— А вот акробаты! Кому нужны акробаты?! Только акробаты! С утра стоят на ушах! До сих пор стоят только на ушах!

С навесов торговых рядов бегут, искрясь на солнце, капли талой воды. Лужи под ногами шевелящейся толпы. Почерневший лед ухабами горбится под ногами. Ноги скользят с черного бугра в черную лужу. На голову, на плечи, на грудь падают потоки капель… Шум в воздухе стоит такой, будто весна ломает лед на реке. Пахнет водой, речными водорослями, тиной. И чудится, будто солнце с особенной лаской освещает и греет старый этот рынок, прозванный Птичьим. Тепловодные рыбки посверкивают в прозрачных аквариумах, в стеклянных банках и баночках, в пробирках, в чистейших колбах, выказывая такую яркость окраски, такую живость движений, какую только и увидишь на Птичьем, словно это не рыбки, а сказочные синие птицы счастья, теряющие свою окраску сразу же за воротами рынка. Стайки разноцветных рыбок зачаровывают, пленяют, врачуют своей игрой, своим счастливым танцем в капле прозрачной и теплой воды, в мире далеком и недоступном, который манит праздную толпу своей тайной и беспечной радостью бытия.

— А вот акробаты! Только акробаты! — несется над темной толпой в зимних еще одеждах. — Налетай! Сам бы ел, да деньги нужны! С утра стоят на ушах!

Под теплыми солнечными лучами рубиново поблескивают в деревянной коробке тысячи копошащихся мотылей, вчера только поднятых из мрачных глубин, из вонючего ила, в котором они коротали зиму, дожидаясь своего часа, чтоб вылететь однажды, прозвенеть в тишине летнего вечера, испить горячей крови, если повезет… Но не повезло. Вертятся на влажной тряпице, в рубиновой тесноте, в массе, и в самом деле кажутся какими-то веселыми циркачами, резвящимися на ковре.

— Почем мотыль-то?

— Как всегда! — отвечает полупьяный зазывала. — Полтинничек! Но какой мотыль! Это ж акробаты! — Он ласково гладит поблескивающее свое богатство, килограмм которого стоит дороже зернистой икры, и кажется, будто ухо улавливает в шуме весеннего дня клейкий шорох вертящихся мотылей, искрящегося этого вертепа, щепотка которого, уложенная в коробочку из-под спичек, стоит пятьдесят копеек.

Но что поделаешь! Стоит, конечно. Попробуй-ка, намой их сам! Обзаведись необходимой и надежной снастью, найди себе озеро или пруд, проруби окно в метровом льду, достань из глубины тяжелый ил, в котором скрывается мотыль, промой его в тончайшей сетке, а к вечеру без рук и без ног вернись домой с коробкой чистого мотыля… Не то чтобы по полтиннику запросишь, по рублю покажется мало. А ведь рыбешку-то надо половить! Душа просит. А когда она просит, какой же русский станет жалеть денег! Пропади они пропадом!

Мотыля в этот день много на рынке, торопиться некуда: оттого и кричит на весь белый свет подвыпивший мужичок, расхваливая своих «акробатов».

— Хороший мотыль, но надо походить. Только что приехал, надо оглядеться, потолкаться, посмотреть…

— Не-е-е, лучше не найдешь! Ищи не ищи… Бери, пока не поздно. Он и на крючке будь здоров… Даст по рылу окуню, еще неизвестно, кто кого, — смеется продавец и снова кричит: — А вот акробаты!..

В душистом воздухе под голубыми небесами разносятся пронзительно-нежные, захлебывающиеся трели канареек. Тихий, нескончаемый звон стоит в ушах. Клеток так много, что не сразу и поймешь, из каких долетают песни. Только по дрожащим горлышкам птиц узнаешь певуний. Какая лучшая из них? Это ведомо только знатокам. Все как будто хороши! Но за одну пятерку просят, а другую за полсотни не отдадут.

Зелененькие, как молодое сено, лимонно-желтые, оранжевые — каких только нет! Пахнет тут птичьим пером, пометом и мечтательными детскими снами о чем-то несбыточном. Тут же лобастенькие попугаи, исполненные собственного достоинства, молчаливые в тесных клетках и озябшие. Они словно бы презирают и толпы людей, и распевающих канареек.

Цветной петух, привязанный за ногу, орет во все горло, хлопая округлыми крыльями, тянет веревку, спотыкается… Мокрые перья на его животе висят черными сосульками: надоело ему продаваться — никакого уже нет терпения!

Волнистые попугайчики взъерошивают зеленые или голубые, желтые или белые перышки, жмутся друг к дружке, грустно целуются, словно бы на прощание.

Всюду клетки, клетки, клетки… Деревянные, пластмассовые, шатровые и плоские, изготовленные на уровне мировых стандартов, с какими-то приспособлениями то ли для ванночки, то ли для гнезда, с качающимися трапециями, с насестами из бузины, с выдвижными кормушками и донышками. Аккуратные, в виде дачного домика, или огромные клетки, в которых впору держать голубей или какую-нибудь говорящую ворону… Всякого товару полно!

