Стихотворения и поэмы

Семёнов Глеб Сергеевич

Длинный вечер

1961–1964

 

 

248. Молитва

Разнотравье… солнце… благодать… воля… всех ко всем благоволенье… — Господи!    Дай силы совладать с проливным восторгом говоренья! Прикажи — и онемею! Покажи, что права не имею говорить вот так вот — задыхаясь от желанья видеть только небо, слышать только жаворонка в нем… Господи!    Верни меня, потребуй в первозданный коммунальный хаос, пахнущий постелью и жраньем. Окуни в корыто перебранок, чтоб повадно не было; ключи отбери отдельные; под краном голову на кухне намочи. Научи не огрызаться — облегчи, о Господи, казаться ничего не любящим на свете, так вот и живущим не любя! Все мои стихи — хотя бы эти! — спрячь подальше, даже от себя… Взгляд мой погаси, и вздоху вырваться наружу не давай; корку припаси — не каравай; Поднеси на блюдечке эпоху: лучшую —    заблудшую —       мою… Господи…    Молю и слезы лью!

 

249. Семейная баллада

Придешь усталая. Пальто на спинку стула бросишь. И спросишь, не звонил ли кто, на кухне переспросишь. Ты делового ждешь звонка — Ведь ты же не девчонка! Твоя рука, моя рука, ну, и еще — ручонка! И только в голосе твоем невнятная зевота. Садимся ужинать втроем, и словно нет кого-то. Не ждем гостей, не ждем вестей, молчим под детский лепет. А сын тем временем чертей уже из хлеба лепит. И телефонный вдруг звонок, уверенный, негрубый. И ты со всех несешься ног, облизывая губы. Я щелкну сына, чтобы ел, чтоб занимался делом. Вернешься — и повеселел твой взгляд, помолодел он. Пройдешься этак озорно, с пристуком по квартире: — А не пойти ли нам в кино? …А правда, не пойти ли…

 

250. Твое стихотворение

Еще немного, и привыкла бы душа ко всенощным полетам! Сначала вымыслы, как выхлопы, и забытье — автопилотом. Сама с собою слово за слово, глухой восторг многоступенчат, и вот — туманностями застлана — земля ничтожней, чем бубенчик! Оставлен мир косматой косности, его стандартные резоны. И ты не в комнате, а в космосе, где все обиды невесомы. И независим промельк времени, и явь и сон неразличимы, и не убиты измереньями действительные величины. Тебе уже — как рыбьи жалобы, сигналы всех радиостанций! И от себя ты убежала бы, чтоб только людям не достаться. Ни перед кем не виноватая, перед собою лишь в ответе… …О как ты горько плачешь, падая лицом в подушку на рассвете!

 

251. «Зайдем-ка, милая, на рынок…»

Зайдем-ка, милая, на рынок — за гордостью!    Пополним наш запас! Ведь нежностью — кормить бы только рыбок, для них такая пища в самый раз! И вот в мундире гордость, с пылу с жару, вкрутую, всухомятку, соус фри… — Возьму-ка я еще себе, пожалуй! — Ну что за церемонии, бери! Пусть даже соль рассыплется при ссоре, — не плюнем через левое плечо. — Была бы гордость, можно и без соли!.. Не хочешь ли, душа моя, еще?

 

252. Весна священная

Весна размолвок и нескладиц… Тебя, себя ли обману? — Что скатерть пышную разгладить, что в кухне шарить одному! — Опять, уже какую ночь нам, с глазами белыми лежать, теням бегущим потолочным, захлебываньям водосточным бесчувственно принадлежать! — А там — за окном, за домами, за городом —    ночи свои: сшибаются лоси в тумане, от нежности мрут соловьи. Заря —    и волочится злее, жесточе крыло косача. И, самозабвенно шалея, лоснясь, содрогаясь, звуча — любовничающие твари трепещут, ликуют, зовут. — Весна как весна, и едва ли другое придумаешь тут!.. А тут…    Ах, если б сократили нам эти пролежни ночей! — Твой полувздох — такой ничей — страшней звонка в пустой квартире…

 

253. Ревность

Ничем не попрекаю… Ни о чем не спрашиваю… Ничему не верю… Я отпираю дверь своим ключом, потусторонне в зеркале кривею и — круговой порукой вовлечен в ночную тихость и неузнаванье — отгадываю комнату свою. — Твое белье сияет на диване бесстыдством и наивностью… стою…    ты окликаешь сонными словами… со мной бок о бок шкаф глухонемой… слепые руки тянешь… и честнее забыть бы все обиды…    Боже мой! Спи… Я не здесь… Я ничего не смею… Ты спи… Я не пришел еще домой!..

