Стихотворения и поэмы

Семёнов Глеб Сергеевич

Год спокойного солнца (1956–1957)

 

 

222. Август

От люстр консерватории, от шпилек и от шахмат, от тех цветов, которые за деньги только пахнут, от всей рекламной наглости, от всех трамвайных правил — взял отпуск я,    и в августе дышать себя отправил. Гуляю рад-радешенек, каким давненько не был, в смешных своих одежинах стою под голым небом: просторы во все стороны, и посредине — лютик. Что делать мне с просторами, с землей, открытой людям? Давно ли я под крышею с газетой на диване лежал себе    и высшее имел образованье — и вот я неуч неучем: весь мир к моим услугам, а слова молвить не о чем с невычитанным лугом! И я, не зная лучшего, цитировал широко и Пушкина, и Тютчева, и начал было Блока, — Задумался под деревом, что складности в угоду любой из нас подделывал природу и погоду. Зачем же верить на слово! От солнца и до мошек пускай все было названо, — кто помешать мне может испытывать все начерно, а в миг первооткрытий лишь глоткой перехваченной: «Земля, — шептать, — смотрите!» И удивляться заново, что ты ее частица, и счастья несказанного однажды причаститься: песчинкой (их до черта ведь!) завеяться в песок — и ливнями зачеркивать себя наискосок!

 

223. «А ведь нам, пожалуй…»

А ведь нам, пожалуй, поздно ждать погоды у моря. Не спастись как миной постной, так и чувством юмора. Пусть тоска не до озноба, но печаль привязчива. Ах, сейчас бы ползахлеба неба настоящего! Как культурой нас ни пичкай, рвемся прочь из города. Ночь встает за электричкой, звездами исколота. Тишина на фоне шума смутного, далекого спит мохнато, нерушимо: логово так логово!

 

224. За ландышами

Ты еще спала,    когда ушел, еле скрипнув дверью, по тропинке, мимо изгороди, через поле в недалекий лес.    И оттого ли, что не смял я ни одной травинки, не смахнул ни маковой росинки, — был я лесом принят хорошо. Ты еще спала.    И не шумели сосны.    И, на цыпочках ступая, меж стволов пугливо, как слепая, тишина ходила вслед за мной. Мушки осмелеть еще не смели. Рано это было. И весной… Очень рано.    Зябко и легко мне. Чуть дымятся солнечные полосы. Ничего вчерашнего не помня, птицы песню первую вполголоса напевают, пробуют…    И вдруг — белка шишкой запустила,    белка взять меня решила на испуг. Ишь как улепетывает!    Ладно же, попадись, хвостатая, ужо!.. И косятся изумленно ландыши, пахнут осторожно и свежо. Я до самых дальних дотянулся. От росы колени потемнели. Зашумели сосны.    Зазвенели птицы замечательно теперь… Ты еще спала, когда вернулся. Вот проснешься —    ландыши тебе! Может быть, смотря по настроенью, вовсе и не взглянешь на цветы. Но вдохнешь невольно этот запах, и предстанет —    в солнечных накрапах мир новорожденной чистоты, и весна,    и утро…       Словом, ты вдруг поймешь мое стихотворенье.

 

225. Прогулка

Пойдем пройдемся по лесу…    Доверчиво, не понимая толком что к чему, он все чего-то ждет с утра до вечера, хотя, конечно, ждать бедняге нечего и не на что надеяться ему. Не то чтоб он скучнее стал и мглистей, — он полон размышленья:    неужели вот эти, под ногами, —    те же листья, что с каждым ливнем заново свежели? Как получилось, просто непонятно, что он никак не может зашуметь? И почему-то солнечные пятна с ним дела сговорились не иметь! От грибников,    как будто в воду канувших, и эха не осталось…    Лишь ручей, попрыгивая с камушка на камушек, плетет обрывки слышанных речей. Не здесь ли мы сидели,    и не с этого ли пошла его нежнейшая бессмыслица? Уж, вероятно, птицы бы посетовали: такой болтун, а летописцем числится! Ну что ж, кому охота — стань, послушай! А нам ступать всей тяжестью галош в глухие кочки,    в пропасти разлужий, сто тысяч капель,    замутненных стужей, бросать своим расхаживаньем в дрожь. Осенний лес похож на Дон-Кихота. Наивный старче!    Ходим и молчим. Грустим.    И не стыдимся отчего-то грустить без уважительных причин!

