Весной, в конце апреля, случаются порой такие теплые, распахнутые во все стороны света дни, что еще с ночи чувствуешь их приближение, слыша, как вьются в смутной темноте, вскрикивают и пищат, шумно загребая крыльями воздух, токующие в небе чибисы. Много их там или мало, не знаешь, но в воздухе, над потной, кочковатой луговиной, по которой ты шел с вальдшнепиной тяги, кружится и кружится повизгивающая и лопочущая крыльями птичья карусель. В ночной тишине можно даже услышать, как поскрипывают маховые перья птиц, занятых брачными своими заботами. Полет у них взбалмошный и раскидистый, а округлые крылья, чем-то похожие на совиные, в отличие от бесшумных крыльев ночной хищницы при каждом торопливом взмахе рождают в воздухе упруго ухающий, ветреный звук — изменчивый и непостоянный, как изменчив и сам полет этих радостно повизгивающих куликов, которых и чибисами зовут, и пигалицами, и луговками. То косо взмывают они вверх, то ныряют, падают чуть ли не до самой земли, над которой ловко выворачиваются и, раскачиваясь из стороны в сторону на лопатистых крыльях, опять круто возносятся ввысь, издавая крыльями упругие звуки напряженных под ветром, бьющихся парусов на поскрипывающих мачтах.

Вот такие воздушные парусные кораблики летают всю ночь, оглашая окрестности радостным своим писком, и никакой сон не идет тогда в голову, будто и ты тоже не можешь, не имеешь права не радоваться теплой и нежной весне.

Оконный проем в сумрачной избе кажется светлым, будто на дворе луна. Живу я в холодной половине, не закрывая на ночь окно. Мне все хорошо слышно, что творится в весенней ночи: слышно, как стая нырковых уток проносится в небесной высоте, с шипением рассекая своей массой ночной воздух и торопливо погогатывая в полете; как где-то в сыром кочкарнике резко вскрикивает болотная курочка; как струйка талой воды тихо бормочет, прорезав себе тоненькое русло в расхлябанней, промокшей насквозь, распаренной земле; слышно, как вздыхает и громко фыркает за стеной в хлеве лошадь, глухо постукивая иногда копытом или встряхивая головой.

Эта-то лошадь и не дает мне покоя. Я ловлю ее пахучий дух, и мне даже начинает казаться, что весенний воздух тоже пахнет лошадью. Никак я не могу избавиться от этого странного ощущения: то ли мой нос, пропахший табачным дымом, подводит меня, то ли я сам настроил себя на лошадиный дух и уже не в силах выветрить его из сознания. Пахнет лошадью — и все тут! Так приятно и так радостно, что никак не могу согнать с лица счастливую, бессмысленную улыбку.

Вчера я рассчитал, сойдя с поезда, что не успею засветло добраться до деревни, решив по пути постоять на тяге, а уж потом попроситься на ночлег. Нашел в лесу место, где когда-то стрелял по вальдшнепам, и скинул на землю тяжелый рюкзак. Достал стволы и ложе из чехла, собрал холодное ружье, сладостно вслушиваясь в сочно чмокающие щелчки хорошо подогнанного, смазанного металла, вскинул легкое ружье, разминаясь и прилаживаясь к стрельбе — в одну сторону, в другую… Все хорошо!

Дрозды квохчут, перелетая с березы на березу. Под ногами у меня рассыпан размокший лосиный помет. Лесная мышь шуршит и попискивает в прошлогоднем хламе. Зеленеют листики перезимовавшей под снегом земляники.

Стою на перекрестке лесных заброшенных дорог и жду, когда полетят вальдшнепы. Вечер такой, что не полететь они просто не могут: обязательно какой-нибудь отыщет меня среди захламленного березового лесочка.

Садится солнце, сжигая оранжевым своим огнем паутину голых ветвей. Земля уже кажется коричневой, а березы на ней розовыми. В парном воздухе толкутся перед глазами живым дымком комарики, и прозрачная их стайка золотится в коричневых сумерках. Мелкая, как болотце, весенняя лужа на полянке, в которой утонули березки, горит рыжим пламенем. А в овраге бежит ручей. Там сумерки. Там кустики малины, бузины, затопленные водой, дрожат всеми своими веточками и колышутся на течении. Вода там кажется сизой и глубокой, опасной. Но шум этого иссякающего ручья так далек от меня, словно бы он доносится из ущелья, словно бы я стою не в десятке шагов от него, а на поднебесной вершине, с которой мне еле-еле слышен его бурливый бег по заросшему донышку пологого оврага.

Место для тяги очень хорошее.

Все вокруг — от великого солнечного диска, который уже опустился за стволы берез и пронзил чащу последними дымчато-красными лучами, от вселенского этого светила и до крохотного листика земляники — все каким-то чудом умещается в ликующей моей душе, находя в ней отклик и понимание.

Звон стоит в ушах от тишины. Хотя и бормочет в овраге ручей, а в березах трещат и квохчут обезумевшие дрозды. Какая уж тут, казалось бы, тишина!

Но — тишина потрясающая.

Чудится мне, будто бы только что я бежал, торопился, стоял в очередях, ехал вниз-вверх на лифте, на эскалаторах метро, несся в железных полуавтоматических устройствах с программным управлением, в длинных поездах под землей и на земле, в грохоте и скрежете металла забывая самого себя, и уши мои, привыкшие с детства к этому реву, визгу, гулу большого города, к железно-каменному его дыханию, заложило теперь первозданной тишиной.

Я убежал! В панике бежал всю свою долгую жизнь от преследующей меня грохотни и улюлюканья, и наконец-то мне очень повезло, как везет иногда гонному зверю, ушедшему от смертельно опасных собак, сколовшихся со следа.

Вот он я, живой и невредимый, стою на лесной поляне, на перекрестке едва приметных дорог и жду, когда полетят над лесом вальдшнепы…

И вдруг — похрустывающие, чавкающие в чащобе, тяжелые шаги грузного какого-то животного. Не успел я подумать, что это, наверное, лось, как с закатной, лучистой стороны прямо на меня тяжелой рысью выламывается из зарослей на поляну всадник и, заваливая морду лошади на сторону, останавливает ее рядом со мною, неожиданно возвысившись, вознесясь в подозрительном своем недружелюбии.

Все происходит так неожиданно и так быстро, что я не успеваю испугаться, не успеваю подумать, откуда он тут и что ему от меня нужно.

Что-то он вдруг говорит невразумительно, что-то вроде, как мне слышится: «Объещещщ», — глядя на меня сверху вниз.

Я сторонюсь лошади, которая напирает на меня, дыша мне в лицо распаренным сеном.

— Что вы сказали? — переспросил я. — Не понимаю.

Опять тот же бессмысленный то ли окрик, то ли приказ:

— Объещещщщ…

«Черт побери! — думаю. — Что же он хочет-то от меня?»

Пожимаю плечами, улыбаюсь, поглаживая длинную лошадиную переносицу, или, как ее называют лошадники, храп, чувствуя тонкое шелковое покрывало мелких, гладеньких волосиков, теплую влажность душистой кожи.

Мужик на лошади в зеленом плаще щербато улыбается, с сомнением разглядывая меня. А я разглядываю лошадь, которая с материнской лаской косит на меня большим и добрым глазом. Светло-рыжая, масленая, с белесой челкой и гривой, с длинным белесым хвостом, она вся пропахла потом, вся теплая, дышащая мне в лицо, живая и огромная. И чудится, будто я слышу, как в груди у нее бубухает большое сердце, как ходит воздух в громадных легких, как течет в жилах кровь…

Я так давно не видел лошадей, так обомлел вдруг от неожиданной встречи, что на седока поглядываю как бы из вежливости, а глаза мои и руки тянутся к лошади, к умной ее морде с задумчивыми глазами, от которой так душно и знакомо пахнет парным сеном.

— Я, — говорит мужик, тыча себя пальцем в грудь, — объездчик. А фамилия у меня Ещев. Фамилия такая — Ещев, — добавляет он, произнося по складам: — Ее-щев… Понятно?

— Понятно! Лошадь-то как зовут? Красавицу эту?

— Соловкой!

— Соловкой?

— Ну, а что? По масти! Соловая. Ну и Соловка, — отвечает тот и смеется. — Будем так говорить, ей один черт, соловка она или соловьиха. — И, склонившись, тоже гладит ее по скуле.

Я стою на земле, он сидит в седле — и оба мы ласкаем лошадиную морду. Что-то Ещев хочет спросить у меня, что-то у него застряло на языке, никак он не может вытолкнуть наружу какой-то вопросик и только посмеивается хрипловато, скалясь съеденными, короткими зубами и зияющими пустотами в челюстях. На щеках у него глубокие складки, в глазах и смущение, и хмурая ухмылка, будто ему неловко передо мной.

— Красивая лошадь! — говорю я, как зачарованный. — Чудо какое-то!

А Ещев в ответ и хмурится, и осторожно улыбается в непонятном смущении, лицо его играет то задиристостью, то добротой. Лошадь пятится от меня, перебирая ногами, круто гнет шею в сторону, подчиняясь поводьям. Ещев постукивает в ее гулкие бока каблуками резиновых литых сапог, чмокает губами, мотает сам головой, словно ему смешно и удивительно от чего-то непонятного, смеется будто бы сам над собой и, пустив лошадь рысью, ни с того ни с сего направляет ее в овраг, в ручей. Лошадь всхрапывает, вваливаясь в глубокий еще ручей, и выносит седока на тот берег оврага, где еще розовеют березы.

Ещев машет мне рукой и смеется, кричит опять что-то невразумительное, а я ему тоже отвечаю улыбкой и тоже машу рукой.

Мокрая лошадь отлита из желтой меди, а седок на ней, как прошлогодняя трава, в своем выгоревшем плащишке, и только резиновые мокрые сапоги блестят черным лаком.

Уехал, скрылся в кустарнике. Лошадь недолго похрустела по валежнику, и звуки ее шагов тоже замерли, растворились в живой тишине леса.

Смотрю на след копыта, глубоко вдавленный в мягкую землю, — стояла вот тут, была только что здесь лошадь! Оглянусь вокруг — не могло этого быть: откуда ей взяться тут? Но понюхаю руку, которой гладил лошадиную морду, и слышу ласковый ее, теплый запах. Значит — была!..

Случилось так, что я, будто бы ведомый сверхъестественной силой, постучался в деревне именно в тот дом, где жил объездчик Ещев.

А теперь гляжу в окно, дышу ночным воздухом, пропахшим лошадью, и не могу уснуть. И мучает меня нетерпеливое чувство, неясная тоска, точно мне надо что-то обязательно вспомнить, воскресить в своей замусоренной памяти, освободить ее от всякой ерунды и зауми для чистых чувств и мыслей, без которых так надоело мне жить, что просто хоть волком вой.

