— А у нас в семье одни вояки, — говорит молодая женщина, вскидывая удивленный и насмешливый взгляд. — Дед вояка, отец вояка и брат тоже… Все вояки! Вот только муж мой, слава богу, штатский. Но зато такой штатский, что просто прямая противоположность всем нашим мужчинам. Они не понимают его и не любят за это. Он художник. А знаете, это так хорошо, когда красками масляными пахнет, особенно, знаете, когда на природе где-нибудь, на цветущей поляне, среди леса, в жаркий летний день откроет свой этюдник, а оттуда этот запах! Ну просто удивительное чувство! Цветами, ромашками пахнет, пчелы жужжат, а он краски выдавливает на палитру, и никакой аромат не сравнится, ничего на свете так не волнует, как этот запах. У нас и комната вся красками пахнет. Мастерскую обещают, но пока… Сейчас ведь знаете как… Пейзажист, — говорит она с усмешкой. — Какую-нибудь осинку напишет или ручеек в ольховых зарослях. Ольху любит! Такое чепуховое дерево, а он любит и уверяет, что тут, понимаете ли, в цвете труднее всего разобраться, чтоб не было грязно, чтоб чистый был цвет. Ну и результат, конечно! Разве на ольхе заработаешь? Если бы я не работала, нам не прожить, — удивленно и радостно говорит она и смеется. — Давно обещали выставку, но вот никак… А знаете, он очень талантливый и умный художник, я это безошибочно чувствую. Правда, я не ошибаюсь. Он и сам все понимает, конечно, но все-таки жалко, когда вот так все кувырком. Интеллекта, наверное, не хватает! — говорит она и снова смеется. — То есть человек он, конечно, не глупый, но в том смысле интеллекта не хватает, что, как он сам говорит, это инструмент в руках человека, данный для достижения материальных благ. Вот в этом смысле — интеллект. По-латыни это: «выбираю между». Например, между дубленкой и автомобилем… Они, по-моему, сейчас в одной цене… А вот душа, говорит мой муж, это высшее начало всякого человека. Не только высшее, а можно даже сказать — божественное начало, понимаете? Интеллект можно заострить и самым наилучшим образом приспособить для достижения всяких благ — взять себе все, что только можно взять от жизни. Душа же требует другого, уверяет мой муж. Он у меня философ. То есть, вы понимаете, если интеллект приобретает, то душа, наоборот, все раздает, все, что есть лучшего в человеке, самые лучшие чувства: доброту, любовь, сочувствие, сострадание; все, что только есть у человека, — все раздает людям. С точки зрения здравого смысла человек все теряет. На самом же деле он приобретает весь мир. Понимаете? — с печальной доверительностью спрашивает она и тихо улыбается. — Это трудно понять, но это так. Я поняла однажды и теперь знаю, что счастливее человека, чем мой муж, нет на свете. Такой уж он у меня философ! Ничего не поделаешь…

Мария Александровна Хуторкова в странной задумчивости рассматривает вас с ног до головы, словно бы оценивая, на что вы способны, и делает это с такой доверительной улыбкой, с такой подкупающей откровенностью, какая, наверное, свойственна только женщинам, выросшим в обществе мужчин, или, вернее, тем из них, у которых в семье «все вояки».

Когда она рассказывает о своем муже, нельзя не позавидовать человеку, счастливому хотя бы уже потому, что его любит милая женщина, обладающая удивительной и редкой способностью тихо радоваться на людях своему загадочному и непонятному счастью, которым переполнена вся ее душа и которым она готова словно бы поделиться с каждым, кто только попросит у нее этого счастья. Но при этом она и не забывает посмеяться над мужем, над его житейскими неудачами, да и над своими тоже, очаровывая всех своей искренностью и таинственным умом, которым она как будто бы все время недовольна и старается как можно глубже упрятать его в смеющихся серых глазах или в нарочито откровенном рассказе о своей жизни, перипетии которой она всячески старается оглупить и осмеять на людях.

Нас случайно свела с ней одна научная конференция, о цели которой говорить, по-видимому, не имеет смысла: не о ней сейчас речь. Но каждый из нас ехал на эту конференцию с огромным интересом и, конечно, удовольствием, потому что состоялась она в одной из столиц Средней Азии, называть которую я тоже не хочу, чтобы не тревожить и не вводить напрасно в заблуждение очевидцев этой встречи. Мы улетели от сильных морозов, и мало кто из нас ожидал очутиться вдруг в сияющем солнцем, теплом, тихом декабре, когда даже в пиджаке бывало иной раз жарковато; мало кто из нас мог поверить в чудо этого переселения в рай, где цвели еще розы на газонах; упруго и кипенно-бело бурлили на фоне голубого неба тяжкие струи фонтанов; жужжали липкие пчелы над рыночными рядами, заваленными дынями, туманным виноградом, яблоками, грушами и великим множеством вяленых и сушеных плодов, не говоря уже о ярких цветочных рядах или о темно-зеленых развалах глянцевых арбузов, грудами лежащих на грязном асфальте. Один расколотый арбуз, я помню, был битком набит пчелами, и, казалось, нутро его смолянисто-коричнево шевелилось, отпугивая покупателей, которых успокаивал продавец, уверяя, что пчелы пьяны от сытости и не могут никого укусить.

Все мы были словно бы тоже пьяны, как эти пчелы. Мы любили друг друга и всех людей, встречавших нас в этом теплом городе, — мы чувствовали себя счастливцами, сумевшими перехитрить самое природу, и радовались этому всяк по-своему, не переставая удивляться и между тем знали, что мы все равно не успеем наглядеться на этот странный декабрь, которого никогда еще ни у кого из нас не было в жизни и который вряд ли когда-нибудь еще повторится. Об этом мы тоже все время помнили, грустя по быстротечности обманутой нами жизни, по случайности всего, что окружало всех нас.

Именно этот нервный сбой, ощутимое несовпадение двух настроений, радости и грусти, в которых все мы пребывали, наложило, видимо, свой отпечаток на наши отношения: мы как бы не могли уже жить друг без друга, не в силах в одиночестве перенести груз сильнейших впечатлений.