 

226. «Сегодня ночью шевельнулся…»

Сегодня ночью шевельнулся ручей в ладонях темноты. Продрогший куст его коснулся и поздоровался на ты. Над ним внимательно склонилась чуть отсыревшая звезда. И что-то тихо изменилось, хотя и было как всегда.

 

227. «Что же все-таки стряслось?..»

Что же все-таки стряслось? Ничего как будто. На поляну вышел лось, в тишину обутый. Нет, не вышел, а возник, в сумерки одетый… Огляделись через миг — где ты, чудо, где ты? Изумленные, стоим, веря и не веря, что дыханием своим испугали зверя.

 

228. Воробьиная ночь

Зарница…    У окна стою…       Зарница… И снова жду…    И тишина… Тебе, наверно, даже и не снится, как мне сегодня не до сна! Безгромно содрогаются просторы. Сто верст зеленого огня. Не телеграммы —    все леса и горы на побегушках у меня. Я над тобой распахиваю небо любовью — памятью — тоской. Сейчас и двадцати не дали мне бы, а я и в сорок — все такой! Что делать,    мне теперь уже едва ли стать современней и умней. …О если б так высоко тосковали о спящей дочери моей!

 

229. Закат

Трубил закат в сияющие трубы, и выпукло клубились облака. Одно из них на миг явило грубый вид полубога и полубыка. И с этого пошло: сверкнула криво чешуйчатая пасть, и на дыбы взметенный конь, и тлеющая грива, и двух чудовищ медленные лбы, и глыбы мышц, и копья на замахе, и гнев — как свет из тучи — проливной. Большие времена гигантомахий мгновенно сотворялись надо мной, высвечивая ненависть и горе, любовь и ярость, страх и торжество. Косматые куски фантасмагорий, рожденные как есть из ничего, играя перекраивали небо. И — грозного восторга впереди — я замирал и вздрагивал нелепо, и вырывалось сердце из груди.

 

230. Доверчивость

Вот ты груба, земля, шершава — и так тепла, и так легка! Пускай змея твоя шуршала — душа на грудь тебе легла! Лежит — малюсенькое семя, кленовый носик, пустячок — без вот такого опасенья, что из того проистечет. А ты нашептываешь глухо ей что-то на ухо, душе. И так щекотно ей, что глупо не улыбаться до ушей. Подспудных слов не различаю, слова любые тяжелы. Кукушка с глиняной печалью твердит два слога тишины. И посошок недообструган, и спит на солнышке змея. Вы так доверчивы друг с другом, моя душа, моя земля!

 

231. «Не только пыльный подорожник…»

Не только пыльный подорожник был с первой капли пригвожден, — дождь выбил сто из ста возможных, пока не стал-таки дождем. Листва взорвалась от оваций, трава шумела, как могла, из лога в лог передаваться пошла гульливая молва. Мрачнел один лежачий камень: не вольнодумство ли опять мелкокалиберным сверканьем ладони листьев наполнять?!

 

232—233. Речка

 

1. «Поутру упала речка…»

Поутру упала речка навзничь в камыши. На воде дрожит колечко от ее души. От ее сердечной тайны, канувшей на дно. Плески всякие случайны, а оно одно. Ах, доверила бы мне бы, что же там на дне! Но молчит и смотрит в небо, лежа на спине.

 

2. «Ах, что за речка! Удираешь…»

Ах, что за речка! Удираешь, смеющаяся, от меня. При всех изгибах не теряешь ни трепетности, ни огня. Легко проносишь перелески по омутовой тишине. На память щучьи переплески раздариваешь быстрине. Ах, что за речка! Что за чудо! Кто выдумать такую смог? Вся никуда, вся ниоткуда, вся опрометью, наутек! Шалишь попутно с ивняками, покачиваешь камыши. Наинежнейшими руками обтачиваешь голыши. И отражаешь человечка, стоящего на берегу. Ах, речка, речка… Что за речка! Нарадоваться не могу!

 

234. «Не пытайтесь, не уснете…»

Не пытайтесь, не уснете: ночь исходит свистом — на одной дрожащей ноте, медленным и чистым. Ах, с восторгами июня никакого сладу! — Будто девочки-шалуньи по ночному саду все ходили да шутили, вздумали смеяться, — по свистульке проглотили и дышать боятся.

