— Не бывает этого ничего! Не было никогда, и все это вы придумали. Не знаю только зачем. Какое это вам удовольствие доставляет? А удовольствие вы какое-то получаете от своих выдумок… Иначе зачем?! Мне даже иногда кажется, что вы какое-то мстительное получаете удовольствие… Да, да, обманете человека, а сами думаете про него, которого обманули: вот, мол, дурак какой… Я-то вас знаю! Вы жуткий человек! Но со мной у вас ничего не получится. И даже не надейтесь… Знаю я вас, знаю, — возбужденно говорила молоденькая женщина, на лице у которой словно бы спазмировала бледная какая-то улыбка, неуправляемая и похожая скорее на плаксивую гримасу, чем на улыбку. — Перестаньте сейчас же лгать, иначе я не знаю, что будет. Я сейчас заплачу. Вы еще не знаете, какая я бываю, когда плачу. Какая я некрасивая…

— Да с чего ж это вы взяли, что я обманываю вас? Зачем мне это? Все, что я вам рассказывал, — чистая правда. Все это так же верно, как то, что мы сидим на этой скамейке и что слева от нас белый куст сирени, а справа синий. Или как он там называется? Лиловый, наверное… Да и потом, чего я такого особенного говорил вам? Какие-то мелкие случаи из жизни. Посмотрите на меня повнимательнее: неужели я похож на обманщика? Зиночка Николаевна, ну пожалуйста, обратите на меня свое внимание. Я не такой уж плохой, как вы думаете. Я даже сам себе иногда нравлюсь, а это, поверьте мне, кое-что значит. Я, например, очень нравлюсь себе в теперешней роли вашего слуги и ухажера. Вы капризничаете, я улыбаюсь. Вы готовы мне выцарапать глаза, но их невинность останавливает вас… Мне нравится эта игра под кустами сирени… А вы знаете, я никогда еще в жизни не сидел под сиренью такой величины и такой контрастной расцветки. Я успел уже настолько привыкнуть к ее запаху, что даже перестал его ощущать. Мне уже кажется, что так и должно быть на свете — все должно пахнуть сиренью.

— Боже мой! Вы еще к тому же пошляк. С кем я связалась! О какой это игре вы говорите?

— Как о какой? О нашей! Вы капризная дамочка, я пошлый ухажер, а над нами два куста музейной сирени. Сидим на белой скамейке и тихонечко мучаем друг друга. Ах-ах-ах! Это вы так говорите. А я говорю: ох-ох-ох! Игра называется охи-ахи… По-японски. Или можно назвать наоборот: ахи-охи… Как-то раз, Зиночка Николаевна, я был в одном очень приятном, старинном русском городе в областном центре, как теперь о таких говорят, и так же вот, с компанией случайных приятелей, направился — знаете куда? Никогда не догадаетесь! В краеведческий музей…

Он сидел рядом с этой молоденькой женщиной, с которой познакомился только лишь сегодня, и, положив руку на высокую спинку садовой скамейки, изрезанной какими-то письменами, как бы обнимал за плечи свою соседку. Она ему нравилась, и поэтому дурачества распирали его грудь, просились наружу, ему хотелось говорить, говорить без умолку, наговаривая на себя напраслину. Ему было так легко и хорошо с этой Зинаидой Николаевной, которую он звал Зиночкой с добавлением отчества, что ему даже казалось, что он и в самом деле одурел и поглупел за этот день.

На экскурсионном автобусе они подъехали сегодня в полдень к музею-усадьбе XIX века, усталые с дороги, высыпали на бетонированную, словно бы вытравленную среди старых лип площадочку, на которой стояли автобусы и автомобили, и он первым делом побежал к лоточку, с которого продавалось мороженое, и преподнес букет из эскимо смущенной Зиночке.

— Спасибо, я не хочу.

— Мороженого не хотите?! — притворно ужаснулся он. — В такую жару? Кем вы работаете?

— Не все ли равно?

— Нет, я сразу пойму, почему вы не хотите мороженого. Кем же все-таки?

— Ой, какой вы чудак! Ну, оператором…

— На счетно-вычислительной машине?

— Нет.

— А на какой же? Ракетчица? — спросил он таинственным полушепотом. — Военная тайна?

— На швейной…

— Значит, портнихой?

— Нет, оператором.

— Все ясно! Поэтому и не едите мороженого. Вас зовут Зиночка, я слышал. А как отчество?.. Ах, Николаевна! Значит, у нас с вами нет ничего общего. Я — Игорь Сергеевич. В детстве — Гарька. Выходит дело, что у нас разные отцы. Это хорошо, но опасно! Зиночка Николаевна! Ну пощадите! Мороженое тает. Что же мне делать? Я же все-таки старался, черт побери!

Молочное мороженое было жестким и очень холодным. Оно оплавливалось сверху, а изнутри, скованное мерзлотой, было похоже на какой-то слоеный кристаллический минерал.

Но темные липы, набравшие бледно-зеленые крохотные бутончики цветов, но кусты цветущей сирени, но прохладная, политая водою дорожка в глубину барского сада, но яркая на солнце, поблескивающая ослепительной зеленью трава, но ручеек под деревянным мостиком, но белые отполированные скамейки, белые изваяния на каменных постаментах — вся эта романтическая обстановка расслабляла и почему-то очень смешила Зиночку Николаевну: она ела мороженое, то и дело принимаясь смеяться. Ее губы стали от холода бруснично-пунцовыми, а черненькие и очень блестящие глаза под черненькими бровками все время прятались под ресницами и вдруг появлялись на свет, но тут же снова ныряли в смехе под ресницы, прятались, будто знали и боялись силы своего воздействия на чудаковатого человека, который шел с ней рядом и очень веселил ее. Она словно бы инстинктом своим понимала, что ей нельзя долго смотреть на него, потому что тогда он мог бы подумать о себе бог знает что. Он и так уж слишком развязен…

— Пойдемте ко всем, — говорила Зиночка, — Неудобно.

— Почему?! Я вам могу об этой усадьбе рассказать ничуть не хуже экскурсовода.

— Ах-ах-ах… Так я поверила!

— Да! Сейчас куплю проспектик и вслух прочту его вам. Ничего нового эта девочка в джинсах нам не расскажет, Зиночка Николаевна, — говорил он, повергая ее в смех.

Это была какая-то особенная радость, которая так редко посещает человека, что ему даже чудится порой, будто бы жизнь его только-только начинается, а все, что было прежде, не более как утомительная подготовка к этой бессмысленной и загадочной радости, которая и есть настоящая жизнь во всей ее первозданной красоте и неприхотливости. Человек забывается в чудесной радости и как бы перестает видеть себя со стороны: ни тени сомнения не испытывает он в эти минуты, ничто не тревожит его, если даже и есть на то причины, — он как бы живет вне времени, забывая о своих годах, если он немолод, и обретая таинственную мудрость, если он юн. Происходит что-то необыкновенное с ним. Он все понимает, предвидит и предчувствует. Он произносит простые слова, которые тысячи и тысячи раз уже произносил в своей прежней жизни, но эти избитые слова приобретают вдруг какую-то такую окраску и значимость, которая делает их совершенно новыми словами, словно бы впервые найденными в оживившейся памяти.

И как же смешон и нелеп бывает этот радующийся человек, если люди, окружающие его, живут своей спокойной и обычной жизнью! Он кажется им пошлым и ничтожным болтуном, вызывая чуть ли не брезгливое чувство, будто не человек, а какое-то хихикающее желеподобное существо среднего рода дуреет у них на глазах.

— Нет, нет, Зиночка Николаевна, давайте лучше уйдем в лес от всех этих дремучих людей, — говорил Игорь Сергеевич, пребывая именно в том восторженном состоянии, в той радости, которую, к счастью, разделял с ним один-единственный человечек на свете: озябшая от мороженого Зиночка. — Я потом вам все расскажу про эту усадьбу и про тот век, в котором… который… которая… Что я хотел сказать? А?! Обо всех тех людях, которые приезжали сюда, жили-были здесь… Я ведь и поехал-то на эту экскурсию знаете почему? Никогда не догадаетесь! Из-за вас!

— Ну что это такое вы все говорите! Вы не могли из-за меня поехать, потому что вы не знали меня и не знали, что я поеду… Вот опять вы обманываете меня!

— Нисколько! Я знал или просто догадывался, что обязательно встречусь с вами, с такой, как вы… Я не вру. У меня такое ощущение все время, будто я вспомнил о вас и собрался в эту экскурсию. Точно! Зачем мне иначе было бы ехать?!

Кончилось все это восторженно-радостное парение над землей тем, что их автобус, их мощный и быстроходный «Икарус», не дождавшись заблудших пассажиров, которым он ревом ревел во все свои пронзительно-звучные сигналы, оглушая музейную тишину, уехал.

