Стихотворения и поэмы

Семёнов Глеб Сергеевич

Остановись в потоке (1962–1968)

 

 

327. «В мире пахнет паленым…»

В мире пахнет паленым, в мире жгут Человека. Не возиться ж милльонам с единицами века! До того ли, голубчик, в наше подлое время? Даже лучше без лучших: все равны перед всеми! Ну, а правы ли, нет ли — это старая песня. Крутит мертвые петли самолет в поднебесье. Сквернословит планета, отражаясь в бутылке. Холодок пистолета у нее на затылке.

 

328. «Оклеветан птенец вороной…»

Оклеветан птенец вороной. Нету выдоха вдоху. Как засушливый шелест песка за спиной — ощущаю эпоху. Как червивое бденье травы, как ночного пространства чреватость. Тяжелей воровства для ползучей молвы эта наша крылатость. Я не помню блистательней лба, безупречней полета. Ненасытна слепая пальба из болота. Плавно падает перышко; влепят и мне оловянную порцию славы. Все, кто спятить сумел в огнестрельной стране, были правы. Каково на прицеле кривом! А эпоха по-русски вытрет губы смазным рукавом и приступит к закуске.

 

329. 30 мая 1960 года

В тот день болела вся Москва. Отцы и дети — все на матче. На синем небе ни мазка, и флаги реяли на мачте. И мимо вратаря влетал мяч прямо в сетку,    и больные — за неимением литавр — в ладони били жестяные. Вздыхал в сто тысяч человек весь стадион, рождая ветер… А в это время —    Человек, один-единственный на свете, в подушках затихал.    Один, последний, может быть, здоровый, он воздуха не находил. И камфарой, как катастрофой, несло из комнаты.    Жена любимую не допускала к нему. Сгущалась тишина от койки до Мадагаскара… И слез никто не утирал — кого теперь врачи обманут… А Человек — не умирал, он просто вымирал —    как мамонт, вмерзал в историю Земли. Ревела за окном эпоха: два-ноль, торпедовцы вели, и было, в общем-то, неплохо.

 

330—331. Столица

 

1. «Оставьте при себе печаль…»

Оставьте при себе печаль — что старомоднее печали? Легчай, любовь моя, легчай, как бы тебя ни отягчали! На жирных праздниках земли пляши, моя душа, юродствуй! Все, что мерещилось вдали, свелось к футбольному геройству. Любить свой век — веселый труд: свистим, пьем пиво, балаганим. И — ангелы, как мухи, мрут, и камень —    не страшней, чем камень.

 

2. «Да разве я не здешний?!.»

Да разве я не здешний?! —    На-ка, прими, автобус, мой пятак. Но выясняется, однако, я сыт не так и пьян не так. Я чувствую себя шпионом — не так терплю, не так люблю, ни сват, ни брат густым милльонам, не кум, тем паче, королю. Нет, не какая-то обида на милицейские свистки, но неуменье хоть для вида выть не по-волчьи —    по-людски!

 

332. «Так вот оно — спасение души!..»

Так вот оно — спасение души! На ежедневно стынущем пейзаже приплюснутые небом этажи и облака, приправленные сажей. Ковчег крупнопанельный неуклюж. Не отсидеться во всемирной луже! Туз бьет туза, кого-то бьет коклюш, бьют морду, бьют посуду, бьют баклуши. Я тоже — до ларечка — добегу. В снегу бульвар, ворона на снегу и в воздухе злорадный дух бензина. Заводят ум за разум тормоза. Кому-то жаль меня невыразимо, а я вернусь и вновь зайду с туза.

 

333. С английского

Мне однажды приснилось: я стал молодцом — хитрецом, гордецом, наглецом, очень важным лицом, с очень важным лицом, все трепещут — и дело с концом. Вслед за этим приснилось: я стал циркачом — силачом, ловкачом, трепачом, не грущу ни о чем и смеюсь ни о чем, я и думать забыл, что почем. А под утро приснилось: я стал муженьком — добряком, простаком, тюфяком, я грешил табаком и дружил с кабаком, а теперь лишь вздыхаю тайком. Я проснулся, глаза кулаками протер, и своею судьбою доволен с тех пор!

 

334. Золотой петушок

Я петушок на спице, негордый и незлой. Мне спится и не спится меж небом и землей. О, как мелки отсюда, с постыдной высоты, все горя и все чуда, обиды и мечты! И зов твой с поворота доходит до меня. Но в механизме что-то заело у меня. Восходы и закаты куда как хороши! Испорченный локатор, вращаюсь без души. Вдыхаю гарь и копоть, зло не считаю злом, и где уж там захлопать заржавленным крылом!

 

335. «Соседи утром выехали. Я…»

Соседи утром выехали. Я не брезгую ничейностью жилья. Стул, раскладушка, пепельница, — вот достаточный для счастья обиход. Кому уютец выхоленный, мне — полузасохший кактус на окне. Да синева трехстворчатая, да портьерой незадутая звезда. Да из-под ручки шариковой — вкось — чернильное бессмертье на авось.

 

336—338. Три послания на Неву

 

1. Другу

Мы обменялись городами. Не обманулись: плен на плен. Мы наши судьбы скоротали. Что делать? —    Только встать с колен. Такая малость — встать над бездной, найти себя и город свой! Сияет облако над бедной, безумной нашей головой. Опомниться… Еще не поздно, еще не подло…    Знаешь сам, пока врагами не опознан, безликим кажешься друзьям. И нас убьют еще… Будь весел! Не так, так эдак… Просто — будь! Есть одиночество и ветер, от рифмы к рифме крестный путь. Кому еще нужны мы, кроме любимых женщин по ночам? А запах нашей трудной крови щекочет ноздри палачам.

 

2. Высокой стае

Не все ли вам равно — суббота ли, вторник, сколько вас и где? — Четырехстенная свобода, и при свече — как при звезде. Уют сегодняшний изъеден блокадной памятью…    Явись из пены благостынь и сплетен готическая тяга ввысь! Все выше лесенка, все уже, и вот — как пó небу уже! И тем крылатей ваши души, чем злее камень на душе. Пускай безденежье и насморк, и с виду все как у людей, — о стая лебедей!    Прекрасно отяжелевших лебедей… Я тоже вскидываю руки, но не лечу,    а волочу по темным улицам разлуки крыло, пришитое к плечу.

