге, обретшей свободу.

Купили они как-то на рынке молодой картошки, клубники и бутылку подсолнечного масла, а вечером чуть было не убили молодого красивого человека по имени Юрочка. Тот пришел в гости к верхним соседям, не застал их дома и решил повеселиться с девочками. Была у него бутылка шампанского, а у них сварилась к тому времени картошка. Шампанское они откупорили, выпили, угостив Юрочку клубникой, опьянели с непривычки, развеселились, а тот решил пошутить, наверное. Взял кухонный нож и, улыбаясь, спросил: «Шампанское пили?» — и уставился с шутливой улыбкой на Ирочкину подругу, поигрывая грифельно-серым ножом. А Ирочка Гринькова, увидев это, схватила вдруг бутылку с маслом и изо всей силы ударила Юрочку по голове. Бутылка почему-то не разбилась, а Юрочка упал замертво на пол. Кровь из головы! Ужас! Подтащили его к раковине, сунули головой под холодную струю. «Миленький! Дорогой! Очнись! Что с тобой?!» А Юрочка мычал в ответ что-то несуразное. Нашли марганцовки, разукрасили всю его голову, обожгли, наверное, кожу и, полуживого, вывели под руки на трамвайную остановку, посадили к фонарю. И не успели отойти, как его уже подобрала милицейская машина. Удачно получилось.

Потом милиционер заглянул к ним в окно, перепугав до смерти, но, погрозив пальцем, сказал всего лишь: «Хулиганки!» — и ушел.

А теперь идет Ирочка Гринькова и громко хохочет, рассказав Золотому эту давнюю историю, которая вдруг всплыла в ее памяти.

— Бедный Юрочка, — говорит Золотой, посмеиваясь. — Я понимаю, вы придумали этого Юрочку для остроты сюжета… И шампанское тоже. Но ничего, ничего!

А рука его опять уже подкралась к плечу, крадется дальше, ползет, как какой-то удав, к тонкой шее, прячется под волосами и горячо замирает. И Ирочка слышит чуткой кожей, как дрожит это пятипалое нечто у нее на шее, обжигая пепельно-невесомой сухостью. Но нет уже никаких сил стряхнуть, освободиться от этой руки.

Ничего она не может поделать с собой, а в голове у нее звучит: «Улыбочку! Улыбочку, как перед тринадцатой зарплатой! Вот так. Носик чуть правее…»

Она с трудом смотрит на Золотого и скрипучим голосом спрашивает:

— Ты думаешь, что так надо, да? Ах, босяк, босяк…

А Золотой вдруг резко отстраняется от нее, и она не успевает опомниться, как перед ними останавливается такси и распахивается дверца. Ирочка проваливается в полутемную, пружинящую мягкость заднего сиденья, неуклюже подтягивая согнутые в коленях, оголившиеся ноги.

Шофер приветливо и радостно здоровается с Золотым и, не спрашивая, срывается с места, врубая скорости, как стартующий гонщик.

Да, конечно, если внимательно, но в то же время как бы и забывчиво вглядеться в круглую парковую вазу, грубо отлитую из цемента, в которой когда-то росли цветы, а теперь только земля, забытая людьми, то, конечно, можно себе вдруг представить, что это не просто земля, поросшая кое-где мохом, а бескрайние прерии, что вовсе не мох перед глазами, а кустарниковые заросли, в которых спят насытившиеся львы; и что другие мшинки, высокие и тонкие, — это какие-то диковинные деревья, с которых срывают листья пятнистые жирафы, или гамелопардусы, как их еще называют; те же пространства, что раскинулись меж кустарников и деревьев, увиденных словно бы с самолета, битком набиты всякими антилопами, которых просто невозможно увидеть с такой высоты, хотя они и разгуливают по прериям, пощипывая травку; можно даже представить себе, глядя на земляной этот круг, ограниченный цементными горами, что это вовсе не земля в вазе, а какой-то неведомый людям, никем еще не открытый кратер давно потухшего вулкана, похожий на знаменитый кратер Нгоро-Нгоро.

Улыбка поблескивает липкой какой-то слезкой в заспанных глазах Ирочки Гриньковой, когда она представляет себе всю эту жизнь в круге слежавшейся, замшелой земли.

Она проснулась, когда хозяйка пришла на обед, и первое, что Ирочка спросила у нее, — нет ли телеграммы из Москвы.

Телеграммы не было.