 

235. «Вспугнутый молчаньем соловьиным…»

Вспугнутый молчаньем соловьиным, я очнулся, и очнулась ты. Запах тишины по луговинам пили, встав на цыпочки, цветы. Брезжило ветвистое сознанье, приходил в себя рассветный сад. В замысле едином — вместе с нами — мир лежал, раскрытый наугад. Значит, я не только существую, ты не только — капелька весны, — в вечную поруку круговую на мгновенье мы вовлечены.

 

236. «Медленных стад колыханье в июле…»

Медленных стад колыханье в июле. Вольное лето — твое ли, мое ли? Пчелы покинули душные ульи, липы в звенящем весь день ореоле. Во поле травы стоять не устали… Молнии в лужах остыть не успели… Мы еще небо до дна не испили…

 

237. Кранах

Не зная ни страха, ни гнева, стоят, улыбаются нам — лукавая девочка Ева, доверчивый парень Адам. От них еще скрыто, что будет и райское древо, и змей, и яблоко, что их разбудит, — настолько всех яблок вкусней. И первое в мире признанье, любовь, и блаженство, и стыд, и первое в мире изгнанье, когда их Господь не простит. И те — материнские муки, и тот — земледельческий пот, и дети, и внуки, и внуки, и весь человеческий род. Его плодоносное древо, привитое к райским корням… Какая ж ты умница, Ева! Готовься к бессмертью, Адам!

 

238. Зрелость

Вот и август, и ночи хоть выколи глаз. Только звездные ливни день ото дня злее. На ненужных губах тишина запеклась. Я один; наливаюсь молчаньем и зрею. Я один; посредине вселенной стою, сопричастно цветам, и деревьям, и звездам, бессловесную душу уверив свою, что как будто для этого только и создан. А дозрею — сорвусь ли желанной звездой или яблоком с трепетной ветки свиданья — и меня словно не было…    Воздух густой, августовская полночь, восторг мирозданья.

 

239. К яблоку

О яблоко с кружочком тени, веселый сгусток сентября! Двух самых высших тяготений мир не узнал бы без тебя. А вот любимая забыла, она в слезах, я сам не свой. Напомни ей, как это было, — сорвись, сорвать себя позволь. И, если перестанет плакать, самозабвенно подари: ей — ослепительную мякоть, мне — тайну зернышек внутри.

 

240. Рифма

Ах, рифма… Это просто эхо, повтор для путника в лесу. Аукнешь — и пошла потеха: не столько страха, сколько смеха, а паутинка — на носу. Захочешь снять — не тут-то было! Слух от щекотки не спасти! — Без романтического пыла, синица, Моцарта свисти! Ворчи, ручей, на встречный камень (привыкший к этим нареканьям), и, сосны, шумом великаньим не заглушайте тишины… Слова чуть-чуть напряжены… А значит — длится паутинка…

 

241. Творчество

Учусь писать слова. Всю жизнь — как первоклассник! А надо мной листва — невнятный сонм согласных, и птица надо мной — певучая, как птица. И радости земной в словах не уместиться! Уж я пером насквозь бумагу пробуравил. Природа вкривь и вкось живет вне всяких правил, И вся земля в цветах — прекрасных и червивых. А я — увы и ах! И пальцы все в чернилах. Не верю букварю и прописям спесивым. О жизнь, благодарю за то, что мне по силам весь век, не зная слов, в пылу восторга злого искать за слогом слог — а вдруг да выйдет слово!

 

242. «Так случается весною…»

Так случается весною: выйдешь в сад — навстречу темень. Сразу радостным смятеньем с головы до ног набряк. Тополя листвою бредят. Снегу только и осталось — неопрятнее, чем старость, между яблонь дотлевать. Ты же выглядишь героем — так еще немноголетен, так еще ни тем, ни этим запятнаться не успел! Никаких тебе отметин, никаких тебе реликвий… К темноте глаза привыкли, к ветру влажному душа. И гуляешь нараспашку по всему пространству сада: небеса-то, небеса-то — весневеют небеса!

 

243. «Полдень. Поле. Разнотравье…»

Полдень. Поле. Разнотравье. Усмехнусь, прохожий: разнотравье, равноправье всякой твари Божьей. Ветром стебли пошевелит — солнышко по граням. Ни цветочка не обделит шмель своим вниманьем. И кузнечику не лучше, скажем, чем улитке. Одним словом — и живут же! — Аж берут завидки. В небе жаворонок вьется, — отчего ж не виться? Над землею вольно льется радость очевидца!

