Вялая улыбка брезжит на его измученном неземной уже заботой лице. Улыбается он чему-то очень далекому и нереальному — так далек и нереален женский голосок в телефонной трубке, дрожащей в его руке, обтянутой сухой пятнистой кожей.

— Я-то? Хорошо. И чувствую себя тоже хорошо, хожу в сквер, отдыхаю там на скамеечке… Вот так, милая, ты о себе-то мне расскажи-ка лучше. Совсем забыла меня. Совсем! Я понимаю, семья, заботы разные… Зашла бы все-таки. Соскучился я до тоски. Вот и заходи, потолкуем о твоих неприятностях, может, что-нибудь и придумаем вместе. Ладно, жду, милая. Не обмани. Очень буду ждать… Как праздника. Вот… Целую тебя. Сразу после работы? Это, значит, в половине седьмого вечера? Хорошо, моя красавица.

Он кладет дрожащую трубку на рычаг автомата, улыбка угасает на морщинистом лице, он ее словно бы пережевывает бесцветными губами и проглатывает с отвращением. И с этим обычным теперь выражением какой-то брезгливости на лице идет по тротуару, прижимаясь к стенам домов. Розовые, воспаленные на ветру глаза его поблескивают голубенькой слезкой. Цементного цвета габардиновое пальто старого покроя с жировыми пятнами на лацканах болтается, как кавалерийская шинель, прикрывая ноги чуть ли не до щиколоток. Плечи обвисли, а из обтрепанных рукавов видны только кончики заострившихся пальцев. Ботинки шаркают по асфальту, шаг его короток и неуверен. Старческие, немощные заботы сплелись в сплошное страдание на его лице — ему в ходьбе теперь приходится беспокоиться о том, как бы не упасть, не оступиться на уличном переходе, успеть дойти до противоположного тротуара, пока горит зеленый свет. Серая, вытертая фетровая шляпа с просолившейся лентой и шелковое, скользко прячущееся под воротником узенькое кашне. Тонкие поля шляпы волнисты и давно уже неуправляемы, некогда модный излом заострился, а сам колпак промялся по форме черепа.

Все теперь раздражает его! Даже женщины, на которых он давно уже не смотрит как на некий слабый пол. Они для него теперь стали сильными, и он сердится на них, когда те толкают его в дверях магазина, не пропускают первым, капризно ругается в троллейбусах или в метро, если ему не уступают места, требует внимания к себе, хотя бывает терпелив, если не женщина, а мужчина нахально сидит, не вставая. Мужчин он побаивается, сторонится шумных компаний, обходит пьяных, подозрительно вглядывается исподтишка в лица встречных, а иной раз даже останавливается, пропуская быстро идущего за ним следом человека.

По-мужицки крутой и хваткий, окружавший себя в прошлом людьми подобострастными и робкими, умевший одним своим взглядом лишить дара речи, но любивший и простить великодушно, — человек этот, по фамилии Рогов, так одряхлел к семидесяти годам, так изменился душой и телом, что его трудно было бы узнать даже тем людям, которым он чуть ли не во снах являлся и которые трепетали когда-то перед ним в его кабинете, не решаясь присесть на стул, если он и просил их об этом.

Анатолий Васильевич Рогов имел всегда при себе довольно пухлую пачку с вырезками из газет: тут были статьи на хозяйственные темы, на темы морали и быта, статьи под рубрикой «Из зала суда» и множество всяких заметок, имеющих какое-либо воспитательное или поучительное значение. Провинившихся сотрудников Анатолий Васильевич усаживал на стул и, ссылаясь на занятость, говорил вежливо и как бы между прочим:

— Ты тут пока посиди и вот это почитай, а я тем временем займусь одним дельцем. Читай внимательно и, когда прочтешь, расскажешь мне содержание статьи. Вот так… Сиди и читай.

Он вытаскивал из папки какую-нибудь статью, которая, по его мнению, лучше, чем он сам, могла объяснить виновнику смысл и значение его проступка, и углублялся в свои дела. И лишь после того, как статья была прочитана, начинал со своим подчиненным разговор по существу, забывая о педагогике и не скупясь на выражения резкие и обидные.

Этот стиль Рогов перенял еще в молодости у своего, покойного теперь, начальника, который не однажды заставлял его читать статьи на моральные темы, расспрашивая потом, о чем там написано, делая это с ехидной какой-то наивностью и приговаривая с удивлением: «Да что ты говоришь! Не может быть! Так прямо и написано? А ну-ка, прочти мне вслух». И Рогов читал, ненавидя в эти минуты самого себя, а в душе кляня на чем свет стоит своего мучителя.

Рогов на личном опыте знал, что в этой педагогике важно не перегнуть палку и не довести человека до бешенства, а потому он не всегда пользовался таким — сильнодействующим, как он считал, — методом проработки, предпочитая со старыми и хорошо ему знакомыми работниками вообще разговаривать без всякой церемонии.

— Нет уж, прошу тебя, сядь, сукин сын, посиди, погляди мне в глаза, я не мамзель какая-нибудь, а ты не гусар, можешь и сесть, — говорил он мягко окающим, четким и вкрадчивым голосом, добавляя в шутку: — Пока можешь на стул, а там посмотрим, разберемся и решим, куда тебе лучше сесть. Вот так. Хорошенько садись, поплотнее, поплотнее. У нас с тобой разговор будет серьезный, я даже секретарше приказал никого не впускать ко мне, чтоб не мешали. Ну чего ты, как школьник, ежишься?! Может, тебя с родителями вместе надо вызывать? Вот я приказ-то напишу, чтоб твои родители явились ко мне объясняться за такого непутевого сына, раз сам ты молчишь, как нашкодивший мальчишка. Долго будем в молчанку-то играть?! — взрывался он вдруг, и глаза его источали коварный, сатанинский блеск. И не гневом, а каким-то шутовским весельем преображалось его лицо, змеиная улыбка играла на губах. — Вот что, — говорил он, не сводя глаз со своей жертвы. — Слушай меня! Ступай-ка ты в баню! Разговор у нас с тобой не получится сегодня, потому что, я гляжу, ты вспотел с перепугу, а я, когда по́том пахнет, плохо соображать начинаю. Иди-ка ты, купи банного мыла, веник да мочалку и ототрись как следует… Иди! Эй, подожди! Фортку открой пошире, впусти ты ко мне весеннего воздушка, чтоб проветрилось. Вот так. Постой! — кричал он опять, возвращая виновника уже от дверей. — Поди-ка сюда ко мне… Садись.

— Да чтой-то вы, Анатолий Васильевич, совсем уж… — обиженно говорил провинившийся, зная заранее, что гнев начальника сменился уже на милость и пришла пора покапризничать. — То пошел, то вернись… Ох-хо-хо! Сколько вместе работаем, а все никак, все на крике. Ей-богу, иной раз хочется плюнуть на все и уйти к чертовой бабушке. Терпение лопается! Просто как с мальчишкой каким…

— Ладно тебе! Заныл! — гремел Рогов уже во весь голос, напрягаясь лицом и багровея. — У меня ведь тоже есть шея, вот она! — стучал он себе по крутому загривку. — И она мне роднее твоей. Если мы друг на друга обижаться будем, как мамзели какие, кто же работать-то будет, мать честная?! Обиделся! Ты мне вот что скажи, сукин сын, когда ты меня на рыбную ловлю пригласишь? Ведь сам-то не догадаешься зайти. А ведь налим-то голодный ходит, а? Колокольчики-то мои заржавели, — всхохатывал он. — И что ты мне тут свои обиды талдычишь, скучный ты человек! Поехали-ка, Феденька, в эту пятницу… Это какое же число-то будет? Так, в эту пятницу едем с ночевкой. Поклониться ведь надо, а? Давно не били челом, Феденька, давно. Я шоферу прикажу… Шофер-то у меня новый, мальчишка еще, лихой с излишком, но вот что я доложу тебе, дорогой мой Феденька, шофер мой рыбак. Рыбачок! Лихой, сукин сын, но рыбачок заядлый, сам просится… Ему и приказывать-то не надо. Это для него как поощрение. А уж ты, Феденька, обо всем остальном позаботься. Вот тебе мой приказ: не выполнишь, тогда уж точно, уволю к бабушке твоей чертовой. Вот так. И слушай-ка, я тебя серьезно прошу, по-товарищески, ты своих ребят мобилизуй. Срок ремонта прошел. А ты все валандаешься. Где надо — за глотку возьми, а где и пряником. Тебя ли мне учить! Не подводи своего начальника. У меня ведь шея-то не железная, всех не вывезу… Учти это обстоятельство. Серьезно говорю.

