Живет на земле человек с отупляющей и болезненно ноющей в душе идеей сделать что-нибудь полезное для людей, но никак у него ничего не получается из этого. Когда, например, при нем или неподалеку от него возникает разговор о чем-либо затруднительном, он прислушивается, возбуждается и спешит на помощь.

— Ну что, мужики? Какие проблемы? — спрашивает так, будто без него дело не сможет продвинуться и никто, кроме него, не в силах найти правильного решения «проблемы». Даже дыхание перехватывает от желания услужить людям.

Ему всегда кажется при этом, что если мужики о чем-нибудь задумываются, в чем-то затрудняются, то это, конечно же, «проблема» с выпивкой. У него в силу привычки выработалось особое чутье на это. Если иной раз он оказывается прав, не ошибаясь в своих предположениях, и умудряется с помощью смекалки и накопленных знаний найти выход из создавшегося положения и помочь людям, то испытывает при этом наслаждение, не сравнимое с тем глотком спиртного, который он получает за свой труд. Он вообще привык думать, что если собрались мужики и если они чем-то всерьез озабочены, то это, разумеется, наиглавнейший вопрос жизни: где достать бутылку? Он имеет на этот счет особое мнение и, кажется, гордится своим знанием людских слабостей, получая, впрочем, некоторую выгоду для себя, если ему удается помочь действительно страждущим и жаждущим и если, конечно, его не посылают к черту или еще куда-нибудь.

Человек он негордый и никогда не обижается, если его не понимают. Он только усмехается и, оглядывая обидчика, производит губами слюняво-чмокающий звук, говоря с грустью в голосе:

— Значит, эта… не получилась дружба… Что ж… Дело хозяйское. Мне-то все равно — любить иль ненавидеть. У меня совесть как стеклышко. Помочь вам хотел. Вот и все. Счастливо оставаться.

И уходит, жалея людей, не оценивших порыва тоскующей души.

Он даже на обидную кличку «обормот», которая приклеилась к нему, не особенно обижается и, откликаясь на нее, жалеет втайне людей, которые так неуважительно могут обращаться к человеку, готовому в любой момент прийти им на помощь. Смотрит на них с привычным любопытством, словно бы непрестанно изучает их повадки, и как бы говорит своими щурящимися, внимательными глазками, в которых вечно светится мутная какая-то и не защищенная злостью зеленца: «Ох, люди, люди! Жалко мне вас», чувствуя себя при этом выше всяких обид, выше людских страстей и самих людей, способных обозвать его обормотом.

Деньги у него никогда не задерживаются, не залеживаются в карманах. Он вообще всегда без денег, зная при этом, что у людей, которые окружают его, тоже их никогда нет. Но если мужики задумываются всерьез, то кое-какие деньжата все-таки появляются неведомо откуда. Словно бы они, треклятые, образуются из воздуха, из эфира, из ничего, когда дело касается «проблемы». В этом странном явлении как в фокусе отчетливо проглядывается, разумеется, еще одно преимущество коллективной сплоченности людей, когда даже невозможное становится возможным. Люди веселеют, испытывая чувства необыкновенные, как будто на глазах у них произошло чудо, в которое они до сих пор не верили. И зовут на помощь обормота.

Бывают, конечно, минуты в жизни, когда его дружески похлопывают по плечу, доверительно смотрят в глаза, что случается не так уж часто, и говорят прочувствованным хмельным голосом:

— Хороший ты человек, Вася, но дурак. Ты сам-то хоть понимаешь, что ты дурак?

— А чего ж, конечно, понимаю, — охотно соглашался он. — А то бы я начальником был.

Родился Вася в деревне с женственным названием Анюты, растянувшейся вдоль шоссе, неподалеку от реки Неволенки, которая впадает в озеро.

Сосновые боры, или, как их еще называют, боры-верещатники, растущие словно гигантская какая-то трава на песчаной всхолмленной земле, заполонили все обозримые пространства вокруг деревни. И если с какого-нибудь высокого холма оглядеться вокруг, то ничего, кроме сосен, и увидеть нельзя. Сосны не очень большие, растут густо, тесня друг дружку, падают, отжив свой век, стволы их обметывает голубовато-серый лишайник, затягивает вездесущий вереск, по имени которого и называют боры верещатниками, а на их месте вырастают новые сосны, не уступая и пяди земли другим каким-либо породам деревьев. И так было тут испокон веку.

Занятые соснами холмы и лощины, впадины и возвышения, отдаляясь от человеческого взгляда, сливаются в волнистые ленты, из ярко-зеленых становятся туманно-синими, а потом и мглисто-голубыми, бирюзовыми, едва различимыми на грани неба и земли. Море какое-то, а не лес! Лишь иногда в августовский день среди этих волн прожелтеет, словно соломенная крыша, клочок обработанной земли, засеянной овсом, да в сырых низинах, в подоле, по окраинам обширных вырубок блеснут белизной березки, заросшие ржавым папоротником. Змеиные, гиблые места. А так все сосны да сосны — куда ни кинешь взгляд.

В ясные дни расходящиеся во все стороны света зеленые, синие, голубые волны, весь этот сосновый край бывает так нежно, так ласково окутан небесной голубизной, так ярко бывают высвечены, вырисованы млеющие в теплом воздухе сосны, так четко и ясно виднеется каждая зеленая игла на маслянисто-желтых вершинах сосен, освещенных солнцем, такой смолистый настой льется в грудь, что любая песчанистая дорога в бескрайнем лесу кажется дорогой в рай.

Впрочем, тут и в самом деле рай. Не иначе как по райской долине протекает река Неволенка, над которой растут могучие, ветвистые, обласканные солнцем и свободой сосны, которые кажутся какой-то другой породы, нежели их бесчисленные сестры, живущие в тесноте и скученности.

В прозрачной воде торопливой Неволенки смутно светлеют на перекатах песчаные гривы, намытые течением реки. Зелеными струями волнуются у берегов космы густых водорослей. На пойменных, топких лужках в тихих и глубоких старицах, в речных этих лагунах, заросших глянцевитыми листьями кувшинок и лилий, поднимаются по утрам из подводного своего царства и распускаются в ясные дни бело-розовые сказочные цветы, сияя в солнечных лучах среди темно-зеленых листьев и желтых кувшинок, которых тут великое множество.

В подводных зарослях спокойно и неспешно плавают, как в каком-нибудь питомнике, всякие мелкие рыбешки: окуньки и плотвички, язята и яркие красноперки. Дикие утки приводят сюда свои выводки. В лужках гнездятся бекасы. В тишине туманных зорь каких только голосов и звуков не услышишь на берегах Неволенки! Кто-то осторожно и неторопливо прошлепает в топких зарослях осоки на том берегу, замрет, прислушиваясь, и, опять шлепая и шурша осокой, пойдет невидимый по своим делам, а потом остановится и, сочно чавкая, начнет что-то есть. Кто такой? Как его зовут? А бог его знает. Живет тут, никому не мешает, что-то, наверное, по-своему думает о жизни, о чем-то заботится, кого-то боится, кого-то и сам пугает, сытым бывает и голодным, веселым и злым, как и положено всякому живому существу. А какое из себя это скрытное, сумеречное существо, во что одето и как выглядит — этого никто не знает, потому как охотников тут мало, а если и есть у кого-нибудь ружье, то стреляют из него только по уткам.

На вечерних и утренних зорях на реке играет крупная рыба, взрывая плеском туманную тишину. Орут в деревне петухи. Свистят в воздухе утиные крылья. Лают собаки. Шоссе пустынно в эти часы, и редко-редко прошуршит одинокая машина.

Людей тут мало. Только вдоль шоссе и живут они, не углубляясь в лес, делать в котором человеку, в общем-то, нечего. Единственный промысел — сбор живицы — давно заглох. На соснах остались потемневшие следы насечек да валяются кое-где проржавевшие до дыр жестяные колпачки, в которые стекала когда-то душистая живица, белая сосновая смола.

В тишине и покое стоят сосновые леса. Зимой, опушенные инеем, кажутся серыми, летом жарко сияют зеленью и медью, лиловеют стелющимся всюду жилистым вереском.

И так тут было испокон веку. Безлюдно, диковато и однообразно.

Вася после службы в армии в деревню не вернулся, поселился в районном городке. Работал на каком-то механическом заводике, пока не переехал в новый научный городок, построенный на голом, как говорится, месте.

О заводе у него остались довольно странные воспоминания, которые ни с того ни с сего срывались вдруг у него с языка, будто его что-то осеняло и он мысленно отлетал в свое недавнее прошлое не в силах промолчать, утаить все это от людей.

— Раз послали за водкой, — начинает он свои воспоминания. — Дело на заводе, через проходную не пронесешь, только через забор. Одного на руках опустят на землю, тот бежит, возвращается с водкой, его опять на руках принимают. И порядок! Но раз было… Всю водку, ни много ни мало — шесть бутылок, принял главный инженер. И веришь ты! Не отдал. Разбил на глазах у всех! Во как казнил!

Сочувствующих мало. Да и те только протянут неопределенное «да-а-а». И забудут об этих неудачах.

А Вася, словно бы освободившись от былой печали, не найдя заинтересованности в людях, продолжает опять свое:

— Раз послали за водкой, а тут кран на завод въезжает. Крановщика попросил, тот и провез. Честный попался. Мы ему налили, все чин чинарем, а он — нет, не могу, не могу, говорит, за рулем. Порядочный человек. А вот раз было… Послали за водкой, а тут мазут привезли в цистерне. Тот взял и не отдал — уехал. А было ни много ни мало — семь бутылок. Пообедали хлебушком с масильцем!

Он испытующе смотрит на людей, ища сочувствия или хотя бы переспросов каких-нибудь, заинтересованности. Но люди будто не слышат его, безучастны к его печалям и радостям. Мало ли что бывает в жизни.