То ли сплю, то ли наяву все это…

Осиновая рощица, в которой каждое деревце, одетое в гладкую зеленую кору, трепещет глянцевыми листьями. А меж деревьев, куда ни посмотришь, всюду матово темнеют в теплой земле прохладные листья ландышей. Тоненькая, длинная цветоножка, на которой рядочком висят душистые маленькие колокольчики. Крупные и ярко-белые, сахарные, они, уменьшаясь, кончаются бледно-зеленым бутончиком на поникшей вершинке. Я их впервые узнавал среди других цветов в то далекое довоенное лето и радовался, когда находил в упруго хрустящих листьях душистые эти соцветия. Очень радовался, потому что мама, показавшая мне, как растут в лесу ландыши, просто умирала от счастья, когда я приносил ей благоуханный цветок, будто она только и жила на свете ради этих удивительных и нежных ландышей.

Мы жили в то лето в подмосковной деревне Сальково, неподалеку от древнего Звенигорода. Мама не работала, младший брат мой Вовка еще не учился в школе, а я перешел уже во второй класс с Похвальной грамотой. Работал один отец, который каждую шестидневку приезжал в деревню, на дачу, как мы называли деревенский дом, в котором мои родители снимали светлую комнату, отгороженную от хозяев дощатой стенкой, не достававшей до потолка: жили как бы за деревянной ширмой. Для нас с Вовкой это не имело тогда никакого значения. Мы приходили в комнату только есть, спать или прятались от дождя.

Когда приезжал отец, мы заранее шли с мамой встречать его к Марьинскому оврагу. Проходили через деревню Марьино, по пыльной и кривой дороге, и останавливались на вершине пологого и чистого склона, заросшего густой и словно бы подстриженной травой. Склон этот был похож на зеленое полукружие огромного амфитеатра. Внизу была сцена: узенький дощатый мостик с жердевыми перильцами, который высовывался из серой зелени глухого ольховника, таящего в своей сумеречной глубине быстрый и прозрачный ручеек, текущий к Москве-реке и впадающий где-то в эту быструю реку.

Отсюда до конечной станции Звенигород было, наверное, километра полтора или два. Мы сидели на вершине оврага, боролись с братом, кувыркаясь в траве, катались бревнышком вниз, ползали или просто валялись как попало, пропитанные запахом сочной, прохладной к вечеру травы. А мама, тогда еще очень молодая, сидела и смотрела на нас.

По ровному и чистому склону среди травы струилась вниз сухая, светлая тропка, оканчиваясь возле торчащего из ольховника мостика. И вот когда на станции раздавался гудок паровоза, доносимый сюда гулким лесом с такой силой, будто паровоз гудел прямо за оврагом, мы забывали об играх, и начиналось радостное и нетерпеливое ожидание. Кроме нас, на край оврага приходили и другие дачники, с детьми или без детей. Но мы с Вовкой привыкли, что наш папа всегда появлялся первым из темной лесной пещеры.

Когда он, с рюкзаком за плечами, выходил на тропку, мама всякий раз тихо и нежно восклицала: «Вон, папа идет!» Мы это видели и без нее, но восклицание ее было для нас сигналом. Мы срывались с места и неслись вниз — бежали с такой скоростью, что ноги еле успевали за нами. Отец ловил нас внизу и целовал потными от быстрой ходьбы, солеными губами: сначала меня, потому что я прибегал первым, а потом и Вовку, который частенько падал на склоне и всегда опаздывал, плача иногда от обиды. Отец брал на руки толстого моего братца, я же шел рядом с отцом, держась за его горячую руку. Отец говорил маме: «Здравствуй», — целовал ее в губы, и мы шли вчетвером в свою деревню, в свой бревенчатый дом, перед которым возле калитки росла старая и очень стройная, пышная рябина с бронзовато-бурым, точно из металла отлитым, круглым стволом.

Мы жили в то лето беззаботно и так веселились каждый день, что, когда наступали сумерки, а потом и теплый вечер, мы с братом уже спали. Вовку мама раздевала в кровати сонного, а я с трудом раздевался сам. Мы спали с братом на одной кровати, а точнее сказать, на деревянном топчане, на большом матрасе, набитом мягким и душистым сеном.

В той деревне, которая и сейчас стоит на московской земле, я впервые в жизни узнал три важные вещи, три, так сказать, явления природы: увидел, как растут ландыши; узнал, что такое рогатка, с которой не расставался хозяйский сын Колька; перестал бояться и полюбил живую лошадь.

Это было так много и так важны были чувства, пробудившиеся во мне от знакомства с ландышем, рогаткой и лошадью, что даже рыбная ловля на удочку казалась мне будничным занятием, хотя я и пропадал с отцом на Москве-реке в выходные дни: рыбалку я знал и раньше.

Но ландыши отцвели. Рогатку у Кольки отнял и разломал, порвав резинку, взбешенный хромой конюх, когда тот убил из нее ласточку, сидевшую на соломенной крыше конного двора. Оставались нам только лошади.

Мама строго и всегда удивленно спрашивала, когда я убегал с Колькой и Вовкой из дома:

— Это еще куда?

А я с нетерпением и злостью отвечал ей, боясь, что она не отпустит:

— На конный двор!

— Осторожно там! Они брыкаются! — говорила она, повысив голос. — Не подходите к ним! Слышите?!

Но мы не слышали, уносясь с деревенской улицы, заросшей курчавой травой, на которой паслись гуси, и вылетая в каком-то стремительном вираже на пыльную, широко растоптанную дорогу, которая вела через поле к реке, но, главное, к раскидистому, соломенно-деревянному, таинственному конному двору.

В ту пору в деревню редко заезжали автомобили, а потому и дороги были другими. Топтали землю босые люди или подкованные лошади, мяли ее колеса телег или сеялок и косилок, которые никогда и нигде не буксовали, не рыли ямы и канавы даже в самые дождливые дни осени. Неглубокие и ровные колеи были засыпаны вровень с дорогой мучнисто-тяжелой, прохладной пылью. И когда мы бежали по дороге босиком, то обязательно старались бежать по мягкой и словно бы устланной шелком колее, утопая по щиколотку в земляной пыли, которая не взлетала вверх от ударов босых наших ног, а расступалась под ними, раскидываясь в стороны серыми брызгами, и снова сходилась, как вода. Если же мы шли по пыли осторожно, то можно было печатать четкие следы босых ног, чем мы тоже, конечно, занимались в ту пору.

Странное и теперь малопонятное равновесие царило тогда между людьми и природой, которое никто как будто бы не устанавливал и не поддерживал специально. Люди не в силах были нарушить это равновесие, потому что тяжелой техники было тогда еще очень мало. Природа же как бы все время приспосабливалась к человеческой деятельности на земле, не досаждая людям какими-либо особыми неприятностями и каверзами.

Над дорогой день-деньской скользили ласточки, ловя на лету всяких мошек и мух, вившихся над лошадиным пометом, который давал жизненные силы всевозможной подорожной траве, не говоря уж о мелких летающих и ползающих тварях, служивших пищей многочисленному птичьему обществу, кормящемуся на дороге.

Люди ездили и ходили по дороге, не заботясь о цветах, траве и птицах, а трава, цветы и птицы тоже беззаботно росли, красовались и жили на проезжем пути человека. Даже пыль в колеях была настолько тяжелой и спокойной, что не только людям не мешала, но и не забивала нужные и ясные цветы, лепестки которых напоминают раструб маленького граммофончика.

Не знаю, как в других местах, но там, где мы жили в то лето, в окрестностях деревни Сальково, все было именно так. И дорога через ржаное поле, которая вела из Салькова в Поповку и дальше — в Дунино и Аксиньино, была именно такой. Надо только заметить, что деревни Поповки никакой не было. Так называлось место в лесу. А почему оно так называлось, я тогда не знал. Не знаю этого и теперь.

Там, на склонах к реке, рос старый еловый и сосновый лес. Огромные деревья переплетали землю мощными корнями, которые всюду извивались окаменевшими удавами. Видимо, деревьям трудно было расти на крутом склоне и они таким образом держались корнями не только за землю, но и друг за дружку. Мы с отцом, как по естественней лестнице, спускались к реке по выпирающим из земли корням, часто спотыкаясь и чуть ли не падая. Впрочем, и падали иногда.

Но это, если мы шли на рыбную ловлю.

Конный же двор был рядом с деревней, за кузницей, на широком и вытоптанном лугу перед ржаным полем.

Большое, вытянутое бревенчатое строение с узкими прорезями многочисленных оконцев, покрытое выгоревшей и вымокшей, почерневшей соломой, было огромным и словно бы самой природой созданным лохматым каким-то сооружением, предназначенным для гнездовий деревенских ласточек… Сюда летели они со всех сторон, торопливые и неугомонные, и черными стрелами вонзались в громоздкое и длинное тело конюшни. А в это же время другие такие же ласточки стремглав вылетали из-под толстой и мохнатой крыши и уносились прочь. И чудилось, будто одни и те же ласточки ударялись об стену и крышу конюшни, резиново-мягко отскакивали, улетали и, разогнавшись, снова мчались к конюшне, чтобы с лёта опять ткнуться и нее и отскочить рикошетом… Всюду в небе над конюшней летали, скользили, вились ласточки!

Сотни глиняных гнезд, наполненных птенцами, гирляндой тянулись под слегами сарая. Сотни птиц с хлопотливым щебетом кормили птенцов, наполняя воздух таким громким и песенным гомоном, что казалось, будто бы сам конный сарай с осевшими, кривыми стенами звучит без умолку с утра до вечера и щебечет, забыв на старости лет об истинном своем назначении. Стены, опушенные снизу зеленой полосочкой травы, выбивавшейся из-под кирпичного фундамента и ровненько общипанной, насколько было возможно, лошадьми, цвет имели алюминиевый, бревна растрескались, пакля клоками торчала между ними, служа строительным материалом для вездесущих воробьев, которые гнездились в теплой и рыхлой крыше, легко уживаясь с ласточками и кормясь не в воздухе, как их острохвостые соседки, а на земле.

Мир здесь царил и покой, если считать покоем неутомимое и шумное кормление голодного потомства, пока на конном дворе не появлялись мы во главе с конопатым Колькой, у которого лицо было похоже на рыжую маску с улыбающимися полумесяцем губами, с румяными скулами и очень грустными, повисшими в рыжей пустоте ярко-серыми глазами.

Ласточки носились и визжали над нашими головами, обдавая нас струйками ветра; воробьи серыми мышами высыпали на соломенную крышу и так громко чирикали, что казалось, будто они подзадоривали своим чириканьем смелых ласточек. Переполох стоял на дворе, как если бы мы пришли сюда разорять птичьи гнезда.