Голуби теснятся в плетеных садках, в раскладных клетках, страстно воркуют, кружатся, если позволяет место, наступая на голу́бок… Белоснежные, чистые, с пепельными каемками на крыльях; чернохвостые монахи; сизо-дымчатые, головастые, сильные почтовые с надменно злыми глазками; миниатюрные белые, зобастенькие, с мохнатыми ножками, с точеной, кроткой головкой; палевые с зеленовато-синим отливом перьев на шее — залапанные или первозданно нетронутые, словно бы пудрой присыпанные; дешевые до удивления и очень дорогие…

Одному мужику надоело торговать, он топчет недокуренную сигарету в грязи и, как бы рванув на груди рубашку, с веселым матерком выхватывает из садка своих голубей и кидает их, как каменья, в голубой воздух. Стоит, будто сказочный Балда в окружении чертей, и смотрит, задрав голову, как собираются голуби в стаю и кругами отлетают прочь от рынка в сторону дома, родной голубятни, истаивая в бледно-голубом небе…

А над птичьими рядами царит переполох: зеленый попугайчик улетел из клетки и, яркий, уселся на грязной крыше навеса, напугав воробьев своим неожиданным появлением. Суетится хозяин, кричит на мальчишек, которые уже лезут на крышу, крадутся к несчастной птице, ей, конечно, теперь уже не жить, хоть и улетает она от мальчишек, с трудом дотягивая до соседнего с рынком дома. Грустно зеленеет попугайчик на мокрой жести. Ребята лепят тяжелые снежки, кидают без устали. Хозяин махнул рукой — пропала птица, сам виноват.

— А это для щегла, — говорит ласковая женщина. — Репейничек тут, просо, подсолнушки, конопелька — всего понемножку. А вот салатику возьмите, травка такая, мокрицей называется, это для всех птичек полезно, в ней витаминов много. Очень советую. А это для канареек смесь. Тут все что надо. Сколько вам стаканчиков? Стоит-то? Двадцать копеечек. На рублик? Что ж так мало берете? У меня корм отборный, такого вы нигде не купите, ни в каком магазине. С ним ведь ничего не делается — лежит себе да лежит. Берите-ка побольше! Я вам с верхом насыплю, если побольше возьмете, и еще один стаканчик добавлю. Одна всего птичка? Ну так что ж, зато надолго хватит. Как хотите, конечно, на рублик так на рублик. А салатику? Ну и хорошо, ну и правильно. Это очень полезно для птичек. Как его давать-то? А прямо в корм накрошите или можно водичкой смочить. Сейчас весна, витамины всем нужны, и птичкам тоже…

Война за плечами пожилой этой женщины, голод, разруха, беды и невосполнимые потери.

— Вот и спасибо вам, — говорит она на прощание. — Будьте счастливы.

Бродит летом с маленькими мешочками в подмосковных лугах, собирает семена репейника, находит и рвет мокрицу, семена подорожника вышелушивает, готовит всякие смеси и для щегла, и для канарейки, и для волнистых попугайчиков, для чижей и синичек, делает все это с любовью и заботой, будто готовит еду не для птиц, а для большого семейства, которое отобрала у нее война.

А вот и собаки! Щенки копошатся в корзинах и портфелях, породистые и дворняжки, одинаково симпатичные, смотрят подслеповато на яркий свет, выкарабкиваются косолапо из корзин, бесстрашно ковыляют под шагающие мимо ноги, ноги, ноги, которых как будто не замечают в прадетском своем неведении. Что это такое и зачем тут? Где начало и где конец всему? Глаза их пока что выражают лишь удовольствие от сытости и тепла да тоску от голода и холода.

Не то что глаза взрослых собак, которых привели сюда продавать. Лучше уж не смотреть в глаза старой овчарки, привязанной к забору, за которую озябший и продрогший хозяин просит сорок рублей, но готов отдать и дешевле, с неприязнью поглядывая на свою остроухую, которую никто не хочет покупать. В глазах его тоже собачья тоска: неужели придется тащиться домой со старухой, неужели никто так и не даст хотя бы тридцатки, легкой этой пачечки денег, которая одна только способна оправдать зря потраченное время и которая разлилась бы по жилам, попадись она в руку, радостным теплом и удовольствием. Проклятый день, проклятая сука! Собака робко поглядывает на хозяина, не понимая вины перед ним, печально опускает усталые глаза, не зная, что же ей нужно сделать, чтобы вновь, как когда-то давным-давно, понравиться хозяину, который теперь, как она понимает, недоволен ею. За что?

Лучше уж не смотреть на эту пару, лучше вернуться к рыбкам, к веселым их танцам за прозрачными стеклами, завороженно вглядеться в переливчатую игру чешуи смарагдовых гуппи, забыться в цветном этом сне, который радует душу таинственной и непознаваемой красотой.

А какой же сон видит уморившийся за день молодой мраморный дог, свернувшийся у забора на подстилке из сырых газет? С трудом поддерживает дрожью последнее свое тепло, спрятав голову под неуклюжей лапой. Какому же мудрецу понадобилось когда-то выводить эту породу голых гигантов? Из поколения в поколение поднимали собаку вверх, увеличивали в размерах, одевая в короткошерстную, бело-черную рубашку, чтоб в конце концов увидеть у своих ног лежащего в горделивой позе устрашающе огромного пса, похожего на мраморное изваяние… Сама природа, изуродованная и побежденная человеком, лежат в ожидании приказа у ног своего властелина, вознесшегося в своей прихоти и гордыне до высот предвечного разума, творящего самое природу.