 

254. «Рук твоих ночные превращенья!..»

Рук твоих ночные превращенья! Невзначай расплещешь два крыла, — и опять перед тобой ни с чем я: гордость, горесть — все отобрала! Нищий…    Нет, ни шепотом, ни жестом не ответствуй, не благотвори!.. Чуть мерцают в изумленье женском детские припухлости твои. Их обидеть — слаще святотатства: Но еще бессовестней —    опять ребрышек сквозь пух не доискаться, до глубин твоих не доласкаться — чуда твоего недопонять!

 

255. «Ты принесешь глаза…»

Ты принесешь глаза, ты принесешь слова, ты плечи принесешь,    и мне в ладони осмелишься наивно положить. Я задохнусь, приму твоих щедрот    восторг и муку, и сладостно почувствую,    как меркнут глаза,    как зябнут плечи,       как слова слипаются в бессмысленное слово. Отчаянно поверю, что во мне — подобье Бога в первый день творенья! Да будет свет!.. А через многотрудное мгновенье куда не знаю деть свое лицо. — Что горестней?    Покажется, я просто слепой гончар: как было не найти для твоего сияющего тела конечной формы, звонкости, которой ты так ждала! Всего, наверно, было бы честней вот так и умереть,    не замечая похолодевших губ, помолодевших глаз…

 

256. «Все мало мне, все мало!..»

Все мало мне, все мало!..    Некрасивым стал: непростым, недобрым, не твоим. — Насущный хлеб мой пахнет керосином. Сад за окном уложен в нафталин. И тишина — в недавних пятнах крика, и вязнет недосказанность в зубах… А ты — вся в чешуе своих забав — показываешь звездочку: смотри-ка! — Как далеко до нашей той звезды, и ничего-то, бедная, не значит! А чуть пригашенный    зрачок беды в замочной скважине маячит…

 

257. «Я не люблю тебя…»

Я не люблю тебя…    Я не хочу любить… Но не из глины же любимую лепить?! — Как притвориться мне, что я настолько глуп, как двери притворить —    и доискаться губ, и от истоков уст пуститься к устью ног… Как обмануть себя, что я не одинок?! … … … … … … … … … … … … … … Что мне слова твои? Усталостью нежна, ты сложишь крылышки, жена и не жена. Игравшая с волной, присядешь на волну. — Я обману тебя — себя не обману! …Присядешь на волну — игравшая с волной?.. Уйди…    Нет, погоди!       Еще побудь со мной.

 

258. Ворон

(песня)

Мы с тобою — крылья ворона, крылья сильные, смоленые. Равнодушно смотрим в стороны, навсегда соединенные. В тесной клетке не колотимся — ширь бездомная, бескрайная. Только на ночь вместе сходимся, как воры — на дело тайное. Вся любовь-то наша, господи, ветру встречному, упорному. Что же делать, если гордости нам с тобой досталось поровну! Крылья злые, крылья скорые, друг на дружку ли оглянемся? А подстрелят хоть которое — и умрем, да не расстанемся!

 

259. Длинный вечер

О, разве мальчик этому причиной! Две маковки, нетрудное дыханье и мозг, прохладно зреющий во сне, — сгустившийся жестковолосый случай, он весь с тобою наш    и, может статься, когда-нибудь безжалостно поймет, что в мире нет единственных решений. Дай бог ему любви; дай бог таких же высоких сил, а то и безрассудства такого же! И этот вечер дай, — помноженные на сто тысяч взрослых, сидим с тобой — в окне кусочек неба и столько крыш на свете, столько крышек захлопнувшихся: знай неси свой крест под видом телевизорной антенны. …И вздыбленные судьбы этажей! Как разгадать по окнам разноцветным оттенок счастья собственного? Как не видеть в окнах голую одну двуспальную двусмысленность уюта? О, фиговые листья занавесок, ни краем глаза чтоб не причастились их бедных тайн    такие ж бедняки! Застенок счастья…    Вот сидим с тобой и, никуда не деться, постигаем всю бездну одинаковости. Спят все мальчики на свете. Неотступны четыре стороны вокруг, четыре стены…    Вода и хлеб…       А вечер длится, как пятый акт, и каждое окно — как монолог о жизни и о смерти.