 

244. «Вокруг меня весь мир собрался…»

Вокруг меня весь мир собрался: клонилось небо над ручьем, и ветер по вершинам крался, и лес не помнил ни о чем, и нити солнечные висли на каждом дереве, —    и мне хотелось миг побыть без мысли — со всей природой наравне. И все же, как я ни старался, — клонилось небо над ручьем, и ветер по вершинам крался, и лес не помнил ни о чем, и нити солнечные висли на каждом дереве, —    и я не мог избавиться от мысли о связи неба и ручья.

 

245. Туча на исходе августа

И медленна, и неожиданна, стрижей прижимая к земле, легла тяжело и лежит она, как злая ладонь на столе. Без ливня, без грома, без молнии, не туча — мгновенная ночь. Такое по саду безмолвие — и окриком не превозмочь! И, видя вселенную аспидной (лишь хрясть об дорожку да хрясть), жуки так и падают на спину, не дать чтобы небу упасть. Покроюсь пупырчатой кожицей, чуть шорох — и к дому бегом… А туче — уже и неможется ударить об стол кулаком.

 

246. «Не пойму, откуда у меня…»

Не пойму, откуда у меня, выкормыша камня и железа, эта нежность к синей кромке леса к жаворонкам медленного дня? Не охотник я, не рыболов, не ботаник по образованью: не ищу я точного названья даже для тебя, чертополох! Сколько б этажей ни возвели посреди вчерашнего болотца — есть еще на свете, остается неучтенный краешек земли. Отпыхтят, отстанут поезда, и ничуть не стыдно перед веком оказаться просто человеком, да и то идущим никуда!

 

247. Отпуск в сентябре

Поэма

(1946–1961)

Посвящение

Опять грибы…    Опять остаться в поэме этой без тебя. Швыряет щепки наших станций по ржавым волнам сентября. И электричек перестуки, и неба медленный простор — те доказательства разлуки, что изумляют простотой… Со мною снова только насморк. И тонет в вереске нога. Он зааукать может насмерть, мой дачный лес, моя тайга. Такая у него акустика, что, может, два каких-то кустика, а эхо — эх! — вдоль каждой тропки, из ничего переполох. И сыроежки, словно кнопки, к земле прикалывают мох. И мухомор — как на рисунке, и боровик — как напоказ. Грибы — для солки и для сушки, и просто для отвода глаз. Всей легкостью перечислений меня заманивает лес. А каждый день — как день последний — великолепствует окрест! Всё каждый день одно и то же — и каждый день в последний раз. Кого благодарить, о Боже, за эти празднества пространств? За тишину тысячеустую! За счастье, что при сем присутствую, — дрожь сопричастности колотит, догадка брезжит о родстве! А между тем — пейзаж болотист, влажнеет лоб, свербит в ноздре, вот-вот сейчас чихну, избранник, еще живущий на авось. На многолиственных собраньях давно отспорено, небось, что это ясень, —    это осень, ее мазок, значок, деталь… Безлично грянуться бы оземь и камнем заглядеться в даль!

1

Встает все позже солнце. Все ленивей туманы уползают. А грибник вышагивает знай себе по ниве, по сжатой ниве к лесу, напрямик. Идет, шоссейный лоск пересекая, болотца огибает не спеша… В резиновых бахилах — городская, в чудаковатой кепочке — душа. Корзинка на руке или кошелка, и никому он больше не сосед. Напрасно машут крыши из поселка платками разноцветными вослед. Напрасно тополь, сделанный из жести, о чем-то ропщет, трудно трепеща. На свете нет ни дачных происшествий, ни умников, боящихся дождя. Свежо в душе. И гулко. И безлюдно. Началу дня осеннего под стать. Облюбовав репейник неуютный, пичуга то решится засвистать, то оборвет коленце…

2

Смешно, конечно, думать, что едва лишь поселок скрылся úз виду, и ты (едва раздвинешь первые кусты и первую ногой поганку свалишь) уже себя от времени отрек. Хоть не шныряют вдоль и поперек девицы —    с новостями вперемежку, очкасто рассуждающие, как не спутать мухомор и сыроежку; и не лежат на снятых пиджаках отцы семейств, являя животами презрение к вопросам суеты; и не чревовещают сквозь кусты транзисторы, —    и все же меж кустами (теперь-то каждый видит, каковы!) замашки наши летние, увы, живут себе, витают, как легенда, бытуют, как мотивчик ходовой: с готовностью виясь над головой, комар спешит случайного клиента прирезать бритвой ультразвуковой; и еж, обнюхав винные осколки, с невинным видом, наряду с листвой, дабы пресечь сорочьи кривотолки, нанизывает на свои иголки два-три клочка статьи передовой (так и живет — не только, видно, в баснях!); и — что уже буквально курам на смех — от скорлупы лишайник сам не свой. Не сделать ли улыбочку кривой: «Чем ближе центры мировой культуры, тем больше выеденного яйца!» — Но мимолетом твоего лица коснется лист… коснулся… и нехмуро, по-дружески тебя предостерег: честней окурок бросить, чем упрек!