Угрюмая женщина, кутаясь в воротник из серебристого песца, поглядывает исподлобья на толпящихся вокруг людей в надежде увидеть наконец-то покупателя. Нет, она не собаку продает, а всего лишь навсего огромную груду дрожащего возле ее ног мяса, одетого в мраморную рубашку. Совсем недавно, чуть ли не вчера, каких-то восемь-девять месяцев назад… Ах, да что вспоминать! Это была ошибка. Да, конечно, прелестный неуклюжий щенок, за которым даже лужицы приятно было вытирать на паркете, которого приятно было целовать в большую морду, приятно кормить молоком и мясом, готовить всякие кашки, баловать косточкой из супа, конфеткой. Ну и что? Это была лишь ошибка. Ей, конечно, известно, что продавать взрослую собаку безнравственно. Но почему бы не продать, если не прижилась, если надоела, если слишком много ест и слишком много приходится тратить времени на гулянье с ней? Она же в конце концов не себя продает, а молодую собаку, которая тысячу раз успеет привыкнуть к новому хозяину, если найдется какой-нибудь дурак… В хорошие руки она вообще готова отдать ее бесплатно. Не в деньгах счастье. Что же ей оставалось делать, как не прийти сюда, если на все ее объявления о продаже породистого мраморного дога никто не откликнулся!

— Милорд, — говорит она глуховатым голосом. — Ты простудишься, дурачок. Встань сейчас же! Вставай, вставай, нечего тут валяться в мокряди. Ты слышишь меня, Милордушка? — В голосе ее звучит виноватая нотка.

Милорд поднимает тяжелую голову и пристально, красным, будто заплаканным, глазом глядит на любимую свою хозяйку в надежде услышать и другой приказ: идти домой, в теплое и светлое жилище с синим ковриком на лакированном паркете и большой эмалированной миской, которая так сладко, так безумно вкусно пахнет теплой и густой едой.

Но хозяйка молчит, согревая подбородок и нос в пушистом меху, а глаза ее напряженно всматриваются в лица медленно проходящих людей, словно ищут кого-то в толпе, ждут.

Милорд звучно и жалостливо зевает, глаза слезятся от холода, пробравшего его до костей, он понуро опускает голову на лапы и мелко-мелко дрожит всем телом, как от страха. Значит, надо ждать, раз хозяйка ждет: он-то уж знает, что за непослушание люди наказывают.

Кошкам и маленьким собачонкам — тем проще: сиди за пазухой в тепле, гляди по сторонам, подремывай и жди. А тут такая неудача! Такие большие ноги, такая голова, такой длинный хвост, голый и холодный, и такая короткая шерсть. Что за день такой выпал в жизни Милорда! Когда же он кончится!

А денек в зените. Полуденное солнце играет в черных лужицах, в черных, будто нефтью облитых, ледяных, искрящихся бугорках под ногами. Косматые нутрии сутуло прячутся в тени полуоткрытых ящиков, устланных сеном. Кролики пушисто горбятся в корзинах. Уши альбиносов розово светятся на солнце.

— А вот акробаты! — опять доносится из толпы, которая так плотно заполнила все проходы между торговыми рядами, что подойти к рыбкам, кажется, уже невозможно.

Ржавые корыта, тазы, тазики, шайки громоздятся на открытых рядах. Плотные, тепло одетые женщины в клеенчатых фартуках бойко торгуют зеленовато-серыми циклопами, густо кишащими в корытах, образующими какие-то темные, уплотненные завихрения, пока капроновый сачок отдыхает в руках у хозяйки; дафниями цвета железного сурика, мелкими, как пыль, и крупными, подергивающимися в чистой воде, громоздко и бессмысленно-неуклюже, словно бы цель их непонятной жизни только и состоит в этом странном подергивании, в нелепом плавании, словно бы высшим благом их бессистемной жизни является тот миг, когда какая-нибудь голодная рыбка схватит их и проглотит. Одно слово — корм.

Так же бесчувственны кристаллы и полудрагоценные самоцветы, которыми торгуют любители и знатоки камней, разложившие в своем ряду агаты и сердолики, аметисты и кристаллы горного хрусталя, бирюзу, кусочки малахита, полупрозрачные осколки кремния, голубого лазурита, багрово-черные кристаллы пиропов, этих извечных спутников алмазов, похожие на переспелые зерна кисло-сладкого граната… Чего там только нет!

А рядом — песок для аквариумов, бурый гравий. На грязной площадочке, прямо на земле, выстроились всевозможные аквариумы, старые, обросшие неотмытой зеленью, и совсем еще новые — маленькие и большие. Тут можно купить любое оборудование для них: подогреватели, термометры, кормушки, фильтры, компрессоры для подкачки воздуха, распылители, рефлекторы для подсветки, реостаты. Все есть! Есть даже то, что и в голову не могло бы никогда прийти рядовому любителю аквариумных рыбок, на что еще и спроса-то нет, и непонятно, как это что-то, состоящее из затейливо выгнутых стеклянных трубок, будет работать, по какому принципу и для чего. Изобретатель разъясняет — любознательные слушают: кто-нибудь да купит это что-то. Тут, как говорится, предложения опережают спрос. На этом пятачке собираются технари, специалисты высочайшего класса.

Стоят напротив древние старушки, выставив на прилавок пузыречки из-под лекарств, банки из-под горчицы или меда, собранные на помойках, банки из-под джемов с навертывающимися крышками, какие-то моточки проволоки, резинки, пробочки, бутылочки из-под уксусной эссенции или из-под соуса «кетчуп». И на это тоже спрос. Выручка невелика, но все же прибавка к пенсии, да и день на воздухе для старого человека тоже не во вред, тоже прибавка к слабеющей жизни.

Водоросли всевозможных видов. Торгуют ими люди ученые, знающие цену себе и роскошным растениям, заключенным в стеклянные цилиндры. Нежно-зеленые водоросли светятся в воде под стеклом, как какие-нибудь редчайшие экспонаты выставки. На бумажных наклейках по-латыни написаны мудреные названия. Новичку не то что купить, остановиться страшновато возле этого ряда!