 

260—264. Пятая зона

 

1. «Электричка отгудела…»

Электричка отгудела. Тишина во весь размах. Иногда большое дело — заблудиться в трех соснах. Разговоры наши глуше, цвета глаз не угадать. Стой под деревом и слушай, как нисходит благодать! Все обиды и невзгоды тают в сумраке лесном. И отсчитывает годы нам кукушкин метроном.

 

2. «…В невозмутимом царстве птичьем…»

…В невозмутимом царстве птичьем мы иностранцы — ты и я; мы неприлично пальцем тычем то в зяблика, то в соловья. Никто на воле шелестящей нам пояснений не дает. А птица именно от счастья поет над нами и поет! От счастья, что знакома с ветром, что птичья доля высока. Поет о чем-то очень светлом, а мы —    не знаем языка!

 

3. «…Нелегко нам, горожанам…»

…Нелегко нам, горожанам, — от свободы устаем. Та полянка хороша нам, на которой мы вдвоем. Пересмешничают блики сквозь ленивую листву. Меж вьюнка и голубики мы никто, по существу. Мы лежим и уважаем муравьиные права. Мы растеньям подражаем, мы струимся, как трава.

 

4. «…А у деревьев тоже лица…»

…А у деревьев тоже лица… Аукайся, герой, свисти — им ни в усмешке не скривиться, ни даже бровью повести. Бесстыдно пользуемся этим, играем в женщин и мужчин. Авось когда-нибудь заметим — смола сползает вдоль морщин. А каково-то им, косматым, прижав ладонями виски, весь век следить за нашим братом, деревенея от тоски?!

 

5. «…И пройдут большие годы…»

…И пройдут большие годы над мгновенным нашим днем. Мы поднимемся с природы, хвойный мусор отряхнем. И коровку божью сдунем, оправляя обшлага. За плечами май с июнем, до разлуки — два шага. Обернемся напоследок: будто смотрит кто-то вслед. Тихо-тихо льется с веток навсегда весенний свет.

 

265. Земля

Газета проглочена залпом — и запах, и шорох, и свет разъело, разъяло внезапным предгрозьем, и воздуха нет земле — с ее ростом растений, с полетом ее сыновей… Бессильный, ничтожный, раздетый, лишь яростью слышу своей, как зреют тяжелые ядра в беременных смертью вещах… …А небо — по-вешнему ярко, а в море — по-вечному яхта, и девушки в легких плащах. … … … … … … … … … … … … … … Не плачу, а скорбно ликую: земля поднимает в века росой до краев налитую заздравную чашу цветка, с кукушечьей щедростью годы роняет поверх маеты… Могу и не быть, я не гордый. — сияла б, земля моя, ты: все страхи мои опрощая, мой прах обращая в росток!.. И душит в минуту прощанья — не жалость, а трудный восторг. … … … … … … … … … … … … … … И если — низвергнется небо врасплох леденящей жарой, и весь я начну распадаться, начну испаряться живой, — забыть ничего не успевший, ничем уже ставший почти, — пронзительно вспыхнувшим мозгом в последнюю долю мечты увижу —    прибрежные чащи, и море, и парус вдали, и правнука легкое счастье, и трудное счастье земли.

 

266. Деревья

А дело идет к февралю… Вчерашнего сада унылость… Я сплю. Я, наверное, сплю. И снится мне…    Что же мне снилось? — Шараханье ног и копыт. Повальное бегство в Египет! И тополь обидой кипит, береза и плачет, и гибнет. И липу, безумную дочь, сквозь ветер ведут на аркане. — Деревья бежали всю ночь, лицо закрывая руками. О беженцы!    Сад опустел. Все голо и все нелюдимо… Я вздрогнул, я сел на постель, я понял:    и ты уходила. — Моя уходила любовь, твое уходило доверье… А вот засыпаю —    и вновь мне снятся деревья, деревья!

