Стихотворения и поэмы

Семёнов Глеб Сергеевич

Покуда живы… (1952–1956)

 

 

В дальнем районе

 

189. В метель

Крутит за окном, не выйдешь из дому! А киномеханику опять по полю, как говорится, чистому на себе    культуру       доставлять. Влезет в брюки, в валенки    и тонкую косу под ушанку уберет. Родилась зачем-то вот девчонкою, надо бы как раз наоборот! Ей — к Чапаю бы в однополчане, быть подругой фронтовых подруг… Фильм художественный за плечами, и тугой мешок скользит из рук. А метель метет себе…    Чего ж ей не мести, не заметать следы?! Нелегко тащить по бездорожью «Кавалера Золотой Звезды». Но дотащит, врешь!    И «Кавалера» вынесет на собственном горбу. Зрителей набьется —    свыше меры! — посмотреть красивую судьбу. Ей же —    волноваться, что ребята в темноте заденут аппарат, рамку поправлять    и виновато слушать все, что люди говорят. Кончится сеанс,    начнутся танцы. Ну их!..    Чуть помедлит у дверей. Или, может, все-таки остаться?.. А назавтра вновь тащиться ей! Взад-вперед —    ушанка, брюки, валенки — и проваливаясь, и скользя. Только на лице —    как две проталинки — теплятся нестрогие глаза. Может, верст за тысячу исхожено, может, впрямь, подводы не сыскать, может, про таких вот    и положено на экран    картины       выпускать!

 

190. Победитель

Когда все кончилось победой, и не в кого уже стрелять; когда все стало песней спетой (не дай бог петь ее опять!); когда, сменив парадный китель на зависевшийся пиджак, помылся в бане победитель, в военкомат сходил и в жакт; когда вернулся в цех завода, когда вернул свою жену, когда гитару из комода достал и вспомнил старину, — он от беды послевоенной не отшатнулся:    он готов — прикажут если — по две смены трубить, спуская семь потов; готов по карточкам поститься, по ордеру приобретать копейки стóящего ситца для покрывала на кровать; не приступать к жене: «Поведай…» (сама поведает, небось!), — все кончилось такой победой, с такой победы началось, что не могли на белом свете жить правда с кривдой пополам! — Еще в войну играли дети, чернели вдовы по углам, еще в вагоне инвалиду попробуй кто-то не подать, — а поглядишь кино, и с виду все, вроде, тишь да благодать; а каково —    кто был солдатом — вновь узнавать ее в строю: вторую с краю, с автоматом — судьбу безусую свою?!.

 

191. Разговор

В районной чайной мухи кружат. Ленивый шум. Блаженный чад. Над пеной, рвущейся из кружек, два посетителя молчат. Не то, что все уже сказали, а как об этом говорить? Смущенно обходя глазами предупрежденье «не курить», закуривают, как по знаку, в цветы бумажные дымят. — Минут за десять их, однако, сумел списать военкомат! Без медкомиссии впервые, полсотни лет — клади билет. Пришли запаса рядовые, ушли —    в архивах только след. Перелистав их службу длинную, ни шагу, видно, без чернил, сам писарь —    с генеральской миною — кудрявый росчерк сотворил. Оно, конечно, по уставу и никаких таких обид. Но то ли пиво хуже стало, или осколок бередит, — поводят сивыми усами, покачивают головой. — Их убивали на Хасане, под Выборгом    и под Москвой, они вставали, воевали, и номера своих частей забыть уже теперь едва ли им до последней из смертей! Не их вина, что не сложили досрочно головы они, и век солдатский пережили — знай, только сей и борони, да слушай журавлей над пожнями… ругай жену… расти внучат… В дыму, над кружками порожними два посетителя молчат.