В Васиных глазках розовеет робкая смущенность. Оглядывает людей в недоумении и растерянности, бегая по их лицам вопросиками: «Как же так? Столько бутылок пропало, а вам хоть бы что! Ох, люди, люди, жалко мне вас, ей-богу». Он и тут только о людях думает, забывая о себе, заботится о них, стараясь развлечь, любит их и жалеет, как маленьких, обиженных судьбою детей, рассчитывая при этом, или, вернее, надеясь на ответные чувства, и очень тоскует, если люди не понимают его.

В такие тоскливые минуты жизни он напивается и проклинает все, что окружает его: город, пыльные мостовые, вонючие грузовики и несчастных горожан, которых он ненавидит в эти мрачные дни.

— Эх, люди-люди! Жизнь только по телевизору и видите. Забыли, какая она настоящая! Вот наша деревня! Красиво стоит, на водобеге. Сосны кругом, пески, воздух… Утки дикие летают вечером, рыба в реке плещется. Вот где жизнь! А вы все это… все по телевизору на нее смотрите, а она там, за окошком. Ну вас всех к черту, уеду я от вас. Надоело все! Так надоело, что душа болит.

И даже иногда плачет от бессилия помочь людям.

— Людей люблю, — говорит он сквозь пьяные слезы. — Хороших моих… товарищей…

И плачет еще горше, потому что понимает, что товарищей-то у него и нет. Один он, как кукушка в лесу, в этом городе, который разлегся промеж двух больших дорог, железной и асфальтовой, в семидесяти километрах от родной деревеньки, в которой только и были у него когда-то товарищи, такие же мальчишки, как он сам. Матери ихние, как и его мать, пережили войну и немецкое нашествие. А теперь в деревне и школы нет, в которой Вася Мухарёв когда-то учился, потому что возраста такого нет в деревне, детей нет: одни только старухи да одинокие женщины остались. А дети и внуки их выросли и разбрелись по свету.

Так это горько ему сознавать, что хочется товарищей всех найти, собрать вместе и поплакать от души: у всех небось нашлось бы по рублику, сбросились бы по-товарищески, повспоминали бы детство, разве один-то вспомнишь все, что было.

Думает так Вася, утирает и утирает льющиеся слезы, потому что никто в целом мире не может вспомнить о том, каким он был маленьким, никто даже подтвердить не сможет, что был и он когда-то маленький, делал свистульки из цветущих веток бреди́ны весной. Выберет, бывало, ровную ветку, опушенную нежными желтыми, как маленькие гусенятки, сережками, срежет, а потом аккуратненько сделает с краешку опоясок ножом в сочной коре, надсечет выемку и, постукивая рукояткой, стронет нежную эту кору с белого стволика и осторожно стянет тонкой трубочкой. Вся-то она трепетная, живая, душистая, эта трубочка из коры: ни трещинки на ней, ни задира. Скользкий от сока стволик, с которого снята кора, светится в руках, будто лаком покрыт. Тут как раз и начинается главная работа: снять кору — начало, надо теперь цилиндрик отрезать от оголенного стволика, а с конца этого цилиндрика, с усеченной его части, ровнешенько отделить клинышек, сделать на клинышке плоский срез для прохода воздуха, а потом уж заткнуть с обоих концов мягкую и упругую, нежную трубочку из коры. И готова свистулька! Дуешь в нее что есть силы и рад-радешенек, что слышишь тонкий и пронзительный свист живой этой игрушки, которую сделал сам.

Кажется порой Васе Мухарёву, что он и теперь слышит грустные или радостные, пронзительные или нежно-переливчатые, как песня иволги, весенние посвисты. Один товарищ, бывало, такой сделает свисток, что голосочек у него тонкий, а у другого иной получится: не угадаешь никогда, каким голосом запоет срезанная ветка, пропитанная соком влажной, ожившей после морозов земли.

Чудится ему теперь в тоскливые минуты жизни, что он не только пересвисты эти слышит, но и словно бы ощущает губами запах живой своей свистульки, вяжущую горечь срезанной ветки, набравшей душистого сока.

Вася всхлипывает от навязчивых воспоминаний, и кажется ему, что это само детство посвистывает издали: эй, мол, Васька, где ты? куда запропастился? иди сюда!

А какие плотины делал на бегущих весной ручейках! Извазюкается, бывало, в грязи, запрудит какую-нибудь журчащую струйку, радуется, что остановил торопливую воду, а она, мутно и пенно расплывшись, все мрачнеет и мрачнеет в негодовании, пока не прорвет запруду и не хлынет с веселым плеском в земляной проран, уносясь к реке. Опять надо работать! Опять землю, камни таскать. Глядишь, а мать уже обедать зовет. «Васек! — кричит звонким голосом на всю деревню. — Щаж-жа домой иди!» Аж страшно становится от этого крика, потому что только тогда и опомнится, тогда только и почувствует, что весь промок до нитки, измазался в земле до самого пупа и теперь не миновать материнской порки! Она, как умер отец, очень нервная стала и драчливая, будто Васька был виноват в ее вдовьем горе, будто ненавидела она его за что. Он до сих пор боится свою мать. Никого на свете не боится, а перед ней робеет, как перед каким-то грозным явлением природы.

Теперь она старая и худая. Руки у нее и ноги ноют перед дождем, как будто в кости проникает вода, вызывая нудную и тоскливую боль. Ходит она неуклюже, как на деревяшках, темное ее лицо напряженно-мрачное, а зеленые глаза то ли смотрят, то ли боль несут в своем тяжелом взгляде, отчаяние и бессильную жалобу на судьбу. На голове носит платок, а одевается всегда в черное некогда, а теперь посеревшее, полинявшее платье. Только в праздники повязывает голову белым платком, закладывает его на провалившихся висках своими негнущимися, оцепеневшими пальцами. Суставы опухшие, поблескивают розовой, словно бы до мяса протертой кожей. Ни жалобы, ни стона — ничего этого никогда не слышал от нее Вася, к которому она иногда, раз в год, а то и того реже, приезжает в город, заставая его, как всегда, врасплох. В городе у нее еще брат живет с семьей.

— Ты бы хоть письмо написала, ма, — начинает Вася старую песню, — или телеграмму дала. Я бы подготовился, встретил как полагается, а то ты как ревизор какой. Даже неудобно! До получки еще четыре дня, а у меня опять не хватило. Они ведь знаешь как: туда-сюда, глядишь — и не осталось ничего, взаймы у товарищей возьмешь, а потом получку получишь — отдавать надо. Не попрешь против совести! Взял — отдай. Тут уж ты меня жить научила, тут уж я не волен. Я тебе век за это буду спасибо говорить, потому что товарищи меня за это очень уважают и никогда не отказывают, если попросишь. Я это к тому говорю, что надо бы тебе, мама, телеграмму сначала дать, я бы занял рублей десять, а то и пятнадцать, ну! Конфеточек бы купил и все такое… А то ведь радость мне неполная получается. Приехала мать, а мне и угостить ее нечем, хоть плачь. А то бы бутылочку красненького на радостях распили. Чем плохо?! Ох, мама, мама! Жалко мне тебя, что у тебя сын такой бестолковый уродился. Самого любимого своего человека, можно сказать, лучшего своего товарища по жизни не может встретить, как полагается у людей. Ты меня ругай, мама, ругай… Я виноват перед тобой. Так виноват, что просто сердце болит! Веришь ты мне или нет? Вижу, что недоверчивая ты какая-то, будто я вру тебе. А я не вру. Я что чувствую, то и говорю. Меня за это и товарищи уважают. За мою честность. Я человек честный, чего заработал, на то и живу. Другие умеют жить. А ты меня всю жизнь другому учила. Я живу, как ты учила. По чести. А тут намедни гляжу, к примеру, две женщины встретились, такие же, как ты, можно сказать. Одна говорит: «Коля твой, гляжу, зарабатывает хорошо, мотоцикл купил с коляской». А другая говорит: «Парень толковый, чего ж не заработать». А сама подозрительно поглядывает. А эта-то говорит: «Толковый, толковый. То крышу суриком покрасит, то забор красить наймется. Денежки-то и кладет в карман». Говорит эта-то с намеком каким-то, а другая челюсть отвалила, как корова: «А чего ж не класть, если заработал. Это твой с пустыми карманами ходит, а мой не дурак какой-нибудь. Мой-то голову на плечах имеет и работать любит». А я гляжу и думаю: чегой-то сейчас эта ей ответит на это, какую такую мину подложит: потому что, гляжу, она глазенки прищурила и голову откинула. Говорит: «Мой-то не ворует, потому и с пустыми карманами ходит, а твой-то краску откуда берет, а? Поди-ка купи ее в магазине! Он ее с фабрики ворует. Государственной краской-то красит работничек твой. Вот откуда и деньги у него, из государственной казны! А мой такое не допустит. Мой честный. Чего заработал, на то и живет. Еще неизвестно, кто дурак, а кто умный». Разорались друг на друга вот тут прямо, на улице, прямо под окном. А та-то, корова, кричит: «Ты его не попрекай краской! Он за эту краску собственной головой рискует!» Ты слышь, мам! Слышь, чего люди говорят? И кто? Матери! Ты, говорит, не попрекай, потому что, дескать, сам отвечать за это будет, а никому другому дела до этого нет никакого. Мать это говорит! Знает ведь, что сын ворует, а говорит — не попрекай! Во как люди живут, мам, у которых деньги водятся! Насмеешься досыта!

Вася дрябло и как-то слезливо похохатывает, глядя в неулыбчивые глаза строгой матери, которая молча слушает сына и разглядывает его, разглядывает, как будто напряженно и мучительно думает о чем-то и дума эта так далека от всего услышанного, так тяжела, что и высказать ее невозможно.