С аэродрома нас увезли в пригородный неуютный дом, назначение которого так бы и осталось для нас тайной, если бы не одно маленькое обстоятельство.

Барачного типа постройка легла буквой «П» на окраине большого яблоневого сада. Над домом высоко в небо светло и напряженно возносились огромные платаны, храня еще ржавые листья на своих ветвях. Тяжелые их стволы казались высеченными из серого гранита тумбами, подпирающими хлипкие стены оштукатуренного голубенького дома. Крыша и вся земля вокруг — все было устлано скрюченными и крупными коричневыми листьями, которые громко шуршали под ногами, гремели в настороженной тишине. Чудилось невольно, будто кто-то живет в этих громоздящихся друг на друге сухих листьях, кто-то там ползает или быстренько и пугливо пробегает, прячась от наших глаз. Проскользит ли неуловимая воздушная струя над землей, упадет ли лист с платана — земля тут же отзовется шорохом. Хотя, впрочем, в яблоневом саду, оголенном и корявом, под свинцово-серыми деревьями жили мыши, и мы часто видели их и слышали шорох листьев, который рождали они.

Расселили нас в этом доме по-царски, возместив частично те удобства, которых мы лишились и которые достались нашим более высокопоставленным товарищам, поселенным по особому списку в гостиницах города: каждому из нас предоставили отдельную комнату с тремя пружинными кроватями, одним столом, двумя стульями и шкафом. Голые стены были небрежно окрашены в тот же холодный голубой цвет, что и сам дом. И более того! Когда я хотел проверить, горит ли свет в потолочном плафоне, я, к удивлению своему, не нашел выключателя. За окном, затянутым снаружи мелкой металлической сеткой, предназначенной, видимо, для спасения от насекомых, было светло и солнечно, но в комнате стояли сумерки, как будто с потолка свисала серая паутина. На стене возле окна чернели дырочки закрашенной розетки, но выключателя нигде не было.

Черт знает что! Поставили плафон, ввернули лампу, а выключатель забыли? Не может же быть! Но как тогда понимать все это? Выключателя-то нет!

Хозяева, встретив гостей на аэродроме со списком в руках и поселив нас, избранных, в этом странном доме, в котором теперь пахло острой подливкой и жареными котлетами, исчезли до утра, пожав нам всем с радушной улыбкой руки на прощанье и обещав приехать за нами на автобусе ровно в девять. Кому теперь жаловаться? Где искать справедливости? Зачем нужны эти три кровати, если в комнате нет даже света?

— Черт побери! — раздраженно сказал я, выйдя в коридор. — А где же тут включается свет?

В комнате напротив приоткрылась дверь — там горело электричество! Я увидел женщину, которая ехала с нами в автобусе и которая смотрела в окно с такой же удивленной улыбкой, с какой она теперь взглянула на меня, словно увидела перед собой еще одну достопримечательность Средней Азии.

— Как это вам удалось? — спросил я, кивая на плафон. — У меня нет выключателя.

Она молча протянула руку и щелкнула выключателем, вынесенным из комнаты в коридор. Свет погас. Она снова щелкнула, и свет зажегся.

— Это пионерлагерь, — сказала она. — Когда трубят отбой, дежурный идет по коридору и выключает свет, понимаете? Чтобы дети спали… Не все ли равно? — добавила она и как-то так хорошо, так открыто и до глубины души обнаженно посмотрела на меня, что мне и в самом деле стало все равно.

В этом доме была столовая, где мы завтракали, обедали и ужинали за счет министерства нашей, как мы смеялись, хитрой промышленности. Это было, конечно, большим удобством, и никто из нас не завидовал товарищам, поселившимся в гостинице. А то обстоятельство, что мы жили в пионерлагере, вдали от города, до которого всегда можно было добраться на рейсовом автобусе, проходившем в километре от нашего дома, еще больше сблизило нас, словно бы мы сами на время стали детьми, но только с той существенной разницей, что среди нас не было старших, которые ходили бы по коридору и гасили в комнатах свет. Нам вообще не хотелось спать, мы дурачились по вечерам, пили украдкой то в одной, то в другой комнате вино, рассаживаясь на пустых скрипучих кроватях, хохотали, веселясь до полуночи, пили зеленый чай у женщин, которые жили с нами в «дурдоме», как мы прозвали свое жилище, ночью гуляли по тихому, мертвому саду, слушали, как журчит арык в темноте, и далеко за полночь расходились по своим комнатам. Было одно лишь неудобство в нашей жизни: то ли надо было раздеваться в полной темноте, то ли выползать в коридор раздетым, чтобы погасить свет в комнате. Но и это тоже веселило нас!

— А вы знаете, — говорит мне Мария Александровна, волоча ноги по шуршащим листьям, — я своего мужа чуть ли не силком женила на себе. Он очень застенчивый человек. «Славик, нет, ты обязательно приходи, — передразнивает она самое себя, изображая свой давнишний разговор с ним по телефону тягучим, умоляюще ноющим голосочком. — Ну как же так, не придешь?! Ты обязательно должен прийти! Нет, Славик, нет… Обязательно! Славик! Славик, обязательно приходи, а то я обижусь на тебя. Обязательно, слышишь? Обязательно приходи, и все». — Она смеется, окончив это маленькое представление, и говорит: — Я бросала трубку, и он приходил и не знал, как вести себя от смущения. Он все время думал, что я смеюсь над ним: боялся подвоха с моей стороны. Я его возьму под руку, а он посмотрит на меня так, будто я его сейчас укушу до крови. Я его даже поцеловала в первый раз сама — он бы никогда не решился.

Она берет меня под руку, когда мы далеко уходим в глубину черного сада, в котором такая стоит тьма, что кажется, блесни глаз мыши, и то станет чуточку посветлее, — бархатный стоит мрак перед нашими напряженными глазами, будто мы потеряли зрение. Ей страшно в этой тьме, и она жмется ко мне. Но, как ни странно, я понимаю, я чувствую, что это страх заставляет ее покрепче прижаться к моей руке, что это вовсе не то, о чем я невольно думаю, ощущая скользящие прикосновения ее груди и бедра.