3

Чем дальше в лес, тем больше не до смеха. Сухой сучок чихнет под сапогом — направо и налево брызнет эхо и меж стволов припустится бегом. Слежавшаяся в нос ударит пряность — листва, гнилушки, хвоя, мох, грибы, — отпрянешь… Не успел еще воспрянуть, — от подбородка, поперек губы, вдоль по щеке, раздваивая зренье, прилипчиво струится до виска и силится испортить настроенье осеннее коварство паучка. Ах, страсти вы, мордасти! Не пора ли позавтракать? Садишься на пенек. По главной муравьиной магистрали, у двух твоих несоразмерных ног, — большое, в обе стороны движенье: с травинками, с хвоинками снуют… И вдруг — война, безмолвное сраженье, сцепившись, богу душу отдают. Вынь из кармана хлеб; пусть будет черствым, пусть даже непосоленным почти — блаженствуй! Всухомятку если — черт с ним! Ломай зубами, корочкой хрусти. Что для тебя лишь миг неуловимый, для маленького мира — целый век. Наполовину зряч, наполовину слеп, как бывает только человек, — не убивайся попусту. До срока как хочешь, так и дышишь — ты в лесу. Тут самое обидное — сорока, а злое — паутинка на носу.

4

А поженки такой лукавой формы, — корзинку наземь, да и сам в траву! И все уже старанья смехотворны не кануть с головою в синеву. Забудешься… В высоком мире сосен такая тишь; движенья сентября так медленны… И вдруг поверх тебя устало шевельнувшаяся осень широкий затевает разговор. Не по листве — мурашками по коже он катится, ни нá што не похожий, сам по себе, всему наперекор — без никаких миноров и мажоров… Есть в смешанном смятении вершин — угодно если Пушкину — и шорох, и шум, коль на некрасовский аршин, и фетовский наинежнейший шепот. Но есть еще и то, как ни крути, чему людской, излишне трезвый опыт пока не в силах имени найти! Сходя на нет и нарастая снова, на языке вертящееся слово живет в ушах, и мы не устаем искать его, считать своей судьбою… Здесь тысяча деревьев, и любое по-своему звучит и о своем — на свой, особый лад.    И вся дубрава возносит гимн из самых разных труб… Вот бы и нам одно такое право: поэтам —    как деревьям на ветру б!

5

Денек-то разгулялся — встань и празднуй природы сарафанную красу! То красный гриб, то лист обманно красный, то просто зайчик, вспыхнувший в глазу, — хитрят, перемежаются… И снова от рощицы березовой — к сосновой, из ельника — в осинник через гать тебе бродить, и верить, и искать, размеренными взмахами корзинки скрывая нетерпение свое. И вдруг — на трепет худенькой осинки, на сладостный полунамек ее, об корни спотыкаясь, чертыхаясь, всего себя навстречу растворив, всем телом, всей душой — в черничный хаос… И — пережить напрасный свой порыв… Вздохнуть. Смахнуть благую каплю пота. Мир. Тишина. Букашка самолета ползет беззвучно к солнцу. И грибник не устает… Сто разочарований — и, может быть, один какой-то миг: уже в глухой глуши, в тьмутаракани — взглянул — и все, и глаз не отвести! Боровички, все тело напрягая, потеют от усилий подрасти, и почва — крепко сбитая, тугая — им уступает нехотя, и мох по-стариковски подавляет вздох.