— Ты вроде как не веришь мне, мам! — с заискивающим удивлением восклицает Вася и даже подпрыгивает на хлипкой своей коечке, которая плаксиво скрипит проснувшимися пружинами.

В комнате общежития он, к счастью, один: товарищи на работе, а ему два дня гулять после суточного дежурства. Мать сидит на стуле, смотрит на сына, на беленые стены, на фотокарточку, приколотую к стене, которая скрутилась берестой, скрыв изображенное на ней лицо какой-то женщины, поглядывает на стол с электрической плиткой на нем, с куском зачерствевшего хлеба, по которому ползают мухи. Васька перед ней сидит в одних трусах, нечесаный, грязный, с немытыми ногами, плешивый и хитрый. В комнате душно пахнет пьяным его дыханием. Ноздри у матери раздуваются то ли от злости, то ли оттого, что она лишний раз хочет удостовериться, что это именно от него, от Васьки, исходит смрадный дух. Васька все вдруг понимает и, посерьезнев, даже нахмурившись, отмахивается рукой:

— Не-не, мам! Если ты думаешь, то… зря! Я на работе никогда! Это я так, от усталости. Устал, как вол! Не спал сутки. На дежурстве, знаешь, в любой момент может начальник позвонить. Там ответственность — будь здоров! Я же сам себе не враг! А с работы шел, красненького выпил с товарищами. Тут я плохого ничего не вижу. Поработал, а потом отдохни. Все законно. Я, мам, не-е! Что ты! Я давно в рот ее не беру. Вчера как нарочно выпил, а ты и приехала. Ты как чуешь все равно, что я малость того, — опять заискивающе смеется Вася. — Ты прямо как ревизор. Как обэхээс какая! Ты что молчишь-то, мам! Вроде как не рада. Чего случилось, может? — Он опять супит брови и внимательно вглядывается, готовясь выслушать ужасное какое-то известие из материнских уст.

Но мать понимает его хитрость, понимает и видит насквозь. Никакой надежды у нее в душе, одна только печаль. Она сухо глотает липкую слюну, тяжело растворяя морщинистые свои губы, облизывает их языком, устав от дороги, от жары, от тошнотворного воздуха, в котором живет ее сын.

— Водички, мам? — спрашивает Вася, скрипя пружинами. — Сейчас принесу, если хочешь. Вот ведь как! Даже чаем родную мать угостить не могу… с конфеткой! Совсем разорился перед получкой. Ты, мам, не обижайся, сейчас чего-нибудь придумаем, — говорит он. — Сейчас оденусь, умоюсь, у комендантши займу или еще у кого… Ты не беспокойся, мам. Все будет акей. Ха-ха! Это так говорят теперь… Американцы говорят. Порядок, мол, в танковых поисках. Акей по-ихнему. У нас тут один живет, вон на той койке спит, — говорит он, с трудом поднимаясь с кровати, чувствуя тупую, смертную боль в голове, которую всеми силами старается скрыть от матери. — Коля Пузанов… Молодой еще парнишка. Учится. Ну вот он и это… акей, говорит, акей! Не пьет. Хороший парень. У нас тут вообще не пьют ребята. Хорошие подобрались. Вон там, в углу, мой лучший товарищ, Журавлев Степка. Аккуратный мужик. Его на заводе… у-у-у! Он у нас ценный работник. Я таких людей в жизни не видел! Честный, добрый и, главное, жизнь знает, людей. Это, мам, мой лучший товарищ. Вот придет вечером, обязательно выговор мне даст. — Вася опять похохатывает, морщится от боли. — Как выпью… малость… ну так уж… чуть. Вот, например, как сейчас… Вот увидишь! Придет со смены, сразу учует, как все равно… как ты все равно! Скажет: «Вася, пить вредно». И ты знаешь, мам! На него я никогда не обижаюсь! Даже другой раз стыдно! Думаешь, дал бы мне в рыло, и то бы не обиделся. Жаль, что добрый. Я его уважаю, мам, знаешь, как лучшего своего товарища, — с искренним как будто доверием говорит Вася, натягивая штаны и пошатываясь. — Прости меня, мам, и ты. Ты же… понимаешь, — говорит он, теряя силу в голосе, — ты же, можно сказать, самый мой лучший товарищ… Ты меня родила. Дала мне жизнь. Это же знаешь, что такое! Это счастье. Я понимаю все. Ты не думай, я понимаю. Все акей! Мам, а ты знаешь что! — вдруг говорит он, словно бы хлопнув себя по лбу, словно бы догадавшись наконец-то и найдя выход из положения. — Чего я пойду куда-то унижаться. Не хочу лишний раз… Зачем? Люди могут не понять. А ты поймешь. У тебя есть пятерочка? Или три рубля? — От собственной наглости и смелости Вася не может стоять, коленки его подкашиваются, и он, как будто падая, садится на кровать, не успев даже застегнуть штаны. — Если есть, дай мне до получки. А я сейчас умоюсь и сбегаю… куплю конфеточек… Я знаю, ты кисленькие обожаешь… Кисленьких куплю. И куплю чаю… И еще дешевенького… красненького… Называется «Розовое». Это даже, можно сказать, желудочное вино. Его полезно пить для желудка. Это точно, мам! Даже врачи прописывают, когда живот болит. Даже его греют на плите и детям больным по ложечке дают, если они не едят ничего. Это уж знаешь… Это точно. Степка Журавлев… Ну я тебе о нем говорил… Это мой лучший товарищ… Он как простудится, так сразу бутылку «Розового» — и под одеяло. А утром как огурчик… Мам, ты чего? Чего я такого сказал? Ничего плохого не сказал. Все акей! Ты что ж это думаешь обо мне? Даже обидно. Ох, мама, мама! — говорит он со вздохом. — Жалко мне тебя. Я ведь все готов для тебя сделать, только бы ты счастливая была. Я это к чему все говорю… Вот что «Розовое», так… Мне сейчас стыдно в таком виде, я ж понимаю. А если я стаканчик, маленький, выпью за твое здоровье, тебе же самой будет лучше. Я сразу поправлюсь, и тебе будет приятно на меня смотреть. А так чего же я такой перед своей матерью. Я понимаю — слезы одни. Не обижайся, мам. Прости меня, я больше никогда. Слово даю! Ну… Зря не веришь, мам, зря! Честное слово, зря. Уж чего ты, мам! Хоть поплачь, что ли… Скажи хоть чего-нибудь. Молчишь, как на порохо… на похоронах…

Мать еле выдавливает из себя, из пересохшего от гнева и печали рта:

— Воздержись, Вася. Запомни наказ: воздержись! Живешь как обиженный. Врешь мне все. Я ж тебя насквозь вижу. Слабый стал, больной. Пожил бы в деревне, чем так жить. Сосновый воздух на легкие влияет. Воскреснешь, пить перестанешь. Волнушка сейчас хорошо доится, молоко хорошее. А то пропадешь! Ничего я тебе больше не скажу, ничего я тебе не дам, хоть ты и просишь меня. Дала бы тебе по морде, — говорит она, мрачнея лицом и распаляясь, — да вот кости болеть будут. Ох, царица небесная, прости и помилуй! Изоврался весь! Матери в глаза смотрит и врет, и врет… Молчала бы — все бы врал. Гаденыш! Разве я тебя этому учила? Врать учила тебя? Матери врать… Маленький был — не врал. А теперь вон оплешивел — взялся. Ох, Васька, кнута на тебя нет. Был бы отец жив, он бы тебя отходил… А теперь я к брату пошла, — говорит мать, тяжело поднимаясь. — Не надо мне твоей воды, твоего чая, конфеточек… Ничего не надо. Обожрись ты своим «Розовым». Не хочу я тебя знать такого. Вот когда опомнишься, тогда позовешь, а больше я к тебе не приеду. Сам приедешь домой — буду рада. И даже розового или зеленого какого-нибудь на стол поставлю. И не товарищ я тебе, а мать, дурак ты старый. Оплешивел весь, опух… И чего тебя такого на заводе держат, чего не прогонят, не знаю. Начальники какие-то пошли дурные. Никакой власти проявить не могут… Ты на меня не таращись, а то ведь я рук-то не пожалею, стерплю боль-то. Ох ты господи боже мой, на кого ж ты стал похож! Воздержись, Васька! Вот мой тебе наказ, а там… живи как знаешь.

Молчит Васька, задумчиво смотрит на мать, покусывает губы и чуть ли не плачет от обиды. Вечно она так — с самого его детства: накричит, навыговаривает. Он только и помнит ее побои. А какая у нее рука, теплая ли, холодная, кто ее знает: не помнит он этого, потому что никогда не знал ее ласки, никогда не гладила она его по головке… Даже за руку никогда не брала. Дернет, если вдруг разозлится, отшвырнет в сторону, как куклу, крикнет, гаркнет что-нибудь злое и так поглядит зеленым огнем, что у Васьки язык от страху онемеет во рту. Заплакать и то страшно!

Смотрит теперь на нее, как она уходит, и тот же незабытый детский страх теснит его сердце, по которому все-таки так больно ударила опять старая, что оно колотится в груди как бешеное.

«Чего я ей врал? — думает Вася, оставшись один. — Ничего я не врал! Если только самую малость. А так ведь и не врал совсем. Притворялся только немножко. Не-ет, невозможный она человек! Мать, конечно, но… Ведь так хотелось чего-то хорошего ей сказать, так душа просила порадовать ее, а она все свое талдычит… Отец был бы жив, я, может, другим человеком был, может, он добрый был, откуда я знаю. И мать бы другая была, если бы отец-то жил».