— Понял, Анатоль Василич, — говорил великовозрастный Феденька и так оживлялся, что и впрямь становился похожим на мальчишку. — Вдвоем поедем, Анатоль Василич, или?.. — спрашивал он, преисполненный внимания и смекалистого рвения.

— Иэ-эх! Кто же тебя на свет-то такого родил? Небось ведь женщина!

— Я тоже так думаю, — подхватывал Феденька.

— О чем это ты «так думаешь», мерзавец? Я гостем твоим буду. Ты меня позвал, ты и хозяин. Ты в ответе за все, — говорил Рогов и, вдруг краснея, грозил Феденьке кулаком. — Чтоб без шума и пыли! Понял? Ох, бабник ты, Федька! Какой же ты бабник… Смотреть противно. В пятницу с утра жду звонка… Ну, а где ж мне быть?! Я всегда у себя, — ворчал он, как сытый грач на родном гнездовье, не обращая уже внимания на Феденьку, которого только что распекал. — Я, брат ты мой, — отрешенно и назидательно повторял Рогов, делая пометочку в календаре, — всегда у себя, — вкладывая в эти слова неясный, но глубокий, как ему казалось, и таинственный смысл.

Дымчатая «Победа» с мягкими и глубокими сиденьями, в которых уютно расположился Феденька, Анатолий Васильевич и две молчаливые, улыбающиеся женщины, как бы ждущие только причины для смеха, бежит по сухому шоссе, плавно пружиня рессорами.

— Федька, — говорит Рогов, не оглядываясь назад, — расскажи-ка ты женщинам, как однажды вместо трусов брюки надел, а на брюки трусы… Помнишь?

Но рассказывать не надо, все и так всем ясно — женщины смеются до красноты.

— А помнишь, Феденька, как ты кошку в сортире застрелил?.. Это был выстрел! Королевский. Его, понимаешь ли, хозяйка в одной деревне… На охоте мы были. Хозяйка попросила кошку застрелить — орет, мол, и орет без конца: то ей на улицу, то в дом, — пустишь, а она обратно просится, мяучит и мяучит. Мы и сами измучились тоже с этой кошкой. Федя на огород ее вытащил, дело осенью было, да промахнулся с перепугу-то… Кошка от него бежать и в уборную нырь — спряталась. Он за ней. А той куда деваться? Сиганула в дырку. Барахтается там, орет, а Федька стволы в дырку, жалко кошку-то! — мучается! Прицелился и ша-арах! Попал, мерзавец… А от удара дробового ему кэ-эк плеснет в рожу… удобрением. Перепугал меня до седых волос: орет, как бык, мычит, ружье бросил, плюется. Пришлось в магазин ехать за одеколоном, да и то не сразу помогло. Помнишь, Федь…

И опять смеются женщины, ойкают, задыхаясь от хохота.

Рогов умолкает, с довольной улыбкой глядя на сухой асфальт, на мокрые обочины, на серый снег, еще лежащий кое-где под елками.

Молодой парнишка за рулем, у которого волосы не успели отрасти после срочной службы, тоже плывет в улыбке и смущенно гнет шею, не привыкнув к шуткам своего хозяина.

— Ну даете, — говорит он негромко. — Ну даете…

— Ты, Василий Игнатьевич, — обращается к нему Рогов, — человек молодой, ездить как следует пока не научился, в авариях не бывал, а потому не гони. Сбавляй, сбавляй скорость — я этого не люблю. Видал, какое шоссе пошло, машину хоть пожалей, если нас тебе не жалко. Вот так и поезжай. Нам спешить некуда, — говорит он с вежливой усмешкой, приспосабливая к своему нраву и привычкам нового шофера. — И вот что не забудь, Василий Игнатьевич, останови на сто первом километре… прямо у столба останови. Люди мы немолодые, суеверные… В оба гляди, не проскочи! Прямо к столбу съезжай. Давненько мы с тобой, Федька, — громко и весело восклицает он, — не били челом истукану нашему, давненько, а?!

В сумерках подъезжают они к сто первому километру. Рогов требует сбавить скорость, чтоб не прозевать долгожданного своего «истукана», как он называет километровый столб.

— Вот он, голубчик, — в шутливой радости говорит Рогов, увидев столб. — Вот он, наш милый, стоит не качается, чистенький да беленький. Голубь наш. Тормози, Василий Игнатьевич… Пошли, Федька, челом бить…

Они выходят из машины, приближаются к столбу и под хохот женщин кланяются ему в пояс.

— Здравствуй, батюшка, — говорит Рогов, отвешивая поклоны. — Рабы твои Федор и Анатолий просят у тебя милости… Все, батюшка, мы под богом ходим, так ты уж пощади нас, грешных. Мы тебя в своих молитвах поминаем и желаем тебе здравствовать тут во веки веков, а нас прости — ненадолго проедем за тебя порыбачить. Феденька, неси-ка бутылочку, мы с ним на троих разопьем.

Феденька со смехом бежит к машине, достает коньяк и три мельхиоровых стаканчика, наливает, подает два Рогову, содержимое одного из которых тот выплескивает на цифру сто один, а другой опрокидывает себе в рот и крякает от удовольствия. Выпивает и Феденька, но не до дна и остатки тоже выплескивает на столб.

Женщины помирают от смеха, высунувшись из машины. Смеется и парнишка над дурачествами своего хозяина: ему не приходилось видеть такого, и он не сразу догадывается о смысле этого поклонения, пока Рогов с игривой строгостью, с какой-то скрытой стыдливостью не объясняет ему, что у них ритуал такой, кланяться сто первому километру.

— Шутка, конечно, — басит он, усмехаясь. — Развлечение старых людей. Слыхал, небось, что кой-кого за сто первый километр высылают? Вот… Ну и дурачимся. Ты не обращай внимания и языком не трепли, а вы, девушки, тоже о наших художествах не рассказывайте. Душа в нас просыпается младенческая, пращуров вспоминаем, язычников всяких. Вот. А мы с Федькой — язычники, верим во всяких леших, водяных — вот и кланяемся истуканам. В шутку, конечно. Играемся! Ну и хорошо, что понимаете. Поехали, Василий Игнатьевич, теперь уже недалеко, — говорит он, погрустнев отчего-то. — Ох, устал я, Федя! Не отдыхал давно.

И дальше они едут в молчании. Даже женщины притихают и тоже как будто бы грустнеют. Встречные машины светят уже подфарниками. Краснеют рубинчиками стоп-сигналов догоняемые грузовики. Все лилово вокруг и туманно, одни только эти рубинчики да желтые подфарники на синей ленте шоссе. И мутное, зеленое небо над головой.

Ничего этого не помнит или не хочет помнить дряхлый старик, сидящий на теплой, разогретой весенним солнцем лавочке. В руках у него картонная коробка из кондитерского магазина, перевязанная крест-накрест бумажной бечевкой. Около, на кирпично-красной влажной земле, толкутся сизые голуби, которых кормит седая женщина, сидящая рядом. Он долго и равнодушно смотрит, как проглатывают жадные голуби ноздреватые кусочки белого хлеба, как они торопятся схватить кроху, суетясь и взмахивая крыльями с грязными маховыми перьями, как дергаются их перламутровые головки на ходу, мелькают малиновые лапки, и вдруг встречается взглядом с одним каким-то бессмысленно круглым, сторожким, кровянистым глазом птицы, которая смотрит на него, как ему кажется, с ненавистью и вызывающей наглостью.