 

267. Вокзалы

Как на столе чернильница — вокзал теперь в моем вседневном обиходе. Я говорю лишь то, что подсказал вокзал.    Не по своей пишу охоте, а по закону дальних поездов, по графику январских расставаний. Передаю служебными словами — тот полувздох перед глухонемою бездной вагонного окна;    весь воздух тот железный, дерущий горло горклостью безумств невысказанных;    тот едва заметный момент, что знаю наизусть, — и каждый раз внезапностью момента застигнут как впервые!    Хоть бегом беги вослед! Хоть рельсами к рассвету рвись мимо стрелок!    Ни о чем другом, строка моя, не смей!    Другого смысла нету тебе, моя строка!.. …Отходят поезда без опозданья. И пишет на обрывке мирозданья вокзальными чернилами тоска. … … … … … … … … … … … … … … О руки многоверстные, по следу протянутые рельсами вдогон вагону!    Недовытянуться, недо- тянуться…    А ведь, кажется, вагон на вид правдоподобнейшим вагоном был! —    Проводник и проводы, и гомон кругом.    Секундой каждой дорожа, ему служили залы ожиданья, и камеры ручного багажа, и ресторан…    И вот тебе — блужданья среди ночных огней. За семафорами — обрыв последней памяти. Невинным ауканьем гудков по луговинам просторы начинаются, которыми тянуться, недотягиваться…    Верст рукам не хватит вытянуться! Город у горла рву: бессмысленностью звезд пространство набивается за ворот… … … … … … … … … … … … … … … Не чьих-нибудь —    моих       вокруг вокзала перронных слов сугробы намело. Когда я умер, женщина сказала: «Как это не похоже на него! Он так меня любил,    так целовал мне руки, и вдруг…» —    …Я возвращался босиком, разгоряченный подвигом разлуки, — и вдруг — сугроб!..    Я пнул его носком, хотел перешагнуть по-великаньи, и вот — стою…    Шершавым языком сквозняк долизывает камни, и, Господи, как мало значу я! Носильщики, машины, толчея — насильники, мужчины, ты ничья… — слова смерзаются, сметаются в сугробы, проходу не дают…    А ну, давай перешагни через себя, попробуй! Последний под носом трамвай… И где-нибудь последнее над улицей счастливое окно… О ты, кому бедуется! Люби и умирай, и все равно — люби!..

 

268. «Встречались мы и расставались…»

Встречались мы и расставались. И, повторенные стократ, шаги ночные раздавались вдоль набережных и оград. А улицы все не кончались, тянулись от зари к заре. А пристани всю ночь качались и в августе, и в сентябре. А люди жили и кружили, и накружиться не могли: дружили — и не дорожили, любили — и не берегли. И отсветы электросварок прохватывали их насквозь, швыряли их на своды арок и распинали вкривь и вкось. И плакали они, и пели, и умирали от любви. …Остановить бы все в апреле! Попробуй-ка останови…

 

269. Одиночество

Который день одна и та же тоска на ужин! Среди ночных многоэтажий — ну кто мне нужен? И кулаки мои оббиты о дверь какую? Четырехглазый от обиды, сижу, кукую. На кухне затевают свару от лютой скуки. За стенкой мучает гитару дочь потаскухи. Девчонке, вроде, и немного, всего пятнадцать, но как такой вот длинноногой не запятнаться? Старухи шаркают за дверью. Любая — сводня… …Ах, почему я так не верю тебе сегодня! И не хочу твои печали считать моими! И не могу пожать плечами, как в пантомиме! И даже выругаться грубо не удается! И сердце в тишине —    как рыба об лед    бьется!

 

270. Так случилось

Так случилось…    Права разрыдаться нет ни у тебя, ни у меня. Медлим, обреченные расстаться, посредине голубого дня. — На вокзале?    Может, на вокзале… На углу?    Наверно, на углу… Все, чего касаемся глазами, рассыпается в золу. Нам ли уберечься от распада?! Я и ты —    и вдруг ни я, ни ты… Ах, какая тонкая преграда отделяет нас от пустоты! Будет все: деревья, ветер, птицы, город и цветы, и облака полдень будет так же суетиться, полночь будет так же глубока. Петься и любиться будет людям… и вино… и мы навеселе… Верю, даже счастливы мы будем, только нас — не будет на земле! Не посмеем помнить друг о друге… Может быть, когда-нибудь потом — встретимся,    и ты уронишь руки, шевельнешь непоправимым ртом. Гордые твои когда-то губы — милые… о чем они?..    Стоим со своей неистовостью глупой, со святым неистовством своим. На вокзале?    Может, на вокзале… На углу?    Наверно, на углу… Все, чего касаемся глазами, рассыпается в золу. Как сейчас: в безумных клубах дыма посредине голубого дня… … Ну, иди!    Вовеки будь любима! И не надо плакать… за меня.