Вася не помнит отца. Пришел тот с войны без ноги. Вася запомнил только стук деревяшки, запомнил, как отец ходил по избе: один шажок мягкий, а другой — тук, один мягкий, а другой — тук! Больше ничего об отце не помнит. Тот умер от осколка, который доплыл в крови до его сердца, когда Васе было всего два с половиной года. Мать и то говорила: «Где тебе знать, ты после войны на свет родился! Раньше-то было — в лес войдешь, вон туда, куда дорога на волю идет, а там кресты. Войско немецкое зарыто было. Войско находилось здесь, в бору. А его наши разбомбили. Как налетели, как налетели! Ох что было. В подполах сидели, думали, избы-то упадут на нас, так их шатало. Земля шаталась… Церковь в Троице сгорела и все село, а наша деревня цела осталась… Военное время мутное. Где уж тебе, сопливцу, знать!»

Когда Вася Мухарёв трезвеет, когда втягивается опять в городскую свою жизнь, он вообще ничего не помнит о прошлом: ни об отце, ни о матери, ни о свистульках или земляных запрудах. Опять у него одна забота на уме: как бы людям помочь, как бы услужить товарищам.

— Чего, мужики, задумались? Проблема мучает? — спрашивает он, подскакивая петушком к товарищам, и душа его ликует, рвется вон, когда люди просят его сбегать за «продуктом». Так он радуется причастности своей к мужскому этому дружеству, так торопится исполнить просьбу, что, кажется, о лучшей доли он и мечтать не может. Особенно остро ощущает он это свое счастье летом, на железнодорожном травянистом откосе на окраине города.

За спиной пыльные кусты акации, за кустами белые в клеточку стены панельных домов, кольцо конечной автобусной станции, людская сутолока, шум и гомон. А тут, словно на краю земли, крутой, замусоренный окурками, бумагой, битым стеклом, ржавыми закупорками от пивных бутылок, заросший измятой пропыленной травой откос с дренажной канавой вдоль железнодорожного полотна. Рельсы блестят на солнце. В порыжевшем от ржавчины гравии маслянисто-черные шпалы лесенкой убегают вдаль, в бесконечность. Провода над рельсами от мачты к мачте начинают вдруг тихо позванивать, как налетевшая стайка комаров, и вдруг из-за плавного, пружинно натянутого поворота выскальзывает зеленый игрушечный электровозик и тащит за собой вагончики, которые видны еще только сверху, видны бурые их крыши с вентиляционными трубами. Бурая эта змейка с зелено-алой головой неслышно выгибается, вытягивается в струнку и растет на глазах, увеличивается в размерах, обрастает шумом, металлическим звоном.

А Вася сидит с товарищами на бугорке, на солнце, на плешивой травке откоса, глазки его щурятся в блаженной улыбке, будто не поезд, а сам он на зеленом коврике несется неведомо куда, разглядывая с пустынной высоты грохочущие мимо, визжащие в реве и скорости запыленные вагоны, вагоны, вагоны… Откуда они? Что за люди смотрят на него из-за мутных окон? Бутылочки на столиках и опять бутылочки: темно-зеленые пивные, белые молочные… В Москву едут! Значит, без остановки. Скорости даже не сбавит бешеный этот эшелон, от тяжелого бега которого зудит земля, отдавая свой зуд в ленивое тело блаженствующего Васи Мухарёва. И чувствует он себя в эти минуты как бы нигде. За спиной шум на площади, а внизу перед глазами шум поезда, а он с товарищами на колосе отчуждения. Нигде! В каком ресторане получишь такое-то удовольствие?! Сальце домашнее на бумажке, обсыпанное крупной солью, пропитанное чесночным духом, бело-розовое на срезе, слоистое, ломти ноздреватого серого хлеба, молодые белые луковицы с зеленым пером. «Ах! Вот она, жизнь-то!» — думает Вася, поглядывая на ускользающий по рельсам послушный задний вагон, и слышит звонкий гул освобожденных рельсов. Какие-то цветочки колышутся от ветра, оседает поднятый мусор и пыль. Воробьи опять слетаются с кустов акаций на откос, чирикают, хлопочут, снуют в траве.

Зимой, конечно, хуже. Зиму Вася не любит. Зимой он, будь его воля, из дома не вылезал бы, как из берлоги: спал бы да спал. Холодно кругом, грязно и скользко. В холода его шатает, как пьяного, и ходит он словно бы в каком-то полусне. На нем легкое серенькое пальтишко, выцветшая клокастая кроличья шапка с пропотевшей, залоснившейся, грязной подкладкой. Кожа на лице серая, точно золой присыпана, под глазами розовые мешочки, в глазах слезы от холодного ветра. Сутулится, подняв короткий воротничок пальто. Ноги скользят на обледенелом тротуаре, и он часто падает, не держит равновесия, морщится от боли в локте или в коленке. Пальтишко совсем не греет, хотя и не старое еще. Купил его год назад за семьдесят рублей и очень удивил этим поступком своих товарищей, которые стали расхваливать Васину обнову, смущая счастливого обладателя нового заграничного пальто. Он стал даже ругать свое пальтишко.

— Ничего хорошего и нет! Воротника, можно сказать, нету, карманы мелкие. Что за карманы такие делают! Видал? — говорит Вася, суя руки в боковые и во внутренние карманы. — Разве это карманы? Ничего не положишь, не говоря уж о бутылке. Бутылку положишь, а она и вывалится оттуда. Купил, потому что не очень дорого и по размеру подходит. А так — ничего хорошего. Надо будет карманы поглубже сделать, подрезать там чего-нибудь и пришить мешочки. Бабу какую-нибудь надо попросить. Парусинки достать и пришить.

Но так и не углубил свои карманы. Ходит в морозы, грея в карманах озябшие багрово-синие руки. Перчаток никаких у него не было никогда и нету. Все денег не хватает на перчатки, и он к ним относится со странным чувством, словно бы это излишество ненужное или что-то вроде роскоши. Дует на руки, дышит чуть тепленьким парочком, трет друг о дружку и снова прячет в карманы, в которых пальцы как будто оттаивают с болью. Живет всю зиму в нетерпеливом ожидании весны и тепла, радуясь наступлению марта, потом и апреля… Иногда вспоминает сосновый бор вокруг деревни, седой и мрачный под седым небом, и горячую печь в избе. В избе тепло, а в сенях вода замерзает в ведрах. На печи чуть слышно пахнет угарчиком: где-то там, в какую-то щелочку, просачивается дым; пахнет сухой глиной и теплой пылью пополам с клопами. Мать в печи шурует ухватами, готовит еду себе с сыном и скотине, покрикивает на кошку, ругает ее все время, ворчит на нее, если она даже просто спит, спрятавшись в теплом запечье от бранчливой старухи. На улице мутно и серо. Кругом заиндевелый бор. В школу идти не хочется, хоть бы она сгорела совсем! Другое дело в марте, когда солнышко растопит весь иней на соснах и они, умытые, яркие, красуются в холодном голубом небе, светятся над золотыми снегами.

Вспомнит Вася это время, крепкий наст, по которому можно было бегать не проваливаясь, ходить между ярких и пахучих сосен, обогретых солнцем, слушать, как синички тинькают в тишине леса, как рябчики свистят, как клесты шелудят шишки, — и душа его опять заболеет от тоски по дому, по теплу горячей печки, по живому огню.

«Пропади оно все пропадом! — чуть ли не вышептывает он свои крамольные мысли о городе, об общежитии, о своих товарищах. — Холодище в комнате, батареи чуть теплые. Согреться негде! А до получки ждать и ждать… Беда! Где бы это раздобыть до получки?.. Жадные, как черти. Все бы только о своем животе заботиться, о себе… Ох, люди, люди! Лучше бы я не знал вас никогда. Никакого у вас чувства нету. Одно бесчувствие. Подохнешь тут от холода, а вам и ладно: подох и подох. Эх-ха-ха! Хоть бы одеяло нормальное выдали! Портянку какую-то кинули, не греет ни хрена. Пальтом ноги приходится греть. Разве это жизнь! И Степка храпит как зарезанный. Ну что это за человек такой! Спать не дает, зараза. Вон что выделывает! Какие тона пускает. Давай-давай!» — с проклятиями думает Вася о своем «лучшем товарище», озябнув под тонким одеялом до дрожи.

Днем выспался, а теперь сна ни в одном глазу. Смотрит в серую темень потолка, и такое чувство постылое в душе, что хочется ему уехать отсюда незнамо куда, к каким-нибудь ласковым, хорошим людям, чтоб они все время улыбались и все время здоровались с ним: «Здрасте, Василий Николаевич. Как вы поживаете? Ничего у вас не болит? Как душа? Как тело? Все в порядке? Ну слава богу. Вы уж нас не подведите, Василий Николаевич, а мы для вас все готовы сделать, лишь бы вы сыты были, обуты и одеты. Мы без вас, Василий Николаевич, пропадем. Вы уж не болейте. И не расстраивайтесь. Чего надо, скажите, мы вам всегда поможем». Гуляют эти люди по садику, по чистеньким песчаным дорожкам, кругом цветут розы, обрызганные водой, а дорожки хрустят под ногами: щап-щап-щап.

И надо же было такому случиться, что туманные мечтания, бредовые картинки райской жизни однажды обернулись для Васи Мухарёва явью. Не все, конечно, совпало в новой его жизни с мечтаниями, но кое-что все-таки было похоже.