 

3. Городу

Все будет позже…    Я прохожий. И я один в твоем саду. Иду и — Господи ты Боже! — пустой скамейки не найду. С какою щедростью последней колени женские слепят! И разрастанье желтой сплетни безличнее, чем листопад. Лоснится лень, дурит беспечность, сиротство комкает платок. — Всех обесцвечивая,    вечность струит безумный холодок. Простая, в сущности, простуда, сырая формочка в руке. Ни горя впереди, ни чуда в толпе, ни выхода к реке! Хожу садовыми кругами с полуулыбочкой кривой, — и листьев больше под ногами, чем было их над головой.

 

339. Память

Быть несчастным не умею, слыть счастливым не хочу. Буду слушать ахинею, дам похлопать по плечу. Только память, — перед нею теплю тихую свечу. Дни проходят без мгновений, длятся месяцы без дней. Чем живу неоткровенней, тем слова мои бедней. Только память, — на колени встать не смею перед ней. Не заплачется в кино мне, не взгрустнется у Невы. Все бездумней и бездомней под знаменами молвы. Только память… — но, увы, ничего-то я не помню…

 

340. Молитва

Пока еще не выветрен судьбой и под ногами глиной не размазан, — я говорю с тобой, или с Тобой… Там, в высоке твоем,    он слышен ли, мой голос? За тридевять событий от меня шумит твоя счастливая вершина, все, кроме поднебесья, отстраня… Там, в высоке твоем,    какой сегодня ветер? Посередине лет земных стою, со всех сторон обиды и недуги слетаются на голову мою… Там, в высоке твоем,    о чем поется птицам? Я не прошу ни хлеба, ни воды, — ты, или Ты, дай место у подножья твоей недостижимой правоты… Там, в высоке твоем,    что обо мне ты знаешь?

 

341. «Я тороплюсь — дай угол для любви…»

Я тороплюсь — дай угол для любви. Кощунствую — дай для бумаги уголь. И — чтоб не слышно было, как на убыль идет наш век — часы останови. Нет, не потом, когда умру в четверг. Сегодня, посреди застенных сует, пока над головой еще твистуют и свет от сотрясенья не померк. О как стандартно людям повезло! Юродствует прожорливое зло, играет новоселье чье-то горе. Перескажи хоть тысячу историй — у нас одна история на всех!.. Успею ли? —    Восьмиэтажный смех.

 

342. «Вам — лестница, нам — пять минут тепла…»

Вам — лестница, нам — пять минут тепла. Вам вверх взмывается, нам топчется на месте. Вам хлопается дверью честь по чести, нам хлюпается носом мал-мала. Вы хмуритесь, в прихожую вошед, мы балагурим в вихре снежной пыли. Для вас постель — о если б вы любили! Для нас метель — любовнейший сюжет! Нет, не завидуем — жалеем… Знали б вы, насколько дышится острей и откровенней! Мир состоит из двух местоимений — по ту и эту сторону любви.

 

343. «Я не хочу твоей тоски…»

Я не хочу твоей тоски. Еще чего не легче! Я выбегу, схвачу такси — как женщину за плечи. И — в ночь, во тьму, в побег, в полет! Свободой оскоромлюсь… Навстречу город весь полег, разбрызгивая скорость. Я вырвусь камнем из пращи! А ты твердишь про счастье. — Прощай-прости, прощай-прости: я точечка в пространстве! Один на весь на черный свет — и нет меня на свете! Радиомачты тянет вслед двадцатое столетье. Огни сползают с мокрых щек. На память бы с собой их!.. А счетчик — только щелк да щелк без всяких перебоев.

 

344. Автопортрет

А я, наверное, смешон, — ты не находишь? —    Я как будто среди одетых — нагишом и босяком — среди обутых, и холодно, и стыдно мне, а я ничуть не озабочен, чтоб отвернуть лицо к стене от неминуемых пощечин. Пусть на меня еще никто не показал, но то-то смеху, что я не просто без пальто, не застегнуть забыл прореху, не спьяну попугать горбом решил, — а даже вроде назло не утыкаюсь в стену лбом, как бы подлить желая масла. С высокомерием шута, в богоизбранничестве неком — держу усмешку возле рта вполоборота перед веком и, неудачник средних лет, подозреваю, что, быть может, одет ли я, или раздет, так никого и не встревожит.

 

345. Сидя в стороне

Когда галдят застолицы кругом, а я молчу (на языке другом), — какие вдруг проскакивают искры любой квартиры наискось, что мне полумгновенным этот век небыстрый мерещится?! —    Сидящий в стороне, я словно бы смотрю сюда — оттуда: беззвучны рты и не бренчит посуда, нет повода врага считать врагом и друга числить другом — как на фото, где ни души знакомых…    А кругом — в ушах першит, настолько криворото застольное витийство:    …охренеть… …без мыла влез… работа не медведь… …что я имею с этого… на пушку берешь… кондрашка стукнула… не будь ты тряпкой… псу под хвост… на всю катушку… …в рот пальца не клади…    (Не продохнуть!) …в копейку встанет… в гроб вгоню… как в воду глядел… —    Самодовольней год от году на малогабаритном языке себя имеют высказать! —    Сквозь время, поверх добра и зла — накоротке — проскакивает искра: озаренье слепит, подобно Божьему бичу… …Смотрю сюда оттуда —    и молчу.