Небо дымится от звезд, ярких и огромных, маленьких и ничтожно крошечных, собранных в туманности, в какие-то неясные мазки, завихрения, пятна, полосы, протянувшиеся через весь небосклон. А главное — отчетливо видно, какая звезда ближе к нам, какая чуть дальше, а какая совсем далеко, в безумном отдалении от нас сияет в пространстве. Глаза словно бы приобретают в этой ночи стереоскопичность зрения. Я уже давно не видел неба так объемно, а может быть, вообще впервые вижу такое яркое небо. Странно, что его свет не доходит до земли, которая как будто бы утонула в глухой и темной саже, а мы на ощупь идем по тропе, только по шороху листьев и по мозолистой прочности тропы под ногами понимая, что не сбились с пути.

Мария Александровна боится молчать и говорит торопливо и громко:

— Какая у вас мощная рука. А у мужа, вы знаете, такие худющие, что рукава пиджака наполовину пустые, даже больше, чем наполовину, на две трети, наварное. Но знаете, он очень сильный, как ни странно, — говорит она взволнованно и как будто испуганно. — Жилистый и сильный — это бывает! Я знаю многих мужчин, которые на вид слабые, а на самом деле очень сильные и выносливые. Он, например, может за день пройти пешком километров сорок, набрать полную корзину грибов и тащить ее еще километров десять до станции, а потом придет домой и принимается чистить грибы, сортировать их — которые для солки, для супа или для жарехи. А корзина, знаете, какая тяжелая! Мне ни за что не поднять.

Я говорю ей что-то насчет того, что мне не грех немножко похудеть, бормочу невнятную какую-то ерунду, а она соглашается со мной.

— Может быть, вы и правы, — говорит она с сочувствием в голосе. — Но тут уж я не судья. А вы знаете! — восклицает она и умолкает вдруг, словно бы переполняясь каким-то несказанным чувством восхищения, которое ей самой непонятно и для выражения которого у нее нет сейчас слов. Слышно только, как она загребает ногами сухие листья, делая это, наверное, для того лишь, чтобы не слышать посторонних мышиных шорохов, пугающих ее.

— Нет, не знаю ничего, — бубню я насмешливо. — Ничего не знаю. Знаю только, что никогда не видел таких ночей, а особенно в декабре, и никогда не увижу…

— А я хотела сказать, — говорит она с придыханием в голосе, — что, знаете, теперь вот и мне тоже понятно… Я думаю, что понятно! Хотя это, конечно, домыслы пустые, но, понимаете, я вдруг представила себе, или, вернее, поняла вдруг, почему Азия славится своими древними философами и звездочетами. Если бы я родилась под этим небом, которое всегда открыто, всегда или почти безоблачно, я бы тоже, наверное, была бы совсем другой. Я бы, может быть, совсем по-другому смотрела на людей, думала бы о них иначе… А этот сад — он когда-нибудь кончится? — остановившись, спрашивает она с усмешкой. — Мы идем и идем… А вообще-то, вы видите что-нибудь? Я ничего не вижу. Может быть, и нет уже никакого сада?

В эту ночь мы пришли домой к запертым дверям и с трудом достучались, разбудив сердитую старушку, перед которой мы были, наверно, виноваты, потому что даже не пытались оправдаться перед ней, слушая ее ворчанье за дверью.

Мария Александровна, пряча от нее лицо, тенью скользнула в мерклом свете ночной лампочки и скрылась в темноте коридора, проглоченная его скрипучей, душной пастью.

В этом пересохшем доме скрипело буквально все: скрипели двери, кровати, стулья, столы, оконные рамы, дверцы шкафов. Но ничто не могло сравниться с визгливым и жутким, хищным скрипом половиц в коридоре, словно эти половицы специально были уложены так, чтобы всякий нарушитель дисциплины, посмевший выйти из комнаты в неурочный час, был бы тут же обнаружен и выслежен чутким ухом блюстителя порядка. На этот раз нарушителями оказались мы с Марией Александровной, и я заметил с удивлением, каким детским испугом исказились ее блеснувшие во тьме глаза, когда она, воровато оглянувшись, увидела в тусклом освещенном конце коридора согбенную старушку в белом халате, слушавшую перевизг наших шагов.

— А вы знаете, — с тихим восхищением говорит Мария Александровна, когда мы возвращаемся к дому, к одинокому огоньку далекой лампы фонаря, — у моего мужа, можете себе представить, жив еще дедушка. Девяносто четыре года, а он сохранил память, ходит и даже иногда приезжает к нам в гости понянчиться с правнучками. А их у него четыре: три наших и одна от дочери, сестры моего мужа. Моя младшая боится его ужасно! У дедушки нет зубов, он все время жует что-то, нижняя челюсть мнется, как резиновая, лицо сплющивается, подбородок чуть ли не к носу подпрыгивает, и нос тоже вздергивается, кончик носа тоже как будто резиновый — прыгает вверх-вниз. Наша семья считается многодетной, а дедушка машет рукой: вот у нас, дескать, была многодетная, сам-десятый, а у соседа всего пятеро было, отец, мол, говорил: чего ему не жить — всего пять ртов. Машет рукой и ругается, когда мы жалуемся. Не то чтобы жалуемся, — объясняет Мария Александровна, — а просто заботимся. Ну вот, например, комната наша. Понимаете, комната в старом доме без удобств, два окна и балконная дверь. Сорок шесть квадратных метров! Представляете себе! Вроде бы хорошая комната, получается на каждого по девять с лишним метров, то есть санитарная норма. Ни о какой очереди на квартиру и думать не приходится. А кооперативная — это не для нас… В комнате сплошные окна и двери, понимаете? Ничего нигде не поставишь. У мужа столько всяких картин, подрамников! Все стены в картинах. И на шкафу картины, и за шкафом, и даже под нашей софой — везде. А еще мольберт, этюдники, кисти… Я, например, даже сплю вместе с дочерьми. У нас огромная софа, и мы все на ней, как зверята. А муж на ночь посреди комнаты раскладушку ставит. Представляете себе жизнь! — Мария Александровна неуверенно как-то смеется, словно сама не верит в то, что говорит.

