Раньше мастерские герра Перро скорее напоминали заведение, где зимой горцы находили легкий заработок. Теперь новейшее оборудование и команда опытных механиков превратили их в настоящий завод. Кальв стал индустриальным городом, и крестьяне появлялись в нем только по ярмарочным дням.

На обоих берегах Нагольда люди гордились быть причисленными к друзьям Иоганнеса и Марии, а пиетистский Издательский дом Кальва считался культурным центром города. Все знали о несчастье в семье Гессе. Скандальное поведение Германа наделало столько шума, что Генрих Перро, принявший юношу, оказался в некотором роде спасителем семейной репутации.

Генрих был умен, энергичен и обаятелен. Среди механизмов, железок и шлифовальных брусков мастерской он, казалось, священнодействовал, даже беря в руки обыкновенное сверло. Склонный по натуре к милосердию, он принял нового ученика сердечно и подружески. «Ты совсем не Геркулес, — сказал он Герману, как только увидел его в дверях. — Кузница тебе не подойдет. Ты будешь работать с часами». Вскоре по прибытии юный подмастерье приобщился к выпиливанию и шлифовке деталек этого механизма — пока еще без цифербата и стрелок, но уже предназначенного отмерять время. И был доволен.

— Посмотри, продолжай вот так, — подсказывал ему патрон. Работай. Сосредоточься. Ученику мечтать некогда.

И Герман ни о чем не думал. Податливый металл приобретал форму в его руках, движения пальцев воскрешали в сознании картины детства, когда он выстругивал удочку, готовил рыболовные крючки, наматывал леску. С тех пор он ничего не мастерил.

«Механик — это что-то утонченное, — нашептывал ему внутренний голос. — Видишь, нельзя ошибиться даже на полмиллиметра!»

В своем закутке, перед столом, испачканным маслом и покрытым опилками, Герман слышит, как гудит завод. У него иногда течет носом кровь, вновь дают о себе знать мигрени, но это ничто по сравнению с тем, что он теперь принадлежит рабочему братству, слышит вокруг шум приводных ремней, сверлильных станков, кузнечных мехов. Мастер к нему строг: «За верстаком ни о чем, кроме работы, не думать! Ученику это не положено».

Юный интеллектуал вступил в потрясающий мир. Его рабочая блуза еще новехонька, он принимает помощь новых товарищей, следует их советам. Удовлетворение следует за усталостью, и среди стальных болтов, клещей и наковален он открывает удивительную вселенную, где машины слиты с человеком в единое целое. «…Во всем этом чувствовалось что-то располагающее — то была красота и гордость ремесла, на которой издревле зиждется радость труда…». Как настоящий простолюдин, он потягивается, чувствуя ближе к вечеру тяжесть в натруженных ногах и ломоту во всем теле. Он теперь пролетарий.

Возраст Германа — возраст свободы. Сын Гессе поддерживает анархические устремления своих товарищей, их утопические мечтания о вечной гармонии и идеальном обществе. Он чувствует наконец, что внутренне независим. В нем таится Прометей! Иисус, Сатана, Епиктет* и Диоген — каждый по-своему — являются его учителями, помогающими сбросить оковы и овладеть кнутом. У него нет политических знаний, зато его интересует философия. Быть может, в этом хаосе всеобщее счастье зависит от нескольких гениев?

Считался ли Герман в кругу своих товарищей социал-демократом? Он называет себя универсалистом и эстетом. Он на равных со своим приятелем Теодором Зуппером, рабочим мастерской Васкеншута, или с компанией пильщиков, спускающих в Нагольд огромные деревянные плоты. Ему семнадцать, и трудно понять, кто сейчас говорит в нем: то ли рабочий, то ли отпрыск Иоганнеса и Марии, вечно витающий в облаках. Одно понятно — он стремится к синтезу. Потому что в нем видит спасение для себя. В мире, как и в нем самом, чередуются два состояния — ангельское и варварское: с этой тревожной двойственностью необходимо покончить.

Руки Германа скользят по верстаку, но мысли его далеко: он думает о чудо-технике, которая позволит человеку ограничиться умственным трудом, о проекте свободной республики. Он чувствует себя во власти потока, быстрому движению которого не в силах противиться, и в удивлении склоняется над ним в попытке разгадать какую-то новую для себя тайну. Юноша хочет идти дальше, стать сильнее, возможно, даже жить вопреки ставшему привычным укладу.

Герман дружит с Перро: тот в восторге от этого умного и болезненного мальчика, к которому неприменимо понятие «дисциплина». Правда, юноша расстраивает его иногда горьким смехом, агрессивными позами и вызывающими выходками, своей безумной ностальгией по идеальному обществу. Ученик сопровождает своего учителя в поездках. Вдвоем они путешествуют по Швабии, устанавливая и чиня часы на звонницах деревенских церквей. Вот они идут рядом в ногу, в добром расположении духа, готовые к шутке, разражаясь вдруг хохотом, словно мальчишки. В полдень они делают привал, чтобы перекусить, садятся на обочину дороги, хранящей отметины колес дилижансов, взирая на мирную Германию, усаженную грушевыми деревьями.