 

192. Засуха

Ругались люди,    и молчали, и пили квас на холоду, и односложно отвечали на шутки дачника в саду. Петух раздумывал, запеть ли, и мертвые крутили петли стрижи    у солнца на виду. Пыль исходила от земли, как пар из трещин каравая. Злорадно руки потирая, Всех без разбора мухи жгли. И наступала ночь.    И дачник подушки нес на сеновал. Что говорить, не из удачных попалось лето!    Он зевал. Чего уж там: по перелескам поганки тощие одни, и не клюёт…    За днями дни — валяйся где-нибудь в тени, и даже разговора не с кем затеять, кроме ребятни… Зевал, ворочался —    и, ногу освободив от простыни, сном забывался понемногу. Над ним огромные поля обманным полыхали светом. Несло болотом перегретым. Он спал, губами шевеля, и, руки барственно отбросив, не слышал шороха вдали: сухие зерна из колосьев не выпадали,    а текли на лоно каменной земли под запрокинувшимся небом… Ему-то что! Он будет с хлебом.

 

193. Учитель

На собаку цыкнул суетливо и не в дом повел меня, а в сад. Неправдоподобного налива тесно-тесно яблоки висят. Постарались, видимо, в газете: молодой, красивый на портрете, — оказалось, вовсе не такой. Жаловаться начал чуть не сразу, каждую отмахивая фразу правой и единственной рукой. Дескать, непривычно, не взыщите. Жил себе, работал человек… Звание «заслуженный учитель» для него — как на голову снег… Поздравляют бабушки и внуки (те и те — его ученики). «Хорошо еще, что однорукий, — обе оторвали бы руки…» А начальство — будто он скончался — нанесло цветов и добрых слов. Никуда не денешься: начальство… Раньше вспоминало-то не часто, а теперь такой переполох!.. Сад внезапно кончился. Небыстро над районом плыли облака. … Телеграмма есть от замминистра — приглашает в город старика… Что на это может он ответить? Вся из-под руки ему видна — пусть не наилучшая на свете, дальняя,    ни в песне, ни в газете не прославленная — сторона. Полюбить ее не приневолишь, полюбил — так больше, чем жену, — тридцать лет ей отдано всего лишь, с кратким перерывом на войну! Вот она —    с крутыми большаками, с трудными его учениками, с хрипотцой насущных пререканий в кабинетах всех секретарей: строится ли школа —    нужен камень, и нельзя ли строить побыстрей… Слышно — по листве прошелся ветер, яблоко упало…    В этот миг был старик такой, как на портрете, — молодой, красивый был старик!

 

194. Последним табор

Где, зачем — не скажу, не знаю — сговорился с цыганами друг. — Полночь звездная,    глушь лесная, елки в юбках широких вокруг. На поляне шумят костры. Лица в отсветах бесноватых. Только странное дело — шатры не по-книжному все в заплатах. Да еще в нарушенье легенд — мол, цыган не цыганит у гостя — раскурили меня в момент, лишь огня поднесли на бересте. Нам очистили место    рядом с бородатейшим стариком. — Ну, пляшите же! —    черным взглядом он с усмешкой повел кругом. — Шали рваные, да мониста из копеек, не из рублей… Гитариста бы, гитариста! Дело вышло бы веселей. — И гитару с собою возим, только парни теперь без рук. Им картошку бы рыть в колхозе!.. — — Дай гитару! — ответил друг. И на зов перебора подробного робко выступила одна. Подбоченилась,    плечиком дрогнула, задрожала плечами она. Застонала гитара, заплакала — бесенята в глазах заплясали; «Поглядите, уж не краса ли?» — и притопнула лодочкой лаковой. — Как же!    Скопишь такие червонцы! Ври на хлеб себе день деньской! Может, только цыганское солнце знает цену обновке такой. Иль какой-нибудь нашей Маруське из зажиточного села стало жалко цыганку    по-русски: чуть подумала —    и — дала. На один на сегодняшный вечер, на один на единственный пляс… Руки плавают,    ходят плечи — не в последний ли это раз?! Пусть к плясунье никто не вышел, вынув кнут из-за голенища. Между звезд, даже, может, выше, искра жаркая путь свой ищет. Долго струны еще рокотали — каблуки не стучали подбитые. Русский парень играл на гитаре, а цыгане сидели —    завидуя.