Он и в самом деле вскоре уволился с завода и уехал из городка еще дальше от своей деревни, хотя это «дальше» и составляло всего тридцать пять километров по железной дороге. Именно там, на тридцать пятом километре от районного центра, быстро вырос и окреп совершенно новый, союзного значения научный городок, в который съехались ученые со всей страны. В основном, конечно, люди молодые, уверенные в себе и смотрящие на жизнь совсем иначе, чем остальные люди земли, как если бы только им одним какое-то особое право было выдано кем-то, а всем остальным нет. А право это, как понимал его Вася Мухарёв, заключалось в том, что они, эти новые люди, словно бы не хотели да и не умели жить так, как жило все остальное население. Им обязательно нужны были собственные автомобили, собственные байдарки, лодки, яхты и чуть ли не собственный аэродромчик с собственным самолетом или вертолетом. Люди эти ничего не боялись, будто у них совсем не было страха. Иной раз Васе казалось, что они даже страдают оттого, что у них нет страха. А чтобы нажить его, все время летают на самолетах, презирая железные дороги, все время носятся на своих автомобилях, ходят в ветер по волнам на яхтах и на каких-то досках с парусом, спускаются на лыжах с крутых гор, заросших деревьями, строят себе какие-то парусные плоты и улетают в отпуск на таежные глухие реки, чтобы там гнать и гнать вниз по течению на этих плотах сквозь каменистые пороги, ночевать у костров, фотографировать медведей, делать кинофильмы о своих путешествиях, а потом показывать в клубе товарищам и при этом посмеиваться над самими собою и даже, можно сказать, издеваться над своими неудачами, над опасностями, над тем, например, как на порогах их плот перевернулся и они чуть было не погибли в бурной реке. Насмешливым голосом они рассказывали через микрофон на весь зал про то, о чем думает какой-нибудь их товарищ, прыгая голым на экране и выжимая мокрую одежку, или, к примеру, показывали какого-нибудь своего товарища, заклеенного белым пластырем, разбившегося об камни, и при этом смеялись над выражением его лица. А люди, которые сидели в зале, тоже смеялись, как будто жизнь для них для всех была не жизнью, а каким-то веселым цирком.

И главное, женщины тоже ничего не боялись! Тоже гоняли на автомобилях, на лыжах с гор, плавали на байдарках, носили обтрепанные джинсы, так туго натянутые на ноги, что можно было представить себе все что только захочется представить, глядя на какую-нибудь идущую впереди деваху — заманчивую ветреницу с распущенными волосами. Вася Мухарёв и в лесу, далеко от дома, встречал таких же, обутых в лаковые резиновые сапожки. Ходят в глухомани, будто никто им в жизни не страшен — ни волк, ни мужик, будто не лес это вовсе, а какой-нибудь городской бульвар под полуденным солнышком. А леса тут совсем иные, нежели вокруг деревни Анюты. Мрачные, захламленные, подтопленные в низких местах, обомшелые и залишаенные, битком набитые комарьем и клещами. И только изредка в еловом чернолесье проглянет зеленая поляна, освещенная солнцем, на которой трава по пояс, а в траве всевозможные цветы. Зато в лесах этих было много груздей, душистых, белесоватых, с замшелой как будто опушечкой, — самый настоящий благородный груздь, гриб высшей категории! Вот за ним и ходили.

Вася Мухарёв сам не солил, а продавал грузди на маленьком базарчике, пристрастившись к этому веселому занятию и став заядлым грибником.

И вообще он зажил весело на новом месте, среди новых домов, новых людей, забыв о своей кличке, любуясь на зеленые газоны, асфальтированные тротуары и мостовые. Работал подсобным рабочим в научном институте, похожем на огромный завод, не зная толком, чем занимаются ученые и вообще весь коллектив. А когда бывал в районном городе и встречался со старыми своими товарищами, отвечал на их вопросы с таинственной полуулыбкой, которой раньше никто не замечал на Васином лице.

— Кое-что скрещиваем, — говорит он, щуря глазки. — Слава богу, получается. — Вытаскивает из кармана зелененькую трешницу, держа ее в руке, как козырную карту, и добавляет с усмешечкой: — Все акей! У нас там один мужик! Товарищ мой по работе… Так вот, он так вот достанет, покажет всем и говорит: давайте-ка, мужики, из одного дня два сделаем. Посмеемся-посмеемся да и сделаем. А чего! День, говорит, хорошо, а два лучше. Все акей… Чего скрещиваем-то? А чего надо, то и скрещиваем, — отвечает он, похлестывая трешницей по заскорузлой ладони. — Считай что пшеницу с рожью… Для чего! Чтобы это… чтоб урожай повышать в наших местах. А вообще-то мое дело маленькое. Скрещиваем чего-то — и хорошо, и слава богу. Главное — получается. Ученые знают, чего скрещивать. Им за это большие деньги платят. Разве они расскажут? Главное, чтоб витаминов было больше. Вот и бьются над этой проблемой, — говорит он со вздохом. — Не хватает их человеку. Помогаем.

Доволен собой и кажется вполне счастливым и до застенчивости гордым своей новой ролью, не привыкнув за всю свою жизнь к такому вниманию со стороны товарищей. Чувствует себя так, будто ему крупно повезло в жизни, жалеет, щадит своих товарищей, стараясь быть поскромнее, не хвастать чересчур и не дразнить их своей удачей. Посмеивается над учеными, над их забавами, над детскостью их увлечений, нарочно похабничает, рассказывая о женщинах, об их «товаре», выставленном напоказ, намекает на некие тайные связи с ними. И в эти минуты глазки его кажутся слюнявенькими.

«Розовое» тепло бурчит в животе, греет голову фантазиями. Внизу, под откосом, проносятся в вое и лязге поезда дальнего следования. Вася Мухарёв угощает своих товарищей, понимая себя чуть ли не благодетелем, и не замечает насмешливых переглядок, хитрого поддакивания, подзадоривания.

Разогретого ведут его под руки на станцию, уговаривают переночевать в общежитии, не ехать домой, а с утренним поездом вернуться в городок. Вася ласков до слезливого умиления.

— Не-е-е, — говорит он. — Вы обо мне не сомневайтесь. Все акей! У меня нет на свете товарищей лучше вас. От души говорю! Не верите? Зря. Я их всех ненавижу, а вас всех люблю, потому что… Степ! Приезжай ко мне в гости! Скажи, приедешь или нет, а то я не могу просто без тебя. Ты мой лучший товарищ. Я тебя так уважаю, что даже жалко… Жалко мне тебя! Такой хороший ты человек… Степ, если чего, ты меня позови. Слышь? Приезжай. Я тебе всегда помогу. Все вообще-то приезжайте! Откровенно говорю! От всей души. В субботу и приезжайте. Спросишь, где общежитие, тебе каждый скажет. Где Васька Мухарёв живет? Там-то и там-то. Правильно!

Утром хмуро таскает с напарником какие-то ящики серого цвета, с тоскою думая о вчерашней щедрости, которая выбила его из привычной колеи. Поругивает своих товарищей, которые не остановили его и неправильно поняли: он вроде бы скинуться предлагал, а получилось, что один на всех и потратился. Нехорошо, конечно, с их стороны. Могли бы понять. Ни много ни мало, а двенадцать рубликов пустил на ветер!

Дождик висит в дымчатом небе, но на землю не падает, не набрав силы. Солнце высвечивает закрайки высоких облаков, оплавливая их серебристой каймой, и тоже, как дождь, словно бы не падает лучами на землю, а где-то там, у себя на небе, оставляет все свое сияние. Парко и душно на земле: ни ветерка, ни воздушного течения. Все замерло. Даже осиновые листья не дрожат, не кажут пепельную свою изнанку.

А ящики — тяжелые! И как нарочно люди ни о чем не задумываются, работают себе и работают.

Однажды Васино ухо уловило какие-то слова начальства, которое вышло из центральной проходной со стеклянной вывеской на стене «Дирекция», и, остановившись на широкой лестнице, продолжало разговор:

— Надо искать! Там заплесневеем от сырости… Озеро, конечно, хорошее, зеркало до горизонта. А берега? Как подъехать? Дорогу мостить. А откуда деньги взять? Нам этих денег никто не даст. Неужели других мест нет? Пусть подальше, но чтобы сухо было. Вот, говорят, в той стороне сосновые боры. Я там не бывал, но люди рассказывают… И еще одно обстоятельство надо учитывать. Туда ведь с детьми будут ездить. Верно? А сколько там всякого гнуса? Не-ет, над этим вариантом надо как следует поколдовать. Конечно, озеро заманчиво. Рыбалка, яхты… В общем, мое мнение будет такое, ничего оригинального не скажу, но, как говорится, семь раз отмерь… Турбазу строить будем не на год, не на два… А капиталы надо вкладывать с умом. Надо поездить, поискать. Там, кажется, речка есть.

— Речка-то есть, — с сомнением в голосе сказало другое начальство. — Далековато. Сто километров как минимум. Нужен автобус, шофер. Не один шофер. А может, и не один автобус. Да и речка-то маленькая.

— Ну и что? Автобусы, шоферы. Нашли затруднения! Это нам в десять раз дешевле обойдется, чем строить дорогу. Там же дренажные работы нужны! Не знаю, не знаю… Все это, по-моему, нереально. Не в болоте же строиться!

Они еще о чем-то говорили, спорили, что-то доказывая друг другу, а Вася, как будто его осенило, все сразу понял и задумался. Спросил потом как бы между прочим, о чем это начальство говорило, и узнал от людей, что ищут они место для турбазы, но такое место, чтоб было сухо, чтоб лес был и вода, желательно озеро, чтоб можно было ходить под парусами.

— Такое есть. Лучше не найти, — тихо сказал Вася и даже похолодел от мгновенного испуга, что начальство не захочет выслушать его, если он предложит свои услуги. Представил себе выражения их лиц, когда они скажут ему с раздражением: «Идите, идите работать. Без вас обойдемся».

И начались его страшные мучения. Он даже ночью вдруг просыпался в холодном поту от непонятного страха, не в силах уснуть до утра, дождаться утреннего света. Ему было тесно в кровати, тесно в темноте, которая как будто налипала на тело жирной и теплой грязью, ему было трудно дышать, словно тяжелая болезнь навалилась на него. А на работу шел на ватных ногах, испытывая неведомый до сих пор страх перед начальством, к которому ему обязательно нужно было зайти, записаться и рассказать о Неволенке, которая впадает в большое озеро, о сосновых борах и о песчаных дорогах, проезжих в любую погоду. Он чувствовал себя так все эти дни, будто обнаружил случайно сокровище, лежавшее на дороге, через которое люди перешагивали или обходили его, не догадываясь о его истинной ценности. А он один подобрал и не знал теперь, что с ним делать: сдать ли государству, как это полагается по закону, или присвоить. Поймут ли его, прислушаются ли, захотят ли посмотреть, да и поверят ли? Вот что больше всего мучило его. И как подойти к начальству? Не скажешь же, как товарищам своим: какие, мол, проблемы мучают, мужики?