Она стара и мудра, это дикая Швабия со своей набожностью, со своими тавернами. Наши путешественники идут теперь по долине Швайнбах — некогда любимому месту прогулок старика Гундерта — до истока узкого ручейка, куда приходят на водопой свиньи. В долине Тайнаха они натыкаются на места, откуда вывозят строительный мрамор. Они идут дальше, до Завелыптайна, до кладбища, где причудливое сочетание разнообразных цветов охраняет покой усопших. Проходя через Хирсо, они непременно заглядывают в зажиточный дом господина здешних земель, «водопроводчика», жена которого очень дружна с Марией; обязательно навещают Георга Генриха Фельдвегга, которого Герман зовет «дядя Фельд» и которым написаны огромные исполненные грусти фрески на сводах старинной харчевни, притаившейся в ясеневой роще. Возвращаясь вечером, они встречают знакомых, например фрау Иоганну Хае-ринг, которая некогда присматривала за всеми детьми Гессе и знала всех профессоров их школы. Они играют в крокет в саду Штейна с шумной стайкой кузин Германа — дочерьми дяди Фридриха Гундерта, главного кладовщика Издательского дома. Между старшей Юлией и маленькой Фанни, родившейся в 1890 году, появились еще Элиза, Хильдегарде и Эмма — и все они осаждают Германа, буквально следуя за ним по пятам.

Ему не удается обрести вожделенное уединение — века семейной истории приковывают его к этим полям, изгибу железной дороги, к прогулкам, смеху и болтовне, к людям, живущим в Хирсо, у Нагольда, в Кальве, там, где по краям полей растут тополя родом из детства: «…Я понял, как люблю свою родину, как глубоко привязан к ней, как зависит мое настроение и даже самочувствие от этих крыш и башен, мостов и улочек, деревьев, садов и лесов».

По воскресеньям Герман, скинув рабочую блузу, спешит надеть черную куртку и белый воротничок, чтобы отправиться в дом доктора Зана, семейного врача, пить чай в большой гостиной, сидя возле мраморной колонны у зелени, представляющей подобие зимнего сада, или музицировать со своими сестрами, миленькой Гертрудой Клет, прибывшей из Хирсо, и Аделаидой Ланг, певицей из Штутгарта. Отступник все равно остается в лоне семьи. Вся его ярость обрывается здесь. Вся его драма в этом мучении: его терзает то желание уйти, то потребность вернуться. Он не хочет быть изгнанным окончательно. Плененный, он еще может надеяться быть понятым. Он и авантюрист, и домосед. Он восстает, не в силах по-настоящему ненавидеть. Он нарушает клятву, не скрывая слез. Он уходит и вновь возвращается. Мария, Иоганнес, все Гессе, вся швабская родня — он не может ни понять их, ни обойтись без них. «Каждый раз, когда я воспеваю лес или реку, зеленую долину, тень каштанов или тропинку в ельнике, я остаюсь верен лесу близ Кальва, Нагольду, пересекающему Кальв, я принадлежу не какой-то абстрактной родине, а этим вот картинам, которые помогают мне вернее видеть себя самого и весь мир».

Чтобы выжить, он должен будет бесконечно расширить этот уголок земли. позднее, путешествуя сквозь границы, он перевоссоздаст его в своем воображении, придав ему черты мифической родины, простирающейся от Шварцвальда, Базеля, Штутгарта, истоков Рейна, Цюриха, Берна и до самых отдаленных уголков южных гор. «Но Кальв останется самым красивым городом между Бременом и Неаполем, Веной и Сингапуром», это он позвал Гессе в дальние странствия.

Мудрый Перро не ошибся. Его сближала с юношей общность внутренних устремлений: своего рода аккорд соответствующих друг другу звучаний и единение натур. Много позднее, в 1925 году, он пригласит своего старинного друга и ученика, ставшего знаменитым, к себе на чашку кофе. Он предложит ему сигару, усадит в кресло, заведет любезную беседу, расскажет о своих часах, маленьких колокольчиках и больших колоколах, украшающих сельские звонницы. Он покажет ему свое изобретение: забавный колокольчик, предназначенный «воздействовать на людей и делать их счастливыми!» Он развеселится: «Послушайте меня, господин Гессе, когда кто-то просыпается от чегонибудь подобного, он встает другим человеком».

пока Германа все еще преследует неуверенность. Он идет в бистро пропустить стаканчик со своими товарищами с завода в попытке обрести в винных парах вожделенный мир со вселенной и самим собой. Опьянение оживляет огонь его воображения. Выпитое вино рождает в его сознании видения: «Золотой след блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте, о звездах.

Я снова мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать… он освещал мою жизнь как божественное предначертание, почти всегда едва видный за пылью и туманом…»

Он больше не вспоминал Евгению. Если бы она могла увидеть его, то поняла бы, как он изменился. Счастлив ли Герман теперь? Каждый вечер он переступает порог родительского дома и садится за общий стол с ощущением блудного сына, обретшего покой. Отец слушает его, погрузив пальцы в седую бороду. Мария, как и раньше, хлопочет вокруг него. Десять или двенадцать лет прошли, не принеся никаких изменений: все те же портреты бабушек и дедушек на стенах, старинные часы на буфете, сад, увитые плющом стволы деревьев, два параллельных железнодорожных пути на склоне холма, ведущих один в Штутгарт, другой — в Форцхайм. Гордость кальвских жителей, «Локомотив», который в 1870 году связал их город со всем миром, остался в памяти Германа своего рода призывом. Мария смотрит на сына, когда с Маруллой и Аделью он садится за фортепьяно перед «Зильхером» сборником популярных мелодий. Перед сном Иоганнес гладит его по голове и тихонько говорит: «Хорошо, что ты снова поживешь с нами. Ведь тебе это тоже приятно?» Он старается примирить в сыне любовь к семейному очагу, к мягкому свету абажура над большим столом с попыткой бегства, подобной в его глазах угольной грязи, вылетающей вместе с дымом из трубы паровоза.