Веточки зелено-розовой людвигии покоятся в воде, словно какие-то диковинные цветы в глыбе прозрачнейшего льда; волнистая валеснерия и ветви ярко зеленой кобомбы, нежнейший папоротник, мощная японика и прочее, прочее — все это бесконечное разнообразие подводного растительного мира недвижимо и безмолвно красуется в хрустально-чистой воде, по-летнему сочно зеленея в лучах мартовского солнца.

Те же самые растения, плетьми лежащие в потемневшем оцинкованном тазу, кажутся каким-то бледным подобием… Там, в стеклянных колбах, в стеклянных высоких цилиндрах, — фирма! Здесь — ширпотреб. Там — предприимчивые люди, а тут — попроще. И цены, конечно, разные.

Как и на улиток: одни с рекламой, отпечатанной на машинке, другие — нет. Про одних сказано, сколько воды процеживает за сутки, очищая ее от всяких нечистот, одна-единственная улитка, сколько другая улиточка иной породы съедает рыбьего помета, осевшего на дне и загрязняющего воду, и сколько третья, ползая по стеклам аквариума, приносит пользы, очищая зазеленевшие стекла… Несколько улиток работают, как какой-нибудь комбинат, как сложнейшее очистное сооружение. Как не купить такое чудо! А другие свалены на дне голубоватой поллитровой банки из-под какого-нибудь фаршированного перца, сцепились друг с дружкой в багрово-черный ком… Кто их знает, пользу они принесут или вред? Может, они растения объедают? Продавец молчит: сам, наверное, не знает ничего — вот и молчит, как иной купец, посадивший в такую же банку десяток гуппи или бледных меченосцев и предлагающий чуть ли не каждому встречному купить их всех за рубль. Оптовая, так сказать, торговля.

— Всех за рубль! Десять штучек всего за один рубль. Кому нужны рыбки?! Всех за рубль отдам.

Никому они не нужны. Если такие дешевые, значит, плохие, думает покупатель, проходя мимо и даже не глядя на бледных от недостатка кислорода невеселых рыбок, которые, может быть, в других условиях играли бы всеми цветами радуги и не по гривеннику, а по рублю за пару пошли бы за милую душу. Таланта нет у человека! Ходит с утра до вечера со своей банкой и, если не подохнут его рыбки, готов их за полтинник кому-нибудь отдать, какому-нибудь мальчишке. Никто не покупает дешевых рыбок. Покупают дорогих! Нынче на мякине не проведешь. Живут по поговорке: дорого, да мило, дешево, да гнило! Деньги, слава богу, имеются. Кто же их будет экономить на собственном удовольствии? Ищи дурака! Умный не продешевит, а глупый не продаст и задешево. Таков закон рынка.

Ох, уж этот рынок! Два дня в неделю шумит он и в летние знойные дни, и в лютые морозы, когда под каждым аквариумом зажжена газовая горелка, подогревающая воду, когда случайно упавшая из сачочка рыбка бледнеет на глазах и застывает, если продавец не успеет подхватить ее с прилавка губами и согреть во рту.

Сотни микроавтобусов, снятых в субботу и воскресенье с московских маршрутов, беспрестанно везут от Таганской площади все новых и новых покупателей, подъезжающих сюда со всех концов Москвы.

— Это на Птичий рынок? — спрашивают новички, становясь в очередь.

— Куда же еще! — отвечают завсегдатаи с улыбкой удивления. — Только на Птичий. — Говорят таким тоном, будто людям некуда больше ехать, кроме как на Птичий.

Всего не пересмотришь, не разглядишь на рынке и за целый день! Там поплавочки продают, искусно выточенные из пенопласта, яркие, как елочные украшения; там сторожки из щетины дикого кабана для подледной рыбалки; изящнейшие мормышки, похожие на ювелирные изделия, на золотые или серебряные дамские сережки; зимние блесны из настоящего серебра для ловли судака, который предпочитает их блеснам из дешевого металла. Рубль штука! Но зато ведь судака можно поймать. Там из-под полы торгуют японской леской, жерлицами оригинальной конструкции, каких, конечно, ни за какие деньги не купишь в магазине. Или взять хотя бы шнековые коловороты из легчайшего титана, под ножами которых метровый лед кажется стеарином. Или самоподсекающие настороженные донки. Но это уж для дураков и лентяев. Уважающий себя рыбак задаром не возьмет. Хотя сработаны они, конечно, на совесть. Чистота работы выше всяких похвал. А смекалка одна чего стоит!

Все тут высшего сорта, хоть и нет на товаре Знака качества.

Однако что-то не слыхать голоса мотыльщика, торгующего «акробатами». Пора бы и мотылем запастись для завтрашней рыбалки. Можно и на бобах остаться.

Нелегкое это дело — протискиваться в толпе в нужном тебе направлении! Со всех сторон стискивают тебя люди. Под ногами скользкий лед, и все твои усилия пойти наперекор общему движению тщетны, пока не образуется перед тобой какое-нибудь свободное пространство, какая-нибудь щель, которую ты и заполняешь собою, продвинувшись на шаг или на два вперед.

Тут, под ногами, в фанерных ящиках, в вате копошатся палевые хомячки — утеха детей. Молодая, немытая, нечесаная женщина торгует белыми крысами, тычет розовой мордочкой с розовыми ушами чуть ли не в лицо тебе, предлагая свой товар с каким-то презрительным равнодушием в глазах. Крыса вылезает у нее из-за пазухи, вскарабкивается на плечо. С тем же равнодушием женщина отдирает ее от плеча и прячет под пальто, на грудь, в какой-то там карман, откуда вылезают крысы на свет.