Рогов ворчит, полуобернувшись к соседке:

— Сколько же вы хлеба этим дармоедам скормили! Вот бросает, вот бросает… Люди машины делали, плуги, сеялки, бороны, комбайны, мельницы, пекарни. Вся держава напрягалась из последних сил, а потом люди ночей не спали, торопились убрать урожай, убрали, смололи хлеб, вывезли, сдали. А для чего? Чтоб вы, старая женщина, за тринадцать копеек купили батон и кормили этих дармоедов. Вам потерять тринадцать копеек или хлеба купить — одно и то же. Плохой пример детям, очень плохой!

— Перестаньте вы со своей нищенской психологией… Я-то знаю, что такое хлеб и что такое голубь. Кто их в городах развел? Люди. Кому ж их кормить, как не людям? Или давайте всех уничтожим, устроим бойню. Хороший пример детям!

— Нам не понять друг друга, — говорит Рогов.

— И слава богу, — отзывается женщина, продолжая кормить голубей.

В скверике распускается сирень, ее соцветия уже дымятся лиловыми бутонами. Шуршат шаги на кирпичной крошке…

— Сколько сейчас времени? — спрашивает Рогов у старушки.

— У меня нет часов, — отвечает та, отряхивая руки. — Сначала оскорбит, а потом время спрашивает… Наверно, часа три, не больше. Кстати, надо спрашивать не сколько времени, а который час. — И, поднявшись, уходит.

Голуби с треском взлетают. Воробьи чирикают в кустах сирени. Белая бабочка вьется над клумбой с алыми цветами. Ярко все вокруг и чисто, как на картинке.

Анатолий Васильевич Рогов чуть ли не всю свою сознательную жизнь работал на руководящих должностях. Его перебрасывали за это время с одного хозяйственного объекта на другой, он быстро осваивался в новой для него обстановке, стараясь перетащить за собой своих людей, находя причины уволить тех, на место которых он их ставил.

Если весь путь его деятельности графически изобразить на какой-нибудь диаграмме, то кривая сначала резко полезет вверх, а потом постепенно начнет снижаться, скользить по покатости условного времени и, наконец, круто пойдет вниз. Получится фигура, силуэтом напоминающая знаменитую крымскую Медведь-гору.

В жизни все это происходило с Роговым словно бы под влиянием какой-то странной центробежной силы, которая почти с каждым новым периодом его деятельности все дальше и дальше отбрасывала Анатолия Васильевича от вершины, достигнутой им в расцвете лет. Казалось бы, все должно развиваться совсем наоборот: он приобретал опыт, связи, становился увереннее в себе, не боясь ответственности и риска, у него были свои, верные ему люди, он мог положиться на них, как на самого себя, и ворочать большими делами. Но что-то все время мешало ему. Скандальный развод с первой женой, которую он когда-то любил и которая родила ему дочь. Потом женитьба на молодой тридцатилетней женщине, родившей ему сына и вскоре ушедшей от него к другому. Какие-то случайные женщины, связи с которыми почему-то обязательно становились известными всем. Всплывали тогда тайные, скрытые до поры до времени служебные промашки, находился более образованный и гибкий руководитель, занимавший его место, а Рогова бросали на прорыв на какой-нибудь горячий участок, который он остужал своими методами руководства, пока не наступала новая пора непредвиденных бед и проколов.

На этом долгом пути, чуть ли не до последней его должности, ему не изменяли всего лишь два человека: Феденька и Люся, работавшая у него секретарем, а в «обозе», как он сам говорил в шутку, остались две жены, два ребенка, ставшие взрослыми и словно бы забывшие отца, и великое множество «преданных» ему людей, которые тоже как бы исчезли бесследно, хотя и считалось когда-то, что именно Рогов вытащил их из небытия, вдохнул в них начальственную жилку, и ему они были обязаны своим продвижением по службе. Во всяком случае, сам Рогов думал именно так и очень гневался и страдал душою, когда они отворачивались от него. Он бы, конечно, так не поступил! А Феденьку он сам однажды отговорил переходить за ним на новое место, потому что тот много бы потерял в окладе. Феденька погоревал для приличия и согласился, а вскоре тоже, как все остальные, бесследно исчез и даже не подходил к телефону, если звонил Рогов. Но Рогов на него не обижался.

И только Люся оставалась до конца, до донышка верной ему, работая с ним до последнего черного дня, когда Рогова проводили на пенсию. Она плакала, вручая ему свой подарочек — две невесомые чашечки из тончайшего, полупрозрачного фарфора.

— Как тебя зовут-то? — спросил он когда-то эту почти девочку, пришедшую именно к нему, а не в отдел кадров наниматься на работу.

— Люся, — ответила она. — А фамилия Вороненко… Людмила Ивановна. Вот паспорт.

Рогов рассмеялся, а сам, поглядывая на очень симпатичную и самостоятельную просительницу, у которой в Москве ни родственников, ни знакомых, — как говорится, ни кола ни двора и даже прописки не было, добродушно заговорил с ней. Уж очень она ему понравилась.

— А я тут, Люся, у себя в деревне отдыхал, в Овражках, — есть такая на свете деревня, — так вот, там пионеры и школьники старших классов старую грузовую машину, которую колхоз на лом списал, своими руками отремонтировали, все детали недостающие в школьной мастерской выточили, собрали, отрегулировали, стали на ней ездить и назвали ее Люсей. Почему бы это — не знаю, не спрашивал. Автобус у нас не доходит до кой-каких деревень, так вот, Люсю эту под автобус оборудовали, борта повыше сделали, скамейки. Стоят теперь люди и ждут Люсю… Ломается, конечно, но ходит. Во какая Люся у нас есть! Это Люся так Люся. А ты, значит, бухгалтером в колхозе работала. Так…

Рогов принял ее на работу, поселил временно в общежитии, а потом оформил ей и постоянную прописку, что было в то время довольно трудно, но проще, чем теперь.

Ей было не так уж и мало лет, как показалось Рогову на первый взгляд, — двадцать один, хотя она и выглядела на шестнадцать. В ее фигуре была одна странность, сразу бросающаяся в глаза: природа словно бы ошиблась и перепутала составные, заготовленные для двух разных людей части, то есть узенькая, по-девичьи хрупкая и как бы даже недоразвитая грудная клетка, плечики и руки каким-то странным образом гармонировали с женственно полными ногами, казавшимися особенно напряженными и сильными, когда Люся стала надевать туфли на высоком каблуке. Смекалистая и живая, Люся скоро освоилась с обязанностями секретарши, научилась печатать на громоздкой и угловатой, как старый автомобиль, но надежной машинке «Континенталь», в ее движениях, в ее голосе и взгляде появилась та профессиональная озабоченность и строгость, какая присуща только секретаршам, преданно оберегающим покой своих не очень важных, но зато очень часто беспокоимых начальников. Рогов был очень доволен Люсей, которая, правда, иногда останавливала на нем такой глубокий и тягостно задумчивый, отрешенный какой-то взгляд, что Рогова это начинало уже всерьез беспокоить и смущать: она была моложе его дочери, и он об этом сразу же вспоминал…

Рогов только что справил свой пятидесятилетний юбилей, был еще полон надежд, имел вид преуспевающего, уверенного в себе человека, грубо изломанные, резкие черты крупного лица, тяжелая нижняя челюсть, низкий лоб, над которым и с боков которого густо росли прямые и жесткие волосы с серебристой и почему-то даже золотистой сединой, стремительно зачесанные назад. Что-то дикобразистое было во всем его облике, какая-то диковатость и удаль, с трудом обуздываемая накрахмаленным белым воротничком и галстуком. Большой и сильный, широкий в кости, он не вписывался в свой кабинет, был как бы случаен и временен за столом, заваленным бумагами, словно бы и тут, как и с Люсей, произошла ошибка, но уже не природы, а судьбы, которая усадила этого мускулистого человека за стол, хотя он был задуман для какого-то иного — физического или ратного — труда. Казалось, ему было очень трудно всякий раз усаживать себя в кресло, укрощать бушующие от безделья мышцы, брать крупными пальцами тоненький карандаш или авторучку.