Когда стук колес проходящих поездов навевал на Германа приступы тоски, он отправлялся за холмы, спускался на согретую солнцем рыночную площадь, где спорили, ссорились, мирились и торговали. Вместе с братом Гансом они зажигали посреди мостовой бенгальские огни, играли с ними, выдумывая эквилибристические номера и цирковые пантомимы, будто артисты с площади Брюль: «…Вокруг арены были сооружены сиденья, посреди в кругу стоял четырехрукий голем, на руках у него висели банки с маслом». Там разыгрывались варварские оргии, кривлялись клоуны и маленькие цирковые лошадки били копытами. «Переполнявшая меня жизнерадостность, — вспоминал Герман, — устремилась наружу, я был в тот день по-детски раскован, причем, возможно, смутно начинал осознавать происходящие во мне перемены». Он кривлялся, взбирался на подмостки, стаскивал шапку, обходил толпу, чувствуя себя артистом, гордясь этой жизнью, полной неожиданностей.

В конце 1894 года, когда закоренелый холостяк Перро решил жениться, Герман обрадовался. Избранницей Генриха стала уже давно считавшаяся его невестой Мария Фроммер. Ученик подарил учителю кованый столик на одной ножке, который сделал сам. В феврале 1895 года, в день свадьбы, его видели очень пьяным и очень счастливым. Он бросал отменные шутки, повергал всех в веселье забавными выходками и в конце концов, совершенно напившись, ухитрился «освободить свой желудок в карман сотрапезника». Узнав об этом происшествии, Перро разразился хохотом. И не со зла. Разве можно было осудить этого проказника, еще вчера такого мрачного и угрюмого, который, накачавшись пивом, мог бесконечно долго разглагольствовать, сопровождая свою приправленную острыми словечками речь набором комических жестов, повергавших публику в бурное веселье! Он способен на все, одарен свыше, предрасположен в восприятии мира к гротеску, фантастике, он гениальный и сумасшедший, нежный и жестокий. Совершенно очевидно, что он не обделен талантами.

Письма, которые Герман получал от своих друзей Вильгельма Ланга, Франца Шалла и Теодора Румелина, дышали уважением к его дарованиям. Он заставляет их смеяться до слез, иронически комментируя их студенческие нравы, высказывается о прочитанных книгах, предается вместе с ними волнующим воспоминаниям или погружается вдруг в необъяснимую ностальгию. Иногда он пишет им длинные письма, настоящие литературные исследования. Едва он написал им несколько строк своим неразборчивым почерком с завитушками о своих чувствах, как Вильгельм Ланг отвечает: «Блестящий путь открывается тебе». Теодор Румелин призывает его обратиться как можно скорее к заветному ремеслу и говорит о великих поэтах, в ряд которых готов в будущем поставить Гессе. Для кальвского часовщика переписка с ними-настоящая отдушина.

Генрих Перро тоже не сомневается, что он не станет механиком, этот молодой Гессе, который в промежутках между работой проглотил за месяц чуть ли не всю английскую литературу. Юноша куражится иногда перед товарищами, но чаще выглядит усталым и разбитым. Учитель догадывается, что его постоянно преследует вопрос: там ли он, где дблжно ему быть? Не исчерпал ли этот интеллектуал и артист содержание своей теперешней жизни, не стремится ли он к иным горизонтам, подгоняемый чередой дружеских писем, отражающих более чем когда-либо его внутренние устремления? Учитель знает: жребий брошен, Гессе скоро уйдет. Но что он выкинет на этот раз и как это будет воспринято его стареющими родителями, с возрастом ставшими еще более консервативными, набожными, больными? «У меня совсем нет сил, — повторяет в дневнике Мария с конца 1894 года. — Доктор Зан сказал, что у меня размягчение костей. Мне предписано строгое лечение на шесть месяцев: постельный режим, ежедневные ванны, возможно более горячие. Мне нужно будет лежать по часу в воде с температурой тридцать градусов по Реомюру и поглощать рыбий жир…»

Каждый вечер Герман видит мать, совершенно обессиленную, страдающую болями в суставах, жалкую, обреченную на постельный режим. Весной он попытался устроить ее в саду на походной кровати, готовил вместе с сестрами для нее травяные ванны. Она же лишь бессильно наблюдает за жизнью своей семьи и пишет в дневник: «Герман по собственному побуждению оставил наконец свою лень. В мастерских господина Перро он возмужал». Несмотря на мучительные боли, она «каждое утро ощущает безмерную благость Господа, слова Мессии приносят в душу мир, и общение с отцами церкви погружает в благостное расположение духа…»

Что сказать теперь о той, чья великая нежность сопровождала Германа всю жизнь? О старике-отце, ухаживающем за ней, о его седых прядях, вечно спадающих на лоб, о его Библии, с которой он расстается, лишь беря в руки какой-то новый гомеопатический рецепт, неразборчиво обещающий облегчение его несчастной жене? Герман не решается сказать родителям, что Намерен снять рабочую блузу и пойти по жизни своим путем, прислушавшись к зову собственного сердца. Быть может, для него пришло время «попробовать свои силы в неторопливом поиске счастья в жизни».