Мы, конечно, не знали, зачем прибегали на конный двор, и ходили вокруг, заглядывая в ворота, в бурую полутьму душистой конюшни, где пофыркивали и с секущим свистом обмахивались хвостами лошади в стойлах; почему, завидев хромого конюха, убегали и прятались за кузницей в ржавом хламе, заросшем серебристой лебедой, а потом опять, крадучись и остерегаясь, шли к конюшне, пугая птиц, и бродили, прислушиваясь к ржанию лошадей; зачем ловили зеленых мух, сидевших на растрескавшихся теплых бревнах, и слушали, как они, пойманные, звонко зудят в кулаке, царапаясь лапками, а потом долго разглядывали обломок стершейся подковы, которую поднимал с земли Колька, грустно смотревший на нее всем своим улыбающимся и каким-то непонятным лицом; потом опять убегали, заслышав за стенами глухую ругань конюха, топотанье лошади, злое и зычное ее всхрапывание, ржанье, похожее на звучное, утробное рыканье зверя. Конюх выходил из конюшни, неся в руках повисшую до земли уздечку или хомут, но тут же, сощурившись на солнце, надолго опять пропадал в потемках, что-то там делая, что-то, наверное, починяя, подшивая сыромятной кожей или поддавая корму отдыхающим лошадям, ругаясь с ними и разговаривая, а иногда и вступая словно бы в драку с упрямым и злым жеребцом или норовистой кобылой.

Этого конюха, по-моему, боялись все. Боялся и Колька, который вообще ничего не боялся.

Даже мой отец, который тоже, по-моему, ничего и никого не боялся, кроме грозы, побаивался мрачного мужика.

Но на то были свои причины.

Химическая промышленность не выпускала в те времена силоновых лесок, и ни у кого даже в мыслях не было заполучить что-нибудь подобное, что-нибудь эдакое, хоть отдаленно похожее на прозрачную, тонкую и прочную жилку. Славилась, кажется, английская шелковая леска, но среди рыбаков ходили о ней только слухи, а обладать кому-нибудь этой леской удавалось редко — она очень дорого стоила.

Рыбу ловили на конский волос, плетя из него леску и связывая концы рыбацким узлом. Лески эти отличались прочностью, были пружинисты и эластичны в воде. Узлы, конечно, мешали, но с этим мирились, считая само собою разумеющимся и неизбежным злом, избавиться от которого невозможно.

С детства, с первых своих шагов, с первого ощущения окружающего меня мира, я помню лошадиный запах, который исходил из ящика старого шкафа, стоявшего в нашей комнате, в котором отец хранил запасы конского волоса — длинные рыжевато-пепельные пряди, из которых он плел себе лески. Были у него лески в три волоса и даже в четыре, были и в два, но отец любил ставить на удочку леску в один конский волос, подбирая для этого особенно прочные, длинные и ровные по всей длине светлого тона волосы из конского хвоста. Лошадей тогда было много, но хорошие хвосты попадались очень редко. За такими хвостами охотились. Причем нельзя было выстригать из хвоста пряди волос, а надо было рвать их с корнем. Приятного для лошади, конечно, мало, но рыбаки шли и на эти преступления, завидев лошадь с богатейшим хвостом. Вырванную прядь волос надо было хорошенько промыть в теплой воде, дать ей просохнуть, а потом разобрать волосы но толщине и длине, чтобы не было в леске слабых мест, а уж только тогда вязать лески. Каждое звено волосяной лески было приблизительно в метр длиной, а значит, на удочку требовалось не меньше двадцати пяти волос из конского хвоста. Лески ж эти жили не так долго, как современные, известные на весь мир японские, германские, норвежские, чехословацкие, американские, наши «клинские» или английские, изготовленные фирмой «Шекспир». Они часто рвались на зацепе или резкой подсечке, на узлах, на слишком крупной рыбе, а со временем и просто теряли прочность, секлись, как секутся мертвые волосы, перегнивали и выбрасывались.

Мой отец, с детства зараженный рыбацкой страстью, перешедшей к нему от моего деда, не мог равнодушно смотреть на проходившую мимо лошадь. Стояла ли та в упряжке, паслась ли спутанная на лугу, тащила ли с дровяного склада тяжелый воз березовых бревен, отец, улучив момент, подходил сбоку к лошадиному крупу с задумчивым каким-то выражением на лице, с деловой серьезностью отбирал в хвосте несколько волос на пробу и, накрутив их на палец, резко, наотмашь дергал.

Ругались, кричали, обзывали последними словами извозчики, грозились вожжами, но отец отходил в сторону и, отделываясь тоже возмущенным: «Ну что тебе, жалко, что ль!» — пробовал волос на прочность, оставаясь, как правило, недовольным и бросая жиденькую прядку на землю.

Черные или короткие хвосты его вообще не интересовали. Если же он видел длинный светлый хвост, который носили лошади соловой, например, масти, остановить его было трудно.

Он чувствовал себя неудачником, у него портилось настроение, если ему не удавалось вырвать из такого хвоста хотя бы одну прядку волос. За ужином он порой со вздохом говорил маме: «Такой сегодня хвост видел, а подойти никак не мог! Очень хороший хвост». На что ему мама отвечала с легким раздражением: «Ну и слава богу. У нас и так не комната, а какая-то конюшня».

Мама, конечно, преувеличивала, но доля правды в ее словах была — в комнате нашей в старом доме на Большой Калужской улице, которого теперь и в помине нет, витал в воздухе едва уловимый дух живой лошади, будораживший мое воображение, особенно в то время, когда отец плел и вязал лески или промывал в тазу только что вырванные пряди свежих конских волос, от которых шел тяжелый, распаренный запах загнанной, взмыленной лошади. Мама ругалась, но ничего не могла поделать с отцом.

Теперь отец, обладающий целым набором наилучших лесок, изготовленных во многих странах мира, иногда говорит с сожалением: «Вот бы такие лесочки иметь в то время! Сколько бы я рыбы вытащил, каких лещей, каких голавлей, язей! Бывало ведь, водишь-водишь, а он попрет-попрет, и… леска рвется, не выдерживает».

Мы с братом взращены, можно сказать, на рыбе, пойманной отцом. Он всегда был удачливым рыбаком и в своем роде виртуозом ловли в проводку. Он и теперь редко уступает первенство старым своим друзьям, Халтурину и Тиматкову, знаменитым тоже рыбакам, которых знают на подмосковных водоемах, на той же «Можайке» или «Истре», в Шатуре или на Рузском водохранилище. Где они только не ловят теперь, гоняя кружки или сверля лунки, вытаскивая в лодку шершавых, колючих судаков или бросая на лед таких же колючих ершей, коченеющих на морозе и превращающихся в серенькие запятые.

Но в то далекое время, когда мы жили в Салькове, отец заслуженно носил славу лучшего рыбака округи. Никто из местных жителей никогда не налавливал столько рыбы, сколько приносил ее с Москвы-реки мой отец. Он еле дотаскивал на себе пойманную за утро рыбу, которую мама не успевала жарить, варить, мариновать и которую мы не могли уже есть — так ее много было всегда и так она надоедала нам.

Отец отдавал рыбу хозяевам, соседям, которые с удовольствием брали ее, разнося по Салькову и по окрестным деревням славу про него.

И я уверен, что, если в Салькове живут и поныне люди, знавшие моего отца, они, конечно же, вспомнят баснословные его уловы.

Только дело, наверное, не в этом. Какая уж там слава! Дело в том, что, когда отец жалеет, что у него в то время не было современной лески и что из-за этого много рыбы было упущено зря, я соглашаюсь с ним в принципе, но сам про себя думаю всякую небылицу. «А может быть, потому-то и рыбы было так много, — думаю я с улыбкой, — и клевала-то она так охотно и так уверенно потому, что крючок с насадкой был привязан не к изделию новейшем химии, издающему, наверное, неприятный какой-нибудь запах, улавливаемый рыбами, а к обыкновенному духовитому и такому понятному, неопасному конскому волосу, к запаху которого рыбы привыкли с малькового своего детства, потому что дух купающихся в реке потных рабочих коней каждый день несла река по всему своему течению. Может быть, в этом все дело?»

Думая так, я легко представляю себе купающихся или стоящих по грудь в воде лошадей, пьющих воду, а сам понимаю, что рассуждения мои неверны, хотя и кажутся они заманчиво-соблазнительным объяснением рыбацких моих неудач, хотя и мечтаю порой выйти как-нибудь на реку с удочкой, оснащенной леской из конского волоса. Забывая при этом, что теперь наступили другие времена, когда многое уже загублено человеком с помощью той же новейшей химии, а тонкая и прозрачная лесочка, выдерживающая огромные напряжения, тут вовсе ни при чем. Да и мечта это несбыточная. Теперь днем с огнем не сыскать хорошего хвоста, потому что и лошадей-то почти не осталось! Такого, например, какой был у знаменитого сальковского Соловья, золотисто-песочного мерина с пепельным нависом…

Зеленая лужайка вокруг осинового леса, где растут ландыши, а на яркой зелени светлая лошадь, на передние ноги которой надеты веревочные путы. Тяжелая ее голова свесилась до земли, темные губы захватывают, щиплют траву, а длинная грива, напоминающая цветом своим свежее мочало, разметалась по золотой шее. Мерин большой и сильный. Хвост его чуть ли не касается травы. В трудном и коротком прыжке передвигает он спутанные ноги, подтягиваясь к свежей траве. А к нему, к этому красавцу, подходит, как зачарованный, мой отец и, остерегаясь мощных задних ног мерина, тянется сбоку к роскошному хвосту, которым мерин лениво обмахивается все время. Рука у отца дрожит, но вот он зажал в пальцах тонкую прядку позванивающих на размахе волос, обернул ими кисть руки и, озираясь по сторонам, сильно дернул, отпрыгнув в тот же момент от мерина, по спине которого прошла мелкая судорожная дрожь и который сделал два коротких прыжка, уходя от отца и от боли.

В глазах отца я вижу чуть ли не священный ужас. Он смотрит на золотистые волосы и словно бы не может поверить своим глазам, смотрит на меня, на мерина, опять на волосы, зажатые в пальцах и свисающие с руки до земли, и я чувствую с ребячьим восторгом, что он не может выговорить слова от небывалого волнения, точно напало на него заикание.

— Подожди, — говорит он. — Я сейчас это… Никто по дороге не идет? Ну-ка держи, — говорит он, подавая мне тяжелую прядку вырванных волос, а сам берет один наугад и, зажав в пальцах, пробует на разрыв, дергает его, стиснув побелевшие губы и напрягая лицо в несказанной, боязливой надежде. — Это что же? — говорит он все так же безумовато и трудно. — Это же… что-то необыкновенное! Я такого отродясь не знал. Да! — выдыхает он шумно и счастливо, когда волос наконец-то рвется с тоненьким и коротким свистом. — Это — да! Это мы сейчас надергаем… Ну-ка, это… Посмотри там.

И он уже смело идет к спутанному мерину, правой рукой дергает волосы и наматывает их на левую, которая становится похожей на золотисто-шелковую бобину.

Бедняга мерин по кличке Соловей всякий раз сыплет по коже дрожью и, терпеливый, лишь тяжко отпрыгивает на шажок, не переставая щипать траву. Хвост его такой толщины и такой длины, что отец входит в раж — лицо его пламенеет незнакомой мне страстью, глаза становятся похожими на соколиные, резко очерченные, жестковатые. Занятие это трудное, а потому на лице и на лбу у него блестит испарина. Он то и дело озирается на дорогу, приказывая и мне не зевать, а смотреть, не идет ли кто, не грозит ли нам опасность.