— Да не нужны мне крысы, господи боже мой!

Женщина презрительно выпячивает губы и смотрит сквозь тебя, как будто ты превратился в стеклянное изваяние.

А мотыльщик как сквозь землю провалился — нет его. Вот тут стоял со своей коробкой, а теперь на его месте какой-то парень торгует каретрой, рыбьим этим кормом, который зеленовато-серой массой лежит на влажной тряпице. Объясняет кому-то, как надо сохранять каретру: во влажной тряпочке, в холодильнике. Корм хороший, живучий. Кто они, эти каретры? Личинки какие-нибудь или сами по себе живут? Прозрачные, величиной с крупного мотыля, недвижимо висят они в воде, похожие на каких-то двуголовых водяных тянитолкаев, но стоит приблизиться рыбке, как ленивая каретра, вдруг превращаясь в туго скрученную пружину, исчезает и снова лениво растягивается в теплой воде в относительной безопасности. А рыбка с нескрываемым удивлением оглядывает место, где только что была каретра, и, обескураженная, продолжает поиски, пока снова не увидит свою жертву, обреченную в конце концов на съедение. Ничего не поделаешь — корм есть корм.

А мотыльщик, видимо, ушел. Хороший у него был мотыль, крупный и очень живой, чистый, яркий. Теперь уж не до жиру, хоть какого-нибудь купить. Там, где торгуют кормом, только трубочник да мелкий кормовой мотыль. Вот тебе и погулял, отвел душу! Без мотыля остался, черт побери. Неужели ни у кого нет?

Трубочник лежит в белом эмалированном противне, похожий на обветренную, протухшую лепеху мясного фарша, залитую водой. Торгуют им, видимо, муж с женой. Муж отщипывает порцию корма, кладет в маленькую коробочку, сделанную из тонкого алюминия, переспрашивает:

— Вам на сорок копеек или на двадцать?

Сбрасывает, если переложил, берет коробочку совсем крохотную, двадцатикопеечную, перекладывает в аккуратно свернутый из книжной странички кулек, протягивает покупателю, получает деньги и снова спрашивает:

— Вам?

Жена его, в брезентовом плаще, надетом поверх зимнего пальто, крутит кулечки озябшими руками, каким-то особенным способом заворачивая нижний, острый угол кулька, кладет их рядком, чтобы мужу удобно было брать. Работают молча, не отвлекаясь, как на конвейере: торговля нынче идет хорошо — трубочника в этот день привезли на рынок мало, и возле них скопилась очередь. Женщина рвет страницы из старого учебника, крутит кульки. Времени не хватает даже на то, чтобы поправить выбившуюся из-под лисьей шапки прядку светлых, ухоженных волос, откидывает ее рукавом груботканого, выгоревшего, выцветшего до белесости зеленого плаща.

Если ты не впервые на Птичьем, много знакомых лиц увидишь: этот рыбками всегда торгует, тот растениями… С иными поздороваться хочется, как со старым знакомым. Но тут что-то другое, из другой какой-то жизни, в которую не хочется верить, глядя на обветренное, загоревшее под мартовским солнцем, но все еще красивое лицо. Не может этого быть!

…Старый московский дворик, сарайчики, голубятня, Даниловка… Темный вечер, холодная скамейка на территории плохо охраняемой тогда, заросшей бурьяном радиовышки на Шаболовке, которая теперь стала называться телебашней. Поцелуи на этой скамейке. Неприступная днем, но как бы размякающая, теряющая силы к сопротивлению в вечерние часы, кружившая головы парням, бесконечно красивая девушка по имени Пальмира… Неужели это она? Что же она говорила тогда?

— Не-ет, — шептала Пальмира, — моим мужем будет только моряк. И не какой-нибудь, а обязательно военный моряк, офицер. А я знаю, ты никогда не будешь морским офицером. Значит, ты никогда не можешь стать моим мужем. Мне иногда кажется, что я тебя люблю, но ты не поймешь меня, нет… Я по-настоящему могу любить только того, кто уходит в опасный поход на подводной лодке, а я его жду… Волнуюсь за него, — говорила она чуть ли не всхлипывая. — Пришиваю на китель белый подворотничок. А его все нет и нет. И вдруг — ах! Живой и невредимый, входит, берет меня на руки, как ребенка, целует, целует… Нет, тебе не понять сердце девушки. Никогда!

Как это ни странно, она не казалась тогда глупой. Глупым был тот, кто всеми правдами и неправдами доставал себе новенькую мичманку и, подрезав, укоротив на манер нахимовского, лакированный козырек, старался быть хоть немножко похожим на морского офицера, черт побери!

— Тебе идет, — говорила Пальмира и примеривала жесткую фуражку, надевая ее на копну своих послушных волос. — Мужчине вообще идет военная форма, если он мужчина, конечно. — Она печально вздыхала. — Ну почему ты не моряк? Ты даже плавать как следует не умеешь. Моряк должен уметь плавать, как рыба. Ты ведь не был никогда на море? Я тоже не была, но я чувствую, я знаю, я обречена… Нет, ты не можешь меня понять! Я закрою глаза и, честное слово, слышу, как шумят волны. У меня есть большая морская раковина, и вот я приложу ее к уху и слушаю, слушаю… А между прочим… Между прочим, — говорила она, кокетливо склонив набок головку в черной фуражке, — между прочим, я у тебя все время хотела спросить, гдей-то ты так научился целоваться? Может быть, ты какой-нибудь развратный тип, а я доверяюсь тебе, как дурочка. Отвечай мне сейчас же!

— У тебя.