«Да пошел ты!» — отмахивается она мысленно от Золотого, который то и дело возникает в сознании, беспокоя ее мягкой улыбкой и хваткими, цепкими руками, прикосновение которых она еще чувствует на своем теле. Ей не хочется думать о нем, о липком и тягучем ликере и об этой дурацкой ночи в канун ее дня рождения. «Пошел бы ты к черту!»

— Тетя Марусь! — кричит она со двора хозяйке. — А сколько времени сюда телеграммы идут?

— Чего?

— Телеграммы сколько идут?

— Откуда?

— Ну, откуда-откуда! Из Москвы, конечно…

— А от кого телеграмму-то ждешь?

«Да пошла ты!» — хочется ей крикнуть в сердцах, но она сдерживается и отвечает:

— От кого надо.

— А кто ж его знает, сколько они идут. Мне не присылают.

Ирочка Гринькова раздраженно шепчет ругательства, вытирая заслезившиеся на прохладном воздухе глаза, и ей чудится, будто они пропитаны у нее, как конфеты, ликером.

— Ой, господи боже мой! — восклицает она в отчаянии. — Что это за почта у вас такая!

Ей хочется и не хочется сказать хозяйке, что у нее день рождения нынче, что ей уже тридцать один и что ей безумно жалко Юрочку, которого она когда-то трахнула по голове, и что жизнь ее… А что жизнь?! Жизнь у нее очень хорошая. Да!

Но больше всего ей хочется разозлиться на Юрочку. Так разозлиться, чтоб все кипело в душе от злости на него, хотя и не знает она, как это сделать, а оттого и мучается.

И только поздно вечером, не дождавшись поздравительной телеграммы, выдавливает она из глаз злобную слезу.

«Ну подожди, мерзавец! — думает она в негодовании. — Приеду, я тебе покажу, пьянице несчастному! Ну надо же! Забыл поздравить! А я еще думаю о нем, жалею дурака».

Плачет она и улыбается сквозь слезы, вспоминая деда, которого когда-то тоже ударила мраморной пепельницей за то, что тот однажды читал ей басни и стал засыпать от усталости. Он лежал на железной кровати с книжкой в руке, книжка опустилась на грудь и закрылась на самом интересном месте, дед забормотал что-то невнятное и, как ни просила его Ирочка почитать еще немножко, отвернулся к стене, подставив ей гладкую стеариново-белую лысину. Не помня себя от злости, Ирочка схватила двумя руками тяжелую пепельницу и изо всех сил ударила… Теперь она плачет и смеется, жалея несчастного деда.

«Да что ж это такое, господи! — кается она. — Как же это я могла?! Дедушка, милый, прости меня!»

И думает она в тоскливом страдании, что вот вернется домой и первым делом купит букет роз, пойдет на кладбище, найдет могилу и украсит живыми цветами крест, который словно бы сделан из остатков старой железной кровати. Постоит, послушает тишину и, как синичка поет весеннюю песенку, поплачет и скажет:

«Дед, ну чего ты? Ну чего ты, дедушка? Не обижайся».

Слезы текут у нее из опухших глаз. Ей так жалко деда и Юрочку, которых она избила в своей жизни, так жалко! Ведь это самые любимые ею люди. Она хлюпает носом, не в силах понять этого страшного недоразумения, странной какой-то ошибки.

«Да пошел бы ты!» — злобно шепчет она Золотому, который опять крадется к ней, восторженно и мягко обволакивая ее ликерным взглядом.

— Слышь-ка, ты чего это ревешь, а? — спрашивает хозяйка, без стука входя к ней в комнату.

Хозяйка поднялась с постели, услышав всхлипывания Ирочки; на ней длинная ночная рубашка, смутно белеющая в темноте комнаты.

— Вам-то какое дело? — откликается Ирочка Гринькова, возмущенная этим бесцеремонным вторжением. — Идите спать! Как-нибудь без вас… Пожалуйста.

— Я ведь что хочу сказать-то, — говорит хозяйка. — Я ведь все вижу.

— Да ничего вы не видите, господи!

— Не ори на меня.

— Слушайте! Мотайте отсюда, пока я не разозлилась, — сквозь слезы, полушепотом, полукриком говорит Ирочка Гринькова. — Я вам… деньги заплатила? Заплатила. Это моя комната? Моя. Пожалуйста, — дрожащим голосом просит она. — Идите спать, тетя Марусь. У меня своя жизнь, понимаете… Я так хочу… И вот… живу так… Да! Так вот живу, и все. И никому нет дела до этого. Хочу вот плакать и плачу… А вы все равно ничего не понимаете в моей жизни, и не поймете. Ну что вы можете мне сказать? Господи! Что?! Пожалеть пришли, да? Знаю я! Пожалеть, посочувствовать… А того не понимаете, что это я вас должна жалеть. Да, я! Не вы меня, а я вас… И уходите. Я скоро уеду отсюда, тогда вот и хозяйничайте тут. Ну что это за безобразие такое! Пришли в нижнем белье…

Хозяйка уходит, ворча в дверях:

— Надо же, принцесса какая! Надо же! Чего наговорила, ни за што ни про што… К ней по-хорошему, а она вона как!