 

271. «Свою любовь — как лодку чью-то…»

Свою любовь — как лодку чью-то — я отпихнул, швырнул весло… И совершилось античудо: все здравым смыслом поросло. Высмеиваю счастье плакать, цветные жгу карандаши. И — день за днем…    И — тугоплавкость прикрытой галстуком души. О, я умею веселиться! Своей доступностью дразня, девиц неоновые лица плывут беззвучно сквозь меня. Ни клятв, ни умопомрачений, — я их жалею, как сестер. И лишь в закат ежевечерний вхожу ужасно, как в костер. И на подушку, как на плаху, слагаю голову свою. И спится мне: опять стою перед тобой    и тихо плачу!..

 

272. К нежности

За окном темнеет, скоро девять. Ни о чем не помнится, ей-ей! Как ей жить, бедняжке, что ей делать, вдовствующей нежности моей? Вдовствующей…    Слово-то какое! Черный бархат, бледная рука… Сядет у камина и щекою к пламени подластится слегка. Скоротать вдвоем бы этот вечер, погрустить, поплакать… Только вдруг, раз уж я тебя очеловечил, нетерпенье выпустишь из рук. Пять минут на сборы… к черту ужин… настежь дверь… на улице ни зги… Утром будет след твой обнаружен где-нибудь в предместии тоски. Факелы… доспехи… гул погони… — Третий век показывают мне отпечаток маленьких ладоней на случайном камне-валуне.

 

273. «Вот женщина, которую люблю…»

Вот женщина, которую люблю. За нею следом вьюга — у-лю-лю. Фонарь скрипит… А переулок спит… Вот женщина — глоток моих обид! Горячий и соленый мой глоток! А переулок спит… Фонарь скрипит… Заиндевел у женщины платок. А под ногами — лед моих обид. Полварежки всего-то и тепла… Скользи до следующего угла… Ах, если бы забыть, как ты любила: вот падаешь, а было два крыла!

 

274. «Сделайте мне операцию…»

Сделайте мне операцию, вырежьте память! Пусть на костыль опираться буду…    в пивной горлопанить буду…    чужими губами девку мусолить…    и в бане парить культяпку души… Только и света на свете — дети! Господи, как хороши!

 

275. Музей

Сто рублей имею, сто друзей. — Все равно: не комната — музей! Приходите, я экскурсовод. — Вот чулок нештопанный, а вот пузырек, оставленный мне в дар: валерьянка с ландышем — нектар! Не экскурсовод я, скопидом. — Я скопил с огромнейшим трудом сто пылинок, видевших вблизи каблучок в царапинах, в грязи. Я не скопидом, я старожил. — Я века все это сторожил, Верный страж, я страшен, я оброс… Отчего? Полегче бы вопрос! Старожил, тире — энтузиаст. Я богат, беру, кто сколько даст. Сто друзей имею, сто рублей. Нету денег — рюмочку налей! Сто рублей имею, сто друзей… И тобой    основанный музей!

 

276. «Глухо у нас во дворе в декабре…»

Глухо у нас во дворе в декабре. Целая вечность еще до развязки. А в коридоре, в мышиной дыре, споры и ссоры, песни и пляски. Так и живу себе, так и молчу. И на прогулке может похлопать меня по плечу каждый фонарь в переулке. — Мол, разлюбезное дело — не спать! Челюсти сводит: заснуть бы… И до рассвета вникаю опять в чьи-то хвостатые судьбы! Там свои шлюхи, свои дураки, даже мыслители, даже евреи… Так и живу себе…    И — ни строки! — Этак хитрее! Сердце сбивается — не беда… На то и сердце, чтобы сбиваться!.. Самое страшное,    это когда стихи начинают сбываться!