Надо было думать и думать, как заманить людей на берега Неволенки. А думать Вася Мухарёв не привык, и оттого, видимо, мозг его, застигнутый врасплох, испуганно ежился в черепушке, болел страхом и отчаянием.

С тех пор как Вася зацепился ухом за разговор начальства, он даже о самом себе забыл. Думал только о людях и о реке Неволенке. Жалел людей, которым и невдомек как будто было, что рядом с ними, не в тайге какой-нибудь, не в Сибири или в Кавказских горах, а в двух часах езды на автомобиле течет чистая река, полная рыбы, и впадает в глубокое и тоже чистое озеро. Впервые в своей жизни он чувствовал себя хозяином огромного богатства, которое так велико, что его не сосчитать ни на каких счетных машинах и владеть которым одному ему не под силу: надо отдавать людям.

Впрочем, о себе о старом, о прежнем, он думать-то забыл, но о себе о новом, о будущем, думал не переставая, а вернее, впервые и задумался всерьез, строя в воображении турбазу на берегу Неволенки и как бы пристраивая самого себя к этой турбазе в каком-то таком качестве, о котором и сам еще не мог догадаться: чего-нибудь такое полезное делать там и как-нибудь жить. «Ох, люди, люди, жалко мне вас! — вздыхал он среди ночи. — Всё-то вы сами, всё сами! А я такое вам место укажу, что вы только ахнете, и все. Только ахнете! И больше ничего!»

Идея эта так измучила его, что товарищи даже интересоваться стали, не заболел ли Мухарёв. Но он только отмахивался от них как от несмышленышей, которые мешали ему думать. Но никак он не мог придумать, как бы это так все сделать, чтоб сразу заинтересовать начальство. Придешь к ним, а они скажут: «Кто тебя просил?» А не прийти нельзя. Надо идти. Придешь, а они посмеются и скажут: «Чего это ты выдумал, мужичок? Никаких турбаз не предполагается в этой пятилетке. Дело будущего. Иди-ка лучше работать». Как тогда жить? Вот в чем загвоздка. Мозг уже так прочно настроился на эту турбазу, что Вася ее и во сне и наяву видел, она преследовала его сосновым духом и чистотой, песочными дорожками и цветущими розами на клумбах. И себя он там видел — хлопотливого и озабоченного хозяина, которого все уважают и здороваются по имени-отчеству: «Здрасте, Василий Николаевич. Мне бы чего-нибудь такое надо получить, чтобы там где-то провести время с удовольствием и с пользой для моего здоровья… Чего-нибудь такое, чтобы все было акей. Посоветуйте, Василий Николаевич, а то душа просит незнамо чего». А он бы слушал внимательно и кивал бы все, кивал, понимаючи, потому что люди-то все хоть и ученые, а смысла в жизни не понимают. Им надо подсказать этот смысл, они и утешатся.

«Ох-хо-хо! Люди! Не знаете вы своего счастья. Один азарт на душе».

Все сходилось к тому, что вылечиться от своих мучений Вася Мухарёв мог бы только у начальства. Другого выхода не было. Надо идти. А как идти и к кому? Придешь, а на тебя посмотрят как на дурачка и скажут: «А мы-то тут при чем? Мы этим делом не занимаемся. И знать ничего не знаем». Вот ведь какая задача. Кто же эти товарищи, которые на лесенке разговаривали? Может, кто из месткома, а может, из дирекции? А может, и так просто трепались? Может, и не начальство это было, а так, заинтересованные из общественности? Разыскать бы этого, который не согласен был, который о сосновых борах говорил. К нему бы и пойти. Точно!

Но сколько Вася Мухарёв ни расспрашивал своих товарищей, как ни допытывался, кто это был, что это за человек с козлиной бородкой и с портфелем, никто ничего утешительного сказать ему не мог. Мало ли здесь бородатых да с портфелями!

Тянулись теплые дни, выпадали дожди, светило солнце, а Вася ходил по земле так, будто была лютая зима. Лицо его стало землистого цвета, глаза запали в бессонной розовато-зелененькой тоске и муке, слюдянисто блестели слезой, точно ее выбивал холодный ветер. Его пошатывало на поворотах, как пьяного, и ничто на свете не радовало. Чувствовал он себя так плохо, что только и думал, как бы добраться до постели. Особенно плохо бывало утром, когда шел на работу в страхе перед начальством, с которым решал встретиться во что бы то ни стало, и к концу рабочего дня, когда решение это опять откладывалось.

Тяжело ему было идти домой, в общежитие. Сознание, что дни уходят, а начальство, споря между собой, может быть, уже и раздумало искать новое место, доводило его до странного умопомрачения, когда он даже на оклик какого-нибудь товарища не оборачивался, словно не понимал, что это его окликают.

— Васьк, ты чего? Оглох?

А он тупо смотрел и мрачно переспрашивал:

— Чего?

— Как чего? Я у тебя спрашиваю, а ты как глухой.

Он выдавливал из себя виноватую улыбочку и молча отходил в сторонку, чтоб к нему не приставали и не мешали думать.

Словно великую тайну носил он в своей душе мечту о турбазе на Неволенке, переселившись мысленно в ее рубленные из сосны терема, на ее ухоженные дорожки, пляжи, лодочную станцию. «Если бы они, конечно, согласились, — думал и думал он как заводной, — то уж, конечно, подыскали бы мне какую-нибудь работенку. Все было бы акей! Вот хоть бы взять лодочную станцию. Чего там особенного надо? А ничего. Лодку проконопатить, просмолить, покрасить. Это я могу. Или, например…» И он опять мучительно и бесплодно задумывался, упираясь в ватную какую-то неопределенность своей мечты, как бы замыкался на самом себе, на своей тревоге, не в силах выйти из этой тупой задумчивости.

Наступал новый день и кончался. Они пролетали друг за дружкой, как вспышки света среди темноты.

Вася даже однажды в аптеку заглянул, долго изучал лекарства, разложенные под стеклянной витриной, особенно внимательно вглядываясь в сердечные. Но не решился попросить от сердца и купил от головной боли, съев сразу две таблетки, от которых его затошнило, и только.

Да он и сам догадывался, что лекарствами тут не излечишься: нужно идти к начальству. А как идти? Придешь, а они скажут: «Где же вы раньше-то были? Мы на озере строимся. Речка нам ни к чему. Маленькая она и нам неинтересная. У нас другие задачи. Мы ставим другие цели перед собой. Наши желания не совпадают. Идите работать, товарищ Мухарёв». Вася от одной лишь мысли о таком ответе покрывался холодным потом и терял силы, будто его кто подсекал под колени неслышным и нечувствительным ударом. «Эх, люди, люди! Ведь вот оно, под боком у вас, место-то это… Я ведь вас приведу в такую красоту, что вы и ахнуть даже не сумеете. В ножки мне кланяться будете. А мне зачем это? Мне этого не надо. Я не для себя стараюсь. Для вас, несмышленых».

Если бы не случай, Вася вряд ли собрался бы на прием к начальству и трудно сказать, до чего бы он довел себя навязчивой этой идеей с турбазой на Неволенке. А случай подвернулся.

Как-то раз шел Вася Мухарёв мимо главной проходной, поглядывая исподлобья на широкую бетонную лестницу перед стеклянными дверями. Была она в этот предвечерний час пустынна и, как всегда для Васи, неприступна, будто долговременная огневая точка, смотревшая на него невидимыми дулами крупнокалиберных пулеметов. Озноб холодил кожу между лопатками — таким маленьким и беззащитным казался сам себе Вася перед этой лестницей. Подняться по гладким ее ступеням, в щелях между которыми зеленела травка, было для него равносильно подвигу. Но сил на это не хватало. Можно, конечно, тяпнуть стакан «Розового» для храбрости, думал Вася, но тут же отметал прочь этот вариант, потому что начальство с пьяным вообще не будет разговаривать. Шел Вася вялыми шажочками мимо лестницы и казнил себя последними словами. Как вдруг…

Ох уж это спасительное вдруг! Сказочное, необыкновенное, чудесное, долгожданное и выстраданное душою. В д р у г  случались великие открытия: в д р у г  встречались люди и любили друг друга до гроба; в д р у г  начинались войны, уносившие сотни, тысячи, миллионы жизней; в д р у г  рождались юные жители планеты; ломались судьбы… Чего только не случалось в жизни  в д р у г!

Так и Васю Мухарёва спасло это всесильное  в д р у г  от погибели. Размашисто отворилась стеклянная дверь и на площадку вышел человек с козлиной бородкой. Посмотрел туда-сюда, взглянул на часы и стал прохаживаться по площадке, видимо, в ожидании машины.

У Васи все пересохло во рту, похолодели руки, и он, понимая, что другого такого случая уже не будет, не чуя ног поднялся на площадку и еле выговорил:

— Здрасте, я извинялось, конечно… Это… я слышал, будто что… тут такой разговор был, будто нужно место для отдыха…

— Что-что? — переспросил начальник. — Я ничего не понимаю.

— Товарищи говорят, а я подумал, — начал опять Вася в страшной муке, — что лучшего места для турбазы вам не найти, которое я вам могу указать. Если желаете, конечно.

— Место? Турбаза? — подняв плечи, удивился начальник, хмуря брови, но вдруг воскликнул освобожденно: — А-а! Вон вы о чем! Понятно. А где же это место?