— Что у меня? Целоваться у меня научился? Ну, знаешь! Я кроме тебя ни с кем не целовалась в жизни! Так что уж, пожалуйста, не выдумывай.

— А может, у тебя талант?

— Ха! Талант… Вообще-то у меня талант, — с каким-то утвердительным удивлением соглашалась Пальмира. — Но только не этот. Если я захочу, я могу быть актрисой или балериной. Но это невозможно! У морского офицера и вдруг жена балерина или артистка. Я буду жить на берегу моря, на военно-морской базе, среди скал, голых и мрачных, в маленьком домике. Кровать, столик, шкаф — вот и все! Я готовлю себя к этому. Я даже собираю маленькую библиотечку: стихи великих поэтов. Я буду читать их мужу, когда он придет из похода. Зря ты улыбаешься! Я отлично знаю, что ты сейчас думаешь обо мне. Но это не имеет никакого значения, не волнуйся. Да, я буду читать вслух стихи своему мужу. Каждый удобный случай буду для этого использовать, потому что морской офицер должен быть в душе поэтом. И вообще, вы, мужчины, если вас не воспитывать, быстро грубеете, а поэзия облагораживает душу. Это аксиома. И если хочешь знать, тебе тоже не хватает поэзии, ты в этом смысле обедняешь свою жизнь. Вот поверь мне, это сразу чувствуется! Я, например, сразу вижу, способен какой-нибудь парень на высокие чувства или нет. Вот говорят, были бедные и богатые — все это так, конечно. А я по-своему понимаю: бедный — это который поэзию не понимает, а богатый, он, может быть, и одет хуже и денег у него нет совсем, но зато он в душе поэт. Скажешь не так?

Кто же мог возразить Пальмире, глаза которой были так близко, что виднелись мраморно-серые переливы цветной ее радужки, а на жемчужном белке чуть приметные розовые прожилки. Как же можно было перечить ей, когда теплое ее дыхание дурманило голову и не было никаких сил смириться с мыслью, что она предназначила себя другому, уверовав в мифического морского офицера, как гриновская Ассоль в своего принца.

Очень может быть, что именно это произведение сыграло главную роль в чрезмерном ее увлечении, в ее маниакальной какой-то уверенности, что она обязательно станет женой морского офицера и что ей предстоит в будущем жить среди диких и холодных скал на берегу сурового моря, из глубин которого к ней будет возвращаться из походов ее муж, моряк-подводник, герой ее девичьих мечтаний…

Неужели это она, романтически настроенная Пальмира, крутит теперь бумажные кулечки, торгуя вместе с мужем мясисто-серым месивом — мельчайшими, сплетенными между собою в упругую массу червячками, один вид которых вызывает брезгливое чувство?

Не может этого быть! Она ведь, кажется, закончила технический вуз, работала в каком-то НИИ. А теперь что же? Трубочник? Мрачноватый муж, алчно выхватывающий из рук покупателей копейки и рубли, сующий деньги в такой же, как и на ней, выцветший плащ, в большой его карман, оттягивающий полу весомой выручкой.

Ее ли это руки?

Тревожная тоска, похожая на страх, на панический испуг, гонит прочь от торгового ряда, будто ты ненароком, нечаянно оказался свидетелем падения некогда любимой женщины, свидетелем нищеты близкого человека, мечтавшего когда-то о море и о скалах, и которому невозможно уже ничем помочь.

Страшно поймать ее взгляд! Быть узнанным ею… Увидеть ее мучительное смущение, растерянность.

Но, слава богу, ей некогда даже поднять головы от своих несчастных кульков, которые она крутит и крутит безостановочно, как заводная машина. Она, которая никогда не смущалась и не теряла самообладания, вряд ли смогла бы сохранить спокойствие на этот раз. Ах ты, господи! Пальмира, торгующая на Птичьем! Судя по теплым одеждам, по плащам, по всяким там алюминиевым коробочкам, кулечкам, по сноровке — они с мужем не новички на рынке. А стало быть, вместе ездят за трубочником, на свои какие-то водоемы, со своею снастью для ловли этих червячков. Как-то их там добывают, каким-то особым способом, вместе мерзнут, потеют, устают. Кто бы мог подумать! Да и помнит ли она сама о своих мечтах, о библиотечке, о стихах? Или все-таки… Вряд ли. Видимо, торговля приносит кое-какую прибыль. Надо полагать. Иначе чего бы им мучиться? Не из любви же к голодным рыбкам тратят они выходные дни.

Нет, не укладывается в голове: Пальмира и этот отвратительный, похожий на протухший мясной фарш, рыбий корм.

Это конец. Ледяная горка, на которой не остановишься.

Не сложилась жизнь, не пришел моряк, не увез ее на берег мрачного моря, в маленький домик, о котором она мечтала. Денег, наверное, не хватает: дети — приходится промышлять трубочником. Видимо, муж попался — умелец. Но об этом ли мечтала! Ах, как все-таки жаль! Какая была красавица. Подойти бы еще раз, приглядеться как следует: да она ли это? Все-таки четверть века прошло, можно и обознаться. Но страх не пускает. А вдруг не ошибся, вдруг и она узнает. О чем говорить? Как себя вести? Прибедняться не хочется, а хвастаться и подавно. Чувства все давно отболели: ни любви, ни злости на нее — одна только жалость. Что уж тут поделаешь — жалко. Да-а. Но, как говорится, каждому свое.

…И другая скамеечка вспомнилась, под цветущей акацией, под звездным небом… Но лучше уж не вспоминать! Кузнечики тогда стрекотали в ветвях высокой акации, и казалось, что это звездное небо звенит.