Возбуждение отца передается и мне, я взбегаю на бугорок и вдруг вижу, что по опушке леса, не замеченный нами, идет, ковыляя, конюх с ременным недоуздком в руках. Идет и смотрит на отца, не понимая, что это он там делает возле мерина, пока догадка не осеняет его.

— Па-ап! — кричу я, врастая в землю от страха. — Па-а-а!

Отец резко оборачивается и, не понимая, откуда опасность, смотрит испуганно на меня, а в это время заторопившийся конюх, размахивая недоуздком, кричит, нападая на отца:

— Я те покажу, как хвост дергать! Я те щас… Я те… — крик летит и ругань.

Отец торопливо и неловко заталкивает надранные волосы в брючный карман, смущенно и растерянно улыбается, высвобождая занятую волосами руку. Конюх подскакивает к нему, замахивается недоуздком, оскалившись в злобе. Я зажмуриваю глаза и кричу, кричу сплошное и звонкое: «А-а-а-а!» — которое, видимо, останавливает конюха. Замах его слабеет, рука ватно опускается.

Приходит черед отца теперь взъяриться. Мой истошный крик придал ему силы и храбрости, и теперь он, словно бы защищая меня, наступает на конюха и тоже замахивается, перекосив лицо гневом и злобой. Стоят теперь оба, орут друг на друга, но ничего нельзя понять, что они орут.

Я чуть не плачу от страха, а отец, поостыв, успокаивается, протягивает конюху руку, но тот бьет по пальцам своими пальцами и зло отмахивается.

И я слышу, как отец прерывистым, гудящим голосом, в запале говорит ему:

— Да рыбу я ловлю на волос! Что тебе, жалко, что ль?! Я тебе рыбой свежей отплачу.

— Не нужна мне твоя рыба! — кричит ему в лицо бешеный конюх. — А ты мне Соловья не трогай. Увижу еще раз — убью! Ему хвост не для твоей рыбы дан богом! Вот и все! А то вот щас перепояшу пониже пояса при сыне-то маленьком. Вот и все! Чему ребенка-то учишь своего!

— Ладно! Знаю чему! Ты ребенка не касайся, а то я за ребенка тебе сейчас морду набью! При чем тут ребенок! Я за него душу тебе вытрясу!

Конюх понимает, конечно, чувства, которые бесят отца, когда тот слышит о ребенке, то есть обо мне, трясущемся от страха за своего отца, и пыл его падает, он утихает, ворчит, бормочет, выкрикивая отдельные бранные слова, будто выплевывая их в сторону отца, а отец никак не может уйти, не кончив дело миром. Уж больно ему хвост понравился, и чувствую я, что он на этом не успокоится.

От денег, которые он предлагал конюху за конский волос, тот тоже отказывается, отмахиваясь от них, как от дьявола.

— Убери деньги! — вопит он на всю округу.

— А пошел бы ты к черту! — кричит на него и отец.

И, махнув рукой, подходит ко мне, насупленный, тяжко дышащий, сопящий от недавней злости и очень расстроенный тем, что не удалось завязать с конюхом дружеские или хотя бы деловые отношения.

— Пошли, сынок, — говорит он мне как можно ласковее. — Дурак это какой-то, а не человек, — нарочито громко произносит он, чтобы слышал конюх. — К нему по-человечески, а он как взбесился все равно… Подумаешь, хвост! Хвоста пожалел!

— Вот увижу еще раз, — откликается на это конюх, — я тебя проучу как следует! Вот и все! Так и знай!

Я вцепился в отцовскую руку и, не чуя ног, иду с ним рядом домой и тихонечко плачу от обиды, от страха и от непонятной тоски по московскому дому, где нет никакого конюха, а все люди любят моего отца и никто не замахивается на него и не кричит. Отец идет молча и шумно дышит через нос, играя желваками, и я слышу, как сипят волосы в его носу.

А когда мы подходим к дому, он вдруг начинает тихонько смеяться.

— Ничего! — говорит он с запоздалой веселой угрозой. — В другой раз будем умнее! Теперь я тебя изучил. А ты, — говорит он, смеясь мне в лицо, — ты не бойся ничего. Наше дело такое — нам с тобой нужно рыбу ловить и кормить людей. Верно? И пусть орет сколько хочет. Сила-то все ж таки за нами. Вон смотри, сколько надергали, — тихо добавляет он и показывает тяжелый моток золотисто-серебряных нитей, распирающих оттопырившийся его карман. — Он еще не знает меня, — опять с веселой угрозой говорит отец. — Люди, понимаешь, рыбу мою едят и похваливают, а он мне материала для лески не дает. Скажу, уймите своего конюха или как хотите… Еще посмотрим, чья возьмет. А вообще-то ну его к черту! Я, конечно, понимаю — такой красавец золотой… Но ведь волосы-то отрастут! Не понимает он, что ль, ничего?! Ладно, не будем об этом говорить. Как-нибудь сами с усами. Сообразим. Ты тоже никому не рассказывай об этом. Ни Кольке, никому — слышишь?

— Слышу, — отвечаю я, думая про то, какой все-таки смелый у меня отец: конюха не очень испугался и опять хочет дергать волосы из хвоста у Соловья. Даже кричал на него, на конюха!

И страшно мне за отца, и радостно. И не знаю, что мне теперь делать — то ли плакать, то ли смеяться вместе с ним.

На всю свою жизнь запомнил я этого Соловья. Я боялся подходить к нему и всегда узнавал среди других лошадей. Но однажды он шел по деревне, и на этот раз ноги его не были спутаны. Шел, как будто прогуливался от нечего делать, медленно постукивая по тропинке подковами, останавливался, чесался скулой об какой-нибудь деревянный кол чьей-нибудь ограды, поглядывая по сторонам, как бы разыскивая кого-то, и когда подошел к нашему дому, красивый и большой, с разметанной по шее мочалистой гривой, я обомлел от удивления и мистического какого-то страха, встретившись с ним взглядом. Соловей тоже, по-моему, удивился и, остановившись, стал смотреть на меня.

Дома никого не было, и я сначала очень испугался, потому что Соловей, казалось, чего-то ждал от меня.

К тому времени я уже спокойно подходил к другим лошадям, но Соловей внушал мне особые чувства: я не мог забыть, как отец драл из его хвоста волосы, причиняя ему страдания. И теперь мне казалось, что он пришел расквитаться. Но у него было при этом такое доброе и просяще-грустное выражение лица, что вдруг даже почудилось, что он улыбнулся мне, как всегда улыбается Колька, — непонятно и глуповато. Калитка была не заперта на щеколду. Над калиткой раскинулась темная рябина с зелеными шапками ягод. Было так тихо и безлюдно в деревне, жители которой ушли в поле, и так странно смотрел на меня красивый мерин с лицом, похожим на Колькино, что мне впору было кричать от страха. Но непонятная какая-то сила подвинула меня, и я, ни жив ни мертв, подошел к ограде из тонких дощечек, за которой стоял Соловей. Как это ни странно, он стал вдруг кивать мне, качая большой своей головой. Он, конечно же, спасался от назойливых мух, которые лезли ему в глаза, ползали вокруг них, гуляли, как по берегам темно-фиолетовых, глубоких озер. Но мне тогда почудилось, будто это он мне стал радостно кивать, приглашая к разговору.

— Здравствуй, Соловейчик, — сказал я ему, протягивая руку, но не доставая. — Какой ты хороший, как я тебя люблю. Ты очень хороший! И хвостик у тебя хороший. Он у тебя прошел? Не болит? — спрашивал я у мерина, точно во сне, не узнавая своего голоса и своей умиленности. — Не болит, наверное… Противный папка, надергал волос из хвостика Соловья. Ух, какой противный! Но ты на него не сердись, Соловейчик! Он хороший тоже. Только ему надо рыбу ловить. А у тебя волосы в хвосте очень хорошие. Он на них рыбу ловит… Много-много.

Соловей перестал кивать, задумчиво посмотрел на меня, отвернулся и, ничего не сказав, пошел дальше. Меня больше всего удивило, что он ничего мне не сказал: взял и пошел, как будто я ему ничего не говорил. Пошел так же медленно и лениво, как бы вразвалочку, и звуки его шагов напоминали громкое тиканье больших ходиков. У него, видимо, одна подкова болталась, и она-то издавала это ритмичное и выпадающее из глухого перестука металлическое причмокивание. Тики, а после — таки — замирал стук его шагающих ног: тики-таки…

И вот тут-то случилось самое невероятное и самое страшное, что могло случиться!

С соседского двора из-за акации смотрело на меня человечье лицо и насмешливо ухмылялось. Это была большая девушка. Лицо ее, разморенное от жары и работы, было розовое. Легкие полутени от листиков акации шевелились на этом лице, пестрили и прятали его от меня, будто девушка нарочно притаилась там, за кустом, чтобы подглядывать и подслушивать мой разговор с Соловьем.

Есть такое устаревшее выражение: от стыда готов провалиться сквозь землю. Что-то я давно уже не слыхал, чтобы кто-нибудь вспоминал о нем, а потому и говорю: устаревшее выражение.

Но в тот момент, когда я увидел пестрое это, розовое лицо, я и в самом деле готов был куда-нибудь провалиться от удушливого стыда, перехватившего вдруг во мне дыхание, как если бы я вдруг попал в ядовитое облако и перестал что-либо видеть, слышать и соображать.

Ноги сами собою пошли, заторопились, побежали, помчали меня, неся над землей с небывалой скоростью. Я стремглав летел между серых частоколов, по огородам, мимо корчеванных пней, через которые я перемахивал с необыкновенной легкостью, бежал в кустах по земляничникам, а ноги все время убыстряли мой бег, голова шумела от пульсирующей и обжигающей ее крови. И когда я свалился в заросли прохладных и сочно поскрипывающих под моими руками листьев ландышей, я никак не мог отдышаться и прийти в себя, не помня, где и как я бежал и почему не сломал ноги, а зная только, что я был очень смешным дураком — я разговаривал с лошадью! Разговаривал, не подозревая, что меня видит девушка, которая мне тогда очень нравилась, хотя и была лет на десять старше меня. Девушка, ставшая свидетельницей моего страшного позора, будто я при ней сделал что-то постыдное, что-то до такой степени неприличное человеку, несвойственное ему, выходящее за пределы всего дозволенного, как если бы я перед ней обнажился вдруг или сотворил свои тайные какие-нибудь делишки, — девушка эта, которую звали Дусей, стала теперь для меня чуть ли не вершительницей моей судьбы, словно бы от нее зависело теперь, жить мне, как я жил прежде, или превратиться в посмешище.

Всякий раз, выходя из дома, я вспоминал о ней, а возвращаясь, боялся встретиться с большой этой и насмешливой красавицей, живущей, как мне теперь стало мерещиться, за густой акацией. Я даже на акацию, отягощенную стручками, которая свешивалась к нам во двор, стал смотреть с подозрением, испытывая всякий раз противненький и гаденький стыд, точно она тоже напоминала мне о моем глупом разговоре с желтым и добрым мерином.