Через несколько дней ему исполнится восемнадцать. «Богу было угодно, чтобы… я смог уехать отсюда в дальние края, начать жить сначала и обо всем забыть».

Герман постоянно впутывался в скоротечные любовные истории то с подружками детских лет, недавними ученицами, склонявшимися над катехизисом, то с девушками из ткацких мануфактур Кальва, чуть более старшими, чем он. Но едва помнил их имена. «Стать мужчиной, сознательно распоряжаться своей судьбой» — было теперь самой важной для него задачей. Накануне дня его рождения погода ухудшилась. Вечером ласточки начали шарахаться от потоков ветра, дыхание которого окутывало город, словно стена: «Это было великолепно. Повсюду летали обломки, магазины были разрушены, черепицу сносило с крыш. В одну секунду могучие деревья вырвало с корнем и повалило на землю, поля и сады опустели. Я видел своими глазами градины диаметром тридцать девять—сорок миллиметров. В Реннингене более десяти домов были просто перевернуты». Иоганнес насчитал в типографии тридцать разбитых окон. Мария наблюдала смерч из окна своей комнаты.

Неистовство природы внушило Герману мысль о символичности происходящего. «Между мной и детством, — пишет он в „Циклоне“, возникла пропасть». Он пробирается ощупью сквозь грозу и непогоду и ничего не узнает вокруг, не находит любимых тропинок. Как эти деревья с оголенными корнями брошены на землю, так он брошен в неумолимость внутреннего озарения.

Падают листья. В Нагольде пребывает вода. Солнце золотит верхушки елей. Герман много пишет своим друзьям. Вечером, сидя под круглым абажуром, он покрывает страницу за страницей, комментируя для Теодора Румелина и доктора Карфа Тургенева и Золя. Он критикует общество, воссозданное пером Га-уптмана, всю современную эстетику, которая его интересует, но которой он предпочитает воспетую Гёте красоту. Он колеблется перед океаном неизведанного, готовый пуститься вплавь. «Если подумать, в чем заключается удовольствие и смысл жизни, — для меня они в том, чтобы двигаться вперед, стараться понять суть вещей, проникнуть в законы красоты». Его друзья для него неоценимы — это его собеседники. Из Кальва он пишет своему старому лицейскому учителю в Каннштат: «Здесь у меня нет возможности высказаться, здесь некому выслушать мысли, которые не приходят каждый день». Начинается подлинная рефлексия. Герман оттачивает свой аналитический ум, совершенствует свои знания. Все свободное время он посвящает чтению и полагает, что собственные размышления более эффективны, чем любое образование.

Его желание окончательно определяется: «Я занимаюсь поэзией и ничем более!» И он отваживается дать важное обещание: «Ремесло поэта не слишком доходно, но оно мне по душе. Мне интересен стиль. У меня зреет план романа, который я собираюсь скоро написать. Лучше за несколько лет несколько съедобных плодов, чем в поспешности один недозрелый, годный разве что только на сидр».

Герман начал учиться на часовщика июньским утром 1894 года — в сентябре 1895 года он покинул мастерскую, прервав контракт. Он уходит не оборачиваясь, куря с отсутствующим видом сигару, комкая в кармане хорошую рекомендацию своего учителя — и полной грудью вдыхая свободу. Сев под плакучую иву, уже облетевшую на ветру, юноша пишет: «Я стал другим, более спокойным, более здравым, я обрел в большей степени себя самого…» Он не считает, что прожил этот год напрасно: «Если разобраться, я многому научился в механике. Я знаю, как чинить швейную машинку, как проводить электричество, ковать железо, делать болты, вырезать пилу, пить сидр, есть сухой хлеб, кубарем слетать с лестницы и рвать штаны… Я постиг доброту простых людей. Я часто гулял по вечерам с парнями и девушками, и у нас были непосредственные и живые отношения. Когда я смотрю на темную сторону нашего общества, на безымянную нищету, на грубость властьимущих, мне от всего сердца жаль человечество. Я твердо стою за веру, за свободу, за идеалы». Мануфактура Перро стала «кузницей и литейной формой» его мысли.

Теперь Герману нужно самому добывать хлеб. Быть может, уехать из Германии или даже из Европы? Стать фермером в Бразилии? Почему бы и нет? Его притягивает Индия — земля, которая вечно будит скрытые в душе порывы, — и он всерьез рассматривает перспективу отъезда. Однако Иоганнес, который отказывается держать под своей крышей безработного, заставляет сына вновь искать место подмастерья. Молодому Гессе предложена трехлетняя стажировка в Тюбингене в книжной лавке Хекенхауэра. Ему оплачивают жилье и питание и, кроме того, обещают отцу, если в этом есть необходимость, проследить за поведением сына вне стен магазина.

Тюбинген со своей старинной ратушей, расписными фасадами и горбатыми крышами зданий, выходящих на площадь, был пристанищем артистической богемы, духовным центром Южной Германии и принадлежал к числу мировых культурных столиц. В лабиринтах его улочек сновали студенты, одетые в залатанные панталоны и крестьянские башмаки. Другие носили «фуражки и ленты, плащи, гетры, цепляли на нос блестящие золотом лорнеты и помахивали модной тросточкой, тонкой, как соломинка». У них есть чувство юмора, собственные слушатели, наглость и независимость. Герман сгорал от желания походить на них, но все, что ему удавалось, это выпить с ними в таверне пару стаканов вина и потрепать языком. Вот уже четыреста лет ученые и поэты ступают по этим берегам, где вдоль длинной аллеи античных платанов пируют стайки воробьев. Все здесь напоминает величие и безумие Гёльдерлина, нежность Мёрике66, все, кажется, содержит тайные знаки вечной гармонии.