Свет фонаря, который будто бы живет в этой ночи сам по себе, не для людей, не для нас, а ради какой-то своей, непонятной нам цели, — свет этот начинает лепить во тьме объемы деревьев, смутно обозначая ветви, неровности засыпанной листьями тропы, которая кажется изрытой черными ямами, бездонными провалами. Мария Александровна как бы нечаянно отстраняется от меня: ей уже не страшно, хотя она и продолжает шуршать листьями.

— Ну вот, — говорит она с виноватой усмешкой, — рассказываю вам всякую чепуху, а вы молчите, как будто так и надо. Это у меня, знаете, на нервной почве, наверное. Я записалась в прения, дадут ли слово — не знаю, — но трушу ужасно. У меня в этом смысле опыта никакого, а выступать надо. Вот ужас-то! Это муж меня уговорил, чтобы я ехала: поезжай да поезжай, расскажешь потом о Средней Азии, отдохнешь лишний разок. Конечно, разве сюда соберешься когда-нибудь?! Ох, если бы он сам сюда попал! — восклицает Мария Александровна и смеется. — Такие краски! Столько света! А вы заметили, между прочим, тут так сухо, что листья совсем не пахнут, только шуршат — нет осенних запахов. Странно, правда? Совсем не похоже на нашу осень. Ну-у! Если бы он… он просто бы счастлив был, конечно. Мне даже жалко его. Вернее, обидно, что все это вижу я одна, а он, художник, сидит сейчас с детьми, варит им обед, укладывает спать, понимаете меня? Какая-то вопиющая несправедливость, нелепость какая-то! Ужасно жалко. Правда, девочки у нас тихие, некапризные, старшей уже девять лет, она самостоятельная и сумеет помочь, конечно, отцу, но вот младших в садик надо отводить каждое утро, а он у меня трудно просыпается по утрам. У нас, знаете, порядок такой выработался: первой просыпается старшая, встает, одевается, зажигает маленький свет. Я все это слышу, но еще сплю, пока не проснется средняя. Она в папу пошла — любит поспать. Тоже оденется, умоется, и обе они свои игрушки начинают будить ото сна, разговаривают с ними, одевают, кормят, хотя сами еще голодные… Я оттого, наверное, и привыкла с улыбкой всегда просыпаться и вообще легко просыпаюсь. Вот только муж ужасный соня. Сама ж я каждое утро мучаю себя всякими упражнениями. И вы знаете, вот вы говорите, что вам похудеть надо, а ведь можно заниматься гимнастикой, не вставая даже с постели. Я, например, выгибаюсь лежа, качаю брюшной пресс, гнусь по-всякому, и так и эдак, до испарины. Младшая тоже проснется, смотрит на меня, что это, мол, мама делает? И сама тоже ножонки вверх-вниз, вверх-вниз…

Мария Александровна заливчато смеется, и в смехе ее, единственно живом звуке в этом оцепеневшем мире, в этой непостижимо странной декабрьской ночи, слышится соловьиный цокающий бой. Ночь настолько тепла, что ни я, ни она ничуть не зябнем, одетые почти по-летнему: на ней шерстяная кофточка, а на мне свитер.

Лицо ее кажется смуглым в смутном свете фонаря и неясно красивым. Эта молодая, сильная женщина, родившая троих детей, создает впечатление какой-то необъяснимой, именно неясной, ускользающей и словно бы непостоянной красоты. Красота эта таится во всем: в движениях, в голосе, в изгибах тела, в походке, в доверительных взглядах и даже в ранних морщинках, которые не от горя легли, а как бы остались от улыбки, — они, как тень от листвы в жаркий полдень, — живая, трепетная сеточка вокруг глаз, придающая лицу выражение добродушной смешливости, даже если лицо это печально, задумчиво.

Ночная старушка тренированным своим ухом могла, наверное, убедиться, что мы разошлись по разным комнатам. Я лежал с погашенным светом на скрипучей кровати, которая была мне коротка, и сознание того, что я не могу протянуть руку и включить электричество, угнетало меня. В мучительной бессоннице я благодарил небо, что мне уже никогда не придется переживать ужасное и чудовищно бесправное время, называемое детством, которое почему-то принято считать счастливой порой жизни. Во мне бесился и бунтовал проснувшийся ребенок, охраняемый согбенной старушкой и темнотой. Каждый мой вздох мог быть услышан ворчливой старушкой и зафиксирован в ее сознании. Я проклинал злодея, который придумал наружные выключатели, пытался успокоить себя, что все это временно и скоро кончится, как кончилось когда-то мое детство.

Я старался думать о завтрашнем дне, о делах, но какая-то тупая сила возвращала меня к смешному моему положению, к ночной прогулке по темному саду и терпеливому молчанию, которое, видимо, располагало к откровенности, смущавшей меня теперь, будто я случайно, как ночная старушка, подслушал все это, подсмотрел ее жизнь в замочную скважину. Воображение не давало мне покоя: я видел Марию Александровну, лежащую с раскинутыми руками среди спящих детей, видел счастливую улыбку матери, просыпающейся под воркующие голоса играющих девочек, пытался представить пластику ее гибкого тела.

Я не мог понять самого себя.

Мне не терпелось дождаться утра и снова увидеть женщину, не устающую с таким искренним восхищением рассказывать о своем муже, точно неудачливый этот художник — звезда первой величины и каждому смертному необходимо знать о подробностях его жизни.

Но я снова слышал ее удивленный и насмешливый голос:

— Что ж это я так разболталась! Это и в самом деле, наверное, от волнения. Мне, конечно, никто не даст слова, до меня просто не дойдет очередь — остался всего лишь один день, а вернее, всего только полдня. Завтра после обеда заключительная часть, и все… Я просто не успею. Но вот что удивительно! Я как будто и радуюсь, что не придется выступать, а самой все равно обидно. До чего ж смешон человек! Вы верите в бога? — неожиданно спрашивает она, когда мы подходим к гулькающему в потемках арыку. Свет фонаря желто озаряет маслянисто-черную воду, окрашивая ее бегущее, ртутное непостоянство, скользящие наплывы бронзой, которая тускло мерцает у наших ног. Кто-то, шурша в траве, прыгает, шлепаясь в воду, наверное, водяная крыса. Мария Александровна с аханьем хватает меня за руку. — Кто это? — спрашивает она, забыв о боге. — Кто это, а?