Я и теперь, если вспомню вдруг тот маленький случай из жизни, испытываю душевное неудобство и, хмурясь, стараюсь подавить его отвлекающим песенным мотивчиком, хотя и понимаю, что это были лучшие минуты моей жизни, потому что во мне тогда впервые проснулась совесть и я легко поставил себя на место бессловесной лошади, которой мы с отцом причинили боль.

А тогда меня отвлекала только рыжая полосатая кошка с зелеными глазами. Под навесом крыши нашего дома было ласточкино гнездо, слепленное из ила, принесенного в клювах с берега маленького копаного прудика. Оно висело серой варежкой и, когда вылупились птенцы, стало потихонечку пищать. Когда же птенцы подросли, то один из них, самый, наверное, сильный и обжористый, стал высовываться из темного отверстия. Он был головастенький, рот у него с желтым ободочком был таким большим, что казалось, будто начинался от самых… не ушей, конечно, а крошечных бусинок-глаз. Голова окрасилась уже в черный цвет, а на грудке появился темно-коричневый фартучек. Ростом он казался мне больше своих родителей, которые беспрестанно носили ему всяких козявок, а он беспрестанно их пожирал, оставляя братьев или сестер голодными. Впрочем, иногда он прятался, а когда появлялся вновь, трудно было сказать, тот же это птенец или другой. Но для меня он всегда был в единственном числе.

Для кошки, которая сидела на лавочке, врытой в землю, наверное, тоже. Она с сердитым любопытством смотрела на птенца, и в бледно-зеленых на солнечном свете, изумрудных ее глазах, рассеченных снизу вверх черными щелками зрачков, дремала все время ленивая и злая тоска, словно бы кошка, сидя на лавке, с презрением и брезгливостью думала о самой себе, которой приходилось часами высиживать в ожидании, когда дурашливый птенец вывалится из гнезда и его можно будет съесть.

Ласточки прогоняли кошку. Они с пронзительным щебетом и визгом носились над ней, пикировали и, видимо, пугали по-своему эту упрямую кошку, которая не обращала на них никакого внимания. Ей они просто мешали смотреть на птенца, и она сердито морщилась, когда ласточки в отчаянии чуть ли не били ее крыльями по морде. Она на какое-то мгновение отворачивалась, облизывая губы язычком и подрагивая ушами, но тут же снова устремляла зеленые свои глаза на беззаботного птенца, который совершенно не боялся ее и высовывался из гнезда так сильно, что за него становилось страшно.

Я сам набрасывался на кошку, и она, бесшумно спрыгнув на землю, с такой ненавистью смотрела на меня, будто говорила: «Тебе-то что надо? Это мое дело, съем я его или нет. И не вмешивайся». И только когда я замахивался на нее, она лениво убегала. А ласточки, покружившись, улетали за добычей. Я иногда злился на птенца и говорил ему, с кошачьим любопытством глядя на черненькие его плечи, на желтый рот, — говорил, не произнося ни звука: «Вот упадешь из гнезда, а летать-то еще не умеешь, кошка и съест тебя, дурака. Сидел бы уж смирно и не высовывался!»

Но, как я ни гонял кошку, она все равно возвращалась на свое место и ждала, алчно разглядывая птенца, не сводя с него пронзительно-внимательных глаз.

Много лет спустя я был как-то однажды с дочкой в московском зоопарке и на старой его территории подошел к тесной клетке, в которой сидел, а вернее, напряженно стоял и смотрел куда-то желтыми глазами очень красивый уссурийский тигр. Я тоже посмотрел в том же направлении и увидел в вольерах разгуливающих изящных лам. Тигр внимательно смотрел на одну из них и, забыв, наверное, что он в клетке, чувствовал себя в засаде, ожидая момента, когда можно будет броситься на беспечную ламу. Я с улыбкой сделал шаг в сторону и загородил тигру смущавшую его ламу. Тигр не шевельнулся. Он только по-змеиному изогнул шею и, перенеся голову в сторону, не изменив ни единым мускулом страстного сосредоточения, все с той же зачарованностью продолжал следить за ламой. Меня он не видел. Я для него не существовал. Я был какой-то неприятной помехой, не более того. Он даже не удостоил меня косым взглядом, уйдя целиком в хищное созерцание гуляющей ламы. Через некоторое время я вернулся к его клетке — он все так же страстно и бестрепетно смотрел желтым глазом на ламу. Где он был в эти минуты? Что он чувствовал? Не знаю. Но, во всяком случае, в это время в мире существовали для него только он сам и лама, гуляющая в вольере. Между ним и ламой была протянута невидимая, но очень напряженная, высоковольтная какая-то линия связи. От него к ламе исходила такая страсть, что мне тогда стало искренне жаль молодого тигра, которому никогда в жизни не удастся сделать смертоносный прыжок и вонзить желтые клыки в шею зазевавшейся ламы.

Рыженькая маленькая кошечка, которая поджидала птенца, была чем-то похожа на этого огромного тигра. На тогда я ненавидел кошку и очень боялся за птенца. На зубах у кошки наверняка не раз уже хрустели косточки нелетных птенцов, она знала вкус теплой их крови, и я, догадываясь об этом, чувствовал непреодолимое желание убить кровожадную и терпеливую в своей страсти хищницу.

Но все обошлось благополучно. Птенец оказался не таким уж дураком, как я о нем думал, и настал день, когда я увидел в небе над нашей крышей ласточек, которых было пять. Они летали в розовеющем вечернем воздухе, и я заметил, что две из них летают резвее и легче, чем три остальные, которые казались чуточку больше размером. Видимо, ласточки учили летать своих птенцов. Одна стремительно неслась впереди, а другая замыкала стайку.

Кошка опять стала сонной и доброй мурлыкой, жмурящей в липкой дремоте глаза, когда я почесывал ей подбородок.

Созрели к тому времени травы, началась косьба, и в воздухе запахло вянущим, а потом и сухим сеном, настоянным на аромате донника.

Отец отгулял свой отпуск, накормив полдеревни свежей рыбой.

Конюх подрезал Соловью хвост и гриву, и Соловей потерял для отца всякий интерес, а конюха он возненавидел, как лютого врага, одержавшего над нами верх с помощью коварства и хитрости.

Для нас с Колькой и для других деревенских мальчишек, с которыми я не расставался, отгоняя от себя маленького брата, мешавшего мне водить с ними дружбу, конюх по-прежнему был той таинственной и страшной силой, которая иногда появляется, пожалуй, только во сне, в неясном и пугающем образе, когда при одном появлении ее, этой жуткой какой-то нелюди, из глотки вырывается панический крик и ты просыпаешься, слыша взволнованный голос матери, успокаивающей тебя.

Мы его страшно боялись! Мне казалось, что если он когда-нибудь поймает меня на конном дворе, вспомнит, как мы с отцом драли волос из хвоста Соловья, то обязательно сделает со мной что-то такое. Нет! Я и представить себе не в силах был это страшное что-то. Но не только я! Все ребята боялись конюха и, как воробьи, разлетались в разные стороны, стоило появиться из темной конюшни на свет хмурому и хромому человеку.

Почему боялись, никто не мог бы ответить.

Очень может быть, что нам по каким-то неизвестным причинам просто-напросто нужно было кого-то бояться. Иначе жизнь наша потеряла бы очень важное и необходимое условие — страх. Тот самый страх, который надо было все время пересиливать в себе: делать втайне от родителей рогатки и прятать их в карманы или за пазуху рубашки, ходить с ними на конный двор, зная заранее, что конюх может увидеть рогатку, поймать за руку и сжать ее клещами своих пальцев с такой силой, что в руке треснут кости или лопнут жилы. Страх, без которого вообще невозможна нормальная жизнь. Я даже склонен теперь думать, что если бы не было в Салькове конюха, то мы с ребятами наделили бы кого-нибудь еще всеми необходимыми приметами страшного, жестокого и беспощадного злодея, от которого надо обязательно убегать. Так интереснее было жить.

Это я теперь так думаю, когда снова вспоминаю прошлое! И тот далекий мой страх теперь мне кажется милой забавой. Но тогда я не мог так думать. Тогда я просто боялся. Панически боялся конюха, который, по моим представлениям, никогда не появляется на людях, а все время живет в лохматой, длинной конюшне с подслеповатыми окошками, за мутными и грязными стеклами которых вздыхают лошади, свободные от работы.

Впрочем, лошади отдыхали в ту пору только ночью. И я страшно завидовал Кольке, которому мать разрешала гонять лошадей в ночное. Колька показывал кровавые ссадины на ягодицах, был горд собой и даже бледнел от своего превосходства надо мной и над Вовкой.

Но однажды Колька сказал мне, сделав на лице улыбку полумесяцем и вытаращив глаза:

— Айда на покос!

И мы с ним побежали. Дело было к вечеру, бежали мы долго и прибежали на большой скошенный луг в пойме Москвы-реки. Пока мы с Колькой бежали по деревне, он, встречая ребят, кричал им в азарте:

— Айда на покос!

Ребята кричали в ответ:

— Айда!

И когда прибежали к лугу, нас было уже семь запыхавшихся от бега ребят. В дороге я старался выяснить, куда и зачем бежим, но толком понять ничего не мог.

На лугу кончили работу женщины и распрягали усталых за день лошадей. Луг был колючий и очень душистый. Женщины почему-то встретили нас очень радостно, заулыбались, заговорили хором:

— Вот молодцы!

— Вон какие у нас хорошие ребята растут…

— Ну вот и хорошо.

— Так и надо, конечно. Старшим надо помогать.

Не успел я опомниться, как Колька схватил за уздечку желтого, окорнатого Соловья, женщина подставила ему под левую ногу сцепленные свои руки, он схватился за гриву мерина, оттолкнулся ногой, женщина его словно бы подкинула вверх, и Колька взгромоздился на широкую спину Соловья. Он сидел, растопырив ноги, а потом прижал их к лошадиным бокам, согнул в коленках, тронул поводья, крикнул:

— Но-о-о!

И Соловей побежал рысью, подкидывая маленького Кольку на своей спине.

— Бурого не бери! — испуганно кричал в начавшейся суматохе один паренек, которого мы звали Цыганом. — Бурого не бери! Он кусается! Зверь, а не конь! Не бери!

В этой сумятице я никак не мог понять, что мне надо делать. Я вовсе не рассчитывал возвращаться домой верхом на лошади! Я в жизни еще не сидел, не только не ездил на лошади. Лошадей было шесть, а нас — семь. Я решил, что мне все равно не достанется, и с удивлением и завистью смотрел, как женщины подсаживают ребят и как те, вцепившись в гривы, понукают лошадей и догоняют Кольку, который, отъехав, остановил Соловья и поджидал товарищей.

— Бурого не бери! — кричал то ли мне, то ли еще кому-то азартный и суетливый Цыган, принимая повод красноватой буланой кобылы с черным хвостом и гривой.

Я понял, что Цыган кричит о буром жеребце, который, скорее, не бурым был, а искрасна-черным, с заметной сединой — весь какой-то однотонный, седоватый, высокий и жилистый. Темно-лилового цвета, злой и норовистый конь!