 

195. Артист

Две кулисы по краям помоста, белозубый смех вполупотьмах. Посмотрите, сколь все это просто: тут вприсядку ходят на руках, тут глотают пламя, ловят гири, борются до полного туше… Мир ясней, чем дважды два четыре, — плохо ли живется в этом мире маленькой петрушечьей душе?! Девушки пленяются искусством разных силачей и ловкачей. Пол все гуще семечками устлан, воздух все трудней и горячей. А потом на поженках росистых рой разноголосых папирос: — Нет, конечно, лучше всех артистов кукла, что пищит и кажет нос! — Вот и опустело в балагане. В щели просочился звездный свет. Рыжий неудачник вниз ногами с громким матом топает в буфет. Ну а что услышишь от Петрушки? Прикрывая холодок макушки, он на звезды смотрит не дыша. У любимца публики, Петрушки, ноет деревянная душа. Поскорей опять бы…

 

196. «Распахнуты ворота — хоть на тройке!..»

Распахнуты ворота — хоть на тройке! Белилами вдоль матрицы вразмах хозяин обозначил год постройки навечно, как на каменных домах. Кругом пустынно: ни избы, ни хлева. Шагнул вперед — затравеневший двор. Простор — направо и простор — налево и прямо — в стаях галочных — простор. Да тополя над глохлым огородом… На воротах же, нáзло непогодам, четыре цифры за версту видны. — Снял шапку: родился он этим годом, хозяйский сын, вернувшийся с войны.

 

197. Хозяин

Подошел к деревне перед вечером человек в костюме городском. Чемодан в его руке посвечивал то замком,    то уголком. И в деревне,    чуть не в каждом доме, стекла переполнены зарей. Глянул человек из-под ладони и свернул по тропочке сырой. Зашагал уверенно задами, главной улицы в обход, милыми соседскими садами — в свой    затравеневший огород. Не пожарище, не пепелище — просто заколочена изба. Перед домом собственным, как нищий, встал, стирая пот со лба. В сорок пятом — даже в сорок пятом! — так ли возвращался ты, солдат? Делали таким тебя богатым скромные гостинцы для ребят! Узенькая стежка до сарая, визг собаки, песенка скворца. Ты вбежал, сапог не вытирая, в холодок намытого крыльца… А теперь невесело хозяину, — не хозяин и не гость! Ржаво усмехается в глаза ему каждый самолично вбитый гвоздь. Доски, побуревшие — крест накрест, будто в доме не жили вовек… Может быть, ты перепутал адрес, милый человек! Может, не из-за тебя так глухи слухи о родимой стороне! И совсем не за тебя старухи спину гнут со всеми наравне?.. Кепку снял…    Наведаться бы к шурину, как-никак, а все-таки родня. Солнце выжидающе прищурено, медлит на краю большого дня… Что же ты? И легкой папироски не докуриваешь до конца?.. …С треском отрываемые доски мнут крапиву у крыльца.

 

198. «И веселый же мне подвернулся возница…»

И веселый же мне подвернулся возница, — чуть присвистнул, вприсядку телега пошла. «Пропадай все четыре!..» Дребезжит колесница, Сивка-бурка косится, закусив удила. Подрядился за руль — на шесть гривен утруски: все бугры да овраги, особливо ж — мосты! Но какой же (проклятая рытвина!) русский (тпру!..) не любит (а чтоб тебя!) быстрой езды? «Не боись! Только трактор по-ровному пашет…» — и еще одна яма, и еще один мост. Здравствуй, милая родина!    Сивка задницей машет, Бурка машет хвостом, отбиваясь от звезд.