Какие-то черные пятна скользят на рябящей бронзой, беспокойной воде, и кажется, будто это купаются крысы, ныряют и вновь появляются на поверхности, рассекая ее черными мордочками, рождая зыбкую, складчатую, разбегающуюся рябь.

— У мужа есть, между прочим, несколько странных картин, — говорит Мария Александровна, когда мы садимся с ней на прохладную плаху скамейки, врытой в землю под каменным платаном. — На одной изображена новенькая, как будто хрустящая трешка, зелененькая, чистенькая, чуточку смятая… Именно эта трехрублевка на мелкой осоке. Осока бурая, осенняя, а между стеблями серая вода… Странная картина! Трешка выписана так, будто это фотография. А на другой картине изображена мутная вода, белесая от мыльной пены, и в этой мутной воде две руки, две кисти, сложенные как бы в пригоршню, и огромные судаки, которые плывут к этим рукам… Понимаете? Такая вот глупость, а он уверяет, что это все было с ним наяву… Он когда-то в юности охотился с друзьями на зайцев. Среди поля увидел кустарник и пошел туда, а в кустарнике болотце. Зайцев там не было, но из болотца вылетел дупель. Мой муж говорит, что было слишком поздно для дупелей, они уже давно откочевали на юг, этот, наверное, остался, потому что больной был или подраненный. Муж выстрелил и промахнулся. А дупель, это кулик такой болотный, перелетел осочку и сел в кустах. Муж туда. И опять выстрелил, когда птица поднялась, и снова промахнулся. И так он стрелял раз шесть, а дупель никуда не улетал. И вот муж опять пошел к тому месту, где сел дупель, чтобы еще раз выстрелить. Подходит, а птицы нет. То есть птица не взлетает, хотя он хорошо заметил место, где сел дупель. И вдруг видит эту трешку, — говорит с тихой и удивленной усмешкой Мария Александровна.

— Он поднял ее, она совсем новенькая, даже не намокшая от дождя, лежит на остриях густой осочки, как будто ее только что положил тут кто-то. Взял эту трешку, положил в карман, обрадовался находке, а про дупеля забыл, как будто его и не было. Понимаете, какая жуткая глупость? Он кому ни рассказывал, никто ему, конечно, не верил… А я-то верю ему! Он не умеет врать, понимаете? А другой случай вообще удивительный. Он ловил рыбу на Рыбинском море. Ловил с лодки, но ничего особенного не поймал. День был жаркий, знойный. Муж причалил к берегу, потому что рыба совсем перестала клевать, взял туалетное мыло, свесился с кормы и стал мыть руки. И вдруг — судаки… Огромные, бронзовые, колючие, с белоснежными брюхами… Сначала один, как пьяный, вышел из глубины и стал глотать мыльную пену, подплыл к самым рукам, стал, как кошка, ласкаться, тереться об руки, а сам то боком повернется, то кверху брюхом, то колючку свою выставит из воды. Представляете себе картину? Муж растерялся. Взял одного, перевалил в лодку, а к рукам уже второй подплывает… Он тогда шесть штук таким образом поймал, но потом их всех выпустил, потому что, конечно, испугался — не больные ли рыбы. Да и вообще! Он тогда вернулся домой заросший щетиной, худющий, с провалившимися глазами, сумасшедший какой-то. Рассказал мне все, я не поверила, конечно, а он накричал на меня и обиделся: что ж я, дурак, что ли? сумасшедший? Потом я поверила. Он в таких подробностях все рассказывал своим друзьям, которые тоже, конечно, не верили ему, с такой настойчивостью доказывал свою правоту, что не поверить ему было просто невозможно. Он даже описал все это и отправил письмо в какой-то ихтиологический институт, ждал ответа, но так и не дождался. Никто ему не верил, кроме меня! Ну никто ровным счетом. Только теперь вот, совсем недавно поверили, но это уже по другому поводу. Это вообще какая-то таинственная история…

…Я сама ничего не могу понять. Теперь, знаете, все наоборот, теперь мы уже сами не рады, что рассказали людям, потому что теперь все пристают к нам: расскажите, как это было, — расспрашивают, удивляются, поражаются… И вот что странно — верят! Хотя должна вам сказать, случаи с рыбами или трешкой вполне объяснимы и ни в какое сравнение не могут идти с этой поразительной совершенно историей. Но тому не верят! Не верят в то, что вполне возможно и в конце концов реально. Взять, например, случай с рыбами, который никто без улыбки не может слушать. Вы, наверное, тоже мыли когда-нибудь руки на речной отмели, возле песчаной какой-нибудь косички, уходящей в воду, ну, например, в верховьях Москвы-реки. Помните, сколько всяких мальков скапливается в душистой струе? А почему бы вдруг в какой-то определенный период жизни, в какой-то особенный час, при каких-то определенных погодных условиях и большие рыбы, хищники, тоже не пришли бы на запах туалетного мыла?! Ну почему это, спрашивается, невозможно? — Мария Александровна нервно смеется и пытливо рассматривает меня: верю я или нет, с усмешкой слушаю или с интересом. — Вот в том-то и дело! — говорит она, убедившись, наверное, что я соглашаюсь с ней вполне искренне и не таю иронии. — Вы знаете, я начинаю думать, что людям свойственно вообще заблуждаться насчет своих умственных способностей: чем невероятнее история или какой-нибудь случай, тем больше людей верит в возможность этого случая. И наоборот, какое-нибудь чудесное явление в повседневной жизни, какое-нибудь маленькое чудо, которым можно только восхищаться и без которого вообще трудно представить человеческие будни, кажется людям враньем и неправдой, игрой воображения, мистикой или даже глупостью, болезненным видением, результатом нервного сдвига и чуть ли не сумасшествием… Почему так происходит? Это, знаете, одна моя девочка, старшая, очень рано научилась говорить и вот однажды увидела впервые из окна нашей комнаты уличные фонари и спрашивает: «Мама, что это там у людей?» Понимаете, «что это там у людей?» Как будто сама она из клана богов — эдакий гений, который, знаете, не тень, а свет отбрасывает… Я ей тогда, помнится, сказала, что это великое чудо, там у людей — электрические фонари. А нам теперь подавай что-нибудь планетарное, тогда, может быть, еще заинтересуемся…

