Рассказ И. Николаи

Иллюстрации Н. Кочергина

В палате — четверо. Паренек лет 19-ти, худой и прозрачный, похожий на мальчика, двое пожилых рабочих — бородатый и бритый, — и крохотный старичок лет 60-ти.

Старика поместили только вчера утром, он не успел еще освоиться с обстановкой: боится смять хорошо выглаженные простыни, не решается плевать в эмалированную плевательницу, — ясную и блестящую, как зеркало. Когда старичка душит кашель, он старается глотать мокроту, — а кашель душит поминутно.

Как правило: если закашляется один из четверых, остальные трое подкашливают. Вступают не беспорядочно, а с ритмичными паузами: принимают серьезный, выжидательный вид, чутко настораживаются, — как музыканты в оркестре, — и затем поодиночке пристают к ведущему основную мелодию.

— Со вчерашнего дня у меня усилился кашель, — говорит паренек в наступившем перерыве.

— Это старик всех нас взбулгачил, — отзывается бородатый, — дохает походя.

— Такой басистый, что твой Шаляпин, — вставляет бритый.

Старику становится смешно. Он ежится и корчится, стараясь сдержать кашель, наконец, прячется с головой под одеяло. Теперь кажется, будто под одеялом хрипит разлаженная гармоника, которую кто-то душит, а она не желает молчать. Гармоника берет верх. Старик приподнимается и дает волю хрипучему инструменту. Он смеется и кашляет, кашляет и смеется, ухитряясь изредка вставлять словечки:

— Это вы… робя… за кампанию… хе-хе… хороший народ… кхе-кхе… любезный народ… обходительный..

— Из солидарности, — добродушно шутит бритый.

Веселость старика достигает апогея, он часто машет руками, подпрыгивает на постели:

— Ох… сморозил!.. Уморил… совсем… Этакое отольет ведь… хе-хе… кхе-кхе…

Чтобы обуздать приступ веселья, старик еще долго кувыркается по кровати, наконец, утихает. Наступает молчание. Без кашля и без слов.

Лучи солнца обильным потоком заливают чистенькую, веселую комнатку. За окнами зеленеют реденькие деревья. Стоит весна. Паренек приподнялся на подушке и старается разглядеть что-то среди нежно-зеленой листвы.

— Окно бы открыть, — говорит он.

— Нельзя. Когда обход пройдет, — предупреждает бородач.

Сегодня пятница, профессорский обход и пока он не кончится, больным нельзя ни встать, ни открыть окон. Таково положение, и оно выполняется с педантичной аккуратностью. Сестра и две сиделки то и дело заглядывают в палату, страшась обнаружить какой-нибудь беспорядок. Они, как колдуньи в плохой мелодраме, корчат страшные, угрожающие гримасы, воздевают над головами указательные персты и зловеще шипят:

— Лежите смирно… Не кашляйте… Не плюйте мимо… Уже приближается… уже через палату от нас… Тсс!..

Дверь бесшумно то открывается, то закрывается.

— Комедия!.. Как на экране, — смеется бритый рабочий.

— Вышколил он их, что твои придворные лакеи, — говорит другой.

— А что, он того… страшный? — с опаской осведомляется старик.

— Ты крокодила видал? — иронизирует бритый.

— Не доводилось.

— А жирафу?

Старик фыркает от смеха.

— Скажет тоже!.. Чудило…

— Так вот, он в тысячу раз страшнее. Все, и даже грустный паренек, смеются. Потом все кашляют.

— Кашель — от куренья. Курить не позволяют, вот и кашель, — убежденно говорит старик.

— Крокодил проползет, пойдем курить, — утешает бритый.

Лежат, молчат, ждут. Скучно. И даже кашля нет.

— Вас как зацапали? — интересуется старик.

— Как это — зацапали?

— Ну, значит, сюда как приволокли?

— Сами пришли, кто нас волок?