«Двоих нет! — говорили люди, пересчитывая друг друга перед отъездом. — Да, да, двоих нет. Ну что же это такое! Сколько же можно ждать! Семеро одного не ждут! Нет, надо подождать, может быть, у них денег нет на обратный путь! А кого нет-то? То есть как кого? Ага… Нет одной женщины… Да. И одного мужчины…» «И денег!» — добавил кто-то со смехом.

Шофер махнул рукой и врастяжку, как какую-нибудь ругань, произнес: «Ясно».

Включенный стартер тяжело и туго провернул коленчатый вал: один оборот, второй (подсел аккумулятор)… третий, четвертый… Вспышка! Дизель выбросил из трубы букет сизо-серого вонючего дыма, взревел, втягиваясь в работу, и «Икарус», развернувшись на площадке перед входом в музей, стал плавно двигаться к выезду. Злой шофер в каком-то азарте крутил большое колесо руля, искоса поглядывая в зеркала заднего вида. Люди сидели смирно, словно бы осчастливленные своим открытием: нет мужчины и женщины! — и некоторые из них улыбались. «Любовь требует жертв», — сказал кто-то из пассажиров. А кто-то, поддержав, вспомнил вдруг: «Милым и в шалаше рай». Подвыпивший мужичок с пересохшими глазами вяленой ставриды, словно бы очнувшись, сказал: «Рожденный пить не пить не может!» Люди засмеялись над ним. Кто-то стал спрашивать у соседа: «Что он сказал? Что это он сказал? Я не расслышал».

«Икарус» набирал скорость, а через полчаса он уже мчался по шоссе, обгоняя легковые автомобили.

Когда они, оглушенные и измученные паническим бегом, запыхавшиеся, выбежали на бетонированную площадку, там уже не было не только «Икаруса», но и других автобусов, других автомобилей. Раздавленный бумажный пакет из-под молока — все, что осталось от недавнего нашествия. Потом они увидели коричневую бутылку из-под пива, аккуратно прислоненную к рубчатому стволу липы и поблескивающую там, в молодых побегах старой липы.

Мозг не хотел мириться с тем, что произошло: глаза все еще чего-то искали, шарили между деревьями, точно «Икарус» мог подшутить и спрятаться в липовой аллее или за кустами сирени.

Зиночка часто-часто дышала и испуганно таращилась на своего «слугу и ухажера». Нельзя было понять по выражению ее лица, что она сейчас сделает: расплачется или рассмеется… Каждый ее выдох оканчивался песенным каким-то звуком, голосовым срывчиком, который похож был то ли на сдерживаемый смех, то ли на рвущиеся рыдания.

Но она не расплакалась, а удивленно и неуверенно засмеялась, остужая ладонями горящие румянцем щеки.

— Конечно, — сказала она, заглатывая колючую слюну, — я так и знала… Вот так все… я это все и предчувствовала. Теперь вот думайте. Я теперь не знаю совершенно, что делать. Но как же они могли уехать? А если с нами какая-нибудь беда приключилась? А? Разве это можно? Я бы, например, если бы кто-нибудь… А? Ну думайте, думайте! — говорила она и как-то загнанно всхахатывала при этом, что-то в ней звонко звучало все время.

Говорок у нее был нежный и чистый, словно она купала ребенка и, обливая его теплой водой, потирая ему спинку и ручки, намыливая головку, приговаривала при этом ласковые слова торопливо и восторженно, с той счастливой веселостью в голосе, с тем звучным придыханием, которое только и свойственно, наверное, молодым матерям: им и радостно купать своего младенца и страшно за него.

Игорь Сергеевич, отдышавшись кое-как от бега и не переставая любоваться ею, сказал, поглядывая в сторону белой скамейки под кустами сирени:

— Пойдемте-ка сядем, Зинуля Николаевна. Вон туда. И все там обдумаем. Они, конечно, поступили плохо. Вы, кажется, говорили, что у вас там сумочка с едой была? Хоть бы еду оставили. Верно?

Они пошли под сирень на скамейку. Сели и стали хохотать.

— Ой, господи, я не могу больше! — жаловалась Зиночка, чувствуя, как в животе что-то опять начинало колыхаться приступом нового хохота, обессиливая и приводя ее в какое-то исступление. — Перестаньте, пожалуйста, я больше, честное слово, не могу! — умоляла она Игоря Сергеевича, который крепился что было мочи, стонал или по-собачьи взлаивал не в силах побороть смех. — Мне совсем не смешно! Зачем вы меня смешите все время?! — говорила она уже с раздражением. — Ну идите хоть погуляйте где-нибудь! — чуть ли не кричала она, охваченная хохотом, от которого у нее уже болела грудь, — Я не могу рядом с вами!

Кое-как они справились с этой напастью.

— А про сумочку вы опять все выдумали. Какая такая сумочка? — спросила Зиночка изменившимся, огрубевшим от хохота, дрожащим голосом. — Зачем? Ну вот зачем — скажите!

— Мне показалось, что вы хозяйственная и запаслись едой. Есть-то ведь хочется.

— О господи! — воскликнула она и возвела глаза к небу, выкатив наружу голубые белки. — Откуда вы на мою голову? За что? Вы хоть знаете, как отсюда уехать?

— Зиночка Николаевна! Все хорошо! Смотрите, какая сирень! Тишина. Птички поют. Разве вам так уж плохо, что надо опять спешить? Посидим часок под этой сиренью, я вам кое-что расскажу, а потом и двинемся в путь. Как-то ведь добираются люди до Москвы отсюда!

— Вы мне столько всего уже понарассказали, что я вам не верю. Вы все это придумываете и всех обманываете. Я, как дурочка, тоже доверилась вам, а теперь… вот… Не бывает этого ничего, что вы мне рассказываете! Зачем вы все это придумываете, интересно мне знать? У вас, между прочим, какой-то такой голос… Вы так картавите, — стала она передразнивать его, — как путто вы из Припалтики. Кто вы такой вообще-то?

— Я хорошо зарабатываю. Да, четыреста в месяц. А то и четыреста с половиной получается. И знаете, где я работаю? Ни за что не догадаетесь! Работаю на молоковозе. Молоко вожу. Но иногда и вино. Еду в Ужгород за вином. Написано: «Молоко», а там вино. Фляги две или три отольешь себе. Как удастся. А то и четыре! Ворую помаленьку. Жена меня бросила, потому что ворую. Сказала: не могу с таким типом и часа находиться вместе. Считается, что бросила меня она, но это я сам взял зубную щетку, электробритву и ушел… А вот насчет Прибалтики, я — нет, не оттуда, У меня просто такой аристократический выговор. Вот смотрите, видите, какой у меня маленький подбородок. Очень неприятный. Но это только на первый взгляд. Представьте себе, что я в напудренном парике, с белыми буклями на розовых щеках, а на лице тонкая и хитрая улыбка царедворца. А? Портрет моей прабабушки, который висит в музее! Она была фрейлиной Екатерины.

Игорь Сергеевич еще что-то говорил и говорил, пребывая в каком-то странном бредовом состоянии, придумывая и игру в ахи-охи, и свое пошлое волокитство, воровство, а теперь и прабабушку-фрейлину, — говорил, стараясь удержаться на том легкомысленном тоне, который только что так удавался ему и который поддерживала Зиночка, но что-то как будто лопнуло вдруг в его душе и он услышал себя и увидел со стороны. Услышал липкие слова, сказанные с отвратительной улыбкой и с какими-то мерзкими ужимками: «Как-то раз, Зиночка Николаевна (фу ты, господи) я был в одном очень приятном старинном русском городе („Приятном!“ — ужаснулся он), в областном центре, как теперь о таких говорят, и так же вот, с компанией случайных приятелей („Каких приятелей?! Что я говорю!“), направился знаете куда? Никогда не догадаетесь. („Ну что это такое, массовик-затейник!“) В краеведческий музей».

Услышав все это, он с неожиданной скрипучестью в одряхлевшем вдруг голосе глухо сказал:

— Простите меня, пожалуйста, за болтовню. Я вам, наверное, так надоел, что просто караул кричи. — И снял руку со спинки скамейки. — У меня была девушка в юности, — тихо проговорил он, глядя под ноги. — Это было позавчера, как вы понимаете. Нет, Зиночка, на этот раз я не выдумываю. Ее звали Геля… Полное имя я так и не узнал. Наверное, Аглая или Ангелина. Вот она-то в самом деле любила вора. Я даже не знаю, кого больше: меня ила его. Я тогда в техникуме учился, худой был и все время голодный. Мать ее поварихой работала и, наверное, приворовывала, потому что жили они в то время, как говорится, не по карману. Придешь к ней, они с матерью на первом этаже жили в деревянном доме, а Геля поцелует, как мужа, который с работы пришел, и на кухню — жарить яичницу на сале. Большущая сковорода! Накормит, а уж потом целоваться со мной: часа два подряд до изнеможения. Очень любила! «Ладно, — говорит, — хватит. Скоро мама с работы придет». Вот такая была неинтересная любовь.