…Странно все это и неприятно, — говорит Мария Александровна и торопится снять мягкой усмешкой волнение, которым она явно недовольна, как бывает недовольна мать слишком разыгравшимся ребенком. — Но если, конечно, рассуждать по системе два «п», знаете? — говорит она с неожиданной и нарочитой грубостью. — Палец в нос, глаза в потолок, — то все, разумеется, можно подвергнуть сомнению. Если бы я, например, очень захотела верить в бога, то у меня ничего бы не получилось. И знаете почему? Потому что идея бога не несет в себе хотя бы чуть заметной, невнятной усмешки, или, вернее, улыбки, элемента игры… Понимаете? Все эти мои домыслы построены тоже по системе два «п», конечно, но все-таки… Идея эта бесчеловечна. Мой муж не верит в бога, но он по сути своей утопист — верит в чудо исцеления искусством, воображением… Понимаете? — спрашивает Мария Александровна, и опять над арыком раздаются соловьиные раскаты ее смеха. — Я ж говорила вам, интеллекта у него не хватает! Он вообще в последнее время какой-то странный. Поработает, поест, выйдет на балкон и часа два стоит как вкопанный, смотрит куда-то… Слав, говорю, пойдем погуляем. А он с раздражением: «Я устал, дайте отдохнуть». Я даже побаиваться стала за него. А во всем виновата игра воображения — он слишком уж серьезен, слишком, я даже не знаю, как это объяснить, — чересчур все у него в жизни! Вот именно: все у него чересчур, хотя, знаете, все не так уж и просто!..

…Однажды я уснула, как всегда, но слышу вдруг, что в комнате или за дверью, где-то рядом со мной, разговаривают странные существа, язык которых я хорошо понимаю, хотя сами они мне непонятны. Слышу: «Ничего, мы никого не разбудим, мы и так пройдем, сквозь стену…» А другой, их двое было, соглашается, что, мол, ладно, хорошо. И такая у меня тревога на душе! Лежу и как будто бы сплю, но понимаю, что это не сон, а что-то другое, что в комнате у нас кто-то есть, но сама не могу ни проснуться, ни шевельнуть рукой, ни закричать от страха… Не знаю, сколько времени это продолжалось, только вдруг вижу: в комнате горит свет, а надо мной стоит муж и смотрит на меня с каким-то жалким, испуганным и виноватым выражением на лице, словно прощения у меня попросить хочет за что-то. «Ты чего?» — спрашиваю. А он говорит: «Ты знаешь, то ли сон какой-то, то ли что-то другое, но я с кем-то разговаривал сейчас… кто-то к нам сейчас приходил…» И протягивает мне какую-то бумагу: вот, говорит, формула. А сам улыбается как дурачок. Я чуть не умерла от ужаса! — полушепотом говорит Мария Александровна, и я понимаю, что она уже не впервой рассказывает эту ночную историю о маленьких людях, излучавших энергию, похожую на ту, какую несут в себе провода высоковольтной линии: вокруг этих маленьких существ якобы все время раздавался потрескивающий, зудящий, как из растревоженного улья, звук.

Мария Александровна рассказывала о подробностях этого посещения таким таинственным тоном, что мне даже стало казаться, будто она во что бы то ни стало хочет напугать меня фантастическим сном, в котором, может быть, одно лишь обстоятельство было в самом деле загадочным. Муж ее записал на бумаге бессмысленную формулу какой-то невероятной, неизвестной на земле энергии, о которой сообщили таинственные посетители. Ничего не зная о современной физической науке, не изучая этого предмета, он каким-то странным образом нарисовал на бумаге символы, употребляемые современными учеными-физиками. Символы были начертаны неумелой рукой художника, как бы срисованы второпях, воспроизведены по памяти. Загадка заключалась в том, что этот человек, у которого, как, смеясь, говорила Мария Александровна, не хватало интеллекта, действительно никогда не имел дела с физикой или с какими-либо точными науками, зная обо всем этом гораздо меньше любого ученика средней школы, потому что в свое время ушел из восьмого класса в художественно-промышленное училище, а потом в художественный институт, где точным наукам не было места.

Мария Александровна добилась своего: мистический холодок закрался в мою душу и подтолкнул воображение. Этому в немалой степени, конечно, содействовала обстановка, в которой велся рассказ: журчащая в тишине черная вода арыка, отразившая желтый свет фонарей; каменная замшелость платана над нами, с вершины которого в мертвой тишине падали вдруг, пугая нас своим шорохом, листья. Шорох этот рождался где-то в звездах, в космических каких-то туманностях неба, усиливался, пока скрюченный лист падал вниз, задевая за ветви и за другие умирающие листья, и наконец с хрустом ложился в пересохшие листья на земле. Кожа моя всякий раз холодела от щекотного ужаса, с которым я легко справлялся, говоря себе, что это всего лишь сухой лист летит, а не таинственные существа из космоса, о которых рассказывала Мария Александровна. Она сама тоже испытывала, видимо, что-то похожее, потому что умолкала, прислушиваясь к небесным этим шорохам, улыбалась, взглядывая на меня вопросительно, и продолжала свой рассказ полушепотом, зябким каким-то и очень взволнованным голосом.

Со стороны могло, наверное, показаться, если бы кто-то подглядывал в это время за нами, что она мне то ли в любви своей признавалась, то ли упрекала меня в чем-то, — так задушевен, интимен был тон ее голоса, так близко от моего лица были ее удивленные, испуганные глаза, которыми она беззвучно как бы спрашивала меня все время: «Верите мне? Понимаете?» — испытывая словно бы страдание при мысли, что я не верю и не понимаю ее.