Ирочка Гринькова видит мысленным взором, как ехидно морщится кожа на ее черепушке, как просверливают темноту буравчики глаз, врезаясь в нее из-под острых надбровных дуг.

— А чего по-хорошему-то? Чего?! — кричит она ей напоследок. — Ну чего, скажите!

Еще один человек, обиженный ею, появляется на земле. Только что не было его, а вот уже и есть.

«За что, в самом деле, накричала? — думает Ирочка Гринькова, успокоившись. — Добрая баба, а я как дура наорала, прогнала. Сто верст до небес, и все лесом… наговорила гадостей… Неудачно получилось».

Дед любил эту присказку: «сто верст до небес, и все лесом», — она и запомнила или, вернее, впитала в себя, усвоила, как нечто данное ей свыше.

«Всех обидела. Ну всех! И добрых, и хороших, и родных… А того, кого надо было, — не смогла. Ну почему же так, господи, все в жизни… нескладно! Ну, Юрочка! — думает она с новым озлоблением. — Если завтра не будет телеграммы, я тебе этого никогда не прощу. Убью».

Чудится ей в полудреме, как просит у нее прощения загулявший без нее Юрочка и как казнит она его своим презрением, как ранит в самое сердце тихой слезой, которая, увы, опять будит ее щекотной какой-то неизбежностью, словно без этого теперь уже невозможно — ну никак невозможно! — жить на белом свете.

Проходит день, и опять появляется Золотой, который словно бы и не помнит ничего, ничем не напоминает Ирочке Гриньковой об ушедшей в прошлое ночи.

Ирочка усмехается, вспоминая ночное его признание в любви: «Вы задели меня за живое».

Загадочный Артур, когда они заходят в кофейню, наконец-то взглядывает на нее, заглатывая пещерным мраком баклажанных глаз, и его коричневые губы резиново растягиваются в улыбке.

А Золотой теперь застегнут, так сказать, на все пуговицы. Чинно прогуливается рядом, молчит в каком-то томительном ожидании, старается как бы все время быть рядом, но при этом оставаться незамеченным, словно его и нет.

«Вот так — пожалуйста. Так — сколько угодно, — думает Ирочка Гринькова с усмешкой. — Лишь бы не задевать друг друга за живое».

Кто-то приветливо кивает Золотому, кому-то он кивает сам…

— Особо опасные пятна — чернильные и ржавые. Технология говорит, что эти пятна надо выводить дважды. Делается это так, — рассказывает на набережной побитый какой-то мужичонка в темном, выгоревшем до тусклой лиловости пальто.

Он берет химический карандаш, окунает его в мутную воду в поллитровой банке, стоящей на асфальте, и чертит на своей остро торчащей из-под пальто коленке, обтянутой грязной тканью, чернильное пятно. Быстро берет жесткую щеточку, так же быстро обмакивает ее в той же мутной воде и, предварительно помазав пятно серой пастой, принимается за работу. Под щеткой, на мокрой штанине на коленке образуется белесая, грязноватая пена. Он старательно смывает ее щеткой, обильно смачивая водой, смахивает, выжимает остатки влаги ладонью.

— Видите?! — победно спрашивает он у притихших зрителей. — С первого раза не берет. Теперь повторим процесс. По технологии это наиболее трудоемкий процесс, — торопливо и азартно говорит он, нажимая на слово «процесс». И принимается делать все сначала: натирает, вспенивает, смывает.

— Вот тот эффект, — наконец говорит он, поднимая взгляд от своей мокрой коленки, — который нам нужен. Пожалуйста!

И показывает коленку любопытным зрителям, которые собрались от нечего делать вокруг этого «химика», сидящего на газетке. Мокрая, темно-грязная его коленка словно бы кланяется во все стороны… Люди, усмехаясь, расходится, не желая платить за развлечение. А он, как шут, как несчастный, никем не понятый мим, жалко поглядывает на людей и горестно молчит.

Ирочка Гринькова вдруг замечает, что у мужичка всего лишь одна нога, одна-единственная коленка, которой он так трогательно, так артистично кланяется равнодушной публике.