Однажды он задержался у себя, готовясь к докладу, отослав и шофера и Люсю домой. Но Люся не послушалась и очень удивила Рогова, войдя вдруг к нему.

— Что, Люсенька? — спросил он, отвлекаясь от дела. — Почему не ушла?

А она в какой-то задумчивой и пугающей решимости подошла к нему, молча и упрямо протиснулась между креслом и столом, обескуражив и напугав Рогова, села к нему на колени или, вернее, навалилась на подлокотник кресла и на его колени, обняла и сказала спокойно и без тени сомнения или страха:

— Я хочу вас поцеловать, Анатолий Васильевич. Вы так много сделали для меня… Кто я вам? Никто. Так не бывает. Я хочу быть для вас кем-то. Мне легче будет.

— Не дури, Люська, — тихо говорил Рогов, мягко отстраняя ее от себя. — Не дури, девочка… Не надо. Я старый человек, женатый, у меня дочь старше тебя. Не дури, пожалуйста. Дай-ка я тебя сам поцелую, как дочку. Будешь вроде как дочка для меня. — Он, с трудом поднявшись, оттолкнув и уронив загремевшее кресло, взял ее головку и поцеловал в лобик.

А она вдруг расплакалась такими слезами, так горько и горячо, что Рогов совсем растерялся и, не зная, как унять ее истерику, накричал на нее и чуть ли не отшлепал.

— Куда ты лезешь, дура! — кричал он, ходя по кабинету. — Ты что! Тебе замуж надо, тебе детей надо рожать, мужа любить. А ты, дура, ко мне, к старику! Выкинь из головы эту глупость. Я, Люська, ведь, знаешь… Я, Люська, мужик, я откроюсь тебе, я не боюсь… Я, Люська, столько женщин знал, что ты уж лучше не лезь ко мне. Не лезь, дуреха! И не реви! С ума, что ль, сошла?! Вот, на-ка, выпей водички, успокойся. Что ты?! Успокойся… Ты такая молоденькая, красивая, тебя муж любить будет. А я-то… Люська, Люська. Знала бы ты меня, дуреха!

А Люська, всхлипывая, говорила с каким-то детским упрямством:

— Вы тоже не знаете меня, Анатолий Васильевич… Вы не знаете. И не говорите ничего… Вы не знаете меня.

— Ну, будет, будет! Как это я не знаю тебя?! Я насквозь тебя вижу. Не знаю! Я тебе всю твою жизнь, если хочешь, могу рассказать, все твои мысли — все!

— Не знаете вы меня, Анатоль Василич… не знаете.

— Ну хорошо, — говорил он, соглашаясь с ней. — Не знаю. Пусть будет по-твоему. Давай-ка я тебя до дому провожу. Вытри слезы и иди умойся, приведи себя в порядок. Ты что! Ты ведь знаешь как! Кто-нибудь увидит, что ты у меня в кабинете плачешь… Что подумают-то люди? Понимаешь? С ума сошла девка! Ну-ка, быстро, быстро. Поторопись, милая. Чтоб, как говорится, без шума и пыли. Одна нога здесь, другая там. А то ведь я человек трусливый, всего боюсь, я ведь пуганый! А больше всего, Люсенька, самого себя боюсь. Больше всех чертей и дьявола боюсь себя! Вот ведь как, понимаешь ли ты!

На этот раз она послушалась и вскоре вернулась с опухшими глазами, но уже успокоившаяся, припудренная и даже деловито озабоченная.

— Не надо меня провожать, я одна доеду, — сказала она так, словно что-то важное вспоминала и никак не могла вспомнить.

Но уже какая-то сила, какая-то странная энергия, которую знал в себе Рогов, захватила его всего, он уже загорелся проехаться с этой заплаканной девочкой на такси, посидеть с ней рядышком в уютном полумраке автомобиля, испытывая что-то вроде благодарности к ней. Он с недоумением чувствовал в себе желание еще немного побыть с ней, услышать от нее наконец-то слова, которые бы ему все объяснили. Ему даже спросить у нее хотелось: «Ты что это, влюбилась, что ль, в меня?» — и услышать в ответ, чтобы снова в растерянности и смущении сказать ей: «Глупая! Ты ведь вон какая молодая да красивая, а я ведь старик для тебя совсем. Ты себе найди молодого мужа, он тебя любить будет, детей от него родишь».

Что-то в этом роде крутилось в голове Рогова. Ему как будто мало было того, что он услышал и почувствовал, ему надо было все выяснить до конца и забыть навсегда, отсечь этот разговор, чтоб никогда не вспоминать ее слез. Он и виноватым чувствовал себя перед этой девочкой, словно был обязан пожалеть ее, уступить ей и сделать что-то такое, о чем он и думать боялся. Но он и понимал, что самым правильным будет проводить ее до дома, убедиться, что она успокоилась, и успокоиться самому. Он даже успел в этой сумятице чувств подумать и о том, что Люсю, видимо, придется перевести на другую работу, хотя бы, например, в бухгалтерию, чтоб, не дай бог, не повторялись в будущем эти бурные сцены со слезами.

Но Анатолий Васильевич никуда ее не перевел. Люся проработала с ним до последнего дня, пока он не ушел на пенсию.

Вскоре случился тот самый скандальный развод с первой женой, потом его женитьба на тридцатилетней женщине, которая родила ему сына и которая сама ушла от него к другому мужчине, забрав ребенка с собой.

Люся, конечно, не имела к этому никакого отношения, оставалась верной ему помощницей, переходила с Роговым с одного места на другое, продолжала все так же задумчиво и как бы в случайной забывчивости подолгу рассматривать Анатолия Васильевича, замечая, как белеют его волосы, как устало трет он красные глаза, как сидит за столом в каком-то расслабленном, отрешенном состоянии: только плечи пиджака топорщатся, да словно в пустом вороте по-черепашьи морщится дряхлеющая шея, торчат сухие уши, упираясь в воротничок и как бы поддерживая утомленную, дремлющую наяву «башку», как он сам называл свою голову: «Башка болит, Люся, дай-ка мне какую-нибудь таблетку».

Люся к тому времени была уже замужем, у нее рос сын, которого она назвала Анатолием в честь своего начальника, хотя и мужа ее звали Иваном Анатольевичем — так что имя получилось вроде бы и в честь дедушки. Когда она познакомилась с Ваней, она решила про себя, что будет с ним гулять не меньше двух лет и только тогда, может быть, выйдет замуж. Но однажды в гостях они сели играть в карты, и она вдруг поняла, что выйдет за Ваню сразу же, как только он сделает ей предложение. Ваня сидел спиной к зеркальному шкафу, шифоньеру, а карты свои держал так, что все их видели, оставляя его все время в дураках. «Чего это вы смеетесь?!» — спрашивал он смущенно, пока Люся не сказала ему о картах и зеркале. «А-а-а, — протянул Ваня. — А я думаю, чего это они все смеются да смеются».

Это был очень добрый и доверчивый человек, обожавший свою Люсю.

Старая вдова, с которой Рогов познакомился в санатории, имела под Москвой большую дачу с огромным участком. Эту женщину звали Марией Сергеевной.