 

346. Рыбная лавка

Забудь попробуй рыбных лавок мемориальный холодок! — Среди безгласных и безглавых трезубцы, воткнутые в бок. Шибает роскошью севрюжьей, томит излишеством икры. Бдят продавцы во всеоружье, внушая правила игры. Слова полны благого смысла, вальяжны жесты у вельмож. Взглянул на цены бы — и смылся, а тут умри — не увильнешь! Кольчуга блещет, а не фартук, в чешуйках краги до локтей. У них загривки — для инфарктов, от них не может быть детей! На них не может быть потопа, чума — видали и чуму! — Нет ничего на свете, чтобы неясно было что к чему. Знак высшей доблести за ухом торчит, очиненный остро… Ну как, собрался ли ты с духом спросить селедку грамм на сто? Что им хула твоя и слава, — у них позиция тверда: владеть землей имеют право, а ты, как рыба — никогда!

 

347. «Я иду сутулый, но прямой…»

Я иду сутулый, но прямой, а кругом косые взгляды ваши: неприлично — брюки с бахромой, срамота — ботинки просят каши. Каша… А за столиками жрут. Лимонад… А перед каждым водка. Доблестный у вас, конечно, труд, у меня же — так себе, работка! Ах, и мне б костюмчик на заказ, крашеную девку напоказ, тонкую усмешку, толстый бас, но едва взгляну на ваши лица — чтобы души выросли у вас, кто-то ж должен, думаю, молиться!

 

348. «Где он ходит, мой предатель?..»

Где он ходит, мой предатель? Кто предаст меня и как? Перетрусит ли приятель? Расхрабрится ли дурак? Иль — миляга-парень с виду, пухлощек и яснолик — утолит свою обиду возомнивший ученик? Иль привыкший, словно плотник (план есть план, е…. мать!), тридцать сребреников потных дважды в месяц пропивать? — На орла гадай и решку, за какие сел грехи. Не за ту ли за усмешку? Не за эти ли стихи? Не увижу больше сына… Ландышей не принесу… Плачет верная осина о гуляющем в лесу!

 

349. «Вот рифмач…»

Вот рифмач, возомнивший, что он не рифмач, но поэт. Вот ловкач, возвестивший, что он не ловкач, но артист. Вот палач, убедивший, что он не палач, но герой. Вот стукач, не простивший, что он лишь стукач.

 

350. «За руки белые меня…»

За руки белые меня берут, как хулигана. Две гимнастерки, два ремня, два вежливых нагана. На все четыре сапога подкована свобода. Я сразу вырос во врага перед лицом народа. Меня сгибают пополам, пихают в черный ворон. А вся Россия по углам за нищим разговором. Толкует про житье-бытье, пьет мертвую со скуки, пока мне именем ее выкручивают руки.

 

351. Разговоры одного дня

— Зря теперь не садят, а попался — кто ему поверит, подлецу! — Старичок улыбчиво пытался показать, как хлещут по лицу. — Во, чего придумали: в изгнанье ехать за любовью, — ни черта?! — Женское брезгливое всезнанье возле вызывающего рта. — Правдолюбцы! Нет, чтобы тысчонку хапануть, хоть было бы за что… — Сплюнул и провел свою девчонку в царственно наброшенном манто.

 

352—353. Две площади

 

1. Красная

Свято место пусто не бывает. Лобное — тем более в чести. Русская земля не забывает на костер достойных возвести. От стыда денница кумачова… Спасу нет от галочья опять… Каково-то в чине Пугачева вам на Красной площади пылать? На главнейшей площади России, посредине родины своей! А кругом — как лезвия, косые взгляды из урочищ и степей. А кругом — Емельки злые дети с ярыми охулками во рту… Вы горите, вы за все в ответе, даже за чужую срамоту. Даже за кривую душу рабью, — дальняя, а все ж таки родня. Разрастайся зарево над хлябью, правда только чище от огня!

август 1968

 

2. Дворцовая

Конечно, Росси не имел в виду, развертывая циркульную оду, намек на Колизей! — страна во льду, достаточно, обычаям в угоду, пить водку и ловить свою звезду. Что это гений — поняли потом, а игрища последовали сразу. Ареной стала площадь. В золотом глумленье труб заученную фразу рабы провозглашают мертвым ртом. Ликует плебс, беспамятен и лют! Не на песок, где завтра будет сухо, но — сквернословя — кровь они прольют и на асфальт; для площадного слуха нет разницы, расстрел или салют. О циркулярный пафос площадей, язычества глухонемое эхо! А сам потомок римлян — не злодей: на розвальнях катался ради смеха и даже, говорят, любил людей.

 

354. «Смирение меж двух ладоней…»

Смирение меж двух ладоней… Веселость бунта в кулаке… А я стою, как посторонний, с каким-то перышком в руке. Страстей вокруг бушует вече, — стою себе, не дую в ус: рукопожатьем не отвечу, рукоплесканьем не взорвусь. Не кину камень, а тем паче за хвост не ухвачу удачу. — Стакан бы взять, горит душа, да пустяковина меша…

 

355. «Пока, мальчишка и мудак…»

Пока, мальчишка и мудак, ты ищешь красное словцо, шляхетски рифмами бренчишь, — твоя Россия, скажем так, вдруг узнает тебя в лицо, и ты молчишь. Когда ж, изверившись вконец всем завереньям вопреки, со зла, с отчаянья, спьяна ты вынешь вдруг из-за щеки не леденец, а бубенец, — молчит она. Ты пущен по миру босым: ступай, свидетельствуя сим!

 

356. В ночном полете

Неужели верить равновесью, даже    на последнем вираже! Может быть, другой какой-то смесью дышим, а не воздухом уже? Может быть, бумагою крест-накрест меченный по окнам город мой поменял с блокады адрес? Или мы не по прямой прорываемся сквозь мирозданье? И родной аэропорт (пол-России в залах ожиданья) не под этим солнцем распростерт? Что нас беспокоить может, если свой защечный леденец перекатываем, сидя в кресле? — Да не все равно ли, наконец, (самолет, восьмое чудо света!), отчего мы губы так кривим! …накреняется планета, взваленная на плечи живым…

 

357. К другу стихотворцу

Зачем, высоко обязуясь дышать размером и добром, уравновешенный безумец , ты слепо брызгаешь пером? Твоя лихва в пылу полемик лишь убеждает, что и ты такой же — если и не пленник, то соучастник суеты. Мы все, как все: на службу топай, читай газету, шей пальто, — живем, и нет на нас потопа, все граждане и все — никто. Живем в толпе, покуда живы, владельцы, съемщики, жильцы, клиенты, члены, пассажиры, мужья, любовники, отцы. И нет, не в стихотворных перлах, а в лязге этом и лузге у нас (лишь славы, что у первых!) душа висит на волоске. — Ни позабыть о дальнем друге, ни самого себя простить… Нам только кажется, что руки легко вдоль тела опустить ! Копейки наши — ахи-охи! Но жизнь становится судьбой: мы платим по счетам эпохи не словесами, а собой. Рабами вбитых в нас понятий, стянув последние трусы, предстанем — как в военкомате — и зябко станем на весы.