— Ты не говори мне ни слова, — шепотом просила Пальмира. — Ни одного слова. Я сама знаю, что делаю. А ты молчи, пожалуйста.

А потом за густой акацией хрустнула рама окна, и Пальмира захлебнулась шепотом и метнулась в потемки, в сторону дровяных сарайчиков. Отдышавшись, зло сказала:

— Иди домой.

Сказала так, что нельзя было не подчиниться.

Теперь, рассеянно поглядывая по сторонам, разыскивая мотыльщика и думая о Пальмире, ощущая ее, прежнюю, чуть ли не кожей рук, чудилось, будто снова заняла она в жизни такое большое место, что само время потекло вспять, будто бы не было четверти века без нее, будто бы какой-то холодный сквознячок выветрил ее из памяти, задурманил голову…

Люди толпились возле прилавка. Кто-то рассказывает о плотве, которая хорошо клевала в прошлое воскресенье где-то. Граммов по сто — сто пятьдесят, с трехметровой глубины, на маленькую, черную дробинку, со дна. Приятно тащить.

— Где это?

Никто не ответил, не обратив даже внимания.

— А мотылька нет ни у кого?

— Сами ждем, — ответил кто-то мрачно. — Обещал привезти.

Стая голубей высоко кружит в легкой, весенней голубизне неба, а в стороне, на большом круге носится «чужой» белый, ярко светясь в солнечных лучах, приближается к стае и снова откалывается, уходит в сторону, гоняя по небу с панической какой-то скоростью, пропадая из виду, но вскоре возвращаясь… Где-то за домами, в каком-то дворе, возле какого-нибудь сарайчика стоят сейчас голубятники, в страстной истоме следят за чужим, держа наготове бескрылку, щурятся, задрав головы. Стая «летает» в спокойной уверенности, голуби все гонные, летные: тут и черные и палевые монахи, шпансыри и белые. Красивая нарядная стая. Голуби толкут воздух мелькающими крыльями, наслаждаясь полетом на высоте. Кувыркунистый шпансырь вдруг вываливается из этого хоровода, падает в тройном сальто, выворачивается и догоняет стаю, теряясь в мелькающей ее пестроте. Играют голуби! А голубятники на земле, поклонники старинной этой охоты, пьяны от восторга, любуются стаей, нервно грызут семечки, ждут в нетерпении, что будет дальше: приколется чужой или уйдет. Охота в разгаре! Грохало насторожено, бескрылка в руках. А чужой «вставляет» из конца в конец московского неба, пропадает за крышами, но снова выказывается белой точечкой, проносится на сильном махе мимо стаи, словно приглядывается к ней. То ли это белый, то ли чистый? А может, молодой почтарь? Уж голубятники-то знают наверняка, что за голубь и чего он стоит. Хороший, видно, голубь! Вот он развернулся, убавив свой круг, соколом пронесся над стаей и опять развернулся. Сейчас приколется! Вот сейчас… Еще один круг… Но нет, рановато! Что-то смутило, опять ушел на большой круг. Такого бы поймать да обгонять как следует! Видно, поймают. Голубь опять приблизился к стае и вдруг решительно скололся с ней, будто его кто-то позвал к себе, какая-нибудь милая голубка. Все! Один круг, другой, третий. Затерялся в стае, приноровившись к ее лету, пропал в ней. И в этот момент, видимо, подкинули бескрылку, она, трепыхаясь, дотянула до голубятни, уселась на крыше под настороженным грохалом, осаживая своих голубей. Стая разом увидела ее и резко пошла на снижение, увлекая за собой чужого. Ох, как волнуются сейчас голубятники! Главное, усадить! В стае одно, а рядом с голубятней, на посадке, — кто его знает, как он поведет себя. Иной раз приходится и дважды и трижды встряхивать голубей, если чужой не садится.

Но, видимо, на этот раз сел с первого захода. Стая скрылась за домами, небо опустело. Наверное, уже взяли голубя в руки и, столпившись, разглядывают оробевшего новичка, дуют ему под перо, расправляют крылья, рассматривают маховые перья, хвост, клюв, глаза и, довольные, пускают его в потемки голубятни, в отдельный загончик, подбросив ему свежей конопельки. Что-то ждет теперь летуна! То ли окорнают крылья, приучая к голубятне, то ли вынесут на рынок, то ли сразу начнут обганивать, если увидят, что чужой понялся́ с какой-нибудь голубкой. Понято́й не улетит.

В небе пустынно. Только дикие сизари чертят голубизну, табунятся на ближних крышах в ожидании, когда схлынет толпа и опустеет рынок. На деревянных навесах рыночных рядов вертятся, щебечут под солнышком коричнево-серые воробьи, тоже поджидая своего часа, когда можно будет слететь на землю, усеянную всякими зернышками, крошками, кусочками хлеба, недоеденной закуски. Каркают где-то вороны. Шум стоит в прохладном солнечном воздухе: лают собаки, говорят, бранятся, смеются, зазывают, торгуются люди, без умолку поют канарейки…

А где-то совсем рядышком сосредоточенно молчит, сворачивая бумажные кулечки, красавица Пальмира; молчит и муж ее, набивая карман деньгами, иногда лишь спрашивая, если молчит покупатель: «Вам?»

Хочется и не хочется верить в это.

Время идет. Ноги уже озябли. Холод черного льда ломотой входит в кости, когда вдруг за чьими-то спинами раздается знакомый веселый голосок:

— Вот они, мои акробатики! С утра до вечера стоят на ушах и есть не просят! Только на ушах! Шестьдесят копеечек коробка. Каждый мотыль — поклевка!