 

Покуда живы

 

199. Песенка о случайной встрече

Повстречались на вокзале — и, как водится, в буфет. Мы друг другу не сказали, сколько зим и сколько лет. Все мы люди-пассажиры: я — туда, а ты — сюда. Будь здоров!    Покуда живы, повстречаемся всегда! Наше девушкам спасибо за бумажные цветы! Все вокруг уже красиво, мы прощаемся на «ты». Все мы люди-пассажиры: я — туда, а ты — сюда. Будь здоров!    Покуда живы, повстречаемся всегда! В гулких тамбурах до света мы стоим, оторопев. Вот и песня вроде спета, остается лишь припев. Все мы люди-пассажиры: я — туда, а ты — сюда. Будь здоров!    Покуда живы, повстречаемся —… когда?

 

200. На родине

Вновь меня выводит на дорогу вечная тропинка через рожь. Родина, умерь мою тревогу — чем, скажи, так за душу берешь? Залихватской скоростью трехтонки? Жестяной на столбике звездой? Беспокойным голосом девчонки над быстротекущею водой? Каждой болотúнкою распахнута в небо, в вечереющую тишь. А вокруг такого цвета пахота — и грачей не разглядишь! Будто я совсем и не из города, будто я живу теперь везде! Небо взглядами исколото, и от взгляда — по звезде. Был жестоким я, нетерпеливым, обрывал ромашки, мял траву. А ведь если надо быть счастливым, так не трудно это: я живу!

 

201. Человек

Вот был человек — и нету. И даже не на войне. Хотел повернуться к свету — умер лицом к стене. И зайчик прыгнул некстати с будильника на кровать. Столпились мы у кровати, а что тут можно сказать? Недавно справляли тридцать, а кажется — как давно… Вчера не успел побриться, теперь уже все равно… Кричало в лицо начальство — туда поспевай, сюда… И так выпивал нечасто, теперь уже никогда… Смеясь целовал кого-то (жену, да и не жену)… Сбегал, больной на работу… Ругал на чем свет войну. Стыдясь, подавал калекам. Любил свой нелегкий век. Просто был человеком. Да здравствует человек.

 

202—203. Уездные вальсы

 

1. «А сквозь деревья музыка мелькала…»

А сквозь деревья музыка мелькала — вся в белом-белом, челочка на лбу. Зеленых лейтенантов окликала и увлекала в смежную судьбу. Вальсируя взаимности просила, форсируя наивностью форсила, подпрапорщикам голову кружа, фуражечки сбивала на затылок, отмахивалась вчуже от ухмылок, и каждый выпуск, вышколен и пылок, в атаку шел с того же рубежа. В атаку по-геройски шел, по-русски, топорщились отглаженные блузки, бывали широки, бывали узки, по щиколотку юбки, до колен, — сдавались и захватывали в плен. Порхай, любовь, на крылышках мотива! Дурней и охорашивайся вновь. И вспоминайся горько и счастливо, учебная — под музыку — любовь!

 

2. «Здесь люди лежат…»

Здесь люди лежат…    Постоим… Лежат, потеряв имена. Над ними трава, и звезда, и весна, и жизнь — по законам своим. Лежать на траве воспрещается. Сад. Афиши у входа гласят, что танцы в саду. Радиола вдали… …А люди лежат, как легли… Веселая музыка, легкий мотив. Танцуют живые, подруг обхватив. Взметается пыль из-под их каблуков — на травы,    на траур железных венков,       на память во веки веков. …Лежат под единой звездой… А где-то, в таком же веселом саду, галдели, глядели сквозь лист молодой они на свою звезду. А где-то, запретам любым вопреки, лежали в траве. Еще выходные на них пиджаки, и обе —    у каждого две — руки… …Да разве же стопчешь траву до земли? Вовсю зеленеет земля. На летнюю форму в садах перешли молоденькие тополя.