У Марии Сергеевны болели ноги и что-то происходило с печенью. Даже в самую жаркую погоду она спускалась по ступенькам террасы на землю в старых, подшитых толстым войлоком валенках, из которых синели худые ноги, обтянутые шерстяными спортивными штанами. Озирая свои владения глуповатыми, прозрачно-серыми, горделивыми, как у орлицы, глазами, она несла к круглому столику, врытому под елкой, семечки и орешки, которыми подкармливала белку, жившую на ее лесистом участке.

Столик этот был обклеен сверху какой-то старой картонно-толстой фотографией военной карты с изображением черных вен неведомых рек, с обозначениями населенных пунктов и железнодорожных узлов. Покойный муж ее был штабным генералом. Вдове он оставил дачу и некрасивую, очень застенчивую одинокую дочь, которая в жизни своей любила только мать и белую пуделиху по кличке Октава.

Мать с дочерью каждой весной нанимали плотника, чтобы тот заменил подгнившие планки ограды, заделал все подлазы или поменял петли на калитке, если она плохо закрывалась, — старались сделать все, чтобы окрестные кобельки не проникали к добродушной Октаве и не испортили породу. К этой пуделихе с глуповатым, как у хозяйки, но вечно веселым взглядом карих глаз приходили женихи.

Мария Сергеевна, а особенно дочь были напуганы с тех пор, как какой-то грязный жесткошерстный фокстерьер сделал подкоп под террасой и затаился под полом, принюхиваясь снизу к запахам пустующей Октавы. Ни мать, ни дочь не могли понять странного поведения своей любимицы. Она, склонив голову набок, все время глядела в щели между крашеными половицами и иногда чуть слышно жалобно поскуливала. За оградой возле калитки сидели два кобелька, один ничтожнее другого, с трусливыми повадками, с тяжелым дыханием, преисполненные к тому же наглости и подлости. Когда Мария Сергеевна прогоняла их, они поднимали хвосты и убегали. Она возвращалась к террасе, а женихи уже опять сидели возле калитки.

А мерзавец фокстерьер сумел одурачить всех, сделав подкоп и затаившись под террасой в ожидании удобного случая. Кто бы мог подумать, что Октава знает о присутствии жениха и коварно скрывает это от хозяев, которые все это поняли, когда было уже поздно.

Анатолий Васильевич Рогов оказался тоже чуть ли не в роли незадачливого жениха, решив на старости лет овладеть сердцем вдовы, а вместе с сердцем и ее прекрасной рубленой дачей, которую она умудрялась сдавать на лето, беря с каждой семьи по шестисот рублей за верхние четыре комнаты и столько же за три нижние, ютясь с дочерью в небольшой, но самой теплой комнатке. Цены были баснословно велики для этих пустых и в общем-то не очень удобных помещений. Но Мария Сергеевна выбирала, во-первых, людей состоятельных, а во-вторых, — и это было главной ее стратегической хитростью, — тех людей, которые не прочь были купить эту дачу с очень большим и заросшим участком. Каждому из съемщиков Мария Сергеевна, ссылаясь на нездоровье и тяжесть нести свой крест, намекала, что она, по всей вероятности, скоро продаст дачу, и продаст не очень дорого, называя вполне реальную и даже не очень большую, какую-то сравнительно маленькую сумму. Дачники только к осени убеждались в том, что Мария Сергеевна дачу свою никогда не продаст. Поэтому никто не жил у нее больше одного сезона. Приходилось с ранней весны начинать поиски новых охотников, в чем ей помогали друзья, старые, одинокие мужчины с довольно прочным положением в обществе, у которых были солидные знакомые, мечтающие купить дачу.

Рогов невольно попал, так сказать, в агенты Марии Сергеевны и стал разыскивать для нее обеспеченных жильцов. Он был не одинок: в сарайчике, почти никогда не выходя из него, стучал молотком по доскам какой-то странный, очень интеллигентный человек, поглядывающий с презрением на Рогова, когда тот приезжал на дачу.

Рогов здоровался с ним, думая, что это какой-нибудь сторож или нанятый Марией Сергеевной плотник, делающий свое дело; тот с надменным видом чуть кивал лысой головой, тут же убираясь во тьму сарайчика. Это был главный конкурент, который тоже мечтал на старости лет, как и Рогов, найти хорошего человека и поселиться где-нибудь под Москвой, коротая дни за лопатой или мотыгой. Как потом с иронической усмешкой объяснила Мария Сергеевна, этот человек, не умевший в жизни забить гвоздя, всячески старался доказать разборчивой невесте, мечтающей о настоящем хозяине, что он очень работящий и хозяйственный мужик. Где-то он находил доски с ржавыми гвоздями, затаскивал их в сарайчик и весь день разгибал и вытаскивал эти гвозди, орудуя молотком и клещами. Рогов очень опасался, что лысый своим молчанием и упрямым стуком, который раздавался с утра до вечера, беспокоя дачников, добьется большего, чем он сам. Ни о какой любви, конечно, и речи не могло идти, но все-таки Мария Сергеевна ему нравилась своей общительностью, свойственной вообще офицерским женам, добротой и смешливостью и еще той женской какой-то беспомощностью, которая всегда в Рогове пробуждала желание помочь бедняге, сделать для нее что-нибудь хорошее, не требуя за это благодарности. Полный на первых порах самых радужных надежд на будущее, он теперь несколько поостыл, но, однако, не оставлял своих тайных намерений и в тон Марии Сергеевне пытался даже с иронической усмешкой говорить о сопернике.

— Вы хоть бывали, видели, что он делает-то в сарайчике? Нет? Так вы зайдите… Вот давайте-ка, пока его нет, я покажу вам его работу.

— Ой, да знаю я! — отмахивалась Мария Сергеевна. — Но, Анатолий Васильевич, он влюблен в меня! Ну что я могу сделать с ним?! Прогнать? Это будет жестоко. Он столько лет уже помогает мне… Пусть уж остается.

За несколько лет соперник Рогова вытащил и выпрямил не одну тысячу крупных и мелких гвоздей. Брошенные в фанерные ящики, они спаялись ржавчиной, превратившись в каких-то железных ежей. Благо, хоть доски шли на растопку печи.

Рогов горько посмеивался, глядя на запущенный участок. Он чуть не стонал от тоски, сомневаясь, что хозяйка когда-нибудь выйдет за него замуж.

— Да как же так, Мария Сергеевна, — говорил он в смешливом каком-то отчаянии. — Это же клад! Это же знаете какая теперь редкость — полгектара! А поглядите-ка вы на меня. Чем не гусар? Как бы мы с вами зажили тут! Ох, как зажили бы! Уж вы извините, но дачников мы бы не пустили! Зачем?! Мы эти деньги выручили бы иным путем. Посмотрите на мои руки — я могу раскатать эту дачу по бревнышку и обратно собрать. Я по работе, Мария Сергеевна, соскучился, по физической работе.

— Любите ли вы меня, Анатолий Васильевич, вот в чем дело, — жеманно отвечала ему Мария Сергеевна. — Мне ведь не только хозяин нужен, я друга ищу в жизни.

— Эх, Мария Сергеевна! Столько я перелюбил-то на своем веку! Авось, что-нибудь да осталось. Выходите за меня, и делу конец. О любви нам с вами за самоварчиком пора разговаривать.