 

277. «Подумать, так всего-то и делов…»

Подумать, так всего-то и делов, что перышком царапать по бумаге!.. А по углам растет болиголов, висит туман, как вечером в овраге, булыжник вместо сердца,    и в ушах бессвязный звон, зубная боль вселенной. Сижу и понимаю: дело швах! По тишине хожу четырехстенной. Все словари бессильны мне помочь, трепещут крылья маленьких молчаний… В сто тысяч глаз следит за мною ночь: с булыжником над пропастью печали стою,    туманом памяти обвит, заполонен зубным знобящим звоном… А ночь в окне — усмешечку кривит: попробуй-ка сложи по всем законам свою судьбу, затисни в душный ямб живую душу,    зарифмуй эпоху!.. Из пушек по одним лишь воробьям бьют будто бы?!    Молись-ка лучше Богу! Другого не придумано — молись, тупой солдатик ядерной идеи!.. Передо мной — стерильно белый лист, и трупики окурков холодеют в пепельнице…

 

278. «Ах, какая тоска!..»

Ах, какая тоска! — Как треска — замороженная… как доска — колесом искореженная… как часовенка брошенная… Так же к Богу близка!

 

279. Баллада тишины

Быть может, смысла лишена моя баллада эта. Вернулся поздно. Тишина. Не зажигаю света. Источен шорохами дом, ночных исполнен бредней. Покряхтывает шкаф с трудом, дряхлеющий в передней. И, продолжая за сверчка, тщету традиций отчих, вращаясь в ящичке, слегка пощелкивает счетчик. Грызут обои разных стен один и тот же клейстер. И половицы ноют с тем, чтоб я стоял на месте. С высот нисходит на басы в трубе стесненный воздух. В себе копаются часы, не думая о звездах. Диван, кораблик мой ночной, шуршит плешивым плюшем… …А вдруг    кромешной тишиной я сам врасплох подслушан?!.

 

280. «Блестит на дворе непогода…»

Блестит на дворе непогода и в лестничной клетке поет. Забытая липа у входа всю ночь рука об руку бьет. И, как из того полушарья заехав на дикий бульвар, машины по комнате шарят бестрепетным отсветом фар. Вот полка, вот шкафчик аптечный, любовный сюжет на холсте, и кто-то, ненужный и вечный, распят на оконном кресте.

 

281. Девочка

Нас было шестеро.    Мы были все похожи на шесть теней вокруг одной свечи. Мурашки темные по коже, слепые веки горячи, — так сопределен истине последней, так беззащитен, так высок был девочки четырнадцатилетней доверчиво дрожащий голосок. Хранили мы стесненное согласье: и впрямь как будто на столе свеча сияла трепетною ясью — вот-вот и мы останемся во мгле. Она еще не понимала, как надо петь… И сам я вдруг забыл, как надо жить, как жил, как было мало того, что было, и того, кем был! Я причастился света и печали, исполнился почти святой — той — окруженной тихими лучами, утраченной доверчивости той. И не было ни пасмурного тела, ни круглосуточной земли!.. Нас было шестеро,    и девочка нам пела — как мы уже и плакать не могли.

 

282. «Друзей не благодарят…»

Друзей не благодарят, друзей не дарят благами. Им говорят, говорят — налогами облагают всю ночь — налогами тайн, предчувствий, смятений. Хоть вовсе не рассветай, пока две затекших тени не двинутся на стене, сизой от разговоров! А чтоб не окостенел насказанный нами ворох — откроем окно: парят ласточки под облаками… …Друзей не благодарят, друзей не дарят благами!

 

283. Междугородняя тишина

На улице ливмя весь день лило, — в переговорной сухо и тепло. Как будто бы аквариумы в ряд кабины застекленные горят. И кажется: сидящие внутри улыбчиво пускают пузыри. Невозмутимо двигаются рты среди глубоководной глухоты. Телефонистка вспомнит обо мне, — и вот уже в кабине я, на дне. Безмолвием тяжелым оглушен, от века на мгновенье отрешен. Попробуй-ка шепни на всю страну! Потешно плавниками шевельну: а вдруг бессильна тоненькая нить с твоей душой мою соединить?! Твой голос наплывает издали через ночные шорохи земли. Навстречу пробивается, треща под натиском пространства и дождя. Вдоль насыпей, и просек, и дорог, и водных магистралей поперек, поверх междугородней тишины — две очереди слов напряжены. Я слушаю, хватаю воздух ртом в аквариуме этом золотом. Плыву к тебе — и ты ко мне плыви!.. Живем на двух концах одной любви. Две трубки, два захлеба второпях — один железный привкус на губах. И нету слов моих или твоих — одно гуденье века на двоих.