 

204. Строят дом

Все ясностью осенней залито: и двор, и бревна, и стропила. Все солнце, скопленное за лето, в последних листьях проступило. И нестерпимо стынет озеро холодно-яркой синевою. И там, где ночью подморозило, встает сиянье над травою. И высота к полудню периста, и догорающие рощи устали спорить из-за первенства, и все просторнее и проще. И плотники от солнца морщатся, с коленей сбрасывая стружку. И пятилетняя помощница наверх протягивает кружку. И что смотреть из-под ладони-то, как жгут ботву на огороде — впервые что-то нынче понято в себе, и в людях, и в природе. Впервые — даже удивительно, как раньше мы не замечали! — земля такая, как увидена: без тени, в сущности, печали. Доносит песню, чуть охрипшую, струится понизу прохлада. Дождаться бы дымка над крышею и — больше ничего не надо!

 

205. «Хозяйку звали тетей Дуней…»

Хозяйку звали тетей Дуней. Каким нас ветром занесло?! Она была из тех колдуний, что заговаривают зло. Кормила добрыми грибами, за кринкой лазила в подвал. И ейный бог субботней бани нам сердце легкое давал. Просторней становились пожни, и дождь дошел уж до того, что и на темном все ничтожней, все реже промельки его. Он на протянутой ладони почти следов не оставлял. И только дымом пахло в доме, да мальчик в ботиках гулял. А тетка Дуня все глядела сквозь проржавевшую листву: один почтарь, смешное дело, был неподвластен колдовству!

 

206. «Чуть зá город — лес да поле…»

Чуть зá город — лес да поле, да церковка без креста. Одна ведь у нас недоля, страна моя, маята! Одна на двоих обида, терпения пополам. Обоим от инвалида в пивных достается нам. Нам поровну мало хлеба, а зрелищ — невпроворот. Но ты и пустого неба отлей от своих щедрот. Пошли, чтобы с кем-нибудь я прошлялся до сентября, прохожего на распутье, похожего на тебя. Да в нищенской позолоте (не так ли сама горишь?) соломенные лохмотья твоих предзакатных крыш.

 

Вечер встречи

 

207. Мир

Не убивают птиц,    когда они вторгаются в воздушное пространство инакомыслящих держав; неуловим шпион по кличке «ветер» с отъявленной душой космополита, шныряющий по всей эпохе войн и революций; и солнце беспрепятственно несет свои опознавательные пятна, и все моря    волнуются       поверх так называемых границ. — И — ограниченные люди! Мы патриоты клеток,    мы гордимся различными остатками хвоста; гул перенаселенной глухоты сквозь ужас воспаленного величья доносится… — Попробуй-ка зайти к соседям щепотку соли выпросить, попробуй на чистом языке договориться, что солнце — это солнце,    ветер — ветер, земля — земля,    открытая для всех!

 

208. Вечер встречи

Вечер встречи. Довольно весело. Радиола и полный свет. Школа даже кумач повесила — мол, воспитанникам привет. Наши отчества —    вместе с шубами в раздевалке под номерком. Разговорчиками беззубыми пробавляемся, как кваском. Обнимаем друзей за талию, к педагогам подходим вежливо — дескать, помните?    И так далее… Как же можно не помнить прежнего! Ведь не так уж и много минуло: узнаем ее со спины, ту, в которую до единого были в классе мы влюблены. Усмехается ртом накрашенным — и девчонка, и не девчонка. Ни о чем ее не расспрашиваем, виноватые сами в чем-то. Сами в чем-то невиноватые, мы в буфете берем коньяк. Фронтоватые, лысоватые, пьем за встречу и просто так. Не беда, что на школьном празднике кто-то будет навеселе. — Наши тихие одноклассники с громкой славой лежат в земле. Только нас еще пуще славили, отстраняли от жизни заживо. Вот сидим с кулаками слабыми тесно-тесно, плечо с плечом. Ни о чем о таком не спрошены, все считаем себя хорошими: отсидевшие, отсажавшие — все едины под кумачом! И не то чтобы верить не во что, — верим: лучшее впереди. Эта женщина, эта девочка дразнит вырезом на груди. Дочерям поднесем в июне мы те цветы, что и ей когда-то… Ах, какими мы были юными в середине годов тридцатых!