— Вы не понимаете меня, Анатолий Васильевич… Я ведь с ума не сошла, нет… Я не скрою, с мужем мы жили очень дружно, особенно когда он на Востоке до войны служил. А потом я его, можно сказать, и не видела. Ночью в штабе, днем отдыхает. А я все одна да одна. Какая же это жизнь! Он и умер-то… Дачу почти достроил, потом какие-то доски для пола купил, привез к вечеру, а дело было в декабре, и остался в холодном доме ночевать. Простудился, заработал пневмонию и с отеком легких… Вообще-то он закаленный был человек. Сколько раз на снегу ночевал. Буркой накроется, а утром бурка вся в снегу. А ему хоть бы что! А тут побоялся, что доски украдут, и вот… Пожить даже в своем доме не успел. Мы когда участок получили, тут лес был кругом, самый настоящий лес. Валил деревья, корчевал — все сам, все сам. Говорил мне, как и вы теперь, что по работе истосковался. Так обидно! А теперь чего же? Теперь мы с дочерью какие уж хозяева! Я одинокая и дочь одинокая… Она у меня нелюдимая, даже и слышать не хочет о замужестве. Ведь вот вы говорите, а ведь и с дочерью надо об этом посоветоваться — как же я могу одна это решить, — словно бы жаловалась Мария Сергеевна, заваривая кофе в закопченной, почерневшей «турочке». — Я, конечно, поговорю с ней. Попробую уговорить…

О своем совете с дочерью она всегда говорила и жильцам, которым обещала продать свою дачу. Точно таким же тоном, с той же озабоченностью, а то и заговорщицким шепотом обещала она вынудить на согласие упрямую и строгую дочь.

Рогов через некоторое время уже почти наверняка знал, что дочь никогда своего согласия не даст. Да и о каком согласии могла идти речь, если Мария Сергеевна даже и не спрашивала ее ни о чем, договорившись раз и навсегда об этой мнимой продаже-приманке для доверчивых людей. Их обоих вполне устраивала та ежегодная сумма, которую они получали с дачников.

Но надо было Рогову прожить почти три года, чтобы разобраться в этой механике и убедиться, что у него нет никаких надежд.

Ах, как он клял себя за свою же дурость, как стыдно ему было за бесконечные переговоры с хозяйкой о браке, за свои дурацкие мечты о спокойной старости! Как болела у него душа, когда он решился наконец-то сказать об этих своих догадках Марии Сергеевне, упрекнуть ее в жестокости и хитрости! Он в эти минуты чувствовал себя так, будто отдавал этой бессердечной женщине, окруженной женихами, уже принадлежащую ему дачу.

— Нехорошо, мадам! — говорил он, покашливая от волнения. — Старая женщина, а все туда же — замуж хочет. Вы бы о дочери своей позаботились, а о себе-то уже и позабыть пора. Мы с вами, мадам, свое взяли — кто больше, кто меньше. А ей-то жить да жить. Нехорошо, мадам… А мне, старому дураку, поделом. Раскис, размечтался, как последний дурак…

А Мария Сергеевна смотрела на него прозрачными, орлиными глазами и, гневно хмуря брови, бледная и страшная, в своих огромных валенках и в синих штанах — чучело какое-то, а не женщина, Мария Сергеевна изумленно восклицала, всплескивая руками:

— Какой нахал! Какой нахал! Како-ой нахал! Какой нахал!

— Генерала мне жаль! Вот кого жаль — так это да! — говорил Рогов, распалясь. — До невозможности жаль! Как будто он мне брат какой… Будто и его вы тоже обманули, мадам. Запятнали память, мадам!

— Какой нахал! Боже! Подите прочь!

— Да уж будьте уверены. Я ведь, честно-то если сказать, не на вас позарился, нет, не на вас, красавица, а на вашу дачу… Тут, думаю, прихвачу-ка я себе эту виллу! Была мыслишка такая… Вы, мадам, учтите, женихи ваши тоже, как и я, думают — на кой черт им эдакая развалина!

— Подите прочь, негодяй! — закричала Мария Сергеевна и зашаталась, схватившись за сердце.

И только тогда Рогов ушел, не оглянувшись, что там — упала она или устояла. После этого разговорчика его долго мучила совесть — он с женами своими легче расставался, чем с этой старухой, которая на четыре года была старше его. А совесть мучила потому, что он себя подлецом тоже почувствовал и очень не нравился сам себе. Так не нравился, что хоть волком вой.

— Старый я стал, — жаловался он Люсе. — И никому не нужный. Нравился когда-то женщинам, Люсенька, а теперь даже старая карга беззубая от меня нос воротит.

— Какой же вы старый? — говорила ему Люся с задумчивой улыбкой. — Вы еще хоть куда, Анатолий Васильевич.

— Да не выдумывай ты, Люська, добрая твоя душа! Я, бывало, намечу себе объект и, если всерьез приударю, всегда в дамки выходил. Не знал поражений, даже слова такого не хотел знать. Суворов! А тут волочился, волочился, ухаживал и так и эдак за одной дамочкой преклонных лет, а она мной как хотела, так и вертела, дураком.

— Ну и дура, значит, — говорила Люся.

— Нет, солнышко, она не дура. Она меня в дураках оставила, вот что я тебе скажу.

Он подозрительно часто стал возвращаться к разговору об этой дамочке, и Люся даже решила, что Рогов влюбился на старости лет. Ей неприятно это было сознавать, но она не показывала вида и успокаивала, как умела, Рогова. Лишь однажды она сорвалась и сказала ему:

— Вы что же думаете, я железная? Мне все можно рассказывать? Да я же!.. — но она не договорила, оборвала себя на слове, хотя восклицание это «да я же!» прозвучало с такой болью и страданием, что можно было предположить все что угодно.

Рогов, услышав это, зажмурился, как от удара, сморщился весь, закрыл руками лицо и долго так сидел в тоскливом забытьи. А потом позвал Люсю, велел закрыть дверь на ключ и спросил, с трудом выговаривая слова, как человек, перенесший инсульт.

— Ты меня когда-нибудь любила?

— Я и теперь люблю, — ответила Люся.

— Нет, я спрашиваю о той любви, о настоящей. Прости меня, грешного.

— Не знаю, какая уж она, настоящая или нет… Ничего я вам больше не скажу.

— Дай мне твою руку, — сказал он со вздохом. — Какой же я дурак! Дай руку, Люсенька. Я поцелую ее. Ты мое солнышко, вот кто ты.

Он долго гладил Люсину руку, удерживая ее на ладони, как какого-нибудь пушистого, нежного зверька, а она стояла над ним, сидящим в рабочем кресле, и плакала.

— Вы так много сделали для меня, Анатолий Васильевич, — говорила она сквозь слезы. — Вы такой хороший человек.

— Плохой, солнышко мое! Очень плохой.

— Нет, вы хороший. Вы даже сами этого не знаете. Я в жизни своей не встречала лучше. Вы добрый, умный и очень красивый. А я такая счастливая, что встретила вас… Потому что я на работу, как на свидание, бегаю. Ну кто я вам? Скажите! Кто? Никто. А вы так много для меня хорошего сделали, что даже мать с отцом не сравняются с вами.

— Да чего ж я такого сделал-то! Объясни ты мне.

— Вы сами должны знать.

— Вот не знаю! Хоть убей, не знаю. На работу взял? Да господи! Это разве… Нет, не могу понять.

— Вы все для меня сделали, всю жизнь мою перевернули. Я как заново родилась.

— Спасибо, Люся, за такие слова. Ты ведь тоже мне, как родная. А знаешь что, Люся! Знаешь, что тебе сейчас скажет старый грешник? Пошли-ка мы с тобой сегодня после работы в ресторан. Закажем бутылку шампанского, а мужу скажешь… придумаешь чего-нибудь, скажешь, что у сотрудника какого-нибудь день рождения или юбилей отмечали… Как ты на этот обман посмотришь, не оттолкнешь старика сумасшедшего?

В тот вечер Люся впервые была в квартире Рогова, впервые изменила мужу, не испытав при этом и капли сомнения или угрызения совести, словно какой-то старый долг исполнила, смущаясь только оттого, что впервые назвала Рогова просто по имени — Толей.

Она свой поступок как бы даже и за измену-то не посчитала, словно бы именно замужество было изменой, а это — долг, это — то, что она всегда должна была делать, но по стечению обстоятельств не делала, неся в душе постоянную вину перед Роговым, которого любила, которому поклонялась, как какому-то ею же самой сотворенному идолу.