6

И впрямь, откуда ни возьмись — как будто из детской сказки вычитана вслух, — старуха… Только в тапочки обута, а так любой встречал таких старух. Застиранный платок, грибы в подоле, и палка, и какой-то корень, что ли, за ремешком — заваривать настой. — Идет-бредет, переставляет ноги. В чем держится душа! Но ты постой, не торопись уйти с ее дороги. Ты: — Здравствуйте, мамаша! — И она, пошамкав, с присвистом: — Спасибо, внучек! — А в глубине морщин ее дремучих, как две росинки (вот тебе и на!), — внезапные, спокойные, живые глаза… И что, казалось бы, с того, но, увидав их, — может быть, впервые ты в некое поверишь волшебство. Расспрашивать не надо — все известно! Была (неделю без году) невестой, отплакала, отпела, а потом скандалил муж (не возрази, не охни!), и мерли дети, и коровы дохли, и жили мухи, оглушая дом. — И каждый раз (и в тапочках теперь уж!) под эти своды шла она без слез: не Богу, так самой себе поверишь… А сверху солнце наискось лилось, и солнечными пели голосами лесные птицы, и курилась мгла… Так и умрет с нетленными глазами, сама не понимая, как жила! Ну, а тебе — посетовать на то ли, что, мол, грибы червивые, идти, сочувствовать ее нелегкой доле, сшибая мухоморы на пути? Потом забыть за пестрой заварухой удач и бед, а в старости тупой себя увидеть в зеркале…    Старуха, глазами поменяться бы с тобой!

7

И неудобней под ногами корни, и ненадежней под рукой стволы, и ветви с каждым шагом непокорней. Идешь среди сгущающейся мглы, и сосны низкорослые бесстрастно блестят кровоподтеками смолы. Дыханье голубой болотной астмы сжигает их живьем, и лишаи невозмутимо, вкрадчиво и властно впивают губы серые свои. Мрет сухостой, и вкривь и вкось торчащий. И ни тропинки нет, ни колеи, и на ходу закуриваешь чаще, и папоротниковый косогор обходишь неприязненно, как чащу, где ящеры ржавеют до сих пор. Трудны первоисточники природы. Стоят диалектические воды, и нечленораздельной тишиной застигнут воздух. Листья пообвисли, и птицы — без единой звонкой мысли, да собственно, и птицы ни одной. Не паутиной, тишиной сплошной облеплен ты. У ног твоих рыжея, обрубленная корчится траншея, до наших дней успевшая долезть (а ну как это, может быть, и есть доисторическая чья-то шея?!) и черепом оскаленный блиндаж… — На отсеченье голову не дашь, что там и притаился скользкий ужас — один для всех времен, для разных рас… И только ты подумал — и как раз огромный гром окрестности потряс и раскатился, на голову рушась. И воды содрогнулись, и должны поляны пререкаться с полигоном, и падают ошметки тишины… Стоишь средь гула только что не голым, и все твои трагедии смешны!

8

Прислушайся: во мхах, по мелколесьям плоть лопается от тепла, и плесень вспузыривает землю. Преет, прёт из-под корней, из пней — плетенки верхом, грибами полон рот — невпроворот всех видов и пород! В прыщах, в кавернах, (бежать!) ополоумевшая плоть (куда?) вспухает от самодовольства поверх себя. За слоем слой — и во сто раз разрослась! Не то что прополоть, — не вытоптать… Уж папоротник попран; сил не достанет соснам худоребрым сдержать всераспирающую спесь сплошного мяса; порох пышет в спорах… — Так полчища беспалых и бесполых планету вспучат, — миг один, и весь мир    разлетится вдребезги, как термос, земля забудет имя, и над ней поднимется — лишенная корней — лишь атомных грибов несоразмерность!

9

Звенит в ушах. Тень сторожит меня. А где-то, воскрешая правду дня, сквозь все эпохи, через все пределы, из самой беспредельности земной — кричит петух; кричит как обалделый, пять раз подряд кричит, как заводной! И я — живу… И мирообладанье опять переполняет. Впереди, вокруг меня бессмертными плодами лес возникает заново. Иди и фимиамом «Беломорканала» глуши зарвавшееся комарье… Другого и не надо бы финала тебе, повествование мое! Вот только жаль, не доверху корзина, еще не вдосталь нашатался ты, и осени краса — неотразима, а человек охоч до красоты! Пусть журавли зовут, пусть с каждым годом земля трудней, пускай все меньше дней, — по жизни, по единственной, по ней, до гроба убежденным пешеходом, меж волчьих ягод и гадючих пней — ступай, мушиных не страшась нападок, пугая куропаток-психопаток, и на прощанье эхо из-под пяток разбрызгивай вовсю!.. И нипочем не верь тому, что лучшее ты прожил; нахлестывают ветки пусть по роже, — знай заросли расталкивай плечом!

Всеволожская — Ленинград — Комарово