— А при чем тут вор-то? — спросила Зиночка с настороженностью в голосе. — Опять какой-то вор!

— Она мне говорила каждый раз про него! Все время меня с ним сравнивала и говорила: «Не знаю, кто из вас лучше…» Вора любила! Обыкновенного вора, который два года отсидел, а ей это льстило: она вроде бы как спасительницей себя чувствовала. Ревновал я ужасно! Геля эта была очень красива! Прямо хоть сам воруй, чтоб не разлюбила. Вот такая любовь.

— Ну нет уж, — сказала Зиночка, взглядывая из-под ресниц и прячась от встречного взгляда. — Это она вам насочиняла про вора, чтобы вас привязать к себе, а вы и поддались. Зачем ей вор-то этот?! Вы хоть разочек-то видели его? Вора этого?

— Нет, не видел.

— Ну вот именно! И что это вас все время на какие-то неправды тянет? То сами выдумывали, то теперь Гелю какую-то вспомнили, которая выдумывала… Мне и вправду все это надоело! Ну честное слово. Ну как вам это объяснять?! Сидим тут, а дальше-то что делать? Надо ведь домой ехать. А как? Вы все про каких-то своих… Гель, все про каких-то прабабушек, про воров… Ну правда, Игорь Сергеевич. Я уж совсем запуталась с вами.

Два куста сирени, которые недавно украсились цветами, были так велики, так высоко и широко вздымали они к небу свежие, напряженно-нежные соцветия, что их и кустами-то можно было назвать с оговоркой — это были какие-то пышно цветущие деревья на зеленой поляне бывшей барской усадьбы. Игорь Сергеевич никогда раньше и не видывал таких сиреней.

В своем радостном забытьи он словно бы вообще ничего толком не видел, не успев даже как следует разглядеть приунывшую теперь, потерянную Зиночку. А у нее, оказывается, короткая стрижка под мальчика, тугие прядки волос неопределенно-оливкового цвета, как перья большой сильной птицы, разбросаны по лбу, прикрывают виски и уши, упруго лежат на темени, на затылке, выпрыгивая все время на белый воротничок шелковой блузки, когда Зиночка вертит головой, и даже слышно, как шуршат кончики стриженых волос, прикасаясь к шелку. Голова у Зиночки кажется круглой, а шейка тоненькой. Стрижка так коротка, что чудится, будто Зиночка недавно тяжело болела и волосы не успели еще отрасти после больницы. Что-то радостное видится в этой головке, но радость хрупкая, ускользающая, как и коричневые и тоже круглые, настороженные, внимательные взгляды. На правой руке, на коротеньком, с детскими перевязочками пальце, — обручальное кольцо из дутого золота, на левой — тонкий перстенек с ярко-сиреневым аметистом в золотых лапках, видимо не дешевый, но грубоватый. И вообще кисть руки мягкая, а толстенькие у основания пальцы утончаются с каждой фалангой, заканчиваясь длинными ногтями вишневого цвета. Вся она складненькая, полненькая, или, точнее сказать, какая-то вся средненькая, с модной сумочкой через плечо и очень похожа на многих своих высокогрудых сверстниц с хорошо развитыми, как говорил один знакомый хирург, молочными железами, еле сдерживаемыми тонкой блузкой. Игорь Сергеевич подумал даже, что с такой, наверное, очень легко и просто жить. Во всяком случае, без рефлексий, без душевных мук и всяческих страданий.

Он отодвинулся от нее и, любуясь ею, стал опять улыбаться. А Зиночка заметила и, волнуясь, спросила:

— Ну что такое? Что вы так улыбаетесь? Я вам серьезно говорю. Если вы сейчас же не подыметесь, я пойду одна.

— А интересно узнать, — спросил Игорь Сергеевич, — куда? Если не секрет.

— На станцию. К поезду какому-нибудь! Ну что же делать-то? Не сидеть же тут вечно.

— А тут до ближайшей станции знаете сколько километров? Никогда не догадаетесь. («Опять, черт побери!») Тридцать с гаком.

Глаза у Зиночки наконец-то прекратили бесконечные свои нырки и взлеты, она приоткрыла их и с мгновенным испугом во взгляде сказала:

— Нет, я вам не верю… Вы опять… Игорь Сергеевич, вы опять? Да? Сознайтесь. Я уже просто боюсь вас. Шутите и шутите. А мне не до шуток. Мне обязательно сегодня дома надо быть. Странный какой-то, честное слово!

Пожилая женщина в выцветшем сером халате, видимо работница музея, проходя мимо, увидела под сиренью нездешнюю парочку и, остановившись, подозрительно стала глядеть в их сторону.

Зиночка проворно поднялась и, шурша по дорожке, побежала к ней. Побежала в том замедленном темпе, в каком теперь часто снимают на киноленту бегущих лошадей. Она чувствовала спиной взгляд Игоря Сергеевича, знала, что он смотрит ей вслед, и старалась бежать легко, но именно поэтому бежала тяжело и неуклюже, стесненная узкой юбкой.

Игорь Сергеевич тоже поднялся и когда приблизился к двум женщинам, то одна из них уже показывала рукой в сторону елового леса, темнеющего за зеленым картофельным полем. Там, за лесом, была большая река, по которой ходили теплоходы, и называлась она Волгой.

Зиночка наконец-то всерьез рассердилась на него, обвинив во всех грехах, и, не желая даже идти с ним рядом, вырвалась вперед и ушла довольно далеко, мелькая торопливо шагающими ножками. Игорь Сергеевич поспешал за ней, но догнать не решался: Зиночка Николаевна была очень сердита.

Сухая тропка через картофельное поле светлела ниточкой до самого леса и была неудобна для нормального шага, потому что повторяла рельеф картофельных гряд, поперек которых ее протоптали: идти было трудно, как по шпалам. Темно-зеленые шершавые картофельные листья уже набирали силу, и поле казалось тяжелым, словно было уже обременено будущим урожаем. В однообразном его просторе Зиночка выглядела потерянной беглянкой или подраненной птицей, убегающей от охотника. Игорь Сергеевич разочек окликнул ее, но сила его голоса в тихом пространстве была так ничтожно мала, что ему почудилось, будто жалкий звук его крика упал к ногам и заглох в картофельной ботве.

Небо было еще больше поля, и в его голубой глубине звенели хрустальные переливы едва различимых песен невидимых жаворонков, звуки которых дождем ниспадали к земле, но не глохли, как голос человека, а жили и струнно пели в зачарованном мире. Солнце освещало опушку елового леса, и старые темные ели казались красновато-коричневыми. А когда Игорь Сергеевич вышел на лесную дорогу и углубился в еловый сумрак, он увидел лиловые стволы, облитые сахарно-белой смолой, и почувствовал прохладный ее запах.

Он наконец-то догнал Зиночку, которая поджидала его насупившись, и только тут уловил еще один запах: то был резкий и отвратительно неуместный аромат духов, которым была пропитана молоденькая эта особа.

— Волков испугались? — спросил он, когда они пошли рядом.

— Да, — ответила Зиночка. — Между прочим, мне все равно, что вы там думаете обо мне. Я обождала вас, потому что не волков боюсь, а не знаю дороги. А я больше всего на свете боюсь заблудиться в лесу. Если я заблужусь, мне кажется, я умру от страха. И вообще какой-то страшный лес. Здесь так тихо, что давайте лучше о чем-нибудь говорить. Вот вы все время говорили, говорили, все выдумывали, когда не надо было, а теперь молчите. Вы бы лучше сейчас чего-нибудь рассказали. А то я где-то читала: чтобы не встретиться в лесу с хищниками, нужно все время говорить или напевать и стучать палкой по деревьям… Тогда хищники заранее испугаются и убегут. А когда тихо идешь, можно прямо носом к носу столкнуться с медведем или волком. И тогда хищник может напасть на человека, потому что он тоже испугается и бросится на вас или на меня с испугу. Он подумает, что я нападу на него сейчас, и бросится первым. Он же не знает, какие у меня намерения. Может, я его убить хочу. А как вы думаете, тут есть какие-нибудь хищники? Мне, например, кажется, что их тут тыщи, что они за каждой елкой прячутся. Я даже боюсь смотреть по сторонам. Это у меня с детства осталось. Меня папа однажды напугал, когда мы в деревне жили, и я с тех пор боюсь леса. А вообще-то еще потому, может быть, что моя бабушка с Украины. И вот я, например, поле люблю, особенно когда ромашек полно, васильков и вообще всяких цветов, а в лесу мне страшно. Как вы думаете, Игорь Сергеевич?