Я же кивал утвердительно, внимая ее рассказу, и меня била нервная дрожь, с которой я уже не в силах был справиться. Сомневаюсь, что эта дрожь рождена была во мне ее «страшным» рассказом! Слишком близко была она сама, неземное это, как мне казалось, существо, посетившее меня в звездную азиатскую ночь теплого декабря. Я не знаю, что было фантастичнее — ее рассказ или наше объединенное усилие понять нечто непонятное, нечто такое, к чему не было для нас обоих обычного пути. Мы оба остро чувствовали это и, может быть, инстинктивно искали окольных путей: она, рассказывая о своем муже, а я, внимательно слушая ее, — оба мы пытались таким странным образом прийти друг к другу.

— А вы знаете, — слышу я таинственно-страстный звук ее голоса, — ведь это все действительно очень непонятно! Он никогда в жизни не любил и не изучал физику, даже в том объеме, чтобы знать хотя бы символы эти, которые он никогда не писал своей рукой. Он даже не знал графического начертания этих символов, понимаете? Я точно знаю! Можете мне верить…

Гибкий ее и очень послушный голос почти неслышен, так тихо она говорит, так близко ее лицо. Но голос ее переливается при этом всеми оттенками чувств, какие она вкладывает в свою речь, — я как будто слышу озвученное дыхание этой женщины, как будто бы очень чуткий радиоприемник доносит до меня почти не искаженную шепотом эфира тихо звучащую волшебную музыку.

— Уверяю вас, — говорит она с искренней мольбой в голосе, — я ничего не придумала. Мы оба видели один и тот же сон, а в результате — это глупое подобие формулы. Мне самой очень жаль, что это случилось с нами. — И она прикасается к моей руке холодными своими пальцами в знак полного доверия. — Мне самой все это не нравится, и я нарочно рассказываю это всем, чтобы не было на душе ощущения какой-то пошлой тайны. Жду все время, что люди посмеются над моим рассказом, но все наоборот — они мне верят и даже советуют показать эту формулу какому-нибудь серьезному физику или математику. Фантазируют, придумывают бог знает что, уверяют, что это какая-то инопланетная цивилизация налаживала контакт с моим мужем, — Мария Александровна снова смеется, откидываясь и глядя с шутейной мольбой в небо. — Боже мой, какие глупые люди! А если и налаживали, то не на того напали. Не на того! — говорит она в радостном удивлении. — А дурачок мой поверил во все это и теперь вот отдыхает на балконе. Совсем законтачился! Можете себе представить: взрослый мужчина стоит на балконе и смотрит в небо. Это же очень смешно, — говорит Марии Александровна, переставая смеяться. — Это очень смешно, — повторяет она. — До того смешно, что я сама стала задумываться: а может быть, действительно налаживали? Ужасно неприятное чувство, когда люди, много людей, уверяют тебя, что это так, то есть не то чтобы уверяют, а сами верят в реальность этой истории. Тут невольно подчиняешься гипнозу, этой явной ошибке и начинаешь тоже верить… Я даже не знаю, если бы нашелся человек, который вдруг не поверил бы теперь во все это, я стала бы доказывать ему, что это правда. И ничего не могу поделать с собой, потому что не в силах объяснить, как это все случилось — одинаковый сон и эти символы. Я все это очень не люблю! А приходится мириться с этим. Вот в чем ужас! Столько обыкновенных чудес вокруг, столько радости в жизни, ну вот, например, этот декабрь, эта ночь и мы с вами, совершенно незнакомые люди, этот арык — разве это не чудо?! Нет, все-таки страшно, когда человек ко всему привыкает и ничего этого не замечает. Мне теперь, знаете, приходится самой себе тоже доказывать, что жизнь наша в любом ее проявлении, в простом дыхании даже, в движениях, в способности видеть все — тоже великое чудо! Раньше я просто жила, просто радовалась, просто рожала детей, любуясь каждой своей девочкой, как небывалым чудом, а теперь — ужасно! Какие-то иноземные цивилизации лезут в голову, какие-то формулы… И с мужем что-то непонятное происходит… Я теперь сама себе доказываю, что жизнь наша такая радость, так она в общем-то быстротечна и беззащитна, что ее просто обожествлять надо, ценить каждый ее миг. Я понимаю, могут сказать, а как же борьба — это ведь главное проявление жизни. Все правильно! Я и за то, чтобы не только обожествлять, не просто ценить все подряд — я за противоречия жизни, я за борьбу. Но разве сам человек не противоречив? Взять, например, инстинкт и совесть — два начала. Человек извечно противоречив, и в нем самом все время происходит борьба инстинкта и совести. Неужели мало этой борьбы? Может быть, и мало, конечно, я понимаю, но я совсем не о том… Я о самой жизни, об этом повседневном чуде, понимаете? И вообще — не о том, не о том, не о том… Заболталась, — говорит Мария Александровна и грустно усмехается. — А вдруг завтра скажут: слово предоставляется Хуторковой?! — спрашивает она с пугливым недоумением и, вскинув голову, заглядевшись в небо, прислушивается к тихо падающему, стукающемуся об ветви и листья шуршащему листу.

Я долго улыбаюсь, сдерживая озноб, и невольно думаю о той борьбе, о которой только что сказала Мария Александровна: она во мне сейчас в разгаре, и я не знаю, что победит — инстинкт или совесть.

Но победили обстоятельства: согбенная старушка с мучнисто-белыми ушами, скрипучие половицы, наружные выключатели — повседневное то чудо, о котором говорила милая Мария Александровна.

После закрытии конференции, на которой так и не удалось Марии Александровне выступить в прениях, вечером был авиарейс до Москвы, и она улетела, заторопившись к своему мужу со «зверятами», по которым, наверное, очень соскучилась и перед которыми чувствовала себя виноватой, потому что никто из них — и особенно муж! — не видел и никогда не увидит, если не представится случая, Средней Азии в декабре месяце.

Я же остался до утра, не в силах улететь от банкета, на который мы все были приглашены. В том числе, конечно, и Мария Александровна Хуторкова, пренебрегшая щедрым угощением ради непонятного мне счастья увидеть мужа и детей раньше, чем увидят своих мужей, жен и детей другие участники конференции. Улетела, чтобы со слезами умиления смотреть на своих тихих девочек, впивающихся зубами в сочную и душистую прохладу распластанной дыни, вытирающих мокрые подбородки, облитые соком груш; чтобы развалиться с ними потом на огромном ложе и таинственно рассказывать, как сказку на сон грядущий, о земных чудесах, которые удалось ей увидеть среди морозной и метельной зимы.