 

358. Памяти Фриды

Не горечь, не горесть, не горе… Душе не сказаться никак! Обрывки афиш на заборе, и дождь, и при входе — сквозняк. Каким же он кажется нищим, тобой покидаемый мир — с бредущими мокрым кладбищем владельцами теплых квартир! Стекают осенние лица. И, тычась в изгиб рукава, душа, угловая жилица, роптать получает права. Сестру снаряжая в дорогу, своих не касаясь обид, душа обращается к Богу, гражданских поверх панихид. Что наших речей безысходней? — Поплачем над бездной земной, и вечное наше сегодня набрякнет твоей тишиной.

 

359. «Я привычен к доле угловой…»

Я привычен к доле угловой: в поезде, в гостинице, в гостях — лишь бы одеялом с головой, и грядет мой спас-на-пропастях. Радио гремит на пол-Руси, льет в уборной, дует из окна, — спрячь меня, укрой меня, спаси, родина-за-пять-минут-до-сна!

 

360. Куст

Из окон озаренный куст, явление куста народу. За полунощную природу ответствующий златоуст. Всем, кто сомненьями томим, ответ, острастка, откровенье. Сподобь меня хоть на мгновенье побыть апостолом твоим! Пусть лужи лезут через край, ухабы на моей дороге, пускай охлестывает ноги бурьян замызганный, пускай! — Не изрыгну хулы ночной, устами исцелен твоими. Всему свое на свете имя, пока сияешь предо мной. Но вот погаснет в окнах свет, и без тебя опять во мраке брань, пьяный гогот, визг собаки, — все то, чему названья нет.

 

361. «Трава окатывает ноги…»

Трава окатывает ноги, чело окутывает мгла. Не дай мне Бог сейчас дороги, чтобы куда-нибудь вела. Не дай мне Бог сейчас подруги, что напросилась бы помочь. Во всей беззвезднейшей округе лишь двое равных — я и ночь. Земля потоплена в тумане, ни зги: он сгинул, белый свет. И нет во мне воспоминаний, а может быть — и веры нет!

 

362. «Когда ни женщины, ни друга…»

Когда ни женщины, ни друга, ни зверя теплого у ног, и на сто верст одна лишь вьюга, — я не тоскую, видит Бог. А посреди толпы великой такая смертная тоска! …Смотри, мой милый, не накликай себе разбитого виска…

 

363. «Положите меня на траву…»

Положите меня на траву, я хочу умереть на траве. Будут плыть облака в синеве, и покажется, сам я плыву. На беззвучной волне забытья чуть качается легкость моя. И такой я прекрасно-ничей на всемирном ветру… — Это вовсе не я    в окруженье вещей, как такая же вещность, умру!

 

364. Трудные стихи

Мне пела птица на заре — и ты меня любила; сияла церковь на горе — и все вполгоря было; чернела под вечер вода — и наступала череда молчать под шорох сада… …А что, мой друг, возьму туда, где ничего не надо? … … … … … … … … … … … … … … Живые мертвому цветы. Средь сладковатой духоты друзья на цыпочках, и ты — наверно, здесь, наверно, рядом; прощаешь, каменно скорбя, иль виноватишь явным взглядом… Я занят собственным распадом, мне некогда жалеть тебя. … … … … … … … … … … … … … … Лежать на том же на столе, сидел когда-то за которым; безгрешно тем же коридором, куда входил навеселе; потом — не чувствуя земли и не захлебываясь небом — туда, где я ни разу не был… Спасибо вам, что привезли! … … … … … … … … … … … … … … Могильщик вылезет, и вы над рваной пропастью забвенья, не поднимая головы, замешкаетесь на мгновенье, и, неприкаянный вдали, протиснется к могиле Каин и бросит первый ком земли — злорадно, как последний камень. … … … … … … … … … … … … … … Пусть родина меня простит, как я простил ей страх и стыд, простил неправды вкус во рту, и нищий хлеб любить не ту, и соль, слепую соль сует, и веру в то, что веры нет, — всю злую меру смертных бед! … … … … … … … … … … … … … … Иду на дно — и нету дна, и надо мною, надо мною — из всех растений — бузина, из всех смятений — тишина, и однозначно все земное: и я — один, и ты — одна. … … … … … … … … … … … … … … Земля да будет мне легка! Поплачете и разойдетесь — уже не люди, облака… … Когда-то вы теперь вернетесь?.. Вернитесь! Хоть через века…

 

365. Адам

Когда синкопирует сердце, когда все жареной рыбой до звезд провоняло, — о как ты нужна мне! —    Хоть ломтиком льда, завешенной лампой ли, грелкой линялой. Не бойся, сегодня еще не умру. Еще пригодится и шапка в прихожей — спуститься по лестнице, встать на ветру, поверить в незыблемый замысел Божий. Опять, понимаю, не хватит души вдохнуть это звездное благословенье… Обступят, оцепят меня этажи, качнутся в зрачках, распадаясь на звенья. — Играй же свою полуправду, играй, и денно, и нощно терзаемый ими! Забудь в первом акте потерянный рай, похерь во втором — тебе данное имя. В копилку стола опускай по грошу, по камню, по реплике…    То-то потеха, что насмерть с бездонным колодцем дружу, и тешит меня его тесное эхо! Подохнуть от смеха, что есть у меня и горькие слезы, и гордые губы!.. Ты, родина, завтра не дашь мне огня, не дашь мне воды, — только медные трубы. Ославишь — и свалишь меня в уголок неизданным хламом, и локоть мой драный счастливой деталью войдет в эпилог со дня сотворенья задуманной драмы. И — Гамлет не Гамлет — тогда и вплыву в стерильнейший ужас второй хирургии. Вдоль койки, рыдая почти наяву, двоятся-троятся мои дорогие. — Ты где тут, жена моя?!    Вместе бы в сад и яблоки рвать бы, как все человеки, но некто — беспамятен и волосат — впотьмах наши руки разводит, как реки. И ты мне ребро возвращаешь…    и мгла над завтрашним миром…    и душу живую (она только чуточку занемогла), свергаю — о Господи! — в бездну стола… и плачу… и бедствую… и торжествую…