— Сами? — удивляется старик. — Вона что! А меня сгребли на улице. Закашлялся, значит, и кровь горлом… Присел на плитувар, отхаркиваю. А тут гражданин какой-то, шило ему в бок! «Тебе, — говорит, — дед, в больницу надоть, чихотка у тебя». А я ему: «У меня, — говорю, — чихотка сорок годов, только от больницы бог миловал». А он мне: «Серость, грит, это». А я: «Знамо, серость, мы не господа!» Ну, слово за слово, гражданин это, значит, в анбицию: «Я, грит, этого дела оставить без движения не могу, потому, как сам по медицинской части. Ты, грит, других заражаешь. Тебя, грит, надо обязательно в»..

И слово этакое мудреное сказал, в роде, как бы, значит, в каталажку. И что же бы вы думали, други мои! Ведь отправил, чтоб ему пусто было! Уж я его просил — молил — нет, уперся, чтобы ему ни дна, ни покрышки. Заряжаешь, грит, да и все тут! Ну, сначала меня в этот самый… Пансер не пансер, а не хорошо в роде как бы… Там в халатах разные щекотали все, да стукали, а потом вот к вам в канпанию…

Старик тяжело вздохнул.

— Чудачина, чего же ты обижаешься? — удивился бритый. — Тебя вылечить хотят, а ты… несознательный ты…

— Это точно. Только непривычно как-то… А чихотка — она ничего. С ней можно жить. Она токо богатых не любит, а с нами свычна. Нашинская болесть, ничего. Давненько это было. Молодой я был, женатый. Потащила меня жонка к дохтуру, — профессор кислых щей какой-то был. Тот потормошил меня позвякал во все места, как это у них в обычае. «Окачуришься, грит, беспременно, коли здесь проживать останешься. Клеймат, грит, тебе менять надо, тогда подрыгаешь еще». Это воздух, значит, наш ему шибко не по нутру был. А как нам клеймат менять, когда у нас, к примеру, сапожное дело? Обманул это я профессора и остался в Питере. Только улицу евоную стад обходить, чтобы на глаза не попасться. А тут кум Савелий меня надоумил, — кума Савелья не знаете? По водопроводной части он? — ты, грит, ее, чихотку-то, водкой пользуй снаружи и снутри. Не любит, грит, если с двух сторон допекать… Ну, я в начал…

— Допек? — засмеялись оба рабочие.

— А то — нет? Скриплю вот шестой десяток и дале располагаю скрипеть. А он, профессор-то, этот клейматный, через годик этак свой клеймат переменил: на Волково, значит, от чихотки переселился. А почему? Потому — секрета насчет примочки не знал, не доучился еще…

— Бывает и на старуху проруха, — сказал бородатый.

— Век живи, век учись, а дураком помрешь, — поддержал бритый.

Опять все посмеялись Старик оживился, тронутый вниманием товарищей по несчастью:

— Смешно, братцы! Живу это я, значит, поживаю, примочкой дышу и ни каких гвоздей. Баба это моя, — а потом и сыновья подросши стали, — нет-нет, да меня опять к какому ни на есть лучшему дохтуру сволокут, силком, значит, как доханье мое им поперек глотки встанет. Ну, пойдешь, это, чтобы отвязаться только. Так ведь вот смехота, доложу я вам! Никому из них клеймат наш не трафил. Все как есть меня куда-то к лешему на кулички сплавить желали. А я не хочу. Так и не выезжал никуда. Разве иной раз только на Преображенское, когда уж старуха моя и сыновья перемерли Только в разное время слышь— послышь, то тот из моих целителей, то другой померши, Почитай, числом этак одиннадцать наберется. Али двенадцать? И то — двенадцать, ежели Шишмарева, Михайлу Лукича считать. Те-то все, кажись, от чихотки, а этот — от примочки, — от водочки то-есть — шибко зашибать обожал…

В палату вбежала сестра с таким испуганным лицом, как будто к двери подступала, по крайней мере, банда белых.

— Тссс!. Идут… идут… уже рядом… Да не кашляйте вы!.. Ужели подождать не можете?.. Точно малые ребята…

Наступила зловещая, подавленная тишина. Сестра, с поджатыми в ниточку губами, вытянулась у притолоки, бросая исподлобья уничтожающие взгляды на старика, который нечеловеческими усилиями боролся с обуревавшим приступом несвоевременного кашля. Наконец, режим восторжествовал-таки: старик успокоился, задавив своего сорокалетнего недруга. Туберкулезное светило приближалось. В палате воцарилась идеальная, мертвая тишина, если не считать жужжанья мухи, в истерике бившейся о закрытое окно.