Игорь Сергеевич улыбался, слушая ее, и смотрел себе под ноги. Лесная дорога была еще сыровата с весны, еще часто попадались в ее колеях тяжелые лужи, укрытые зеленой плесенью, еще скользили ноги на розоватой глине, на осклизлом еловом корне, мускулисто вцепившемся в дорогу.

— А мы правильно идем? Игорь Сергеевич! Что же вы молчите? Вы сегодня все делаете мне назло. Назло утащили куда-то в лес, назло подстроили все так, чтоб мы опоздали, назло выдумывали, а теперь молчите назло. У вас что, фантазия всякая исчезла? Такой разговорчивый был, так заговорил меня, что я и про автобус забыла, а теперь что же? Вот я так и знала, что вы жуткий человек! Вам доверяться совершенно нельзя. Почему-то эта дорога все вниз и вниз идет? Вам не кажется? Мы как будто как вошли в лес, так все время вниз идем, в какой-то овраг… Может быть, мы не по той дороге пошли? У меня уже все туфли в грязи. Ну вот как вы думаете, как я должна к вам теперь относиться? Вы хоть сами-то понимаете, какой вы жуткий человек? Игорь Сергеевич, а почему здесь папоротники растут? Я слыхала, что в папоротниках змеи живут. Это правда? Вообще какой-то ужасный лес! Солнца даже не видно.

Солнца не было видно за холодными и могучими елями, которые лишь иногда впускали в мрачные свои владения его дымчатые, золотисто-шелковые лучи, в таинственном свете которых тонко и хрупко попискивали маленькие синички, подчеркивая своими стеклянными голосочками торжественную тишину старого ельника. Сырой и прохладный воздух, насыщенный испарениями земли, был так душист, что даже сиреневое благовоние, которое недавно, казалось, занимало собою весь мир, выветрилось из памяти. Зиночка была права: этот лес действительно внушал уважение к себе, вызывая душевный трепет сторожкой своей тишиной и зеленым мраком, царившим среди лиловых ущелий залишаенных, облитых засахарившейся смолою массивных стволов.

— Игорь Сергеевич! Мы правильно идем? Ну как вам не стыдно мучить меня! Почему вы молчите? Давайте о чем-нибудь разговаривать.

— Со мной это случается, — отозвался он наконец. — Редко, но случается. Говоришь, говоришь незнамо что, а потом как все равно очнешься… И молчок. У меня, Зиночка, характер такой дурной. Вот вы говорите, что я во всем виноват. Конечно, я не отрицаю, но я ведь не нарочно это сделал, не назло, как вы говорите. Просто так получилось. Увлекся. Понимаете? Вы уж простите меня, пожалуйста, если можете. Когда я в таком лесу иду по дороге, я чувствую себя подавленным и мне не хочется ни о чем говорить. А вы сами так хорошо говорите, так у вас это все получается искренне, что я просто слушаю вас и не верю, что мне так повезло в жизни: идти в таком лесу с такой милой женщиной и слушать ее, понимать, как она боится леса и всяких хищных зверей… Какие хищные звери! — воскликнул он вдруг с хохоточком в голосе. — Самый хищный зверь на свете — это я. А вы меня совсем не боитесь. Вот что удивительно! Вообще-то правильно делаете.

— А почему я вас должна бояться? Странный какой-то!

— Да не странный я! Обыкновенный! Вот в чем весь ужас положения! Обыкновенный. Если бы я был странный, Зиночка, я бы вас на руках сейчас нес. А я обыкновенный! Иду, молчу, слушаю, думаю черт знает о чем. О чем-то думаю все время, а вот спросите — не отвечу, потому что не вспомню ни за какие коврижки. А ведь о чем-то все время думаю, думаю до изнеможения. И так каждый, у любого спросите: о чем он думает? Какую-нибудь глупость скажет, что-нибудь смешное придумает и ответит. А о чем на самом деле думает — не знает. Хотя все время думает, как и я. Вот в чем ужас-то! Я самый страшный хищник, потому что жру свое собственное время, отпущенное мне природой. Жру, жую, чавкаю! Рву на куски душу какими-то случайными мыслишками, которые проходят бесследно и о которых я толком не помню ничего, не могу сказать, зачем они. Вот хотя бы сейчас! Я ведь сейчас шел рядом с вами, слушал вас и все во мне улыбалось. Так мне радостно было и хорошо вас слушать в лесу! А я эту свою радость все время грыз какими-то рассуждениями, а какими — не могу вспомнить, и, можно сказать, загрыз до смерти — осталась от всей этой радости одна только скорлупка. А жизнь-то идет!

— Я ничего не понимаю, — сказала Зиночка с удивлением. — Кого вы грызете?

— Да никого я не грызу, — ответил он. — Я хотел сказать, что если вы боитесь хищников, то я пустых своих рассуждений больше лютого зверя боюсь. Ведь я тоже живой, как и вы, и жить мне тоже очень хочется. А что такое жизнь? Это радость. Жизнь, по идее, должна быть радостью. Значит, я свою жизнь грызу. Я, Зиночка, отучил себя радоваться. Моя-то жизнь — это ведь тоже Жизнь! К ней все другие люди должны относиться с уважением, как, например, и я к вашей жизни отношусь и к жизни всех других людей, животных, растений. А я свою собственную сам грызу! Значит, кто самый страшный хищник? Я, конечно. А других в этом лесу нет. «Освободим трудящиеся массы от пут природы!» Такой вот лозунг. Все время освобождаюсь от естества, боюсь показаться смешным…

Но Зиночка, наверное, не слушала его, потому что она все с той же озабоченностью торопливо сказала, перебивая его:

— Понятно. А куда мы все-таки идем? Почему-то дорога все время вниз и вниз. Вам не кажется?

— К реке идем, — ответил Игорь Сергеевич и нахмурился, недовольный собою и своими запутанными рассуждениями, которых он так боялся всегда. — Скоро лес кончится — и мы увидим Волгу. Разве плохо? А вот слышите?! Слышите? — сказал он вдруг, пугая Зиночку, которая вздрогнула и оцепенела от неожиданного этого «слышите?!».

— Что? — спросила она как вскрикнула.

— Гудок слышали? Только что теплоход гудел.

Он и сам обрадовался, услышав за лесом сиплый бас, потому что, как и Зиночка, тоже не был уверен в дороге, хотя и не показывал виду. Гудок этот, как мычание болотной выпи, донесся словно бы из-под земли, откуда-то оттуда, куда вела дорога, заросшая травой. Но, услышанный в лесу, раздвинул зеленый мрак и как бы ограничил власть сумрачных елей, поманив людей речным раздольем. Лес как бы кончился, когда раздался далекий этот и ветрено-задумчивый, случайный звук, но еще долго дорога не выходила из лесных сумерек и глаз то и дело натыкался на заросли черничника, на сухие сучья, на смолистые стволы елей, которым, казалось, не будет конца и которые теперь как бы не лесом уже были, а препятствием перед широким речным простором.

Зиночка иногда спрашивала:

— Мы правильно идем?

А он отвечал:

— Правильно.

— Почему-то все время кажется, — говорила она, — что уже вечер. Так темно!

Она устала от ходьбы и не в силах была о чем-либо разговаривать. Она лишь что-то пыталась напевать потихоньку, гундосо произнося нараспев слова какой-то песни, но это у нее не выходило, потому что дыхание сбивалось, и мелодия захлебывалась. Но Игорь Сергеевич чувствовал, что неизвестная эта песенка все время звучит в ее душе, словно бы Зиночка несет в себе маленький оркестрик вместе с популярной певицей, а иногда, забываясь, пытается даже подпевать ей.

И вдруг слезы. Она плакала с какой-то мстительной откровенностью, как плачет жена, слезами своими укоряя непутевого мужа; плакала, выговаривая сквозь рыдания что-то обидное, стараясь как можно больнее ударить Игоря Сергеевича, и не щадила ни его, ни себя в этой пытке. Лицо ее было словно бы исцарапано до крови, будто это не слезы текли, а кровь. Глаза вспухли и покраснели. Да и вся она казалась окровавленной. Лучи солнца освещали ее оранжевым светом, а она стояла на темном, мутно-фиолетовом фоне плавно движущегося простора воды, похожего на поток чернильной жидкости, бегущий среди нежно-дымчатых, золотистых холмов. Два бакена — белый и красный — ярко светились в этой волнующейся тьме, освещенные заходящим солнцем.