До сих пор Герман будто бродил в безымянном лабиринте, загроможденном жуткими любовными историями, болезнью, смертью, а теперь идет дорогой художника. Октябрь 1895 года выдался солнечным, в небе снуют поздние ласточки, новоиспеченный подмастерье книжной лавки ищет предназначенные ему таинственные знаки природы, подняв голову к облетающим кронам деревьев. Здесь, в краснеющих на склонах холмов виноградниках, его ждет новое откровение, совершенно определенное убеждение: «Нет, я не сумасшедший, далеко не сумасшедший». Он не вернется больше в дом для умалишенных, не будет больше винтиком в механизме огромного завода. Он не тот, за кого его принимали. Есть разные формы самопроявления, но суть и значение, данные человеку, от этого не меняются. Испуганный ребенок, раздираемый внутренними противоречиями юноша, неудавшийся рабочий требуют оправдания. Его зовет то, что имеет источником не мечту, не сентиментальное настроение и даже не внутреннее предчувствие. Это приказ! Он будет жить. Он свободен. В конце года он пишет Карлу Изенбергу: «Я занялся теперь книжным делом из соображений совершенно определенных и не собираюсь отступать».

В Кальве его родители в подобающем облачении смирения следят за ним усталым взглядом из-под полуприкрытых век. Они интересуются его окружением, все еще надеясь вернуть сына в лоно пиетизма, от которого он, как им теперь кажется, удалился совершенно. Без знамени веры, без надежды на спасение он отправился в путь, подобно слепцу, не взглянув в увядающие лица Иоганнеса и Марии, не дослушав их молитву о нем, соблазненный обманчивой свободой. Ощущает ли он ее, толкая утром и вечером дверь магазина, стоя перед церковью и размышляя о выбранном им пути, тяжесть которого едва ли себе представляет? Герман должен был выписывать счета и выполнял обязанности посыльного, заключающиеся в раздаче клиентам газет и журналов. Заведение Хекенхауэра состояло из магазина с книжными прилавками, где теология оттеснила на второй план право, философию и медицину, переплетной мастерской, склада, погреба и каморки, куда вела живописная железная лестница, украшенная выкованными завитушками, наверх сносили разрозненные тома, книги по искусству и пергамент. За состоянием личных счетов студентов следила специальная контора, руководимая могущественным и даже слегка тиранствующим герром Карлом Августом Зонневаль-дом, вечно завернутым в широкий плащ, который он снимал, по весьма оригинальной привычке, только выходя. Этот человек предусмотрел все: Герман будет жить на Херренбергерштрассе, 28, у фрау Леопольд. Он будет подчиняться правилам, согласованным с Иоганнесом, — не иметь долгов, мало курить и на предложение сыграть в карты на деньги отвечать твердо: «У меня нет денег, чтобы выбрасывать на ветер, и я не хочу пытаться их выиграть».

Герман носит рабочую блузу, залатанную на локтях грубым полотном, на носу у него красуются очки в стальной оправе, щеки тщательно выбриты. На подмостках нового театра он внимательно фиксирует происходящее, запоминает разговоры, лица, тщательно записывает мельчайшие события и впечатления. Он пишет, пишет, пишет: письма, доклады, стихи. Одновременно актер и зритель, юноша занят образом таинственного персонажа, который его очень интересует: прбклятого поэта, песней которого пренебрегают, которому тесно в себе самом, который заключен в тюрьму с невиданными им доселе решетками, капканами, подземельями, но которая тем не менее его очаровывает. Этот актер среди других актеров погружается в настоящую психодраму. Он отнюдь не подобен бледному и дрожащему бедняку он непримирим, беспощаден и ироничен по отношению к миру деловых людей, окружающему его.

В первую очередь, это Карл Август Зонневальд, говорящий о деньгах с такой интонацией, будто речь идет о дорогом существе. Сентиментальность этого полного человека, жующего сигары и буравящего клиентов взглядом хищника, одновременно и забавляет, и заставляет содрогаться. Настоящей душой предприятия, на взгляд Германа, можно скорее считать Генриха Гермеса, светского человека, владеющего несколькими языками и способного быть занятым сотней дел одновременно. Под укрытием груды книг подмастерье тайно наслаждается своими психологическими наблюдениями. «Что за свиньи! Грубые животные»! — слышатся иногда по поводу визитеров раскаты проклятий Зонневальда. Замечания герра Гермеса едва слышно шелестят, но отнюдь не менее жестоки и прозаичны. И Гессе остается верен себе: «Тут во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь… это довольство, это здоровье, это прекраснодушие, этот благо-ухоженный оптимизм мещанина, это процветание всего посредственного, нормального, среднего».