К тому времени я стал узнавать лошадей, живущих на нашем конном дворе. Знал и Бурку, слышал от ребят, что он, если на него забраться, кусает седока за ноги, и вообще кусается.

— Садись ко мне! — кричал Цыган, по-кошачьи вскарабкавшись на буланую.

Я, обомлев от удивления, неуверенно побежал к нему, но меня обогнал Витек, маленький и шустрый мальчишка, и, вцепившись в ногу Цыгана, стал кричать ему что-то. Цыган подтянул его за руку, Витек забрался на лошадиный круп, обхватил Цыгана за живот и, прижавшись к его спине, весело и счастливо засмеялся, когда Цыган тронул лошадь.

Я не успел.

Ребята, столпившись на лошадях, смотрели на меня и кричали:

— Не бери Бурого! Иди домой!

— Пешком иди! — громче всех кричал Колька. — Бурый кусается!

Я чувствовал себя так, будто ребята меня обманули и бросили, а теперь сверху, с огромных коней, которые словно бы увеличились в размерах, когда на них взобрались мальчишки, что-то еще советуют, что-то приказывают, велят, как маленькому.

Лошади нетерпеливо крутились под ними, рвались дамой, ребята с трудом их сдерживали, а потом вся эта масса лошадей и мальчишек запрыгала, затопотала, закричала на все голоса, зашевелилась и грузно побежала, обгоняя друг друга и словно бы веселясь в беге.

Женщины, избавившись от лошадей, которых не надо было теперь отводить на конюшню, тоже пошли домой, оставив на лугу, возле валков душистого сена, железные с железными сиденьями и круто изогнутыми вилами конные грабли, похожие на каких-то гигантских насекомых.

Я растерялся, потому что в быстром беге не запомнил дорогу через рощу, а теперь не знал, где я и куда мне идти. Я с обидой смотрел, как уносятся вдаль и скрываются за кустами мои счастливые друзья.

Женщины жили не в Салькове, а в другой, незнакомой мне тогда деревне, соломенные и деревянные крыши которой виднелись за бугром. Но мне туда не надо было идти.

У меня пересохло во рту от волнения и страха. И вдруг я услышал сзади себя спокойный и размеренный, глухой перестук лошадиных ног.

По скошенному лугу ко мне шла женщина и вела на веревочных поводьях Бурого, от которого сильно разило злым каким-то потом. Она очень ласково и очень хорошо улыбалась.

— Мальчик, — сказала она мне. — Чего ж ты лошадь-то не берешь?

И я увидел высоко над собой выпуклый, кровянистый глаз Бурого, которым он шало косил на меня сверху.

— Ты не слушай ребят, — говорила женщина. — Конь смирный. Я на нем не впервой работаю. Я тебе говорю: забирай лошадь и поезжай с богом. Давай-ка я тебе помогу, а то ты маленький, не подтянешься.

— Я дороги не знаю, — вежливо и жалобно проговорил я.

— Как это не знаешь?

— Так… я приезжий.

— Ну как это! Поедешь вон туда, а за тою вон рощей и увидишь конный двор. Это недалеко! А если по дороге, то далеко. Она крутит, а тропка прямо ведет. Куда ребята утекли, туда и ты, так-то поближе будет. Поезжай, мальчик. Кости у меня болят. А то что ж я — пойду туда, а потом обратно… Бабы мои вон ушли уже. А я одна осталась. Уж выручай меня, пожалуйста. Прошу тебя, сынок.

Теперь не лошади я боялся, не злого Бурку, обмахивавшегося от мух, окружавших его, а этой тихой и доброй женщины, которая просила меня помочь, не зная про меня ничего, не зная, что я еще ни разу в жизни не сидел на лошади, о чем не мог — ну, никак не мог! — ей сказать: это было свыше моих сил.

Но что-то во мне взыграло вдруг, откуда-то нахлынула волна такой отчаянной храбрости, так легко я вдруг подумал, что со мной ничего плохого не случится и что я помчусь сейчас во весь дух на ретивом Бурке, догоню ребят и посмотрю на них с насмешкой — так я расхрабрился и воспрянул духом, с такой резвостью оттолкнулся босой ногой от теплых и сухих женских рук, что чуть было не перелетел и не свалился на другую сторону, с трудом удержавшись на очень костистой, жесткой и шаткой спине высоченного жеребца, вцепившись в гриву.

Впервые в жизни я был на коне!

Случилось это так легко и неожиданно, что я на огромной спине Бурки уселся с такой уверенностью, будто делал это каждый день. И страх, и восторг — все смешалось во мне: я дрожал от возбуждения.

Женщина подала мне жиденькие, растрепанные поводья, и я, ликуя, почувствовал вдруг, что конь мой пошел, не дожидаясь команды. Теплая, живая, ходуном ходящая его спина плавно задвигалась подо мною, и я, привыкая к своему необъяснимо странному положению, стал прилаживаться к неудобствам верховой езды. Хребет коня все время шевелился и как бы извивался подо мной, вдавливаясь в меня жесткими шишигами. Босые ноги, не чувствуя опоры, скользили по бочковатым и как будто не в меру раздутым бокам: я с напряженной дрожью ощущал ногами опасную ребристую покатость. Холка, за которую я держался рукой, тоже все время ходила из стороны в сторону, раскачивая меня. Бурка шел широким шагом, и я пока не торопил его.

Я впервые в жизни ехал верхом на коне! Был горд собой и счастлив.

И хотя Бурка шел не туда, куда показывала мне женщина и куда ускакали, или, как она сказала, утекли на лошадях ребята, я знал, что в правой руке у меня поводья, а по рту у Бурого железные удила.

Я с опаской оторвал руку от холки и, напрягая ноги, потянул за левый повод. На зубах у коня лязгнули удила, он гневно повернул голову и, продолжая идти прямо, сбился вдруг с шага и перешел на короткую и капризную рысь.

Я успел бросить поводья и, ухватившись руками за гриву, вцепился что было мочи ногами в его бока, стараясь врасти в теплую, живую, жестко прыгающую подо мною валкую плоть.

Удержался! И не упал! И очень обрадовался, поняв, что могу и рысью. Но не меньше обрадовался, когда конь опять пошел шагом.

Пока я радовался и ликовал, Бурка уносил меня все дальше и дальше от покоса, шел совсем не в том направлении, куда утекли на лошадях ребята. Я вновь потянул за повод, причмокнув губами, и Бурка, подчиняясь боли, опять повернул голову на сторону. Я успел заметить скошенный его рот и желтые зубы, за которыми, как блесна в щучьей пасти, торчало звено железных, до серебряности обсосанных, исслюнявленных удил. Но не испугался, а наоборот — почувствовал себя сильным, уверовав в свою власть над конем, потому что не он, а я могу причинить ему боль железными удилами, если он вздумает укусить меня.

И вдруг мелькнувший в сознании неожиданный страх, от которого я сразу покрылся испариной, пронзил меня и лишил сил.

Сначала я не понял, в чем дело, почему вдруг левый повод уздечки потерял упругость и натяжение.

Так бывает на рыбалке, когда с крючка сходит крупная рыба, с которой ты только что боролся, — бессмысленная легкость вливается вдруг в напряженную руку, и ты, как бы ничего еще не понимая, знаешь, что борьба окончена и ты никогда в жизни не выведешь из воды сорвавшуюся с крючка рыбину, смутный блеск которой в верхнем слое воды ты успел рассмотреть.

Примерно то же почувствовал и я, когда льняная и очень прочная, хоть и растрепанная веревка, служившая поводьями, отвязалась с левой стороны и повисла у меня в руке.

Я не знаю, как себя чувствуют моряки на судне, потерявшем управление, но то, что я испытал в тот момент, наверное, было похоже на отчаяние, какое испытывают терпящие бедствие мореплаватели, суденышко которых ветер и волны несут в черно-белую, бурунную пасть рифов.

Я вспоминаю это с улыбкой и пытаюсь шутить, но тогда мне было не до шуток. Я знал, что поправить положение не смогу: я не сумею усидеть на коне, если потянусь привязывать проклятую веревку, что сделал бы на моем месте любой мало-мальски опытный наездник, и обязательно упаду коню под ноги. Оглядываясь по сторонам, я видел, что помощи мне ждать тоже неоткуда. Я оцепенел от ужаса, потому что время для меня остановилось.

Бурый шел, понурив голову, медленным шагом по некошеному полю, пестрому от ромашек, львиного зева, разноцветной кашки, желтого подмаренника.

И полю этому не было конца.

В воздухе вечерело, дали затянулись золотисто-шелковой дымкой. Из-под ног коня выпархивали маленькие птички и, цвиркнув, садились на высокие и пышные стебли конского щавеля, раскачиваясь на них и словно бы поджидая, когда мы с Буркой проедем, чтобы снова слететь вниз, в укромное местечко, в котором собрались коротать июньскую ночь. Было тихо, будто я оглох от страха.

Между тем река, которая все время светилась рябью справа от меня за нависшими кустами ивняка, отвернула в сторону, спрятавшись за сосновый лес, ярко горевший в вечерних лучах солнца.

Вдали, среди поля, ровной чередой росли березы.

Я никогда еще не бывал в этих местах, или, во всяком случае, не видел их с высоты лошадиного роста, и не узнавал ничего вокруг. Но мне и не до того было.

Я думал, я очень напряженно думал, вцепившись руками в гриву понурившегося коня, сидеть на котором стало очень трудно, потому что меня все время тянуло вперед и я сползал к нему на шею, — я думал лишь о том, как бы усидеть на коне, который куда-то нес и нес меня, словно совсем забыв о своем седоке и углубившись в свои лошадиные раздумья.

Он и я жили как бы сами по себе. Я, переполненный страхом и отчаянием, сидя в оцепенении на его невыносимо жесткой и неудобной спине, старался не напоминать Бурке о себе, слыша все время крики ребят: «Не бери Бурого! Он кусается!» — сидел притаившись и надеялся лишь на то, что кто-нибудь встретится в пути и спасет меня: остановит лошадь, привяжет веревку и покажет дорогу на Сальково.

Но никого не было вокруг.

А Бурка тем временем вышел на белую, с залежавшейся пылью дорогу и так же неторопливо и раздумчиво пошел по ней. Справа и слева от дороги поднималась зеленая рожь, скользили над землею молчаливые ласточки. Они, как стрелки, летели навстречу, чуть ли не касаясь крыльями земли и, подлетая к ногам Бурки, живо отворачивали то влево, то вправо или перемахивали через нас. Белая эта дорога среди ржи была вся исчерчена черными, несущимися навстречу нам, живыми стрелками.

И дороге тоже, как и полю, не было конца.

Иногда мне казалось, что Бурка уснул на ходу — так медленно и лениво переставлял он ноги, живя своей, непонятной мне жизнью и о чем-то думая или видя сны.

Кругом была высокая нежно-зеленая с пепельными переливами рожь. Усики легких еще колосьев, сложенные прозрачными, серебристыми крылышками, казалось, перешептывались в безветрии, чуть слышно звенели, как кузнечики. Остывающий к вечеру воздух сытно пахнул молочной свежестью.