На высоком берегу, над дебаркадером, совсем близко, но как будто бы очень и очень далеко огненно светились окнами дома большого поселка, в котором пели петухи, мычали коровы, возвращавшиеся домой, лаяли собаки, кричали женщины и дети. Это было совсем близко! Но воздух был так тих и глух, а простор речной долины так величав и бесконечен, что все эти звуки чудились далекими и какими-то очень маленькими, крохотными, игрушечными, как если бы там жили игрушечные люди, коровы, петухи и собаки.

Здесь же, на пустом и холодном дебаркадере, громко и зло плакала кровавыми слезами великанша и ругала понурого и молчаливого человека, который не знал, что ему теперь делать.

Игорь Сергеевич и в самом деле растерялся, когда выяснилось, что теплоход здесь причаливает только по четным дням. Знато бы дело, они, конечно же, добрались как-нибудь до железнодорожной станции и уехали в Москву на поезде. Но теперь было поздно об этом думать. Теперь им оставалось только ждать. Он хорошо понимал, конечно, что одно дело ждать ему, человеку, свободному от семейных обязанностей, и другое — ждать ей, когда в Москве муж.

— Ну какая же я дура, дура! — вскрикивала Зиночка, что есть силы стуча кулаком по деревянному поручню дощатых сходней, на которых они стояли. — Какая дура! Ой боже! Ну что теперь делать? — кричала она хрипло и зло, по-змеиному выбросив голову в сторону Игоря Сергеевича, и так широко разинула рот, что он вдруг увидел ее язык и ребристое нёбо, освещенное солнцем. Даже малиновый язычок увидел, словно она вывернула глотку в злом своем отчаянии наизнанку: он там, в глубине этой алой пасти, блестел кровавой каплей. — Ой, как я ненавижу вас! Ой, как я готова убить вас на месте! Ну что вы наделали?! Что теперь будет? Идиот несчастный! У меня ведь дома муж, которого я люблю. Вы это можете понять? Я люблю мужа, и он сойдет с ума, если я не вернусь сегодня! Господи! Какая же я дура! Вы действительно зверь, а не человек!

На оранжевом бугре выросли как из-под земли четверо ребятишек и, замерев, стали смотреть и слушать крики плачущей Зиночки. Но она ничего не видела вокруг себя, никого не хотела знать и ни с чем не считалась. Ей теперь было все равно, слышит ее кто-нибудь или нет, осуждает или жалеет. Для нее это не имело теперь никакого значения, потому что в ее сознании было лишь материализовавшееся, плотное и неприступное препятствие — время, перед которым она была бессильна. Она теперь слышала, знала и чувствовала только себя и это жестокое на ощупь, тяжелое, неповоротливое время. Все остальное перестало для нее существовать. И какая разница, что о ней подумает человек, который стоит с ней рядом, или те маленькие люди, появившиеся на бугре. Все они тоже препятствие на пути к дому, к мужу, к самой себе. Она словно бы только теперь опомнилась и поняла всю безвыходность положения.

Если бы хоть какие-то чувства испытывала она к этому Игорю Сергеевичу! К лобастенькому человечку со скошенным подбородком… Хоть какие-нибудь! А то ведь ничего не шевельнулось в ее сердце, ни единой мыслишки не пробежало в голове, когда она, подчинившись ему, уходила с ним все дальше и дальше от автобуса! Пришла в какую-то деревню, выпила кринку молока с ноздреватым сырым хлебом, посмеялась над петухом, который косил на нее желтым злым глазом, и совсем забыла об автобусе. Просто она забыла обо всем и ей было почему-то очень радостно от этого. Больше ничего! Она даже и не чувствовала себя с ним — нет! Она все время была одна. Как же она могла так забыться?

Бессмысленность всего того, что с ней приключилось в этот день, неспособность найти объяснение всему этому приводили ее в бешенство, и она чувствовала себя так, будто ее обманул этот притихший и весь какой-то сгорбленный, как чайка на красном бакене, поникший человек, которого она ненавидела и которому ей хотелось сделать так больно, чтоб он закричал и упал от этой боли в воду.

Злости ее не было границ. Чего только не наговорила она Игорю Сергеевичу, уйти от которого боялась; чего только не натерпелся и сам он за то время, пока она была вне себя от бешенства, потеряв всякий контроль над собой!

Но всему приходит конец. У Зиночки иссякли силы, и она затихла. Лицо ее было так обезображено плачем, что она не решилась идти в поселок. Голос ее сел от крика и слез, и она с трудом произносила слова.

— Я все равно не пойду в деревню, — еле слышно просипела она. — Я буду ночевать здесь.

Сиплый ее голос срывался на тонкие писки, похожие на попискивание трущегося ржавого железа. Ее колотила дрожь, сводя плечи судорогой. Она сидела на крашеной синей лавке, прижавшись в углу к синей стене, и вид имела жалкий. Лесная глина высохла на туфлях и на щиколотках, в волосах застряла серая тоненькая сухая веточка, которую Игорь Сергеевич хотел снять, но не мог решиться на это, чувствуя беспрестанно свою страшную вину перед этой женщиной. Он боялся оставить ее одну, но понимал в то же время, что ночевать здесь, на берегу реки, в холодном открытом зальце дебаркадера, не имея теплых одежд, невозможно или, во всяком случае, очень тяжело. Он отпросился у нее сбегать в поселок и попытать счастья. Она согласилась ждать его, но сказала опять:

— Я все равно здесь ночевать буду.

Игорь Сергеевич толкнулся в одну дверь — отказали. В другую, третью… Везде недоуменный отказ. Девочка лет пятнадцати пробегала мимо в зеленых сапожках, он окликнул ее и спросил:

— У вас переночевать нельзя? А то мы тут пришли к теплоходу, а он только завтра.

Она с натугой наморщила гладенький лобик и, не понимая его, переспросила:

— Чего?

— Переночевать нельзя ли? Мы тут… с женой, — сказал он, ощутив толчок в груди, — пришли, а теплоход только завтра. Ночи еще холодные. Может быть, кто-нибудь пустит…

Девочка, решив, что ее разыгрывают, усмехнулась и побежала дальше, с озорством бросив на ходу:

— В лесу ночуйте! Мы туристов не пускаем.

Не лучше было и с едой. На дверях магазина висел замок, а искать продавщицу и стучаться к ней в дом, в котором она наверняка, как все сельские продавщицы, держит на всякий случай несколько бутылок спиртного, ему показалось бессмысленным занятием. Да и вряд ли держит она дома хлеб или что-нибудь съедобное, какие-нибудь конфетки хотя бы… Он очень торопился.

В поселке, на холме, еще розовела пыль на дороге, озаренная закатом, а на склоны холма уже легла тень. Игорь Сергеевич бегом спустился по светлой тропке к дебаркадеру, тревожась за Зиночку, думая только о ней, и не почувствовал холода. «В лесу! — подумал он с усмешечкой. — Разве она пойдет в лес! В лесу, конечно, можно было бы наломать лапника. Разжечь костер».

Она ни на секунду не выходила у него из головы. Она стала главной его заботой. Она казалась ему большим ребенком, которого он незаслуженно обидел. И она же приводила рассудок в смущение, когда он представлял себе ночь рядом с ней на пустом дебаркадере. Как ни старался он скрыть от самого себя это острое чувство, оно все время подспудно волновало его и вводило в греховно-радостное состояние, словно бы впереди у него была брачная ночь.

Река теперь отразила закатное небо и была оранжево-пепельной. Холмистые берега, погруженные в ночную тень, стояли бурые, с соломенным отливом, как шкура летнего медведя. Так же тихо все было вокруг, так же скользила слева направо оранжевая ширь реки, неся на своей поверхности зыбкие завихрения, словно бы реку все время пучило, словно какие-то силы все время выносили наверх глубинные слои воды, которые растекались вширь и сносились течением, а на их месте возникали новые наплывы, новые завихрения, не уловимые глазом, как неуловимы играющие в потемках языки живого пламени. И это было тоже движением и жизнью воды в ее общем движении слева направо. Ни начала, ни конца! Смотреть на жизнь воды можно бесконечно долго, чем и была занята Зиночка, когда он вернулся на дебаркадер.

Она облокотилась на поручень причала и, скрестив ноги, задумчиво ушла взглядом в оранжево тлеющее пространство.

Она, наверное, все-таки надеялась, что Игорь Сергеевич договорится о ночлеге, и думала, может быть, о горячем чае, о добрых хозяевах, о рассыпчатой картошечке, о теплом доме, потому что, когда он рассказал о неудаче, она глубоко вздохнула и никак не отозвалась на его слова.

— Вполне возможно, — говорил он, глядя ей в затылок, — эта ночь не будет холодной. Я, помню, как-то ночевал майской ночью на реке, так даже на рассвете не почувствовал холода. Лежал, помню, на земле, смотрел в небо и слушал соловьев. Конечно, в лесу было бы теплее. В лесу можно наломать лапника, развести костерчик… Вы ночевали когда-нибудь в лесу?