— Нет, Толя, об этом ты даже и не думай. Этого не будет никогда, — говорила она, если он опять и опять начинал разговор о женитьбе на ней, о разводе с мужем. — Иван не должен ничего этого узнать никогда, а то он с горя умрет. Пусть ему будет тоже хорошо. Он у меня такой доверчивый, чего ни скажу, всему верит. Да и маленького Толеньку жалко.

Люся к тому времени заметно располнела, на животе у нее образовалась толстая и рыхловатая складка, увеличились и без того большие груди, нездоровой водянистостью отекли глаза, поблескивающие вечной какой-то слезой, отяжелели и ноги. Нервы тоже пошаливали: видимо, сказывалась тайная жизнь, которая стала для нее необходимостью; старея, Рогов делался очень капризным и обидчивым, и ей приходилось угождать ему, а порой поступать опрометчиво и рискованно. Муж иногда спрашивал ее как бы между прочим, но с явным беспокойством, где она пропадает по вечерам, на что Люся вместо ответа начинала весело и радостно смеяться, заливаясь в странном хохоте, от которого лицо ее становилось пунцовым.

— А чего ты смеешься? — с улыбкой спрашивал Иван. — Вот смеется, вот смеется! Ничего смешного я не сказал.

— Радуюсь, — отвечала ему Люся сквозь смех, — что муж ревнивый. А задерживаюсь, Ванечка, потому что кое-какую работу беру, перепечатываю на машинке. Хочется и в обнове походить. Где деньги-то взять? От мужа не дождешься, приходится самой зарабатывать.

Иван верил ей, потому что и в самом деле Люся стала частенько покупать кое-какие обновки: то дорогие туфли, то французские духи, запах которых не нравился Ване. «Кладбищем пахнет», — сказал он, на что Люся ответила, покраснев: «Думай, что говоришь-то, дурак ненормальный».

У себя дома она своего начальника, то есть Рогова, называла не иначе, как дедом: «дед сказал, дед поехал», а когда тот вышел на пенсию, и вовсе стала звать его за глаза дедушкой.

Она теперь уже не скрывала от мужа, что ездит проведывать дедушку. И муж и сын знали, как много хорошего сделал он для Люси, а потому Иван даже приветы ему слал. А однажды и сам появился у него в гостях, о чем Люся заранее договорилась с Роговым, решив, что настало время познакомить их.

Она без конца смеялась в этот вечер, и Рогов с задумчивой и тревожной усмешкой поглядывал частенько на нее, как бы останавливая многозначительным взглядом ее истерический какой-то смех.

А Иван, который охмелел и которому Рогов явно понравился, говорил ему пьяно и дурашливо:

— Вот так вот все время смеется и смеется. А чего смешного, никто не знает. Люсь, чего смешного-то? А она сама не знает.

— Хороший характер, — осторожно подсказывал Рогов, впервые видящий Люсю такой нервно-смешливой. — Вам повезло с женой.

— Это да! Я тут ничего не могу сказать, — соглашался Иван, вызывая новый приступ смеха у жены.

— Людмила Ивановна, — мягко и осторожно говорил Рогов. — Люся, вы когда-нибудь лопнете от смеха. Нельзя так смеяться.

С большим усилием Люся утихомиривалась и, пыша горячей, потной краснотой, обмахивая лицо рукою, отвечала возбужденно:

— На меня так вино подействовало… Что я могу поделать?! «Солнечная долина»… Это крымское, да? Налейте мне еще рюмочку.

— Для смеха, — шутил Иван. — Рюмочку для смеха. Анатолий Васильевич, для смеха ей капните, пожалуйста. А мы уж с вами нашего. Российского, хлебного хлебнем.

— Ага, — соглашалась Люся. — Ага! — И это «ага» выпрыгивало у нее тоже как смешинка.

Рогов осторожно наливал золотистую жидкость в ее рюмку, с робкой усмешливой внимательностью поглядывая на Люсю исподлобья, как бы говорил ей: «Мотри, девка! Не расколись. Уж ты постарайся, Люсенька, чтоб все было без шума и пыли. Очень тебя прошу».

Пьяный Иван был рад знакомству с Роговым, бывшим начальником жены, и, когда вернулись домой, он сказал Люсе:

— Мне понравился. Очень хороший, настоящий мужик, — сказал уважительно и уверенно.

— Да, Ванечка… И столько хорошего для меня сделал, что просто не знаю, как благодарить его. Просто не знаю! Ну кто он мне? Никто… А так душевно отнесся к простой девушке, что как родной для меня стал, как дедушка все равно.

— Может, надо подарок какой сделать? — спрашивал Иван. — Какую-нибудь зажигалку газовую или еще чего-нибудь.

— Это уж ты сам подумай, — умиротворенно ворковала Люся, которая страшно рада была, что познакомила мужа с Роговым и что Иван ничего не заподозрил. — Ты мужчина, тебе лучше знать, что мужчине подарить, — говорила она, испытывая какой-то глубинный страх от такой безмерной доверчивости мужа и от своей лжи. — Я в этом ничего не понимаю.

— Надо подумать… Ты узнай, когда у него день рождения, тогда и подарим. Надо подумать что. Ценный какой-нибудь. Человек непростой. Всю жизнь в начальниках проходил. Привык.

Он даже немножко гордился этим знакомством.

Ничего не осталось от былого Рогова. С трудом отворяет он дверь, с трудом снимает пальто и шляпу и долго сидит на стуле, отдыхая в какой-то задумчивости, похожей на дремоту. Время идет так медленно и так утомляет его, что Рогову кажется иной раз, что оно очень шершавое на ощупь и этой шершавостью трет и царапает его душу, протаскиваясь сквозь нее.

В седьмом часу вечера к нему приходит грузная, расплывшаяся женщина с хозяйственной сумкой и, не раздеваясь, проходит к окну и распахивает его.

В комнате душно. Нестерпимо пахнет старостью и грязным бельем. На столе окрашенные чаем сухие чашки и заскорузлые корки сыра. На старой газете черствый хлеб. И лишь пирожные в картонке сочно лоснятся кремами.

Женщина с материнской заботливостью целует старика в сухой лоб, отстраняет от себя его дрожащие руки, говорит, как больному:

— Ни к чему, дед. Сиди спокойно.

У женщины очень толстые, болезненно отечные ноги с заметной «коровинкой», с той иксообразностью, которая делает ее походку тяжелой и неуклюжей: слышно в шаге, как трутся друг о дружку капроновые чулки.

— Солнышко мое пришло, — мямлит старик, истекая слезной улыбкой. — А я пирожных купил.

И пока женщина убирает в квартире, пока протирает полы влажной тряпкой, меняет постельное белье, пряча грязное в сумку, моет посуду и заросшую жирной грязью раковину, моет поддон газовой плиты, пока она кипятит чайник, старик все время передвигается, все время находится около нее, дотрагивается до плеча, тянет сухую свою руку к ее волосам, но не успевает погладить, и рука его остается повисшей в воздухе. Глаза его выражают бессмысленную и какую-то мучительную радость, он похож на мурлыкающую кошку, трущуюся о ногу доброй хозяйки.

— Дед, а где у тебя чай? У тебя нет чая, что ль? Ну что же ты не сказал мне?! Вот чудак.

— Чай, — говорит он и сокрушенно кивает в знак согласия. — Забыл, Люсенька. Я сейчас сбегаю… Я это мигом…

— Да сиди уж. Сбегает он! Попьем кофейку. У тебя тут кофе есть. Ладно.

Она не спрашивает о здоровье, потому что все видит и без его ответа: плох старик.

Когда они садятся за стол и пьют кофе из чашечек, подаренных Рогову когда-то Люсей, он вдруг ни с того ни с сего начинает говорить о генеральше, которой, возможно, уже нет в живых.