Неожиданно в соседнем помещении раздался звонкий топот многочисленных ног, как будто по лощеному паркету гарцевало стадо молодых и горячих мустангов. Прорвалось и стихло. Истерическая муха забилась сильнее. Сестра протянула руку и максимальным термометром придавила несчастную страдалицу к стеклу. Топот мустангов возобновился. В порывисто распахнувшихся дверях показалась солидная рать врачей и практикантов, — мужчин и женщин, — одетых в белоснежное. Во главе шествия выступал высокий человек с обкусанными моржовыми усами, — известный профессор, — такой худой и суглобый, что без натяжки походил на коромысло, завернутое в белый бурнус. При беглом взгляде на ввалившуюся грудь этого полководца на туберкулезном фронте было ясно, что кроме чисто научных счетов с назойливым социальным недугом, у знаменитости имелись с ним еще и старые личные счеты.

Врач, пользовавший больных, давал профессору объяснения, с перепугу перевирая все, от фамилии больного до характера болезни. Профессор изредка щелкал больных скрюченным пальцем по лопаткам и отрывисто поправлял врача. Тот краснел, потел, в ужасе таращил глаза и путался еще более. Белохалатная рать благоговейно молчала, стараясь нагнать на лица вдумчивое выражение.

Подошла очередь старика, который решительно не мог осмыслить, почему вокруг такая сумятица? Он полусидел на кровати, почесывая острые коричневые ключицы, и с удивлениехи переводил близорукие глазки с одного халата на другой.

Врач давал объяснения:

— Выходящий из ряда случай, профессор. Произошел вчера… То есть, привезли вчера… Температура нормальная… Удивительно… Самочувствие хорошее… Непостижимо… А между тем… фамилия Кубышкин… То есть… левое легкое отсутствует… правое, в роде того…

Несгибающийся палец профессора долбил грудь и спину старика. Закрыв глаза, можно было подумать, что в палате поселился одинокий, но очень добросовестный и трудолюбивый дятел.

— Мда… протянул, наконец, профессор и посмотрел на свой палец.

Охалаченные люди молитвенно переглянулись, кое-кто близоруко уставился в записные книжечки.

— На что жалуешься, дедушка? — спросил профессор.

Старик заерзал на постели и заулыбался:

— Курить не дают, ваша милость.

— Вам нельзя курить. — вредно, — улыбнулся и профессор.

— Поди ты! Чего вредно? Табак, он — пользительный. Кровь разгоняет. Вот, от тебя табачком пахнет, а меня завидки берут..

В толпе кто-то хихикнул. Профессор уныло рассматривал свой палец.

— Лечиться надо, дед. Серьезно лечиться И о табаке забыть пора. На юг вас надо. В горы. На чистый воздух. Или я ни за что не могу поручиться…

Старик весь расплылся в улыбку:

— А ведь ты, ваша милость, тринадцатый…

— То есть, как это — тринадцатый? — удивился профессор.

— Обнаковенно как… Сорок годов меня от чихотки лечат. Двенадцать душ дохтуров меня стукали за это время… И все померши, как есть, до единого. И все, почесть, от нее, от чихотки… А я все скриплю. И все, как сговоривши, на юг куда-то гнали. Все двенадцать. Ты — тринадцатый, и тоже что и те… Постой, куда же ты, ваша милость, я еще не все досказал…

Профессор поднялся с табурета, на который присел перед этим и, сутулясь, направился к двери:

— Некогда мне, дед, глупости твои слушать… Меня другие больные ждут.

Старик кричал вдогонку:

— Прикажи, ваша милость, махру мою отдать. Вчерась целый цибик отобрала. Изведусь я без курева…

В дверях профессор остановился:

— Сестра, велите вернуть больному его табак.

Палата опустела. Топот мустангов затих в отдалении. Больные рабочие хохотали, сидя на своих постелях. Паренек, улыбаясь, смотрел в окно.

— Ведь вот поди ж ты, какая штука, — философствовал старик. — Как услыхал я, что табак вернут, так и дохать перестал… Оказия да и только… А он — на юг! Чудак-человек..