Молчание. Такое глубокое молчание, что ему показалось, будто он слышит, как река трется о каменистые берега, мягко омывая их в своем беге. По всему берегу у кромки воды зеленели, одетые водорослями, желтые обломки известняка, обкатанные речной волной и течением.

— Что же вы так легко оделись, Зиночка? — спросил он. — Может быть, накинете на плечи мой пиджак? Вы бы хоть какую-нибудь кофточку теплую взяли… Весенняя погода переменчива. Поехали в одной блузке. Разве можно?

Она резко обернулась, встряхнув головой, сказала:

— Я ж не рассчитывала встретиться с таким… как вы! А если б знала, вообще не поехала! Ну вот, что теперь мне делать? Утопиться? Вы так себя ведете, как будто ничего не случилось! Я не знаю, ждут ли вас дома или не ждут, мне это все равно, а меня ждут и будут очень волноваться и не спать всю ночь. И потом еще неизвестно, что будет! Что я мужу скажу? Ночевала на дебаркадере? С мужчиной? Вы понимаете, что вы наделали?! Стоите тут, как херувимчик какой-то! Врать прикажете? А я не умею! Я ни разу еще не обманывала его и не собираюсь этого делать. А он может еще позвонить в это дурацкое бюро экскурсионное, и ему там скажут, что мужчина и женщина отстали от автобуса. Вообще приеду в Москву, обязательно жалобу напишу!

— А я вам знаете что, — сказал Игорь Сергеевич, — я вам напишу объяснительную записку для мужа. Расскажу все как было. Он поймет. Могу даже встретиться…

— Ой! — рыком вскрикнула она. — Кошмар какой-то! Замолчите сейчас же, а то я вас убью! Давайте мне ваш пиджак, а сами тут как хотите, хоть подыхайте. Мне нисколечко вас не жалко. Я замерзла, как собака, а к утру совсем околею от холода, — говорила она, пока Игорь Сергеевич надевал на нее теплый пиджак, помогая просунуть руки. — Ой, господи! — с дрожью в голосе восклицала она. — Как я замерзла! Если б кто знал! Еще и голос совсем потеряла, как пьяница. У меня просто не хватает слов… вообще… Я не знаю, что бы я с вами сделала, как бы я вас избила! — вдруг вскрикнула она сиплым своим голосочком, опять соскальзывая в слезливое бешенство. — Уйдите от меня сейчас же, чтоб я вас не видела!

— У вас веточка еловая в волосах, — осмелился сказать он. — Давайте я вам помогу.

— Ничего мне от вас не нужно! Уходите от меня! Я боюсь вас. Вы хуже всякого зверя! Хуже всех на свете! Оставьте меня в покое!

— Мне уйти? А куда? А как же вы?

В ответ слезы, всхлипывание, ноющие, писклявые звуки, сотрясание обвисших пиджачных плеч.

Она долго и тихо плакала, уйдя от него в синее зальце, усевшись там на синюю лавку, липкую от въевшейся в краску грязи.

Он стоял, навалившись животом на поручень, и слушал ее. Он знал, что уходить ему нельзя, потому что нельзя оставлять ее одну на дебаркадере. Он не чувствовал холода. Земля, согретая солнцем, не успела еще остыть, и ее теплые испарения обметывали реку прозрачным туманом. Небо было теперь темнее реки. Закат совсем уже погас, а река еще смутно светилась в темноте, словно бы в ней сохранился жар небесного пожара, подернутый белесым пеплом. В мутном небе, упруго свистя крыльями, пронеслись невидимые утка и селезень. Утка беспрерывно крякала, вплетая истошный свой крик во вселенскую тишину, а селезень, догоняя ее, жарко и страстно оглашал округу чуть слышимым шварканием. По фарватеру проходили во тьме тяжелые, шумно чавкающие суда, и слышен был не только их внешний шум, но и утробный шум двигателей. Проплывали в туманной тьме красные и белые огни, а суда, несущие этот таинственный свет, были неразличимы в ночи. Прошел справа налево, вверх по реке, ярко сверкающий огнями трехпалубный пассажирский теплоход, похожий на белый призрак — так бесшумно было его лебединое скольжение в темном пространстве. Люди еще не спали в этом снежно поблескивающем чуде, летящем над прозрачным туманом: весь корабль, казалось, звенел празднично-задумчивой музыкой.

Игорь Сергеевич долго смотрел на звучащее белое изваяние, и ему захотелось плакать, когда теплоход словно бы сморщился в темноте, пожелтел и потускнел, превратившись в меркло тлеющий в ночи, искрящийся комочек людского тепла и музыки.

Когда утихла береговая волна, поднятая теплоходом, он опять услышал в тишине, как колотит Зиночку озноб, как шумно и судорожно вздыхает она не в силах сдерживать отчаянных страданий, как жалобно постанывает и поскуливает. Но подойти к ней не решался, представляя ее теперь тоже каким-то тлеющим теплым комочком.

Он давно уже не испытывал такого острого чувства одиночества и непонятной вины. Слова ее, сказанные в злости, что он страшнее зверя и что на свете нет хуже его, запали ему в душу.

Он знал, что не нравится женщинам, и смирился с этим, втихомолку завидуя приятелям, которые, не отличаясь особенной красотой, не блистая умом, легко и просто сходились с женщинами, подчиняя их своим прихотям и капризам. Иногда он сравнивал себя с ними и не мог понять причины своей невезучести, похожей на напасть.

Он мог бы давно обозлиться на весь белый свет, заделаться отъявленным ханжой, брюзгой или целомудренным нравоучителем, громогласно презирающим любые шалости, любые нарушения семейной верности, казня своих приятелей за все их вольные и невольные грехи.

К счастью, этого не случилось с ним. Он, как и в юности, продолжал влюбляться, любить и не уставал надеяться на чудо, веря, что где-то на земле живет женщина, похожая на него, которая тоже, как и он, не умеет нравиться и которая, как и он, смиренно несет свой крест, тоже надеясь на чудо. Этого чуда он все время ждал. Когда же какая-нибудь женщина обращала на него внимание, он впадал в такую радость, что не в силах был сдерживать себя и свою глуповатую фантазию, пребывая в состоянии полной раскрепощенности, будто бы катастрофически пьянел, не замечая всей той пошлости, которой он старался развеселить, увлечь или разжалобить женское сердце, успевая как бы прожить со своей избранницей, или, точнее сказать, с женщиной, наградившей его вниманием, целую долгую и счастливую жизнь. Словно бы купался в своей радости, утопая в блаженном состоянии.

Он истязал себя безграничной радостью, выплескивая ее из своей души с такой царской щедростью, что через некоторое время душа его пересыхала и пропитывалась горечью. И тогда он впадал в другую крайность: замыкался, краснел за свое поведение и, стараясь хоть как-то оправдаться перед самим собой, начинал хулить людские привычки и самих людей, скованных правилами приличия, сдержанностью и наигранным равнодушием.

Он так запутывался в своих размышлениях о человечестве, что доводил себя чуть ли не до невроза, теряя сон и голову, не в силах хоть как-то примирить две противоположности: естество и правила хорошего тона.

Может быть, именно эту особенность Игоря Сергеевича женщины сразу же безошибочно улавливали чутким своим умом, зная заранее, что общение с таким человеком до добра не доведет.

Как бы там ни было, а Игорь Сергеевич всякий раз очень страдал, понимая снова и снова, что он совершенно не нравится женщинам. И страдания эти были совсем не пустячными, как полагали некоторые из его друзей. Путь к этим страданиям был слишком долог, чтоб запросто отмахнуться от них как от чепухи. Он со временем действительно превратился в лютого врага самому себе, и когда он говорил, что он страшный хищник, пожирающий свою собственную жизнь, он был не так уж и далек от истины.

Вот и в эту ночь, на дебаркадере, он бессонно смотрел в темноту и мучал себя такими пытками, допрашивал себя с таким рвением и зверской изощренностью, осуждал себя так жестоко, что было ему совсем не до шуток.

— Эй, вы! Послушайте! — раздался вдруг жалостливый голос Зиночки. — Я не могу больше так!

Голые стены зальца усиливали ее голос, будто она говорила в трубу. Она сидела все в том же углу, забравшись с ногами на лавку и запахнувшись полами пиджака. Игорь Сергеевич, привыкший уже к темноте, увидел светлеющие в потемках лицо и ноги.

— Тут под полом или под лавкой, не знаю, — говорила продрогшая Зиночка, — тут кто-то все время хлюпает. Вот послушайте… Сядьте вот тут, рядом, и слушайте, а то я боюсь одна.