— Сейчас бы, конечно, на терраске, на свежем воздушочке из самоварчика попить… Жил бы я на своей даче, а ты бы ко мне в гости приезжала… Очень жаль, — со вздохом умолкает он.

— Что тебе жаль?

— А-а… Жаль, что… У нас участки когда-то распределяли, а я отказался. Очень жалею. Не такие, конечно, как у генерала, но тоже хорошие. А я думал, зачем обрастать частной собственностью! Какой пример подам подчиненным… Отказался. Это еще до твоего прихода было.

А после чая, вернее, жиденького, перепаренного кофе, заваривать который Люся не умела, кипятя его, как суп, в кастрюльке, Рогов достает свое давно уже составленное завещание на имя Люси и говорит с бравадой в голосе:

— Вот! Сочинил, понимаешь ли ты! Всю опись имущества произвел и понял, что ничем тебя после кончины обрадовать не сумею. Гол как сокол. Шкаф да кровать да полдюжины стульев. Не умел я жить, Люсенька! Ни злата, ни серебра… Одна только ценная вещица — обручальное кольцо из червонного золота, еще мать мне, когда впервые женился, подарила к свадьбе, а матери оно от ее дядьки досталось. У нее дядька богатенький был.

И он достает из шкафа завернутое в мятую, старенькую, ворсистую бумажку тяжелое кольцо, которое выскальзывает из бумажной ветоши крутым своим, туго поблескивающим боком на стол и, проделав дугу, стукнувшись со звоном об пол, долго катится, пока наконец не ложится с дробным звоночком около двери.

— Думал надеть еще разочек, — говорит Рогов, любуясь Люсей, рассматривающей поднятое с пола кольцо — темную, глубокую желтизну светящегося металла. — Думал женихом еще посидеть за столом рядом с генеральшей. А? Вот ведь о чем мечтал! Как счастье! Генеральша с дачей в придачу.

— Ладно, дед! Надоел ты мне со своей генеральшей, — обрывает его Люся, не первый раз слыша эту дачную историю, которая изрядно надоела ей и стала уже обижать, чего никак не хочет замечать Рогов.

— А знаешь, в чем ошибка? — говорит он с озаренностью во взгляде. — Мне бы за дочерью ее надо было поволочиться. Я этого не сообразил. Ты ведь сама мать, понимаешь. За дочерью стал бы ухаживать, хвалить ее, искать с ней встречи… Генеральша бы и клюнула. Это уж ты поверь мне, старому грешнику. Генеральша бы, как окунь, наперед дочери за блесной — и попалась бы на крючок. Она такая! Дочь для нее соперницей бы стала. Как так, мой поклонник к дочери перекинулся?! Не бывать этому никогда!

— Хорошее кольцо, — говорит Люся, возвращая Рогову золотую вещицу.

— Возьми, — вяло отмахивается Рогов. — Это тебе. За все!

Люся и верит и не верит, вертя в пальцах дорогое старинное колечко, целует Рогова в щеку, отстраняет его жесткие руки, которые, как ветви какого-то сухого сказочного дерева, больно обхватывают ее за талию.

— Ни к чему, дед, — смущенно говорит она. — Посиди спокойно. — И отходит от него к окну, за которым уже темно и свежо пахнет тополем.

— У дедушки была, — скажет она мужу. — Совсем плохой стал. Скоро помрет. Смотри, что подарил мне.

Иван равнодушно рассматривает кольцо, спрашивает:

— Золотое?

— Из червонного золота. Самое дорогое.

— Да. Ценный подарок.

— Просит, чтоб мы у него по очереди ночевали, — говорит Люся. — Боится один помереть. Кому до него дело? Один живет, никто к нему не ходит.

— Надо подумать, — говорит Иван. — Дело серьезное. Может, в больницу положить?

— Кто ж его возьмет? Он не болен ничем.

— Тоже верно.

Иван напряженно думает, потирая бледный лоб круговыми движениями пальцев, словно разгоняя какие-то туманные мысли. Но думает он не о предложении дедушки, которое кажется ему совсем нереальным, а о золотом колечке, подаренном Люсе. В его сознании никак не совмещаются какие-то разрозненные мысли и догадки, что-то там крутится, крутится каруселью и словно бы то лошадка с золотыми копытцами промелькнет, то длинношеяя жирафа, то носорог, — и все это зверье крутится, крутится и никак не может догнать друг друга, а вместо музыки звучит знакомый и раскатистый смех.

— Это такой человек, — слышит он голос жены, разглядывающей колечко, — что просто невозможно сказать! Так много мне помог, принял такое участие. Я ведь совсем девчонкой была, а он мне навстречу пошел, прописаться помог, на работу устроил. Наша обязанность теперь не оставить его. Совсем ведь старенький. Ты бы зашел к нему. Ему ведь теперь тоже обидно. Как начальником был, все вокруг него хороводились, а теперь никому не нужен. Он ведь всех всегда выручал, помогал всем, а как ему тяжело, так все в кусты. Ох, люди, люди! А я не могу. Он мне как родной. Да что родной! Он мне дороже родного! От отца с матерью совета доброго не слышала, одни только попреки. А дедушка мне помог человеком стать. Я лучше людей не встречала, нет. Нам, Ванечка, надо как-то позаботиться о нем, как-то помочь ему. Мне одной теперь тяжело. Надо бы и тебе к нему наведываться. Он спрашивает о тебе, интересуется, как живешь. А ты совсем уж забыл про него.

— Надо подумать, — упрямо твердит Иван и трет пальцами лоб.

Лошадка бежит за зеброй, зебра за жирафой, жирафа за тигром, а тигр за носорогом… И никак никто не может догнать друг друга. Ивану даже смешно.

Люся очень возбуждена и озабочена. Она на этот раз никак не может убедить мужа, что дедушка хороший и добрый. Все ее слова о нем как бы глохнут в воздухе, не доходя до его сознания. Она даже сердится на Ивана, обвиняя его в душевной черствости, хотя втайне и понимает мужа, отчего еще больше сердится.

— Ну чего особенного! — говорит она в сердцах. — Подумаешь — колечко! Он вообще в завещании хочет, чтобы все его вещи достались мне. Не нужны они, конечно, но как ты ему скажешь об этом, если он сам не понимает. Обидеть его, да? А за что? Скажи… За его доброту ко мне? Поди к нему и сам скажи, что не надо нам ничего. Можешь и колечко вернуть. А я не могу… не в силах. Он ведь от всей души. Он сам чувствует, что скоро умрет, и просто хочет сделать нам приятное. Вот и все. Ты понимаешь хоть сам-то, что он скоро умрет?

Люся не ошибается, конечно. Анатолий Васильевич Рогов скоро должен умереть. На похороны придут его бывшие сослуживцы. Вполне вероятно, придут и бывшие жены с детьми, а может быть, даже и внуки, хотя он никогда ничего не рассказывал Люсе об этих людях, порой лишь жалея о том, что развелся с первой своей женой. «Выхода я не нашел другого, Люсенька. А это тоже не выход — развод с женой, — говорил он с грустной усмешкой. — Я о ней хорошо иногда вспоминаю. Хорошая у нас начиналась жизнь!»

На похороны придет, конечно, и Люся. Она уже теперь предчувствует свои слезы, которые ей трудно будет остановить, и она заранее думает о том, чтобы Ивана не было рядом.

И еще томит ее странное предчувствие непонятной пока еще и неосознанной, но желанной свободы. Она словно бы заранее знает, что, когда уйдет из жизни этот сильный человек, покоривший ее душу, когда утихнут слова надгробных речей и сомкнутся над вниз ускользающим гробом створки железной могилы, всем людям, которые останутся жить на земле, да и ей самой вместе с ними, будет еще кого любить — душа не оскудеет. Но это будет другая какая-то любовь. А какая именно — Люся и сама еще не знает, хотя и верит в ее очищающую силу.