— Есть река Неволенка, на сто шестом километре отсюда, — хрипло сказал Вася. — Она глубокая и чистая, течет в песках, водобег у нее быстрый, а впадает она в громадное озеро, которое мы зовем Варваринским почему-то… Не знаю почему. Озеро глубокое, и рыбы там тьма. А кругом лес сосновый… Сосновый бор. Дороги все песчаные, и даже думать нечего, хоть в апреле, как снег сойдет, хоть в октябре, когда дожди, — всегда проехать можно на любой машине. Брусничники есть, а грибы все маслята… Если пожелаете, я вам это место укажу с удовольствием, потому что родился там и все там хорошо знаю. Если желаете, конечно.

Вася сам себя не узнавал, так хорошо у него все получилось, складно и внятно, будто он наизусть вызубрил, как в школе.

— Так-так… Интересно. Как ваше имя-отчество?

— Василий.

— А отчество?

Со смущенной усмешкой Вася испуганно промямлил:

— Николаич. — И добавил, пока не остыл: — Там воздух, знаете… просто очень прекрасный. Такой, знаете… На легкие влияет. Там все можно сделать… Такая красота будет, что просто счастье для людей. Я даже знаю, где базу…

В это время подъехала черная «Волга», сияющая полированным кузовом и хромом.

— Это очень интересно, Василий Николаевич, — заторопился начальник. — Завтра суббота, да? Вы свободны завтра? Хорошо. Так. Вы где живете? Ах, в общежитии. Ладно. В восемь утра выходите на улицу и ждите меня, я подъеду, и мы с вами махнем на вашу Неволенку. Сможете, Василий Николаевич? Ну и хорошо. Не подведете, надеюсь. Ладно. До завтра! — сказал начальник и с веселой, но какой-то неживой улыбкой протянул Васе руку, которую тот принял чуть ли не как хлеб-соль, с почтительным и низким поклоном. — Спешу! — развел руками начальник. — Туда не опаздывают, — сказал он с неживой своей улыбкой и поднял палец.

Он молодо сбежал по лестнице, распахнул дверцу и не успел ее захлопнуть, как машина уже тронулась с места и, зашипев выхлопными газами, ринулась вдоль по пустынной улице, по светлой бетонке и скрылась за поворотом.

Вася Мухарёв долго еще сидел на скамеечке под молодыми березками, приходя в себя и успокаиваясь. «Да кто же это такой? — думал он, скалясь, как дурачок, в улыбке. — Директор не директор, а какой-то большой начальник. Хороший, видать, человек. Сразу все усек. Энергичный. Главное: „Сможете, Василий Николаевич?“ Хе-хе! Как это не смогу? Конечно, смогу, чудак-человек! Спать, конечно, не придется Василию Николаевичу. Не проспать бы! Ай да Васька! Шустряк! Надо побриться как следует. Брюки погладить. Рубашку постирать надо. Ой, дел-то сколько! А я тут расселся, как пенсионер».

И он чуть ли не бегом припустился домой.

Все это в прошлом теперь. Вася Мухарёв любит теперь рассказывать о том, как они с Эмилем Владимировичем приехали на его «Волге» на берег Неволенки.

Август, тихо и тепло, В небе редкие белые облака, а на земле цветет вереск. Сосновая смола плавится на стволах. Запах такой, что просто не верится, что это тут всегда так, а словно бы это специально для приезда начальника сделано. Эмиль Владимирович, как вышел из машины, развел руками, глядя на бегущую воду, и застонал от счастья. А с ближайшей сосны как нарочно спустилась вдруг черная большая бархатная бабочка с белой каймой на крыльях и села на руку Эмилю Владимировичу, который никак этого не ожидал и замер в восхищении, глядя на это чудо. А тут как раз большая рыба ударила в воде, всколыхнув реку и тишину своим мощным всплеском, которого даже бабочка испугалась и улетела. Их тогда много летало над соснами. Стрекозы тоже летали, коричневые, как керамические, с большими глазами и прозрачными крыльями. Посмотришь в небо — там бабочка, там стрекоза, а там опять бабочка… А совсем высоко кружат коршуны.

— Ну Василий Николаевич! — крикнул Эмиль Владимирович. — Ну дорогой мой! Мы тебе памятник тут из бронзы поставим как первооткрывателю! Турбазу твоим именем назовем! Васенька, ты меня прости, но ты хитрец! Столько времени молчал о таком чуде! А? И правильно делал! Правильно. Об этом молчать надо и никому не рассказывать. Не жалко? Только честно! Не жалко, что раскрыл свою тайну? А? Не жалеешь теперь?

— А чего жалеть-то?! Я же для своих же товарищей стараюсь. Чего ж тут жалеть!

Эмиль Владимирович задумался, вгляделся в него и тихо сказал, повторяя слова Васи Мухарёва, говоря их как бы самому себе и глядя как бы в самого себя:

— Чего ж тут жалеть… — И усмехнулся, покачав головой.

Все это в прошлом теперь. Теперь и Васю Мухарёва не узнать, как не узнать и речку Неволенку.

Нет, она, конечно, все так же быстро течет среди сосновых лесов, окаймленная по берегам кустами ольхи и бредины, так же прозрачна и вкусна ее вода, потому что в верховьях реки нет ни промышленных предприятий, ни возделанных полей, с которых по весне стекали бы в реку химические удобрения. И, наверное, где-то в других местах, по которым протекает Неволенка, все осталось по-прежнему: так же плещется на зорях крупная рыба, свистят утиные крылья, и чавкают в зарослях никому не ведомые звери (скорее всего обыкновенные нутрии), и так же, как раньше, в тихих старицах и заводинках цветут и красуются в ясные, солнечные дни бело-розовые лилии, отражаясь в отполированной тьме глубокой воды.

Но сборные летние домики, окрашенные в синий цвет, уже поблескивают черными стеклами окон. Автомашины всевозможных марок и оттенков разбросаны тут и там среди деревьев. Не проходит и часу, чтобы какая-нибудь из них, ворча и напрягая силы, не выехала бы из зеленой тени и, покачиваясь, пружиня на неровностях вытоптанной, выезженной земли, не укатила бы по песчаной дороге в сторону шоссе. А другая, с тяжелым багажом на крыше, уже ищет себе пристанища среди тенистых сосен, тычется горячим носом в лиловый вереск.

Все время теперь в воздухе стоит какое-то нетерпеливое, то громкое, то приглушенное, то еле слышимое гудение автомобильных и лодочных моторов. И странное дело! Река, на берегах которой живет теперь много людей, наполняющих окрестности своими голосами и шумом всевозможных моторов, река, по воде которой скользят байдарки и яхточки или просто лодки с подвесными моторами, то и дело причаливая к дощатому пирсу или отходя от него, — река эта, переполненная новой жизнью и движением, кажется, как это ни странно, опустевшей и безжизненной. Не колышутся водоросли на течении, не плещется рыба, и лишь когда пронесется, задрав нос, моторная лодка, подняв волны, подточенные берега с накренившимися над водою соснами издают хлюпающие звуки.

Казалось бы, все должно быть наоборот: шумная и веселая жизнь пришла в некогда глухие и тихие места. И какая, спрашивается, польза реке, если она зарастает водорослями? Один только вред. Теперь она чиста и прозрачна до дна, светится на глубинах донным ребристым песочком: купаться в такой реке — сплошное удовольствие. Все тут для человека: и воздух, и вода, и земля.

Нет только самой малости: вольной и нетронутой жизни. Оттого, наверное, и кажется, что висит в сосновом воздухе какое-то томительное, нудное нетерпение, которое не дает покоя человеку, и он опять и опять заводит мотор, едет по мягким песчаным дорогам все дальше и дальше в лес, любуясь с какой-нибудь вершины горы лесными далями, до которых ему не добраться на автомобиле. Или на малых оборотах ведет лодку по реке, впадающей в озеро, и там, на озерном просторе, гонит лодку по темной и упругой волне, которая бьет будто каменьями в дно легкой посудинки, пронизывая ее дрожью, а ездока злобным азартом.

Кажется порой, что человек все время пытается одолеть свое нетерпение, забыться в движении, в шуме встречного ветра и шуме ревущего мотора, будто ему все время чего-то не хватает в райском этом уголке земли. Он и сам не знает — чего.

Может быть, той естественной жизни, которую он вытеснил самим собою, заменив движение волнующихся на течении водорослей движением лодки по воде, шум играющей на зорях рыбы шумом автомобильных и лодочных моторов, свист утиных крыльев собственным голосом и смехом?

Тело отдыхает и нежится на песчаном пляже или в прохладной воде, а душа томится в проклятом нетерпении. Словно бы пришел человек в театр, предвкушая слезы и душевные муки, замер в ожидании, глядя на медленно разводимый занавес, уставился на искусно сделанную декорацию, освещенную цветными прожекторами… А актеры так и не вышли на сцену — действие не началось.

Что-то похожее происходит теперь и на берегах Неволенки: зрителей много, а лицедеев нет.

Стоит кому-нибудь поймать щуку на озере, все сбегаются смотреть, какая она. Ахают, охают, восторгаются, глядя на перламутровое ее тело, на зубастую пасть, на злые остекленелые глаза, и разбегаются в возбуждении, долго помня эту мертвую щуку и рассказывая об удачливом рыбаке как о легендарной какой-то личности.

Вася Мухарёв посмеивается над любопытными, щурит глазки, отмахивается от рассказов, как от комаров.

— Это разве улов? Тут знаешь что раньше было! Тут этой рыбы — гибель было! Эти вот… с ружьями, под водой которые плавают с ружьями… Бывало, идет после своей охоты, еле-еле тащит рыбу. Язей вот таких! Щук! Окуней! Килограммов двадцать тащит рыбы! Переловили, перебили всю рыбу, а теперь-то, конечно, удивительно: щуку поймали. Эх, люди, люди!