Он покорно сел, коснувшись ее туфель, и прислушался. В гулкой тишине старого дебаркадера не слышно было ни единого звука, и только где-то на реке, которая сизо смутнела в пустом проеме открытого зальца, нарастал издалека шум приближающегося судна: по звуку Игорь Сергеевич угадывал в этом тяжелом шуме большую самоходную баржу.

— Я ничего не слышу, — сказал он полушепотом.

— Это вы пришли, — ответила Зиночка, — и оно перестало. А то все время что-то там шевелилось, как крысы какие-нибудь, хрустело что-то или чавкало, я не знаю… А тут могут жить крысы? Вообще-то чего им тут делать? — добавила она, испугавшись, наверное, одного лишь упоминания о крысах. — Им тут и есть-то нечего. Тут же даже буфета никакого нет.

— Это, наверное, вода хлюпала. Это когда какой-нибудь пароход проходит по реке, то волны раскачивают дебаркадер и хлюпают. Вы заметили, как он плавно качается, когда волны от пароходов или от барж? У меня даже голова немножко кружилась, такое плавное, плавное покачивание. Ну и, конечно, хлюпала вода под днищем. Он вообще, может быть, дырявый и там воды полно, под полом. А тут еще такие волнищи вдоль всего берега, — говорил он так, если бы перед ним была перепуганная до смерти девочка. — Еще бы не хлюпать! А может, он об камни дном трется? Вот и хрустит что-то.

— Я знаю, — ответила она, захлебываясь в страшной дрожи. — Я это слышала. Это совсем другое. А тут как будто все время кто-то бегает и что-то грызет. Может, это крысы?

Игорь Сергеевич подумал, что это вполне возможно, но с уверенностью ответил:

— Какие тут крысы! Если только водяные, так сюда забраться они не могут.

Зиночка опустила ноги на пол и поднялась. А Игорь Сергеевич услышал, как дрожит у нее нижняя челюсть и как зубы дробно и звонко постукивают друг о дружку. Она с трудом выговаривала слова из-за этой дрожи.

— Я ужасно… замерзла, — говорила она не в силах произнести букву «р», и у нее получалось «замеззза». — Жуткий… какой-то холод. Надо поггэться.

И она стала греться, махая руками и быстро-быстро шагая взад-вперед по тесному зальцу.

— Вы знаете, как я на вас зла! — говорила она. — Вы это знаете, конечно. Но спать-то здесь невозможно! Холодно! Ваш дурацкий пиджак совсем… ну совсем не греет! Я наверняка больная совсем из-за вас… домой… Ах-ха… Ой! Придумайте хоть что-нибудь! Почему вы не дрожите? А? Вам не холодно? Я сейчас греться… буду об вас как об печку. Мне все равно, что вы подумаете… А я не могу. У меня даже сердце болит и останавливается, так я замерзла. Вы не подумайте только! Вы вообще для меня никто. Просто замерзла. А стены тут ледяные… Все-таки вы… так… теплей, — говорила она, размахивая длинными рукавами пиджака, как клоун. — Мне сейчас все… все равно. Лишь бы согреться. А вообще я вас ненавижу… Так и знайте.

И когда она уверенно села рядом и, прижавшись, велела обнять, он со страхом обнял ее за трясущиеся плечи и сразу почувствовал себя теплой коровой, вспомнив давний рассказ старой бабушки про то, как ту одолевали крысы весной, когда разливалась река. «Утром войдешь в хлев, — рассказывала бабушка, — корова лежит, а они на ней греются, нахальные. Вот как страшно-то! Уходить не хотят. Тепло им, они и не убегают, пока корова не встанет. Не знаешь, чего и делать».

А Зиночка, как будто услышав этот бабушкин рассказ, стала зябко смеяться.

— У меня голова, — творила она сквозь тихий и сипловато-хихикающий смех, — совсем промерзла насквозь. Подышите на мою голову, а то я не знаю, что со мной будет… У меня так затылок стиснуло, как будто железом холодным.

И он, послушно прижавшись губами к ее упругим, пропахшим то ли лаком, то ли духами жестким волосам, стал старательно и медленно дышать в них теплым воздухом, как делал в детстве, согревая озябшие в варежках руки. Она, втискиваясь плечами в его грудь, ворочала головой, подставляя под губы то затылок, то виски, то темя. А он чувствовал холод, исходивший от ее головы, будто она была из камня. Смех ее опять вдруг соскользнул на слезы, опять она стала всхлипывать, представив себе, наверное, завтрашний день, когда ей придется взглянуть в глаза мужа.

— Ну во-от, — сказал Игорь Сергеевич, — опять вы плачете. Что ж тут поделаешь! Муж-то у вас злой?

— Не знаю, — ответила она.

— Вы что же… недавно женаты?

— Давно уже. Больше года.

— Да, это действительно… Постарайтесь-ка вы уснуть, Зиночка Николаевна, утро вечера, знаете ли… Это точно. А я вас согрею в своих, так сказать, объятиях. Печка из меня, конечно, неважная, но зато и мне тоже теплей. Давайте-ка забирайтесь на лавку с ногами, — говорил он, чувствуя, как у него у самого начал дрожать голос, — а я вас, как ребенка, возьму на руки. Вы и заснете, может быть. А мужу соврете что-нибудь. Такое вранье во благо. Зачем его мучать подозрениями? Бить-то он вас не будет, надеюсь? Он у вас не дерется?

— Откуда я знаю.

— Ну не бросит же он вас! Подуется день-другой… Перетерпите. Все это чепуха, Зиночка! А бросит, значит — дурак. Выйдете второй раз замуж. Это сейчас запросто! Молодая, красивая…

— Да что вы понимаете-то в этом, господи! — возмутилась Зиночка, но все-таки послушалась его, забралась на лавку, прижавшись плечом и головой к его груди. — Я тяжелая. Но ничего, подержите. Сами во всем виноваты, вот и терпите. Вообще-то… Ой, господи! — то ли всхлипнув, то ли как-то жиденько всхохотнув, воскликнула она. — Видел бы меня сейчас Шурка! Вот бы и узнали, дерется он или нет. И какой узнали бы — злой или нет. Он меня не бросит, конечно! Я не разрешу ему. А второй раз, как вы говорите, я уже вышла замуж-то. Шурка у меня второй муж.

— Вы, Зиночка Николаевна, локтем мне в ногу так уперлись. Как-нибудь в сторону его немножко. Вот так, нормально, так хорошо. Теперь спите, — сказал Игорь Сергеевич, не желая слышать о Шурке, о первом муже, о втором. — Все нормально. Спите.

Но Зиночка, пригревшись и перестав дрожать, словно бы не услышала его и, впав в какое-то слезливо-грустное настроение, стала рассказывать о Шурке.

Игорь Сергеевич знал за собой эту странную особенность: люди любили рассказывать ему про свою жизнь, как будто им становилось легче, если они именно ему доверяли маленькие и, как правило, очень личные печальные свои тайны.

Не отличалась оригинальностью и эта история, о которой, притаившись у него на груди, рассказала ему Зиночка.

Жила четыре года с мужем, но встретила однажды у проходной молодого человека, который ей понравился, и просто так подумала: «Хорошо бы он работал у нас в цехе, где одни только женщины — ни одного мужчины». На другой день он пришел к ним в цех и стал работать инженером-наладчиком… Послали на картошку, а она опять просто так подумала: «Хорошо бы и он тоже поехал». Приходит утром, а он стоит у проходной в резиновых сапогах и в бордовой нейлоновой курточке.

— Он у меня настоящий блондин, — тихо говорила Зиночка, и в голосе ее слышалась улыбка. — Вообще-то блондинов много, а красивых совсем нет. Это такая редкость! Блондин, да еще красивый! У нас с ним ничего такого там не было, просто прошлись раза два вечером. А разговоров! Он переживал ужасно. Даже здороваться со мной перестал. А я и не мечтала, что когда-нибудь он полюбит меня. На четыре года младше, мальчишка совсем, институт кончил — зачем я ему нужна! Ну и так далее… А теперь вот уже больше года как поженились. Вот вы говорите, портниха… А какая же я портниха, если я только одну операцию делаю на машине? Портниха — это когда все пальто, например, с начала до конца шьет. А я воротник один отделываю или строчку какую-нибудь… Мне все говорили, когда я за ним бегать стала, что ты, мол, дурочка, делаешь, с ума сошла, он тебя все равно рано или поздно бросит! Четыре года разницы! А я думаю: ну и пусть бросит. Все равно он моим будет.

Игорь Сергеевич чувствовал на холодной своей руке ее теплое дыхание, и было у него такое ощущение, будто кто-то акварельной беличьей кисточкой дотрагивается до его озябшей кожи.

— А первого, — спросил он, — бросили?