— Сколько?! — чуть ли не вскрикивает она. — Скажите, пожалуйста, а сколько стоит это все… это… Сколько?! — спрашивает она взволнованно и озабоченно. — Эти штучки…

Золотой с усмешкой шепчет ей на ухо:

— Это простой обман, Ирина. Купил в хозяйственном магазине обыкновенную пасту, наделал из нее патрончиков и спекулирует. Неужели не понятно?

Ирочка Гринькова бледнеет. С застывшей на губах улыбкой она в упор глядит на Золотого и тихим, удивленно-вкрадчивым голосом говорит ему с придыханием:

— Сейчас же, сию минуту купи этой пасты на три… нет, на пять рублей… Всё купи, что у него есть… Всё, что есть у этого человека, понимаешь? Ну, что ты так смотришь на меня? Хочешь, чтоб я разорвала тебя в клочья? Сию же минуту купи всю пасту. Я буду оттирать пятна… ржавые, чернильные, родимые… всякие… Мне это нужно, понимаешь? — и вдруг выдыхает с угрожающей, неуправляемой уже озлобленностью: — Ты понимаешь меня, босяк! Или оглох?

Ах, как все надоело ей на этом Кавказе.

Не прошло и недели, как она прилетела сюда, а на душе уже такое нетерпение, будто по ошибке она очутилась совсем не там, где должна была провести «эти две недельки», будто ее выбросили по дороге в рай, обманув какими-то обещаниями, и она по глупости поверила людям. А теперь даже хозяйка квартиры с насмешкой смотрит на нее и как бы жалеет втихомолку.

— А чего мне обижаться, — говорит, лукаво поглядывая на нее, тетя Маруся, только что вернувшаяся с работы. — Мне обижаться нельзя. Люди ко мне приезжают разные, каждый со своей прихотью. Где уж тут!

Она стоит на вытоптанном дворике, возле цементной вазы.

— С деньгами-то как? — спрашивает она. — Отдавать тебе деньги-то обратно или как? Договаривались на две недели, а ты вот съезжаешь вдруг. Неожиданно все. Не знаю, что…

— Не надо мне никаких денег. А если письмо на мое имя придет, значит, это от мужа. Вы его не читайте, потому что Юрочка письма пишет те еще! Через каждое слово мат. Это он дурачится, конечно. Но лучше не читайте. Это нехорошо вообще-то… Лучше уж отправьте обратно или сожгите. Да он и не написал мне вообще-то ничего! Это я так, на всякий случай… Ну ладно… Не обижайтесь на меня.

Опять она несется по горной дороге, и скорость пьянит ее и веселит душу.

Хохоча рассказывает она шоферу о своем деде, который утверждал когда-то, что человек состоит из смелости, страха и хитрости. И ей кажется, что шофер глубоко задумался, услышав это, ушел в свои воспоминания, и что-то тайное происходит в его голове, какие-то сопоставления, какие-то «за» и «против» борются в его сознании. Хотя и не забывает он сигналом поприветствовать товарищей, несущихся навстречу ему по извилистой ленте дороги. Короткий сигнал, взмах руки, улыбка, полотняный, парусный шум ветра, и опять серая лента.

Ирочке Гриньковой холодит душу этот обычай, приводит ее в тихий и торжественный восторг, будто не шоферы такси встречаются на нагруженной трассе, а затерянные в пустынном океане корабли приветствуют друг друга сигналами, утверждая жизнь среди мрачных волн.

И чудится, будто только это и нужно было увидеть ей здесь, на Кавказе, за эти «две недельки», которые она так и не догуляла, измученная однообразием: тетя Маруся, Золотой, Артур и опять Золотой… Но все это теперь позади!

Теперь она мчится по крутой горе под нависшими над дорогой скалами, проваливается в угрюмые ущелья, чтоб вновь взлететь на отвесный склон горы и заглянуть в пропасть за белыми столбиками с траурной каймой.

Душа ее летит над пропастью. Наконец-то она дождалась этого мига полета, ради которого словно бы и летела на Кавказ. Летела! Какой же это полет, если ее просто усаживают в мягкое и глубокое кресло, пристегивают ремнями и вместе с сотней таких же, как она, пассажиров поднимают высоко над землей. Разве это полет?

Полет теперь, на этой горной, опасной дороге со слепыми поворотами, глубокими спусками и крутыми подъемами.

Ах, какой лихой шофер! Как он смело ведет машину по краешку дымчатой пропасти! Как тревожно стонет резина на вираже! Как задумчив и чужд суете взгляд человека. Как напряжен его мозг, зорко глядящий на дорогу.