 

366—368. Три сонета

 

1. «По всей эпохе высятся кресты…»

По всей эпохе высятся кресты, и на небо взглянуть — уже заслуга! Живешь — и столбенеешь от испуга перед лицом разнузданной тщеты. И горестней душевной глухоты на свете нет, наверное, недуга: жгут истину, в тюрьму сажают друга, а ты живешь, поплевываешь ты. Но вот — еще: живешь не так, как все! Все крутятся, как белки в колесе, а он поверх голов глядит куда-то. Ату его, родимого, ату: пнуть и распнуть — пусть знает высоту!.. …О Господи, спаси слепое стадо…

 

2. «Чем старше, тем ревнивее эпоха…»

Чем старше, тем ревнивее эпоха. Как ветреная женщина, она была в себя настолько влюблена, что не ждала от зеркала подвоха. Лгут зеркала, и все же дело плохо — морщины, злые губы, седина. Она теперь — как верная жена — тебе не позволяет ни полвздоха. И хоть в кабак, проклятьем заклеймен! От ласк ее, румян ее, знамен ветшающих, как ленты на могилах. — Ребром ладони режешь свой кадык: вот так уже! И стыдно, что любил их, и вчетверо стыднее, что привык.

 

3. «Свободный синтаксис воспоминаний…»

Свободный синтаксис воспоминаний, наплывы через точку с запятой… — Вам кажется, их нету безобманней, и невдомек, что с кукишем в кармане к эпохе становились на постой. Гордитесь героической тщетой своих испаний и своих германий, и — скрученные даже в рог бараний — опьянены восторженностью ранней, упрямы восклицательностью той, быть совестно свидетелем которых… И все-таки — подольше бы у вас в пороховницах не кончался порох: куда страшнее правда без прикрас!

 

369. Наука побеждать

Молчанье — трудная наука. Мы побеждаем, зубы сжав. Победа наша однорука и ореол над нею ржав. Он из консервной сделан банки. Опять элодей какой-нибудь — и снова слева-справа танки, и вдруг медаль осколком в грудь. Мы крестоносцы, не крестьяне, — свой крест выносим на рубеж. Земля нарезана ломтями, бери любой из них и ешь! Ан нет, долбим гранит молчанья, дробим в зубах окопный жмых. Гнездо свивает одичанье в воронках раковин ушных. Стоят победы в гордых позах, их до небес превознесли. Лежит земля в стальных занозах, и нет победы для земли.

 

370. Памяти самих себя

Живем себе, кропаем и корпим. Треск духовых оркестров нестерпим. Ни полстроки в угоду не изменим; мы будем воду пить за неименьем вина, есть голый хлеб, вдыхать густой, благословенный смрад воспоминаний. — Всегда кому-то столбик со звездой, а десятеро — камня безымянней. Зарытые, да есть ли нам число! И нас в порыве доблести несло топтать поля истории — мы тоже, наверное, могли!.. Но подытожа нули успехов и нули потерь, — мы, видит Бог, себя не омрачали нехваткой славы: присно и теперь у нас совсем другой варьянт печали. Свидетельствовать — тоже ремесло! Чтоб бывшее — быльем не поросло, не обросло легендой или сплетней, скрипи наш горб! На улице соседней — то в память, то по случаю, то в честь — при всем народе выцветают флаги. И все-таки по пальцам перечесть нас, лишних в триумфальной колымаге! Зато хоть удается честно спать. А примерещит ежели опять казенный дом и позднюю дорогу, — из-под простынь выпрастываем ногу и тешим лицемерным холодком… Ах! Жить бы всем на берегу высоком, не лязгать ни затвором, ни замком и неба не выламывать из окон!

 

371. Мандельштам

Сверкающая русская латынь, пророческой растравленная спесью. Круглеет звук и, заросли раздвинь, крупнеет соль, прикидываясь песнью. В убыток ли таврический загар обменян на уральские сугробы, троянский пир и петербургский пар — на проголодь воронежской Европы? Давай мечи свой бисер, соловей! Выщелкивай, щегол, свои орешки! И, глотку запрокидывая, смей не обращать вниманья на издержки.

 

372. Смерть Ходасевича

Что верно, то верно, нельзя же вот так: накрыть простынею — и в морг. Еще не забыл его спину пиджак и душу Господь не исторг. И пусть эта койка в углу у окна под новое тело нужна, — оставьте: уснул в кои веки Орфей, не зная о смерти своей. Легко ему, боль отпустила, обмяк, и снится, что не удалось Россию загнать на парижский чердак, и попусту вся его злость. И снится, что оды отчетливый стон предсмертно привил-таки он к себе, кому тоже не спится лет шесть, а надо ли это, Бог весть. Зато как спокойно теперь он лежит, на Божьем лежит сквозняке! И только — тяжелая лира висит в безвольно упавшей руке.