После двенадцатичасового рабочего дня — с семи тридцати утра до семи тридцати вечера — Герман возвращается в свое уютное жилище. В доме фрау Леопольд пахнет настойками и воском. Это приют, где скиталец всегда может обрести покой: скромная благопристойная обстановка, лестничная площадка, вычищенная до блеска, вязаные салфеточки повсюду. «Я не знаю, как так всегда выходило, — напишет он в „Степном волке“, — что я, ярый противник мелкобуржуазного сознания, всегда ухитрялся жить в хороших буржуазных домах: с моей стороны это, должно быть, пережиток сентиментальности. Я никогда не жил ни в роскошных покоях, ни в пролетарских хибарах, но всегда совершенно определенно выбирал эти необыкновенно удобные, необыкновенно скучные, совершенно безупречные мелкобуржуазные гнездышки, где слегка пахнет скипидаром и мылом и где следят за тем, чтобы дверь не стучала, и не проходят в комнаты в грязной обуви». Вдова декана университета фрау Леопольд была болтлива, шумна и внимательна. Постоялец звал ее «госпожа Декан» и охотно позволял ей себя холить и лелеять. «Фрау Леопольд знает всех в Кальве, Базеле и Ливонии, всех миссионеров. Она в курсе всех событий — смертей, помолвок, болезней, путешествий и просто разных историй… Она будто сошла со страниц романа Диккенса, живая, жизнерадостная, смешливая, беспокойная, всегда готовая разразиться какой-нибудь старой историей или с выражением обезоруживающего добродушия поведать последние сплетни». Поужинав колбасой с чаем, Герман мог из своей комнаты на первом этаже созерцать замок Тюбингена. На пюпитре он рисует план своего нового обиталища, где запечатлен весь нехитрый интерьер: кровать, стол, комод, камин, — упоминает в письме сад, поросший кустами и доходящий до края поля, и отправляет вместе с расписанием распорядка на день родителям в Кальв. Он встает без двадцати семь, четыре раза в день ему приходится преодолевать расстояние, разделяющее его жилище и книжный магазин, после чего падает вечером на кровать, над которой висит портрет вюртем-бергского короля Карла.

Через некоторое время Герман получает гражданство Вюртемберга, его удостоверение личности за номером сто шестьдесят семь украшено королевской печатью. Этот немец, корни которого тянутся из Прибалтики и России, принадлежит скорее Швабии. В безумно любимом им университетском городе, «извилистом, южном, романтическом, где чуть ли не в каждом доме можно увидеть маленький портрет Рихтера68», он вполне может посоревноваться с самыми блестящими студентами. Но напрасно он выставляет напоказ в своей комнате рядом с портретами Ницше и Шопена целую коллекцию трубок, напрасно судит о людях свысока, то издеваясь над «маленькими свинячьими глазками одного», то над «неумением жить» другого, напрасно изощряется в следовании моде, старается участвовать в дружеских вечеринках его новые знакомые не расположены к долгому общению. Он стремится быть похожим на этих студентов в черных романтических плащах и демонстрирует бурную веселость и довольство жизнью в тавернах. Но простой подмастерье из книжной лавки не вхож в их общество, и если сначала он наивно и самодовольно утешал себя случайными успехами в острословии на очередной вечеринке, то очень скоро вынужден был признать: интеллектуалы держатся от него в стороне. Жестоко раненный, он страдает от своего положения и старается спрятать грязные от работы пальцы: часть дня он пишет за своим пюпитром с таким упорством, что руки начинают дрожать и почерк искажается.

В конце недели клиентов становится больше: «Если вы случайно подумаете обо мне в субботу между тремя и шестью после полудня, пишет он родителям, — знайте, что именно сейчас я переживаю самый ужасный момент моих ежедневных мучений.

В эти часы магазин переполнен, невозможно дышать, невозможно жить. Кажется, будто стоит жестокая летняя жара, и лучше умереть, чем это терпеть. По правде говоря, в это время здесь должна царить самая утонченная праздность, и я, в самом деле, почти никогда не работаю в субботу вечером, и не только из-за головной боли».

Зима. Над городом висит мгла. В семь тридцать вечера Герман заканчивает расчеты, убирает книги, закрывает кассу, снимает блузу, натягивает плащ, гасит лампы. Решительно повернувшись спиной к сверкающему огнями городу, он идет домой. Ему придется миновать квартал сомнительной репутации, пройти по его узким и темным улочкам, загрязненным нечистотами. Он идет быстрым шагом, отгоняя бродячих собак, вглядываясь в темноту, оступается, отшатывается от случайных прохожих. Человек, выбирающийся из придорожной канавы, грубо оскорбляет его на ломаном швабском диалекте. Герман испускает крик, прыгает вперед, бежит, его тошнит; наконец он бессильно опускается на стул в гостиной фрау Леопольд. Подавив только что пережитое отвращение, он готовится ко сну, но наверху слышится шум в комнате нового жильца, герра Кристаллера, студента-ориенталиста.

Тот насвистывает что-то, потом вдруг начинает громко петь, декламирует на древнееврейском, тяжело топает ботинками, не потрудившись их снять сразу по приходе. Герман в ярости. На свист сверху он отвечает своим, на бормотание выкрикивает какие-то стихи и, не выдержав, вытаскивает из футляра скрипку и извлекает несколько визгливых звуков, что отнимает у него последние силы — раздражение спадает. Он дорого бы дал, чтобы этот жилец уехал куда-нибудь подальше, где живут каннибалы.