— Ну надо же, как обидно! — кричит она шоферу. — Мой дед ничего этого не знал, и родители тоже не знают. А дед даже представить себе не мог бы, что я вот так… Господи! Как это все удивительно!

…А в Подмосковье воздух уже пахнет грачами. Плоская, разоренная после зимы земля кружится по сторонам шоссе. Желтоклювые грачи поднимаются с обочин. Дорога уже сухая. Какие-то малиново-красные прутья кустов мелькают в частоколе посадок.

Ирочка Гринькова опускает мутное стекло и с азартной улыбкой вглядывается в проясненные березняки.

— Улетала, грачей еще не было. А прилетела — и они тоже тут! Вот чудеса! Я с Кавказа прилетела, — говорит она шоферу. — Там сейчас… ну — лето совсем, можно сказать. Все зелено, все цветет… Вот только что прилетела, а словно бы и не было ничего этого. Но зато шоферы там в горах гоняют! Здесь что! А там, в горах, хо-хо-хо! Издалека посмотришь на шоссе, а оно ниточкой опоясывает крутую горищу, а ты на этой ниточке, над пропастью, со скоростью сто километров в час — куда там канатоходцы! Это все семечки, а там… Нет! Это страшное дело! Я каждый год обязательно на Кавказ… Ну просто не могу без этого… Юрочка мой… это муж мой… привык уже к тому. Он даже и не спрашивает меня — знает, что все равно смотаюсь. Когда угодно: весной или осенью, зимой, летом — это не важно…

Она с неостывающим азартом в глазах смотрит на широкое шоссе и, не дождавшись внимания невзрачного пожилого шофера, который на фотокарточке выглядит куда моложе и симпатичнее и у которого звонкая фамилия — Левадьев Сергей Иванович, — не дождавшись ни малейшего интереса с его стороны, Ирочка Гринькова точно самой себе говорит все с тем же нетерпеливым восхищением в голосе:

— Ох, Юрочка! Посмотрим, чем ты тут занимался в темноте… Вы представляете себе, он даже телеграмму мне не дал на день рождения! А когда провожал, говорил: я к тебе прилечу… обязательно… Я ему, правда, сказала: нет уж, Юрочка, не прилетай, напейся тут без меня и дай мне отдохнуть. Он тоже: дай отдохнуть и мне. Раньше не отпускал, а теперь — дай отдохнуть. Я ему отдохну, бездельнику! Ох, Юрочка, берегись! Он ведь и не знает, что я уже в Москве! Посмотрим, посмотрим…

И она умолкает, восторженно глядя на чистое шоссе, над которым уже видна вдали тяжелая эстакада кольцевой дороги, по которой слева направо тоже бегут автомашины. Слева направо грозно торопится огромный грузовик с прицепом, приближается, ревет, вырастает в размерах, а они под ним проносятся в тени эстакады, шофер сбрасывает ногу с акселератора, притормаживает, сбавляя скорость.

Ирочка Гринькова подается вперед, к ветровому стеклу, телом не поспевая за летящей душой, и можно подумать, глядя на нее, что она давно уже не видела Москвы и ждет не дождется встречи с ней, боясь не узнать.

У нее, как у ребенка, словно бы нет еще чувства времени, словно бы не успело еще развиться это гнетущее душу чувство быстротечности всего живого на земле.

Она подгоняет жизнь, торопит ее, точно боится куда-то опоздать, не щадит ни себя, ни отпущенного ей времени, не желая знать, как бесценна и неповторима каждая минута этой жизни.

И лишь порой, в какой-то странной и глубокой отрешенности от всего земного, когда затихает в душе ее неугомонный бес, она вдруг с тоскою понимает, что время это послушно бежит, подгоняемое ею, и невозможно уже остановить его.

В эти редкие минуты отрезвления она страшится подумать о той неизбежной усталости, к которой она так бессмысленно, так бестолково спешит, не задумываясь о смысле своего существования. Припухшие веки низко опускаются на глаза, и она готова вот-вот расплакаться, разрыдаться от неосознанной какой-то обиды. «Да пошел ты! — гонит она от себя нечто тоже неосознанное, непонятное, некое загадочное и злое существо, которое не дает ей покоя. — Пошел ты!» Блестят расплющенные слезами, дрожащие глаза… А время, которое она вдруг начинает как бы чувствовать на ощупь, представляется ей тогда в образе дикого, ненасытного зверя, на которого она нечаянно посмотрела в упор.