 

209. «Наш век. Наш город. Я в гостях…»

Наш век. Наш город. Я в гостях. Беседа как беседа. Какой-то, может быть, пустяк: застольных два соседа. Один — красив и развесел, и горд, что вышел в люди. Ему в солонке разве соль и разве хлеб на блюде! Другой — как будто глуховат для здешней речи птичьей. Но вот он буркнул наугад — и обернулось притчей. Не время распылять свой пыл, от споров толку мало. И только водку каждый пил так, что судьба вставала.

 

210. За соседним столиком

Красивая, с тяжелой головой, — пила — и не перебивала. Невестой и подругой фронтовой, всем и ничем за жизнь перебывала. Затягивайся, слушая пластинку, хрипящую о вечности весны под чей-то смех, под водку, под сурдинку. Колечки медленно пускай поверх дурацкого бокала. И туфелькой покачивай…    Пускай за локоток берет тебя лукаво твой спутник!..    Песенка томит… Поддайся уверениям мотива, что рядом есть другой какой-то мир, где все, что ни случится, обратимо, где все не так,    а в такт,       и все легко… И туфелькой покачивай, и думай, как мало, в сущности, легло между тобой и той девчонкой-дурой! Подкрась большие губы…    Заспеши… Пускай возьмет машину твой приятель… …Что память сердца,    даже боль души — перед томящей памятью объятий?!

 

211. «Мир населен учителями…»

Мир населен учителями. Великие учителя! Не вашими ли костылями истыкана моя земля? Но продолжается ученье: И Дон Кихот, и лиходей проходят через облученье непримиримостью идей. Мир населен учениками. Нет, не мои ученики размахивают кулаками, сжать не умея кулаки!

 

212. Ольге Берггольц

Говорят, было с хлебом плохо: революция, наше детство! Мы любили тебя, эпоха, но куда нам, эпоха, деться от твоих похотливых женщин, похохатывающих мужчин?! — Разлинован и расскрещен сытым пафосом годовщин твой — всю душу продувший — ветер, и, зачатые в ночь войны, мы — исчадия лихолетий — на бездетность обречены. Чтобы выпить, не ждем субботы, в карты дуемся вечерами. Мы российские дон-кихоты, мельниц ветряных ветераны. Мы в музеях ржавеем, рыцари, поистрепаны наши панцири, прямо в душу нам лезут рыльцами, и мальчишки в нас тычут пальцами. Говорят, жили очень худо, только молодость сверх пайка… …Хорошо, что еще покуда есть над родиной облака!..

 

213. «Да, были кривы и косы…»

Да, были кривы и косы ставни, ступени и стены, даже столбы, даже козы возле столбов. —    Постепенно так примелькались приметы кривды и косности местной, что привозные предметы сделались вдруг неуместны. Да, были косы и кривы взгляды, и толки, и нравы, даже мечты, даже взрывы хохота…    Только ведь, право, каждой души не измеришь прямолинейным аршином! О кривизна, покажи нам, как нашей правде не веришь!

 

214. Зависть

Были камни. И были травы. Были кони. И были версты. Люди были как люди —    правы. Звезды были как звезды —    звезды. Были судьбы. И были вихри. Были сабли. И были рубки. Били наших, рубили ихних — тех и этих стреляли:    русских. Звезды плыли, а люди пили. Жизнь любили, и так любили. Были души.    А их убили. И победу по ним трубили. Были души краснее крови, а мечта была цвета белого. В мире многое было,    кроме той лишь правды, что мира не было. За Россию свою в ответе спят рубаки и трубачи. — Мы живем —    всех убитых дети — и завидуем, хоть кричи!

 

215. Песни

На баррикадах — Марсельезу , в гнилых острогах — Варшавянку , влача кандальное железо — Интернационал… И вот — попав как сельди в бочку — они понюхали Лубянку, где навсегда поставил точку тем песням трибунал. А нас кормили вместо мяса — У самовара моей Машей , болел живот от перепляса Катюш, Андрюш, Марфуш . Навеки ярость благородна — я — застряла в глотке нашей, и до сих пор скрипят поротно протезы наших душ. Живем под Марш энтузиастов , сдвигаем Ленинские горы , стыдимся мальчиков вихрастых, ведь им не объяснишь! И то сказать, подходит старость, хана, как говорится, скоро, а что от козлика осталось ? Один шумелкамыш !