Вспоминает, как испугался первый раз, когда увидел на утренней заре какого-то странного человека, не то обтянутого черной кожей, не то голого, который шел по берегу Неволенки, таща по росистой траве рыбу на длинном кукане.

— Это есть кино-то такое, про этого, который с жабрами-то, — весело говорит Вася. — Я и подумал, что это он! Ласты свои и очки несет. Улыбается мне, а я, веришь ты, чуть ли не это самое… с перепугу. Потом-то я понял, конечно. Их потом много тут стало приезжать. Это такой костюм, конечно, на них. А я сначала подумал, что в коже какой-то. Баба местная увидела бы так вот, как я, один на один, умерла бы, свалилась бы — и конец. Как будто не люди.

Ранней весной, пока еще не начался туристский сезон, когда пустынно и безлюдно вокруг, автобус привозит работников базы: электрика, кастеляншу и Васю Мухарёва, который тут как бы исполняет роль всех их, вместе взятых, — он и домики подправляет, он и на пирсе топором стучит, он и лодки красит, конопатя сначала щели и обмазывая их черной горячей смолой. Всем он тут вроде бы заведует, все его знают и даже побаиваются или, во всяком случае, стараются не портить хороших отношений с ним.

Автобус, разгрузившись, разворачивается и уезжает назад. А они остаются втроем готовить базу к приему туристов. Дел всяких по горло! Там, глядишь, стекло кто-то выбил, там крылечко подгнило и покосилось. Сторож — старик из деревни — греется в валенках на весеннем солнце, радуется людям. В сторожке у него тепло и душно пахнет вареной едой.

Электрик, молодой еще парень, лезет в кошках на высокий, посеревший от дождей и солнца столб, который когда-то рос тут зеленой и пушистой сосной, устанавливает там, на верхотуре, мощный динамик, тянет провода, суетится, торопится, словно сгорает в нетерпении без музыки, что-то подключает, что-то перематывает, разматывает, сматывает, копается с магнитофоном в своей комнатешке, именуемой радиоузлом, а когда солнышко начинает желтеть в чистом небе, раздается вдруг в вышине утробный грохот, рвущий весеннюю тишину, заглушающий пение птиц и лягушачье урчание в старицах. Словно бы какой-то страшный великан, проснувшись, прокашливается, хрипит, взрывается приступом басовитого рева.

Что-то не ладится у электрика. Опять лезет на столб, копается в глотке великана, точно прочищая ее от всякой гадости. И снова бежит в свой радиоузел, чтобы на этот раз огласить округу ритмичной музыкой, под звуки которой становится трудно говорить и слышать друг друга.

Вася Мухарёв кричит, электрик кричит, кастелянша, сготовив обед, кричит… Все кричат! Возбужденные и счастливые, весело усаживаются на холодные стулья за холодный стол, на котором что-то вкусно дымится в большой кастрюле.

— Все акей! — кричит Вася, оглядывая веселых своих товарищей: электрика, старика сторожа и Настю, которая как бы женой ему теперь приходится, как бы своя, хоть они и не расписаны в загсе. — Люблю вас всех! — кричит он, предвкушая тепло еды и ожог спиртного, скалясь в искренней и безмятежной радости. — Наедут эти, тогда плохо. А теперь тут хорошо! Свободно! Делай чего хочешь, живи! Сам себе начальник! Это я люблю!

Гремит песня за песней. Слов не разобрать, будто бы все они зарубежные, не наши. Да и какая разница, что́ там за слова. Главное — полная свобода! Пусть орут. С ними веселей. Как в ресторане. Главное, что друг друга хорошо понимают и довольны друг другом.

Обжигаясь, жуют рассыпчатую картошку, заправленную жареным луком со свиным салом, грызут, обсасывают куски неразделенной скумбрии холодного копчения, сваливая в пустую тарелку золотистую кожицу и кости.

Вася Мухарёв криком рассказывает свою историю с этой турбазой молодому электрику, не помня, рассказывал ли парню.

— Они там хотели, — кричит он, махая рукой, — на болоте, на озере-то этом!.. Понял? Там, за городом… А я этому… Эмилю-то говорю… чего вы там в болоте хорошего нашли… Я вам, говорю, такое место покажу, что вы только ахнете. Он за мной машину присылает, черную «Волгу», я сажусь, говорю шоферу: «Поехали!» И с ветерком! Привез Эмиля. Что ты! Он даже не поверил. Говорит, мы тебе памятник из бронзы поставим, твоим именем турбазу назовем. Понял? Вот как все было. Они без меня мокли бы сейчас в болоте. Понял теперь, почему они базу-то эту Мухарёвкой зовут? В честь моей фамилии. Вот так! Ну, будь здоров!

Вася не врет. Базу и в самом деле сначала в шутку стали называть Мухарёвкой, потому что кому-то слово «Неволенка» не понравилось, показавшись уж очень несовременным. А потом люди забыли про шутку и стали меж собою звать эту базу не иначе как Мухарёвка. Официально она называлась «Золотая вешка», а Мухарёвка — как бы подпольная ее кличка, для посвященных.

— Эмиль хороший был мужик! — кричит Вася, оглушенный громыхающей музыкой. — Энергичный! Законный мужик. А эти… — Вася брезгливо морщится, машет рукой. — Эти все… — И, не находя слов, неслышно скрипит зубами, наливаясь брезгливым каким-то мраком и отчуждением.

А в деревне в эти минуты старая мать знает уже, что приехал сын. В мучительном бессилии клянет его вместе с проклятой музыкой, разносящейся над лесом. Весной у нее так болят ноги, что она только по деревне и может ходить, опираясь на палку, и то с долгими остановками, с передышками. Ее не любят в деревне и попрекают Васькой.

Васька редко бывает у нее, боится, как прежде, и избегает встреч. А если она среди лета приходит на базу, прячется, как маленький, и убегает в лес.

Это не всегда ему удается. Он глупо ухмыляется, глядя на разгневанную мать, врет ей в глаза, заискивая перед ней:

— Все некогда, мам. Намедни, думаю, дай-ка к матери схожу, небось соскучилась по сыну. А тут как раз начальство понаехало. Вроде инспекции. Затаскали меня совсем, мам. То им подай, это сделай, то нехорошо, то плохо… Измучился так, что пришлось даже от усталости принять. Что ты, мам! Если бы я хотел, то каждый день был бы пьяным… Знаешь как! Приезжают эти… Ну и это: «Василь Николаич, Василь Николаич…» Как будто я алкоголик! Вот и подумай сама, что бы я делал, как бы я жил, если бы со всеми выпивал? Тут их тыщи бывает за сезон. Да я бы помер давно. Так что не обижайся. И чтобы все акей. Эх, мама, мама, разве я не понимаю тебя! Ты небось думаешь обо мне, что я тут какой-то пьянчуга у тебя стал. А ты вон пойди сейчас и поспрашивай у людей, кто такой Мухарёв Василий Николаевич. Тебе все объяснят. Меня, мам, теперь Васей-то только самые мои хорошие и близкие товарищи зовут, а все другие Василием Николаевичем. Базу и ту Мухарёвкой прозвали. А ты все обижаешься. Ну чего ты на меня так глядишь, как будто я в чем виноват? Не виноват я ни в чем! Это же все на дороге лежало, — говорит он, разводя руками. — Это все государственное. А чего тебе не нравится, мам? Люди хорошие, культурные. Никакого безобразия, ничего такого… Все акей. Другие бы радовались на вашем месте, а вы все как дикие какие. Жизнь кругом! Ну пойдем, я тебя провожу малость, а то у меня дел по горло…

Мать сердито смотрит на сына. Совсем постарел, обрюзг ее Васька, морда стала толстая и красная от вина. Теперь и не поймешь, то ли он пьяный, то ли трезвый. То ли шатается, то ли походка такая стала.

Идут по лесной тропинке, еле заметной в цветущем вереске. Нынче густой туман. Пушистые сосенки кажутся серыми. Тяжелый и хмурый, как невыспавшийся человек, туман затмевает солнце. Большой куст над тропинкой похож на стог сена. Всюду под ногами истлевшие сучья или корни упавших и сгнивших сосен, серые, как гадюки. Страшновато!

— Ты чего в такой день-то пришла, мам? Молчишь, молчишь. Даже обидно, — говорит Васька со вздохом.

— А вот потому! — вдруг начинает с привычной злостью в голосе старая мать. — В хороший-то день убежал бы от меня. А тут поймала за хвост, поглядела, может, в последний раз, какой ты красавец стал. Поймала, как мокрую курицу. Ох, Васька! Нет на тебя палки. Говорила тебе, наказывала: воздержись, — а ты все такой. Ишь воевода какой стал! «Василий Николаевич». Тьфу и растереть! Перед людьми стыдно за тебя. Срам иму на старости лет. А тебе хоть бы что. Поганец ты эдакий.

Говорит, говорит, а глаза сухие. Хоть бы слезинку пролила, Васе легче бы стало: пожалел бы мать, а то и сам бы поплакал вместе с ней. А эта идет, как медведица на задних ногах, и ворчит.

— Люди говорят, ты женился, а я ничего не знаю. Правду, что ль, говорят?

— Врут, — откликается Вася. — Неужели бы я от тебя утаил? Как ты думаешь?

— Ты-то? Ты все можешь.

Когда выходят из леса к полю, мать останавливается и машет на него палкой.

— Иди назад. В деревню не ходи… А то увидят тебя, так поколотят.

И не прощаясь уходит в туман.

А Вася Мухарёв бежит назад по тропочке и рад-радешенек, что избавился от матери.

На турбазе тишина и скука. Серо, как зимой, и зябко. Над Неволенкой, которая черной струей скользит и скользит под туманом, копошатся клочья пара, будто вода подогрета.