 

373. Когда погребают эпоху

О как вам дышится средь комаровских сосен? Кладбищенский предел отраден и несносен. Оградки тесные, как дачные заборы, и пусть вполголоса, но те же разговоры. Единственность свою опасно знать заране. Над бегом времени, как Федра в балагане, вы, так и видится, стоите без оглядки, и стынут на ветру классические складки. Уже успели всех угробить и заямить. Ваш черно-белый стих шифрованней, чем память. Дивились недруги надменной вашей силе. Четыре мальчика чугунный шлейф носили. Великая вдова, наследница по праву зарытых без вести, свою зарывших славу, когда самой себе вы памятником стали, не пусто ль было вам одной на пьедестале? Где Осип? Где Борис? Где странница Марина? Беспамятство трудней открытого помина. Вас восхваляют те, кто их хулит доселе. Перед разлукою вы даже не присели. И понимаются глухие ваши речи. И занимаются сухие наши свечи. Мы отпеваем вас, мы яму вам копаем, мы на казенный счет эпоху погребаем. И вырастает крест на молодом погосте. И топчутся вокруг непрошенные гости. Но — согласились бы вы разве под ракитой, в глуши какой-нибудь, быть без вести зарытой?!

 

374. «Отрешеннее день ото дня…»

Отрешеннее день ото дня навещаю друзей на погостах. Сколько весит кладбищенский воздух, весь, при жизни вошедший в меня? Тишина уплотнилась во мне, стала кровь моя гуще и глуше, — будто камнем задвинули душу и отлили язык в чугуне.

 

375. Баллада о силе духа

С цветочками зайдите, осчастливьте! Приличное лицо состройте в лифте, — а ну как не отплакалась вдова. Но, выкормыши века показного, чего же вы — ввалились и ни слова: такая малость вроде бы — слова! Гуськом через прихожую как дети. А в комнате, в хозяйском кабинете, где вы бывали раз не меньше ста, под тою же картинкой, на диване, в своей всегдашней позе перед вами сидит — примяв подушки — пустота. Не отшатнетесь, нет, не хватит духа. Вас выручит железная старуха — поправит книгу, вытрет край стола, турнет легонько киску, чтоб не лезла, и — опустившись в горестное кресло: — Ну как живете, — спросит, — как дела?

 

376. «Претерпеваем радости вседневья…»

Претерпеваем радости вседневья, нас тешит суета, знобит успех. И к небу вознесенные деревья — как тихие молитвы обо всех. О нас, дружок, с тобой — наверно, ясень, о ком-то — липа и о ком-то — клен. И Богу кажется, что мир прекрасен и племенем высоким населен.

 

377. Проблески

… И на острие лукавой кисти вдруг слетятся ангелы.    Скорей холст от очевидности очисти, разучись, сподобься, одурей! Не изобретен как будто порох, и еще хлебают лаптем щи. На библейских ветреных просторах дети и деревья…    Трепещи! …И выплывет слово из темного смысла, и вот — на волне — золотое, как щепка. Над ним стрекоза изумленно повисла, метнулась, присела и держится цепко. И вот уже    девочка учится плавать: опустится вниз и поднимется снова. И взорвана брызгами темная заводь — Себя не стыдится счастливое слово! …И, может быть, шестнадцатые доли в чертополохе слуха и найдут лазейку —    и, неведомый дотоле, тромбон продут и флейта тут как тут; в ключе бессмертья нотная забава бледнеющих вот-вот коснется щек, и не скрипач — сама взыграет слава, уверенно расходуя смычок!..

 

378. «…Я плохо слышать стал, и мне…»

…Я плохо слышать стал, и мне теперь дороже музыка, чем слово. Я устаю от множества людского, а с бойким собеседником вдвойне. Он жаждет мне втемяшить что к чему, возносит что-то и хулит кого-то, и копится за скулами зевота, и хочется остаться одному. Но музыку я слышу, и она течения души не нарушает — не искушает и не утешает, побыть самим собою разрешает… Есть в музыке большая тишина…

 

379. Вивальди

Отражаются в асфальте у подъезда фонари. Гобеленовый Вивальди ожидает нас внутри. Он разыгрывает года перед нами времена: вот природа, вот погода, вот нарядная охота, ожидание чего-то — голос, эхо, тишина. Дальний гром, — но это шутка, мастер любит припугнуть. Несварение желудка не грозит ему отнюдь! Вот лукавые пастушки, пышный замок вдалеке, чуть не до свету пирушки, и галантности друг дружке, и на креслах завитушки, и вина бокал в руке. Нет, при взгляде на маэстро, за его следя игрой, улыбаться неуместно, хоть и хочется порой. Он прекрасно созерцает, как умели в старину, ничего не отрицает, ничего не прорицает и оружьем не бряцает, — что там думать про войну! Нет счастливей человека — все всерьез и все шутя! Восемнадцатого века седовласое дитя.

 

380. Третья твердь

Не верю, нет, не органист меня во прах поверг. Летели камни сверху вниз, а души — снизу вверх. Был каждый вновь из ничего прекрасно сотворен. О ты, слепое торжество знамен, племен, времен! Тщета интриг, тщета вериг, тщета высоких слов… Есть человека первый крик, любви внезапный зов. Есть добрый труд из года в год и отдых в день седьмой. И время течь не устает, как небо над землей. Какая разница — свеча или мильоны свеч? Какая разница — парча или лохмотья с плеч? Геройствуй, схимничай, греши, — за жизнью только смерть. Лишь в обнажениях души сияет третья твердь. Там, над обломками эпох, с улыбкой на губах, ведут беседу Бах и Бог, седые — Бог и Бах.

 

381. Глухота

Что за корысть тебе, глухарь, мычать и мыкаться в ненастных ночах и — долго до греха ль! — сходить с ума эпохе на смех? У всех в ушах еще стоит твое первопристрастье к трубам. Почил на лаврах бы старик, — так нет: младенцем большегубым токуешь, сам себе Гомер! Отринул — юношам на зависть — все, что умел и чем гремел, — непримиримейшая запись себя живого взаперти! По двести раз одну и ту же на ощупь истину тверди, вывертывай седую душу на паперти среди калек, — не подадут, как ни сиротствуй! Оглох не ты, оглох твой век: не пробивается вопрос твой сквозь толщу тысячи глушизн. Тюремной азбукою в стены ломись, выстукивая жизнь, и путай, и сбивайся с темы, все уши дамам изглодав… …сквозь толщу жира, пересыпа, довольства, рыночных забав… Скажи за то еще спасибо, что ты свободен хоть тайком сбежать в леса — остаться просто больным и сирым стариком и быть счастливым без притворства!