 

216. Плакат

Боюсь тебя, счастливый сын плаката! Кудрявый, белозубый, голубой, глодала ли тебя моя блокада, захлебывался ль ты моей судьбой? Ты жил, не опасаясь ни расстрела, ни даже приглашенья в спецотдел. Чем больше революция старела, тем ты невозмутимей молодел. И ежели вопрос поставить здраво: свою судьбу ни разу не кляня, какое — ты скажи — имеешь право работу проводить среди меня? Мол, состою ли вкладчиком сберкассы? Застраховал ли жизнь свою, поэт? Вступил ли в Досааф? И книгу в массы несу — глядишь с улыбкой — или нет? — Нет, не несу, нет, не являюсь членом, нет, не шагаю гордо к торжеству. Мне некогда, я занят — пусть презренным, но неотложным делом: я живу.

 

217—221. Стихи к Цветаевой

 

1. «Про меня и не думала…»

Про меня и не думала, умирала — не знала… Всей бездумностью дунула, словно ветер с вокзала, всей бездомностью доняла, всю насквозь себя выстонала… Прикрываю ладонями горстку праха неизданного — внемлю каждому воплю, верю каждому наговору… Здравствуй —    узость холопью ты —    разбившая наголову!

 

2. «Есть часы — прости Господи!..»

Есть часы — прости Господи! Усомнишься — от Господа ли! Звезды — редкими гостьями, солнце — в госпитале. И ревут революции, воют войны —    от насморка ли льются слезы, поются ли песни пасмурные? Есть часы — лучше голому за порог,    лучше — с голоду, чем хоть чью-нибудь голову несть на сковороду. Лучше крест —    все окраины, все окрестности путаются: души спят, и надраены только пуговицы. Всем — ухмылки палачьей по гвоздю одинаковому… И — по всем —    равноплачье, пепел на голову!

 

3. «Вся — как есть!..»

Вся — как есть!    Вся — из жизни, из судьбы, из эпохи. Не из тех —    при фашизме подбирающих крохи. Из людей — не из нелюдей, из речей — не наречий. Из —    водой не разделите с наготой человечьей. Вся — из доблести вдовьей, несъедобного хлеба. Не из тех —    славословья возносящих из хлева. Не из той добродетели, умывающей руки. Из —    водой не разделите с черствым правом разлуки, с черным прахом разрухи, с белым прахом метели. — Век не бывшая в теле! Век не жившая в духе!

 

4. «Никому не племянница…»

Никому не племянница, всем и всякому падчерица. Первым встречным — пленяется, и последним — не пачкается. Никому не любовница, перед всеми танцовщица. С нею время — не помнится, а на вечность — не ропщется. Никому не соперница, ни к кому не ревнивица. Кто к стопам ни повергнется — сам собой осчастливится. Никому не пророчица, лишь себе повелительница… … Кто бы знал, что захочется ей на кладбище вытянуться!

 

5. «Здравствуй! Не над могилкой…»

Здравствуй!     Не над могилкой — Здравствуй!     Я — не с цветочками… Той же мылкой ухмылкой, теми ж —    прочь —       непроточными люди —    мимо —       глазами. Я к тебе — не отыскивать крест гнилой под Казанью. Я к тебе не на исповедь: вот я! —    просто навстречу — так на встречи не хаживал! Что мне белые плечи — всю —    бессмертную заживо — знать!    Без гимнослаганий, с их земными корыстями, — быть с тобой!    Не словами, — голой ревностью к истине — будь со мной! —    Ни пространства нам не надо,    ни времени нам не найдено…    Здравствуй!.. Всеми столпотвореньями — здравствуй!..