За полем темнел лес. Меня, вцепившегося в гриву Бурки, несло к этому лесу, и я, измучившись и зная, что скоро упаду с коня, перестал даже бояться за себя, думая лишь о маме, которую мне было так жалко, что я с трудом сдерживал слезы.

Но дорога круто повернула влево, и я увидел за ржаным морем, над серебристо-зеленой его поверхностью, лохматую крышу знакомой и такой родной, такой теплой и душистой сальковской конюшни, которая была так близко, что я не мог поверить в свое спасение и в свое геройство, потому что сразу же вообразил ребят, ожидающих меня и удивленно ахающих, как только они увидят меня на злом и кусачем Бурке.

Шаг коня стал торопливее, а когда кончилась рожь и мы с Буркой вышли на вытоптанный лошадьми двор, никого, кроме ласточек, рядами сидевших на крыше, тучами летавших над конюшней, щебетавших на все лады в закатных лучах солнца, я не увидел. Широкие ворота конюшни были распахнуты, и в темном проеме, где-то в сумерках огромного сарая, битком набитого лошадьми, ржал игриво и тоненько маленький жеребенок.

Бурка, не сбавляя шага, шел в свой шумный, пропахший сеном, овсом и лошадиным потом дом, неся туда же и меня.

Пока мы плыли с ним по полям, я больше всего на свете боялся упасть с него, думая почему-то, что он обязательно раздавит меня подкованными своими копытами. Страх так въелся в мою душу, что я не в силах был и теперь, возле ворот конюшни, перекинуть ногу через спину коня и, держась за холку, спрыгнуть на землю, как это я делал потом в Москве, на Шаболовке, по которой гремели тогда старые трамваи с открытыми подножками, с которых мы лихо прыгали с ребятами на полном ходу.

В тот теплый июньский вечер я был скован страхом, и радость, которая нахлынула на меня, когда я увидел конюшню, бесследно исчезла, потому что я вспомнил вдруг о конюхе и помертвел от ужаса, осознав, что конь несет меня в его руки. Дверной проем показался мне черной пастью. Во мне случилось что-то непонятное: я почувствовал себя вдруг жалким каким-то пульсирующим комочком, потерявшим всякую волю к сопротивлению. Все во мне сжалось, когда Бурка простучал копытами передних ног по дощатому настилу перед входом, и в этот момент меня безжалостно и грубо стукнул вдруг по лбу кто-то непонятный и злой.

Удар был так силен, что я даже не понял, как очутился на земле.

На голой земле передо мной, как каменные тумбы, выросли заскорузлые серые сапоги, один из которых был совсем смят, перекошен и стерт.

— Ты чего это голову не пригнул? — услышал я ворчливый голос. — И коня не остановил. Куда тебя понесло? А я-то уж думаю: где это запропастился Бурый? Нет и нет, — говорил конюх, склонившись надо мной, над полумертвым от страха кроликом. — Больно? Голову-то не проломил? Так и убиться можно.

Я не поверил глазам, увидев слезливую какую-то, застенчивую его улыбку. Не сдержал слез и разревелся, тщетно пытаясь объяснить ему сквозь слезы, почему не мог остановить коня, почему задержался. А он бережно поднял меня с земли и горячей, как утюг, рукой потрогал мой лоб, помяв пальцами ушибленное место.

— Больно? — спросил он так строго, что я, хотя и больно мне было, ответил, вскрикнув:

— Нет…

— Пройдет, — говорил он, поглаживая больное место горячей и гладкой ладонью. — Ладно. А не зашиб ли где еще чего, когда падал? Ноги-то, руки не поломал? Вроде бы как целый… Во-о-о, как на конях-то ездить! Первый раз, говоришь? И сразу на Бурого попал! Это серьезный конь. Это, считай, тебе повезло, что веревочка-то отвязалась. Он не любит! С характером конь. Он бы тебя зубами стащил, да еще бы лягнул, вот бы и получилось крещение твое… — бормотал конюх, поглаживая мой гудящий лоб. — Ладно. Обошлось.

— А кого не любит? — спросил я, привыкая к его руке и к его бормотанью.

— Ребятишек. Как иная собака. С пожилыми мирная, а как ребятишек увидит, так нос морщит. Не знаю, почему такое бывает. Может, не доверяет, а может, характер такой. Не знаю. Одного ребятенка уже стащил однажды. Не знали про такой его характер ничего. Конь объезженный, рабочий. Меня слушается и других мужиков тоже. А в ночное погнали, сел на него один ребятенок. Бурый возьми да и стащи его за ногу… Уронил на землю да хотел еще укусить, как собака какая. Зубы оскалил, уши прижал, глаза выпучил…

— И укусил? — спросил я, слабея опять от страха, представив себе Бурку, который где-нибудь в поле скинул бы меня на землю и стал бы кусать… и искусал бы, истоптал бы до смерти.

— Нет, не укусил. Это при мне случилось. Я ему тогда зубы-то пересчитал. Разозлился на него. Вот и все. Теперь меня боится, запомнил на всю жизнь. А и то вдруг начнет лягаться. Или с жеребчиком каким драться начнет. Характер такой. Надо его в армию отдавать, пусть там его обучают. Скучно ему тут, в деревне, вот он и дерется. Вот и кусается. Такой вот боевой конь. А как тебя зовут-то, кавалерист? — спросил конюх, ероша мне волосы.

— Юра.

— Так вот, Юра, что уздечка-то старая попалась с веревочными поводьями, это тебе повезло. А то б и не знаю что было. И не слушался он тебя потому, что не хотел слушаться, хотел, значит, это… на своем поставить. Ладно еще, веревочка оборвалась.

— Ребята мне говорили…

— Чего ж тогда не послушался? Они знают. Зря не скажут. У нас хорошие ребята.

— А тетенька сказала, что смирный…

— Тетка! Этих теток, знаешь, сколько у тебя в жизни будет! — сказал он и хрипло, с лошадиным злым всхрапом, засмеялся. — Всех не наслушаешься! Ты своих товарищей лучше слушай, которые тебе чего путное говорят. А тетки врут. Все до одной! Ты им не верь никогда. Тетка тебе одно скажет, а ты переверни наоборот и по-своему сделай, тогда и ладно все будет. Поживешь с мое, узнаешь, вспомнишь меня… Голова-то прошла? — спросил он так, будто я жаловался ему. — Ну-ка потряси головой. Не больно?

— Нет, — удивленно ответил я, не чувствуя боли.

— Ну вот и все, — весело сказал он, поглаживая меня по волосам. — А ты говоришь — купаться! Вода холодна…

— Я не говорю ничего…

Он опять засмеялся и сказал:

— Это в народе так говорят. Иди-ка, Юра, домой. Умойся у колодца, а то мать тебе сейчас задаст трепака. Иди-иди, кавалерист. Натер женьку-то? Ладно! Приходи, когда заживет, я тебя на мирной лошади научу ездить. Если хочешь, конечно. Вот и все.

И я пошел к дому. Голова у меня не болела, но идти по земле было так трудно, будто бы я только что сидел на огненно-горячих углях. Я еле шел, ковыляя по-утиному.

А что было дальше, рассказывать не хочу, потому что впереди было еще длинное-длинное лето, были лошади, была рыбная ловля на леску из конского волоса, надерганного из хвоста Соловья, были грибы и малина.

А главное, я больше никого на свете не боялся: ни конюха, ни лошадей, ни злого Бурки, который, когда я подходил к нему, с каким-то сердитым изумлением таращился на меня, принюхиваясь раздутыми и теплыми ноздрями, словно бы удивляясь, что я еще жив.

Через год его, наверное, забрали все-таки в армию, потому что началась война. Где истлели кости моего коня, я не знаю.

Я был далеко от Салькова, от дома, от Москвы, живя в интернате в холмистом и лесном краю, на Урале. Там тоже, конечно, были лошади. Были морозные, хрусткие, снежные дни, был загончик для молодняка и была опять соловой масти лошадка, которую звали Барыней. Она, завидев меня, подбегала к обгрызенным пряслам и, стреляя паром из ноздрей, душистая на морозе и заиндевелая, теплая под седым инеем, тянулась к моей ладошке, на которой я приносил ей запретное лакомство — серую, как толченый камень, крупную соль.

Помню этот пар на морозе, таинственно-нежный запах горячей лошади в лютый зимний день, от которого становилось теплее на сердце, словно бы этот запах, этот пар, раструбами вырывающийся из лошадиных ноздрей, западал в душу, будил в ней и не давал замерзнуть надежде, что война скоро закончится победой и что после войны я опять вернусь когда-нибудь в Москву, поеду в Сальково, увижу лохматую конюшню и постаревшего конюха.

Ох уж это мечтательное — после войны!

После войны все было иначе. Лучше или хуже, чем мечталось, — сказать невозможно. Но старой деревни Сальково уже все-таки не было.

И когда мы с отцом в субботние дни ездили ловить рыбу под Поповку, я всякий раз — себе на удивление — не мог узнать, казалось бы, такой знакомой и такой родной мне деревни, не мог узнать мелкий овражек под Марьином, не узнавал и осиновой рощицы, в которой росли ландыши, хотя все это было как будто бы таким же, каким и до войны, — ничего не было тут разрушено или сожжено.

Мы проходили торопливым шагом мимо, спеша до рассвета прийти на место. А обратно шли разморенные от бессонной ночи и усталые, таща в рюкзаках тяжелую плотву, от влажной массы которой намокала и пахла рыбой рубашка. И нам не хотелось даже останавливаться в Салькове, не хотелось зайти к старым своим хозяевам, выпить криночку молока или просто напиться воды. Мы шли мимо, как чужие люди, и не хотели никого узнавать, потому что нам надо было донести до дома свежую рыбу, которая могла испортиться.

Может быть, мы боялись, что жители деревни не узнают нас? Но, спрашивается: почему это мы должны были бояться?

Что-то тут было другое. А что, не знаю.

Да, конечно, рыба. Жили мы впроголодь, и жареная рыба, которую мы ели несколько дней после удачной рыбалки, была серьезным подспорьем в нашем бедном хозяйстве.

Но я-то думаю, что, пробегая мимо Салькова, мы с отцом боялись нарушить ту загадочную прелесть воспоминаний о жизни в этой деревне, о той жизни, которая стала для нас хрупким и легкоранимым, перламутровым каким-то прошлым. А в прошлое, как известно, нельзя вернуться просто так, из праздного любопытства.

Прошлое свое каждый человек, имеющий чуткое сердце, хранит в душе и не растрачивает понапрасну, дожидаясь той счастливой минуты, когда оно, это прошлое, само поманит к себе и напомнит, кто ты и откуда родом, где набрал ты силу для жизни и хватит ли тебе этой силы на будущее.

Поэтому, наверное, и пробегали мы мимо Салькова, забываясь в рыбацкой страсти на реке, которая и после войны все так же текла по хрящеватому донышку, так же дарила нас рыбой и которая, увы, не знала ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Просто — текла, как текут облака в небе.