 

382. Героическая фантазия

Мы не успеем кашлянуть, и вот — лишь палочки волшебной мановенье — душа уже тоскует и зовет, блаженствует и верит;    дуновенье скрипичное, подспудный вздох трубы, злорадные литавры преисподней — и разверзается удар судьбы… На службах отсидевшие сегодня и отстоявшие в очередях, мы отдыхаем на волне мятежной — присутствуем на шумных площадях, вольнолюбивой тешимся надеждой, высокой окрыляемся мечтой: да расточится мгла!..    В оркестре что-то готовится; из недр его густой, непререкаемый призыв фагота, — и над толпой взмывает Человек, он жаждет подвига, все выше, круче; он всех простил, всем в мире пренебрег, есть только Он и Солнце;    и, могучий, не падает, а рушится герой… О люстры, прослезитесь! Будь усерден, достоин будь, оркестр, своей игрой его игры: ведь он играл с бессмертьем. Во весь наивно-горестный размах неистовствуй, рыдай над ним, свобода! …До поздней ночи свет у нас в домах, — ведь завтра можно выспаться, суббота…

 

383. Болеро

Вначале была барабанная дрожь. Душа еле брезжила.    Мир содроганий, когда еще толком не разберешь, насколько он жуток, насколько хорош своими сбывающимися кругами. Случайный комочек, я жил не спеша, дышал и наигрывал.    Взял чью-то руку (попробуй от века не взять ни шиша!) И слышу — во мне назревает душа и гонит меня вслед за всеми по кругу. Упруго и сладостно ширится круг, томит нарастанием.    Хлопни в ладоши, притопни, присвистни, но в том-то и трюк: в лесу унизительно поднятых рук я думаю так же и делаю то же. Безликость шумна, многолюдство пестро, похожесть навязчива.    Мне да воздастся: все гибче сплетаются зло и добро, все шибче раскачивает болеро свою карусель на краю святотатства. Все круче, все злей, все бесстыдней круги, нет времени кашлянуть.    Вкрадчивый демон, уже еле сдерживая кулаки, гремит посредине в четыре руки, и все ему кажется, круг недоделан. Головокружительная толчея! Собой оставаться ли?    Общим горючим до свиста источены жилы, и я — как все, возвращаюсь на круги своя: на полоборота наш век не докручен. Давайте сыграем в хорошую жизнь, какого рожна еще!    Громче божись, кружись и за душу свою не держись, ногами к разрыву ложись вне себя от восторга… Пусть руки расторгло, пусть душу исторгло, — скрежещет жестокий восторг!..

 

384. Время

(Слушая Шостаковича)

На противоположный берег ночи — под парусом, наискосок. Опять меня выносят ноги на неизгаженный песок. Туман еще висит на ивах. Еще в младенчески-наивных голубоватостях земля. Губами еле шевеля, я полусплю еще…       И вдруг — рывок! И все переродилось. Долина сузилась в один из проспектов. Заросли вокруг выкристаллизовались в зданья. Бензин. И лязг. И тормоза. И вот — под знаком нарастанья — давай мозолить мне глаза автобусы и перекрестки, афиши, фонари, киоски, витрины, женщины, рекламы, восторги, очереди, драмы, плач, смех, тень, свет… От самого меня — и след простыл! Я где-то в самой гуще густозамешенного дня. Скользящий, едущий, бегущий, я — часть его, он — часть меня. Безумие пересечений предметов, судеб, скоростей… Полуденный ли, предвечерний, углами сжатых челюстей играя, сквозь меня несется оглохший город; за спиной по стеклам оползает солнце, из луж расплеснутое мной; и дребезжит трамвай, и сердце, как жестяное, дребезжит. Держись — твержу себе — держись! Держись, покамест не разверзся бездонный вечер над тобой… Сперва он только голубой, потом синеет постепенно, чернеет… Явственней прибой… И звезды… И слепая пена слизывает отголоски дня. И я опять смежаю очи: на тот —    рассветный берег ночи пускаюсь, парус накреня.

 

385. Ковчег

Опять, вы понимаете, опять интриги горбоносого гобоя; и струнное старанье перенять его манеры; и от междометий чуть не побег под своды контрапункта; и восходящий смысл за пядью пядь. Пускай — да ради бога, что с того! — куражится, включая свой транзистор на полный звук, двуногое родство; развязность, заджинсованная туго, убеждена, что никого над нею; а правда — вдруг над нею никого?! А нас с тобой, уже который век, захлебом тишины тысячелицей несет, и — дождь на улице ли, снег — о микроклимат нашего восторга! Нет, не концерт для возраста с оркестром, — космический качает нас ковчег. Стократ блажен, кому припасено пожизненное место у колонны! Бетховен ли, Равель ли — все равно поверх любой эпохи плыть в ковчеге и знать, что никуда как в мирозданье над хорами распахнуто окно.

 

386—396. Из воспоминаний детства

 

1. «В досрочном резервариуме неком…»

В досрочном резервариуме неком меня таки, наверное, спросили: как я предстать желаю перед веком? Уверен ли, что именно в России? Ни мамы не было еще, ни папы, но прежде, чем нечаянно сгуститься, уже и головастик чует лапы, и высоту угадывает птица. Она великолепна — тяга в воздух, он гениален — выползень на сушу, однако меж крылатых и бесхвостых я выбрал тварь, имеющую душу. И наконец — родился я. В то утро Нева прекрасно сбрасывала кожу. И я лежал бессмысленно и мудро: был сам собой, как я теперь итожу.

 

2. «Сперва я был во власти осязаний…»

Сперва я был во власти осязаний. Потом — сухой, отглаженный, прогретый — перевернулся мир перед глазами и медленно распался на предметы. Разбитой чашкой осчастливил уши, вломился погремушечным восторгом. Душа — ничуть не хуже и не лучше, чем всякий развивающийся орган. И в пятки много раньше уходила, чем поняла, что существуют пятки. И думала, что спряталась на диво, из-под подушки выставив лопатки. Любила и высокие деревья, любила и веселые поленья. — Комочек всепланетного доверья, душа, тончайший орган удивленья!