В час ночи наконец воцаряется тишина, но Герман уже не может заснуть. Он берет Библию, Вергилия, перечитывает главы «Вильгельма Мейстера». «Я наслаждаюсь общением с Гёте», — записывает он. При свете нарождающегося дня юноша чувствует себя поэтом. И понимает, как одинок. Его дорогой Ланг заворачивает к нему не чаще раза в неделю, вечером по пятницам. Верный Румелин, состоящий в «Норманд», одном из тридцати шести университетских объединений Тюбингена, проводит время в кабачке Нордлингера.

За роскошным столом профессора Хаеринга Герман скучает. Ему претят официальные беседы, пропитанные занудной риторикой. Он был приглашен туда другом своего отца по случаю празднеств в честь окончания учебного года. «Чай, пирожные, сигары, два сорта рыбы, соус и вино». Но эти кушания оставили его равнодушным. В этот вечер он был одет в новое, но очень скромно, а семеро других приглашенных прибыли в котелках и рединготах. И «хотя беседа не была ученой», он молчал. После десерта он поднялся из-за стола и с горячностью продекламировал стихотворение Мёрике, а затем просидел весь остаток вечера с видом человека, попавшего в затруднительное положение.

Лишь в одиночестве, у себя в комнате юноша загорается вдохновением. Он хочет учиться и по своему усмотрению черпает знания там, где считает необходимым. Он дышит вместе с любимыми авторами одним воздухом, погружается в их мир, питается их мыслью, компенсируя пустоту салонных разговоров и сплетен. Отблеск зари, обрывок мелодии, вдруг мелькнувшая мысль способны внезапно погрузить его в грусть или ликование. Он гордится собой. В начале декабря 1895 года он пишет Эберхарду Гоесу, кандидату теологии, своему новому другу: «Я не настоящий шваб. Я никогда не любил сосиски, кровяную колбасу и кислую капусту… И я узнал Гёте и Бетховена прежде Мёрике. Но я не витаю в поэтических эмпиреях, я люблю жизнь, природу, ее тайны, всю вселенную возвышенного и прекрасного».

Наступает Новый год. Снег побелил крыши, улочки, платановую аллею и верхушки Швабского Альба. Герман украсил магазин: «теперь все блестит книгами с картинками, великолепными изданиями в тисненых золотом переплетах, драгоценными трудами, которые нужно убирать каждый вечер». Новогодние праздники — это ад для книготорговцев. Ему дали всего два свободных дня. Настроение у него не праздничное: «У меня насморк и болит правая рука от тяжести книг, которые приходится таскать в магазин и на склад…» Пойдет ли он в церковь? «Религиозная служба, — пишет он родителям, — у меня оставляет впечатление чего-то мучительного, строго рассчитанного и давящего. Я ей предпочитаю простое внутреннее сосредоточение, медитацию, размышление». Может, отправиться в Кальв?

Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.

Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении шум тростника по берегам Нагольда, чем чтобы проникнуться благочестивыми словами, которыми она неустанно молит Господа о снисхождении к ее сыну. Мария с каждым днем насыщается небесной пищей более, чем земной. Она ничего не скрывает в своей молитве, желание жить и тоска по раю тонут в потоке ее стонов. Слова выливаются у нее вместе с кровью, а во взгляде блестит просветление. Вопреки своим страданиям она находит силы восхвалять великую доброту Господа, утверждая, что, повергнув ее в болезнь, Он преследовал лишь цель вполне обратить к себе ее помыслы. В болезненной гёрячке ей грезятся ангелы, причаливающие лодки, евангельские смоковницы и склоны холмов, поросшие оливковыми деревьями, она вновь и вновь погружается в молитву: «Господи, если у меня нет никого, кроме Тебя, я не прошу ничего больше. Мое тело и душа истощаются, но Ты, Господи, всегда мое утешение и благословение».

В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Я получила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»

«На следующее утро я встала сама, — напишет она. — Я могла ходить из одной комнаты в другую, легко передвигая ноги. Боли исчезли». Адель бросается ей на шею. Шренк радуется. Иоганнес бормочет благодарственные псалмы. Марии помогла вера, преданность Христу спасла ее. Сквозь недоверие людей она шла своим путем. И вот она победила. Морщины на лбу разгладились, на щеках заиграл румянец, взгляд оживился. Она унаследовала от великих пиетистов внутреннее сияние, силу, огонь души, которым невозможно было противиться. Смелая женщина, восторженная блаженная! Она шла в длинной рубашке, непреклонная, несущая истину, великая в своем прекрасном откровении, с глазами полными слез, повторяя в час молитвы: «В страдании всегда заключено рождение чего-либо».

В Кальве все говорят об удивительном событии. Церковь во время службы полна народу. Чудо витает над происходящим: «Любовь пылает все ярче, вера растет, надежда вселяет в сердца радость». «Мы слышали, — записывает Мария, — как крестьянин рассказывал, что хотел искать адвокатов, но, завлеченный потоком людей в церковь, решил отказаться от процесса и ищет успокоения и смирения».

Всеобщее возбуждение продолжалось до 16 января, до отъезда герра Шренка. Это был четверг. В этот день разразилась буря. Перед тем как сесть на восьмичасовой поезд, чудотворец благословил исцеленную, которая, упав ниц, повторяла: «О, вечная Любовь, дай мне упасть к твоим ногам!»