Человек, конечно, может испортить реку, умертвить в ней всю рыбу, загрязнить воду… Но все равно о ней нельзя будет сказать, как о человеческой жизни, что в прошлом она была лучше или хуже, чем в настоящем. Нельзя же о мертвом сказать, например, что в прошлом он был гораздо симпатичнее! Так и об убитой реке.

В жизни у меня теперь давным-давно есть другие реки, другие разливы и пойменные луга, на которых я провожу до обидного мало времени, надеясь и веря, что они никогда не будут убиты человеком.

Лишь однажды, когда отец разбирал и разгружал ящик шкафа, где хранились его рыбацкие снасти, он вынул из угла моток потускневших серых волос и бросил их на пол, а я поднял этот моток и, узнав волосы из хвоста Соловья, принюхался к ним и уловил опять чуть слышный, забитый запахом деревянного ящика невнятный их аромат. К тому времени в продаже появилась синтетическая леска и нужда в конском волосе отпала. Я взял в руки один волосок, потянул его, и он легко разорвался. Взял другой — то же самое. Третий, четвертый… Все они перегнили от времени, высохли и помертвели. А я все рвал и рвал их, стараясь окунуться в свое прошлое и вспомнить все, что было раньше…

Но ничего из этого не получилось, будто прошлое не хотело пускать меня в свои просторы и тесные лабиринты — в свою запутанную простоту.

И вот только теперь нежданно-негаданно все во мне всколыхнулось вдруг, и я, забыв про сон, будоражу себя воспоминаниями, чуя в весеннем воздухе запах ласковой Соловы, рыженькой кобылы объездчика Ещева.

И люблю этого Ещева, который разбудил во мне ненароком мальчишку, и так я ему благодарен за бессонницу, что не могу согнать улыбки с лица!

Улыбаюсь как дурачок, слушая токующих чибисов, и даже в сдвоенном писке вьющихся над кочкарником куликов слышится мне что-то от лошади, будто чибисы все время приговаривают мне в ночи: «Си-и-вый! Си-и-вый!» И так всю ночь напролет. Короткую апрельскую ночь, которая стала светлеть и кончаться за окном. Или это глаза мои привыкли к мутному свету?

Думаю со сладкой дрожью в теле, что надо бы перед зарей минуток пятнадцать-двадцать поспать. Всего каких-нибудь двадцать минуток! Этого, говорят, иногда бывает достаточно, чтобы почувствовать себя снова бодрым. А дольше мне спать нельзя. Пора идти на охоту. Не спать же я сюда приехал? Хотя бы минуток пятнадцать крепкого-крепкого сна!

Уговариваю себя, что это обязательно надо сделать. Во что бы то ни стало! И наконец-то уговорил. Уснул…

А проснулся в одиннадцать утра.

Но вот что странно! Совсем не жалко пропущенной зари, а словно бы даже приятно, что не пошел на охоту.

Скворец сидит на березе возле своего домика, срывается, словно ныряет в парной воздух, улетает стремглав, возвращается, заглядывает в круглую дырочку и опять усаживается на ветке. Поет и свищет в солнечном луче на голубой березе, которая обняла шоколадными своими веточками небесную синеву, наливаясь сладким и прохладным соком.

На улице — благодать! Крашенные в синий цвет и зеленый, в голубой и коричнево-красный, деревенские избы, обросшие стеклянными террасками, ярко и весело играют на весеннем солнышке прихотливыми расцветками, блестят дешевыми волнистыми стеклами, за которыми алеют махровые герани. А голые деревья над крышами: липы, тополя, ивы и березы — все кажутся соломенными. Вот только деревенская улица никуда не годится: искорежена, измордована тракторами — грязь на ней невозможная! Но дорожки вдоль палисадов уже хорошо промяты и просушены.

Живут в деревне неплохо. Есть даже два автомобиля — «Жигули» и «Запорожец», не считая мотоциклов.

Правда, Ещев вчера ругался:

— На кой мне черт сдался этот автомобиль! Вон Степашкин купил «Жигули», ахнул такие деньги! Так? А толку что? Вчера, гляжу, выкатил из гаража, привинчивает там чегой-то или отвинчивает, не могу сказать. Машина блестит, колесики чернеются. Картинка! Выкатил, погладил ее, завел мотор и обратно. Дороги-то нет! Будем так говорить: в нашей деревне автомобиль ни к чему. Зимой не поедешь, колея такая в снегу, что на «Жигулях» и двух метров не протащишься, — говорил он и зажал палец на руке. — Зиму долой! Весна наступила… Попробуй-ка сунься! Весну долой. Лето наступило. Лето ладно, ездить можно. А кто в поле работать будет? Вот и получается… Наездил немножко, накрутил там километров сколько-нибудь, пожег бензину… Хорошо. Но до чего ж смешно теперь стало. Просто умора! Гляжу, Степашкин косит возле дороги, а жена эту траву в багажник таскает. Набили багажник — и домой, корову кормить. Во до чего дошли люди! Это что ж такое получается? Семь тысяч с лишком ахнул, чтоб корове сено возить? Да за эти деньги я тебя сеном, знаешь, на сколько лет обеспечу! Что ж получается? Зимой не ездит, весной не ездит, летом за травой для коровы, а осенью, как дожди зарядили, опять в гараж. Была бы асфальтовая шоссе, тогда другое дело. А так что же получается? Ничего не получается у сельского труженика, как теперь про нас говорят. Раньше мы крестьяне были, потом колхозники, а теперь сельские труженики, или, как это еще, — труженики полей. Ты нас хоть как назови, а если дороги нет, то «Жигули» нам совсем нельзя иметь. Я бы так и спрашивал: «Дорога есть асфальтовая? Есть — покупай, бери. Нет — подожди». А как же? Все ж таки вещь дорогая и государству кое-чего стоит, верно? Во-о… Я шучу, конечно. Но все ж таки, будем так говорить, несправедливо это.

Шутит он или не шутит, а дороги-то и в самом деле нет. И главное — никому не известно, когда она будет.

Иду вдоль улицы в одном свитере, печатаю в промятой глине четкий рубчик резиновыми сапогами, слушаю голоса птиц и детей, и крадется в голову воздыхательная, тоскливая мыслишка: а на кой черт тут асфальтовая дорога-то нужна? Оставили бы хоть ту, какая раньше была. А тяжелую технику пустили бы в объезд деревни. И то уж ладно! Была бы нетронутая дорога для людей и легковых автомобилей, для мотоциклов всяких и для лошадиной упряжки. А рядом с ней пусть работают, рвут на части, месят бедную землю трактора, тащат тележки с бабами на работу, детишек в школу, корма для коров. Что-то ведь надо придумать в конце концов! Не так, так этак, или совсем по-другому. А то ведь утопает в грязи деревня!

Опять болит сердце, будто нет никакой отсрочки ему хотя бы на денек-другой. Что за жизнь такая беспокойная!

И Ещев куда-то запропастился, уехал утром на своей кобыле, пока я спал. Сижу на ступеньках крылечка, слушаю песни скворца, и вдруг… Приехал наконец-то!

Спешился, откинул поводья на седло. Кобыла стоит и тяжело дышит, ноги ее черные от грязи до самых колен, и живот тоже забрызган.

— Я тебя будил, — говорит Ещев, посмеиваясь, — а ты ругался на меня. Я плюнул и уехал. Вот так. Чего будем делать? На вечернюю куда пойдешь? На тягу? А тетерева утром токовали хорошо. И там пели и вон там… Вся земля звенела. Чего будем делать? — спрашивает он опять, на что-то намекая.

— Слушай! — говорю я ему вдруг с придыханием. И кровь ударяет в голову. — Слушай, дай-ка мне на твоей Солове прокатиться! Очень прошу тебя. Сколько ездил на лошадях, а в седле ни разу в жизни не сидел. Дай!

Ещев от неожиданности смеется и кашляет, жмется в каком-то смущении.

— Очень ты тяжеловат будешь для Соловки, — говорит он. — Она к такой тяжести не привыкла, а к тому ж, будем так говорить, устала она. Я с ней, знаешь, сколько сегодня отмахал!

— Да я ж совсем чуть-чуть, — умоляющим голосом говорю я Ещеву. — Вон хотя бы у тебя на огороде, хотя бы кружочек один. Дай, пожалуйста!

И он соглашается, ревниво глядя, как вставляю я носок своего сапога в стремя, как тяжело и неумело перекидываю другую ногу через лошадиный круп, взгромождаясь в гладко отшлифованное, поблескивающее кожей, скользящее седло. Лошадь качается подо мной, переставляет ноги, и кажется мне она жиденькой и слабой.

— Поосторожней давай, а то это… — хрипловато говорит мне Ещев, когда я выезжаю, замерев от счастья, на не копанный еще, зализанный весенней водой, подсыхающий огород. Копыта лошади тонут в вязкой земле. — Не гони ее! Рысцой пройди, и хорошо! — покрикивает Ещев, которого я и слышу и не слышу, оглохший от дикого восторга.

Лошадь послушно бежит рысцой по кругу, а я чувствую себя лихим наездником. Черные дырки в приглаженной земле бегут мне навстречу — следы от копыт. Второй круг и можно было бы третий, но что-то вдруг оборвалось в моей душе, когда Соловка споткнулась на переднюю ногу, оступившись в вязкой земле. Я потрепал ее по теплой и влажной шее и, пустив шагом, выехал с огорода. И словно бы не с лошади спрыгнул на землю, а вернулся на нее, на грешную, с небес.

— Спасибо, — говорю Ещеву, подавая поводья. — Никогда не забуду! Спасибо. В седле-то, оказывается, вон как легко! Теперь буду знать… Ну, давай теперь расседлывай ее. Ох ты, моя хорошая, ох ты, золотая моя, — говорю я лошади, глядя ей в туманно-чистый и глубокий глаз, и глажу, глажу добрую ее и доверчивую морду.

Так мне не терпится поцеловать ее и прощения попросить, что просто мочи моей нет удержаться от тайного соблазна.

Да вот не хочется только, чтоб Ещев опять смеялся надо мной. Он и так уж смотрит на меня и чуть ли не все время смеется. Почему-то я ему смешным очень кажусь.

— Ну, так что делать-то будем? — спрашивает он деловито.

— Я гулял, зашел, а там закрыто, — отвечаю.

«Делать» мне совсем ничего не хочется!

Скворец удивленно высвистывает какие-то невообразимые мелодии, переливаясь плотными перышками в солнечном свете. Береза воздела свои ветви к синим небесам в молитвенной какой-то оцепенелости, просит у них тепла и ласки.

Лошадь смотрит на меня с задумчивым сожалением в глазах. Хитровато поглядывает Ещев.

А я стою и чуть ли не плачу от любви к поющему скворцу, к березе, к лошади и, конечно же, к доброму этому объездчику Ещеву, которого так люблю и в эти блаженные минуты своей жизни, что все его желания готов исполнить, как сказочный волшебник…

Да вот только жаль, что нет никаких особых желаний у доброго молодца. Стоит передо мной, мнется в улыбке, заложившей глубокие складки по краям рта, кажет редкие зубы.

— Ну, чего, — спрашивает опять, — делать-то будем? — А сам смеется надо мной, как над маленьким несмышленышем.