 

3. «Я знал уже, насколько сад огромен…»

Я знал уже, насколько сад огромен. Но в ужасе от огородных пугал по лужам, ничего не видя кроме, приковылял однажды в нянькин угол. Погаснуть не могла никак лампадка. Над сыном Богородица клонилась. Как яростно пилось мне, и как сладко одолевала, помнится, ленивость! Ботинки расшнуровывала мама. Прохладный градусник впивался в тело. Я целый месяц повторял упрямо, что не хочу болеть… Окно потело… Когда же я, нестриженый, как чижик, потом из реомюрных выполз комнат, окликнул жрущих яблоки мальчишек и увидал — они меня не помнят.

 

4. «Я хоронил скворца. Я из рогатки…»

Я хоронил скворца. Я из рогатки подбил его, поющего на ветке. Я знал, что очень скверный, очень гадкий, но радовался, что такой вот меткий. Все почести, известные из книжек, ему я воздал под вечер в овраге. Среди цветов, натыканных и сникших, в серебряном лежал он саркофаге. Торчала свечка елочная в лапках. Соседская облизывалась кошка. Шагнул я было к ней — и вдруг заплакал, жалея птицу и себя немножко. Не на людях я плакал без обмана. И пальцами землистыми свирепо рванул-таки рогатку из кармана и десять раз пульнул в пустое небо.

 

5. «Мечтал я быть артистом и матросом…»

Мечтал я быть артистом и матросом, фотографом и вагоновожатым. А был я непоседлив и разбросан, хотя для младших классов и нахватан. Не то что нехорошим был, но в школе — как в школе: где геройство, там и клякса. То дружба не разлей водой, то вскоре накостылять я кляузнику клялся. Слабец среди вихрастых и горластых, я трусил только тихоньких и подлых. С меня снимали пионерский галстук за тот — перед девчонкой первый подвиг. Все в памяти весьма фотогенично: мне вдалбливали дважды два четыре , я восхищался Спартой на отлично и жмурил левый глаз в учебном тире.

 

6. «Мы этого еще не проходили…»

Мы этого еще не проходили. Еще предмета не было такого — «деревня»… А меня предупредили, чтоб не играл я с Машкой Кулаковой. Подумаешь, какая-то девчонка! Но в золотом безбрежии каникул как будто виноватым был я в чем-то, пока ее при встрече не окликнул. Хотела подбежать — и расхотела, пошла себе спокойно, как большая. Я вспомнил про кулак и оголтело грозил ей, деревенским подражая. Я даже плюнул и плевка не вытер. А через день, в дождливую погоду, я Машку (раскулаченную) видел, когда ее сажали на подводу.

 

7. «На праздниках частенько было мокро…»

На праздниках частенько было мокро, но чувствовали мы себя сухими. Что без толку блистать значками мопра и состоять в осоавиахиме! Сплошная алость, песни, раскидаи, уйди-уйди, флажочки и цветочки. А мы — то тихой сапой, то скандаля, то всей ватагой, то поодиночке, сквозь тайные лазейки, по задворкам, грузовиков бодающихся мимо — рвались на площадь: о каким восторгом, каким азартом были мы томимы! И гарцевали кони на парадах, и легким пешим ходом шла пехота… Но вот ведь: совершенней стал порядок — и совершенно стало неохота.

 

8. «Уже я петуха даю, а там уж…»

Уже я петуха даю, а там уж и подпись обретает закорючку. Ровесница вполне годится замуж, а я робею взять ее под ручку. Слона готов я делать был из мухи: счастливый двух макушек обладатель, какие парикмахерские муки я претерпел, пока их не пригладил. А не уметь, когда вокруг умеют! — и падеспань разучивал я с другом. А не иметь, когда вокруг имеют! — и к модным я примеривался брюкам. О как меня она водила за нос, красуля, активисточка, эпоха! И все же хорошо, что нам казалось, не правда ли, душа моя, дуреха?

 

9. «Тревог хватало так или иначе…»

Тревог хватало так или иначе: экзамены ввели, грачи кричали, а тут еще стихи писать я начал, причем — как это водится — ночами. Однажды рифмовал я что-то с чем-то, и вдруг часа, наверное, в четыре — звонок дверной заверещал крещендо, ударил очередью по квартире. Я заметался… А из коридора — как будто только этого и ждал он — отец; стены белее, вдоль которой он выступал в халате обветшалом. Держась до неестественности прямо, спросил до оглушительности четко: «Кто там?» — «Откройте, —    слышу, — телеграмма». — И оказалось — приезжает тетка.

 

10. «Я почему-то прогулял уроки…»

Я почему-то прогулял уроки. Бездумно ехал до кольца трамвая. От запаха земли одуревая, шел наугад, по кочкам, без дороги. Дрожал пустырь в железном влажном гуле: вдаль, над равниной, по диагонали столбы высоковольтные шагали, натягивали душу и тянули. Я кепку снял. Услышал первый ветер. Увидел — птицы первые кружились. И первые стихи во мне сложились, — а как сложились, я и не заметил. Минуту постоял я, рот разиня. Ворвалась воля вольная за ворот. И детство отступило — словно город. И юность началась — как вся Россия.

 

11. «Что было дальше? — Было все как было…»

Что было дальше? — Было все как было: я вырос, я любил, рождались дети, блокадой жгло, неправдою знобило, и радуюсь, что солнце есть на свете. А мудрым вот не стал, и не спесиво по мелочам растрачиваю тело. Дана мне жизнь: не слабость или сила, а зло или добро решают дело. Пусть не отец был, дядя арестован, пускай не я убит, ведь пуля дура, но если страх, в обличье хоть крестовом, гуляет в мире, — мир карикатура. А что души касается, я в неком нелегком размышлении, поверьте: ей страшно, обнаженной перед веком, но в этом-то и есть ее бессмертье!