Рыбаки, отчаявшиеся дождаться мотыльщика, добродушно ворчат, напоминая, что коробочка, мол, полтинник стоит, не шестьдесят.

— А такси? — задиристо спрашивает мотыльщик. — Двадцать копеек километр и посадка двадцать — теперь считай. Меня просили, я привез, а брать или не брать — дело ваше.

Хороший мотыль. Такой и неделю проживет, не испортится. Надо, пожалуй, две коробочки взять.

В деревянную мотыльницу, в сухую тряпочку, и за пазуху, чтоб не озяб, а дома уж на влажную, в плоскую коробку из-под шоколадных конфет. Теперь полный порядок — мотыль в кармане.

Издалека бы еще раз взглянуть на Пальмиру, из-за чьей-нибудь спины, чтоб не увидела. И домой.

Но ни Пальмиры, ни ее мужа в кормовом ряду. Словно и не было их тут никогда, словно бы все это лишь померещилось: лисья шапка, знакомое лицо, озябшие, огрубевшие руки…

И опять мимо ярких рыбок, бросая на них прощальный взгляд: ах, какие неоны! до чего ж хороши барбусята! а это что за рыбки такие? никогда не видал. Черные, вуалевые скалярии, как черные полумесяцы, ярчайшие меченосцы, пецилии.

Снова в воздухе запах тихой, заросшей осокой речки с чистой, не тронутой вонючими стоками водой.

Кто-то, конечно, и выгоду ищет, а кто-то утеху душе, уставшей за неделю. Кто-то хозяйство свое рыбье разгружает — не в унитаз же выливать мальков!

— Всех за рублик! Отдам за рубль вместе с банкой, — покрикивает и покрикивает дурашливый парень, вертя в руке поллитровую банку с пластмассовой крышкой. — Кому нужны гуппи! Всех за рубль!

В воротах рынка стало посвободнее. Уже не от Таганской площади подъезжают, а отсюда, от рынка, выстроившись в длинную очередь, пытаются люди доехать до Таганки, до метро. Прилив сменяется отливом.

На улице перед рынком сумятица невообразимая! Трамваи звенят, сигналят машины, чертыхаются люди. Под ногами коричневая ледяная жижа, в которой утонули и трамвайные рельсы. Брызги летят не только от автомобилей, но и от трамвайных колес. Маршрутные такси, окруженные толпой, набиваются людьми, круто разворачиваются и уносятся в сторону Таганки. Очередь кажется бесконечной и неподвижной.

Какая-то женщина с собачонкой за пазухой истово выступает в толпе в защиту собак, уверяя всех, что они гораздо чистоплотнее человека, не заражаются людскими болезнями, особо подчеркивая, что собачки никогда не болеют всякой венерической гадостью в отличие от грязного и развратного человека, вызывая этим заявлением смех в толпе.

И слышится в ее голосе лютая ненависть к человеку, словно бы не собачек она защищает от кого-то, а шлет и шлет гневные проклятия людям. В глазах животный какой-то фанатизм: такая убьет, увидев человека, наказывающего плеткой непослушную собаку. Нельзя! Грех! Табу! Человека бить можно, собаку нельзя. Негуманно!

Злые глаза, лицо морщинистое, желчное, голова набита омерзительной ненавистью, которая изо дня в день мучает ее самое, гложет сердце и душу. Себя не жалеет, защищая животных. Очень может быть, что когда-то и в самом деле любила. Любви хватало и на людей, и на меньших братьев.

Теперь же кажется, будто сердце ее сморщилось и любовь обратилась в постылую ей самой ненависть ко всему живому. Собачки — это так, для прикрытия пустоты, попытка спастись от миазмов собственной души, приносящих этой женщине столько страданий, что ее и пожалеть не грех. С такой-то ненавистью в душе о какой уж любви поминать! Любовь — это нечто другое. А собачки… Собачки — оправдание ненависти к жизни вообще. Защищая бедную собачку, можно лишний раз законно плюнуть в душу человека. Вот и вся любовь!

Темно-зеленый «жигуленок» резко затормозил, выезжая из переулка, и возмущенно просигналил, чуть не столкнувшись с микроавтобусом. Владелец «Жигулей» за ветровым стеклом беззвучно ругнулся, резко газанул, выскакивая на улицу, погрозил кулаком шоферу микроавтобуса и, объезжая его по трамвайным путям, поехал вдоль очереди. Кто-то махал рукой, прося подвезти, кто-то уступал дорогу… Справа от водителя сидела женщина в лисьей шапке, равнодушно поглядывая на людей, стоящих в очереди. И вдруг равнодушие на ее лице сменилось выражением крайнего изумления. Она вдруг встрепенулась, вглядываясь в мужчину, стоящего в очереди, и словно бы помимо своей воли нерешительно подняла руку… Машина, мягко урча мотором, попыхивая паром, медленно проехала мимо. Ремень безопасности помешал женщине оглянуться… Но она опустила стекло и, высунув руку, помахала кому-то, шевеля пальцами, словно бы остужая их в потоке встречного ветра.

Ох, Птичий, Птичий! Шумишь ты два дня в неделю, поешь на всю Москву птичьими голосами, хлопаешь крыльями, светишься радужными рыбками! А сколько страстей кипит в границах открытого и свободного твоего царства! Сколько счастливых минут даришь ты праздным своим гражданам, сколько неожиданностей, надежд и огорчений… Теплый, пушистый комочек, прижатый к детской груди. Слезы девочки, которую уносят с рынка родители, не купившие ей хомяка. А то и просто крупный мотыль за пазухой, надежда на хорошую рыбалку.