— А я его, можно сказать, через полгода после свадьбы бросила, — быстро и вызывающе злобно ответила Зиночка. — Развратник ужасный! Весь в мамочку свою пошел. Поехали как-то с ним на дачу к приятелю его, компания собралась человек восемь. Они мне сразу почему-то не понравились все. Ну а потом выпили, развеселились… Не хочется даже вспоминать. В фанты стали играть… Кому кто достанется… Я думала, это просто игра, а потом оказалось — нет. Он самый настоящий подлец! Я даже не знала, что такие есть на свете. Я думала, что у нас таких просто не может быть. Я ему все сказала утром, а он, конечна, мамочке своей… Ой, господи! — воскликнула она, приподнимаясь на локте. — Я как будто из грязи на чистое место вылезла, когда Шурку встретила. Он у меня такой хороший, такой добрый! Он в субботу работал, а мне велел съездить и отдохнуть. Хотели вместе ехать, а ему работать пришлось. Теперь даже не знаю, что будет! И все из-за вас! Ну вот, что мне теперь делать? До Шурки я жила как хотела: обманывала, врала, гуляла, потому что с подлецом жила. А с Шуркой, думаю, никогда врать не буду — все ему буду рассказывать как было… А теперь что скажу? Ну до чего ж вы все-таки… Сама я тоже, конечна, хороша! Ну хоть бы ладно, хоть бы вы мне чуточку понравились… А то ведь ну вот ни на столечко! Пошла за вами как дура. Вы, может быть, жизнь мне теперь испортили. Теперь у нас с Шуркой все по-другому будет… Ну вот скажите, зачем вы это сделали? Совесть-то у вас есть? Вы ведь чужое счастье совсем не цените! «Второй раз выйдете замуж»! Наверное, тоже развратник, если это вам так легко сказать.

— Я пошутил, Зиночка!

— Ничего себе шуточки! Я таких шуточек… Ой, господи! До чего ж вы мне надоели! Когда ж это утро наступит? На теплоход сядем, я куда-нибудь в уголочек забьюсь, чтоб вас не видеть и не слышать. А вы ко мне и не вздумайте приближаться! Я кричать буду. Я вас знать не знала и не хочу совсем знать. Мне и так из-за вас придется обманывать Шурку! Первый раз обманывать! Так хотела всегда говорить ему правду! От подлеца своего ушла, думала, никогда врать не буду. А вот из-за вас теперь опять. Вам-то все равно, конечно! Вы привыкли… Вы только и делаете что врете все время. И удовольствие от этого получаете. А мне теперь просто пытка! Ну что мне вот теперь делать? — сипло вскрикнула она в злости. — За что вы меня так обидели? Такое зло причинили! Какой же вы все-таки страшный человек! Как я вас ненавижу! До чего ж вы мне противны! Я уж думала — никогда! Ну никогда не буду обманывать Шурку. Столько врала в своей жизни… Опротивело все!

Опять слезы, опять прерывистое дыхание, всхлипывания, озноб, шмыгание носом. Игорь Сергеевич даже почувствовал, как руку уколола теплая капля.

Он никогда еще в жизни не попадал в такое трудное положение, понимая, что в еще более трудном, отчаянном положении оказалась незнакомая ему женщина, которую теперь держал в руках. Держал как дьявольский какой-то, сверхдрагоценный подарок, до которого нельзя дотронуться и которым никогда не придется ему обладать. И таким ничтожным, таким неприятным существом казался он сам себе, что не смел даже возразить этой несчастной женщине и хоть как-то оправдаться перед ней, полагая за благо хотя бы и то, что она не гонит его прочь, а позволяет быть с ней рядом, держать у себя на груди, ощущать тяжелую и в то же время легкую, воздушную плоть, словно в руках у него согревалась любимая жена, а не обозленная на него, ненавидящая, плачущая от отчаяния незнакомка.

Он любил ее, обмякшую в полудреме, уставшую и настрадавшуюся женщину, греющуюся на груди и отдавшую ему частичку своего дремотного, болезненного тепла, чтобы и он сохранил силы и не уснул, не уронил бы ее спящую.

Он так нежно и виновато любил ее, что когда она, совсем обессилев, уснула, он опять прикоснулся губами к ее жестким волосам и стал тихонько дышать в них, втягивая в себя теплые запахи головы, духов и лака.

Он думал о ней как о самой искренней и чистой женщине, какую когда-либо встречал в своей жизни. Ни тени обиды или злости! Одно только сладостное восхищение переполняло его душу, словно бы наконец-то в муках и терзаниях обрел он то, о чем не смел никогда даже мечтать.

И он был очень несчастен, зная, что ночь уже на исходе.

По реке в невидимом тумане двигалось с тяжелым сипением и гулом грузное и медленное чудовище, неся высоко в небе навигационные огни.

Игорь Сергеевич смотрел на огни, которые медленно плыли справа налево, минуя дебаркадер, а потом как будто бы замерли на месте и с железным лязгом и гулом стали приближаться к берегу, к земле, увеличиваясь в размерах и разгораясь все ярче и ярче.

Зиночка сползла к нему на колени, уткнувшись головой в живот, и крепко спала, лишь изредка всхлипывая во сне и жалобно постанывая. Что-то ей снилось. Наверное, у нее озябли ноги и, может быть, ей снилась боль.

А железное чудовище тем временем решило выбраться из воды на сушу, так близко оно придвинулось своими огнями к берегу. Что-то бренчало там, на невидимом судне, что-то позвякивало, громыхало.

Огни наконец остановились, замерли в темноте, и раздался пронзительно-скрипящий металлический звук, который оборвался тяжким стоном, подозрительно похожим на стон женщины. Этот прерывистый стон потянулся в ночную тишину, уныло оглашая спящую округу безумной мольбой и холодя сердце страхом.

Лязгали механизмы, что-то там глухо ухало, бубнило и опять стонало, выло тоскливо и отчаянно. То ли могучая якорная цепь издавала эти звуки, то ли это работали проржавевшие от вечной сырости стальные механизмы какого-то непонятного устройства.

Игорь Сергеевич напрягал и зрение и слух, сердце его в странном испуге и удивлении колотилось так округло и торопливо, будто это и в самом деле к берегу придвинулось из тьмы незримое чудовище, протягивающее к нему длинные, членистые, стонущие и лязгающие от напряжения стальные щупальца, которые вот-вот появятся из тьмы над дебаркадером, обхватят плавучую пристань и утянут к себе, в свою бухающую, громыхающую, шипящую утробу.

Но все стихло там. Лязгнуло железо. Потом раздался звонкий и гулкий стук. И сколько бы ни прислушивался Игорь Сергеевич, чудовище молчало. Лишь огни его все так же ярко горели в ночном небе, космически чуждые всему земному и таинственные.

Зиночка не проснулась. А когда утихло на реке, она вдруг зашевелилась, подтягивая озябшие ноги и чмокая пересохшими губами, плаксиво и несмело простонала во сне. И этот ее стон был похож на слабенькое эхо утихшего железного стона.

Руки Игоря Сергеевича онемели от холода и усталости, и он, когда она переворачивалась во сне, улучив момент, высвободил их из-под тяжести ее тела, размял окоченевшие пальцы, торопливо сжимая и разжимая их, и снова сцепил в мертвой борцовской хватке, обняв драгоценную свою ношу и не сводя глаз с мертвенно сияющих во тьме огней.

Он сам себе в эти минуты напоминал маленького сказочного героя, защищающего от злого волшебника свою возлюбленную, за которую готов был погибнуть, не отдав ее на поругание железному чудищу. Он в эти минуты забыл даже о том, что возлюбленная его принадлежит другому и что самым страшным чудовищем для нее является он сам, маленький и промерзший до костей герой, от которого она скоро убежит в страхе.

Он обо всем забыл, пребывая в радостном предвкушении битвы. Забыл и о Шурке, которым бредила Зиночка. Ему снился упоительный и тревожно-радостный, воинственный сон: ему чудились ликующие трубные звуки и тоскливые стоны поверженных врагов. Но в боевой этой потехе он с тревогой вдруг вспомнил о Зиночке.

И проснулся.

Руки его все так же были сцеплены в мертвой хватке. Зиночка дышала ему в грудь — озябшая, опухшая и очень измятая, с полураскрытыми и скошенными губами.

Он опять увидел ее и разглядел, потому что наступило уже утро.

Слева от дебаркадера метрах в ста от берега грузно горбился на воде ржавый силуэт земснаряда, пришедшего сюда ночью. В поселке перекликались песнями петухи.

Игорь Сергеевич закрыл глаза и попытался досмотреть ускользнувший от него радостный сон и, стараясь вспомнить его детали, зажмурился и притих в ожидании. Но у него ничего из этого не вышло.

«Что ж теперь будет? — подумал он в отчаянии. — Как же теперь жить?»