Улетела, чтобы как можно скорее приняться за обыденные домашние дела: за стирку, за мытье посуды, за готовку обеда. Чтобы опять по утрам, до работы, везти свою маленькую на саночках в детский сад, держать за руку средненькую, которая пошла в папу и чуть ли не спит по дороге в сад, бежать потом на работу, боясь опоздать, протискиваться в двери переполненного вагона метро, а придя на работу, весь день до вечера думать, считать, чертить, записывать, доказывать, не соглашаться, подчиняться и в расстроенных чувствах продолжать изо дня в день, из часа в час главное дело своей жизни.

Неужели ей не хотелось лишний денек пожить другой, беспечной жизнью?! Всего лишь один вечер, одну ночь, одно утро… Разве это мало?

Я не мог понять и оправдать ее бегство. Я испытывал нечто вроде личной обиды, узнав, что она улетает. Во мне бесился негодующий, самоуверенный мужик, которым ради какого-то безмозглого пачкуна пренебрегла хорошенькая женщина. И единственным моим утешением была смутная догадка, что она улетела именно из-за меня, боясь предстоящей ночи в этом забытом, потерянном, обойденном зимою декабре, которого никогда не было и не будет ни в моей, ни в ее жизни.

Я сидел перед окном, затянутым ржавой сеткой, которое выходило во внутренний двор нашего П-образного дома, и смотрел на палевого щенка, живущего возле кухни. Щенок играл с шуршащими платановыми листьями. Он вдруг замирал в напряженной позе, прислушиваясь к шорохам, и в неуклюжем прыжке бросался в листья, загребая их лапами. Слой листьев был так велик, что щенок утопал в этих громко шуршащих ворохах: лишь одна голова с болтающимися ушами дергалась на поверхности из стороны в сторону. Своей окраской он сливался с листьями и поэтому был похож на дикого зверька. Играть ему было очень приятно! Он вытягивался в этих листьях, елозил на брюхе, подпрыгивал на всех лапах, встряхивался, замирал и снова бросался на шорохи. А потом, устав от игры, растянулся и уснул, исчезнув среди листьев, как будто его и не было никогда. Даже черный дрозд, прилетевший к дверям кухни, не сразу заметил его.

Мы успели проститься с Марией Александровной, бежавшей от веселого застолья. В торопливости она крепко пожала мне руку, очень смутилась при этом и — я не знаю за что — поблагодарила меня с приглушенной истовостью в голосе.

— Спасибо… За все вам спасибо, — говорила она, смущая меня этой странной благодарностью, которой никак не ожидал услышать. — А я вот улетаю. — Мария Александровна вглядывается в меня, словно бы стараясь внушить мне это. — Я понимаю, будет весело, но я не люблю всего этого. Никак не могу остаться. Тороплюсь. Надо успеть на базар. Всякие покупки! Ради бога, ничего не надо, никакой помощи… Вы мне только мешать будете. Вы уж простите за откровенность. — И, виновато улыбаясь, она удаляется с ласковой оглядкой.

Уже из-за чьей-то спины я вижу ее глаза, смешливые даже в задумчивости и печали, вижу неуверенно поднятую руку с шевелящимися пальцами, которыми она посылает мне последнее, как говорится, прости.

В ожидании автобуса, который должен был отвезти нас на банкет, я сидел в сумрачной комнате, за окошком которой горел солнечный, золотистый вечер.

Это было время, когда Мария Александровна летела уже где-то над землей. Самолет, еле различимый с земли, серебристым крестиком белел в лучах заходящего солнца. На неведомые земные дали, над которыми пролетал этот крошечный самолетик, падал с высоты приглушенный расстоянием гул реактивных двигателей. Может быть, кто-то из людей в эту минуту слышал тот привычный гул и равнодушно провожал взглядом небесную машину, не думая о людях, сидящих в салоне огромного самолета, не в силах представить себе их в этом белом крестике, и ничего, конечно, не зная о ней, о Марии Александровне, чудом уместившейся в металлической частичке неба.

Об этом знал только я. Очень могло статься, что Мария Александровна смотрела в эти минуты в иллюминатор и тоже вспоминала обо мне, затерявшемся ничтожной пылинкой в лиловом дыме вечереющей земли; обо мне — таком вот фантастически маленьком — знала в эти мгновения или, вернее, могла знать только она одна.

Мы оба с ней как бы дематериализовались друг для друга, перестали реально существовать в тех привычных объемах, в которых мы только что видели и чувствовали друг друга.

И я не мог понять, зачем это случилось. Я с неприязнью думал о человеке, молчаливо стоящем на балконе и прекрасно знающем, что к нему сегодня прилетит большая, как и сам он, красивая женщина, которая освободит его от забот и даст возможность опять почувствовать себя самым счастливым человеком на свете, презирающим интеллект, этот низменный инструмент добычи и материальной наживы, отданный им в руки заботливой жены.

Я был, наверное, несправедлив к человеку, которого совсем не знал, хотя о нем и рассказывала мне Мария Александровна. Но я представлял его себе в эти минуты привычным брюзгой, живущим на грани ругани, раздражительным и желчным неудачником, фантазером и бездельником, которого невозможно любить.

Я ненавидел этого счастливчика, к которому летела теперь в небе живая, крохотная пылиночка, чудо из чудес, вместившая в себе такую энергию любви и добра, что все цивилизации вселенной не в силах были бы привнести и малую часть ее, если бы они вдруг и в самом деле наладили с нами контакт. Какая формула, какая еще энергия нужна была этому человеку?

Я видел перед собой лицо милой женщины, ее доверчивый взгляд, как бы все время вопрошающий: «Вы верите мне? Понимаете?»

То ли листья шуршали за окном, то ли слышал я в тоскливом оцепенении шум морского прибоя и женские голоса, похожие за этим шумом на плач растревоженных чаек…

— Такой уж он у меня философ… Ничего не поделаешь.