«Моя дорогая, моя единственная мать! — пишет ей Герман из Тюбингена наутро после случившегося. — Весна поднялась во мне», — и несколько дней спустя Иоганнесу: «Дорогой отец, Господь пришел к вам… Я не решаюсь выразить те сокровенные чувства, которые звучат теперь во мне; быть может, я смог бы спеть об этом». К письму Герман приложил поэму «Голгофа», которая потрясла Иоганнеса. Но в отношении Шренка юный поэт весьма сдержан: «Мама, я надеюсь, не сердится. Меня оставило равнодушным письмо Шренка. Он не показался мне ни оригинальным, ни чудодеем…»

К пиетизму семейное чудо его не вернуло. Конечно, он уверил своих родителей, что «христианская вера — это великая сила и ничто другое не обладает таким могуществом объединять людей любовью», но не смог поведать им о своем намерении проникнуть «при помощи поэтического пантеизма в тайну мира и здоровья». Если он и молится, так о том, чтобы сохранить свой внутренний мир: «Я не перестаю обращать взгляд к воскресному Богу христиан, и я понимаю, что этот Бог одного дня ничто! Таких христиан много среди нас. Я утверждаю, что мой истинный жизненный идеал, моя поэзия, своего рода культ, например, мое поклонение Гёте, — это лучше и вернее этого воскресного Бога. Они помогают мне, даже когда я угрюм и расстроен. Они страдают и стонут вместе со мной…»

Герман сам строит свое будущее и считает потерянным время, проведенное не за чтением. Его сознание изменилось, изменилась и его картина мира; он создает свою культуру вне систематического образования, вне какой бы то ни было веры. Он стремится навстречу собственному слову. Теперь он ни у кого ничего не просит. Он не может понять природу того странного могущества, которое рождает в его душе стихи и прозу. «Не стыдись бормотать по причине своей добродетели», — повторяет он слова Ницше. Он цитирует его «Так говорил Заратустра», «Божественную комедию» Данте, смотрит на распускающуюся листву, дерзко помышляет о прощании с жизнью, в которой его опьяняет собственное одиночество: «…По целым ночам, в дождь и бурю, я бродил, закутавшись в пальто, среди враждебной, оголенной природы, одинокий уже и в ту пору, но полный глубокого счастья и полный стихов, которые затем записывал при свете свечи, сидя на краю кровати у себя в комнатке»69.

Его слова ясны, глубоки, значительны и ярки, как сама природа, из них он создает великолепные сочетания. В беседке фрау Леопольд он однажды вечером написал на клочке бумаги:

Как свод тоски моей глубок, И в бесконечность утопает мой страх, Что в речке тайны тает, Чей ток так мрачен и жесток…

Хозяйка волнуется: ее жилец едва притрагивается в еде, вечно не допивает чай. У него нет друзей. И нет женщины: после неудачи с Евгенией Герман избегает женского общества. Одиночество иногда пугает его: «Оно остановило на мне свои огромные страшные глаза, как волк, которого я заклинал, не мигая ловя его пустой взгляд». Но оно больше не посланник смерти. Иногда болезненное, иногда радостное, уединение открывает ему новые пути. Несет ли ему одиночество тьму, озаряет ли светом — Герман больше не стремится его оттолкнуть. «Не протяжении двух или трех месяцев я был совсем один, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем, но скоро я привык, и уже три года как я думаю, пою, гуляю в одиночестве. В трактире, на прогулке, дома

— везде я ощущаю, будто вокруг меня сомкнут узкий круг…»

Весна 1896 года выдалась солнечной. Порывистый ветер дует с юга, и небо блестит яркими просветами сквозь быстро проносящиеся облака. Утром Герман наблюдает, облокотившись на подоконник, как пропадают последние звезды, и гасит лампу рядом с едва смятой кроватью. Он напряженно работает. Изучает «Илиаду» и греческую мифологию, видит, как первые лучи дня ложатся на стол, глубоко вздыхает, с наслаждением переворачивая страницу за страницей. Он купил себе гипсовую копию Гермеса Праксителя и поставил рядом с литографией, изображающей короля Карла.

Швабия зеленеет. Некар течет меж туманными берегами. Городские бродяги отдыхают в тени платанов и бузины. Поют птицы. Скоро лето. Самоучка сидит перед распахнутым окном за книгами.

В Кальве Мария наслаждается вновь обретенной жизнью. Она, думавшая о завещании, разбирает теперь свой гардероб и составляет календарь семейных праздников: конфирмация Ганса 12 апреля, свадьба Теодора 2 мая. Уже отпразднован день рождения тетушки Йетт, а Герману в этом году исполнится двадцать.

Лето набирает силу, становится жарко. И он задыхается в Тюбингене, раздраженный придирками герра Гермеса. Лишь вечерние часы приносят ему облегчение. Он стал поэтом, ощущающим себя вне тирании пространства и времени, поэтом, который каждое мгновение своей жизни творит. Он питается энергией Шопена, его огненными мелодиями, «излучающими острую, интимную, сладострастную, нервную гармонию».

В походке Германа есть что-то упрямое и гордое. Он не ходит — он шествует. Его голос огрубел, стал более мужественным. Он часто напевает какую-нибудь песенку с берегов Рейна. Покинув магазин, он наслаждается солнцем и свободой. В воскресенье он устремляется в лес по дороге в Фрайденштат. Неутомимый, ощущающий новую прелесть бытия, утоляя жажду водой из ручья, он упруго шагает вперед. Его давние размышления приобретают теперь для него новые оттенки значений, его внутренние грозы утихают. Радости жизни, женщины и приключения, — все, что доступно молодости, — мерцают теперь для него призывным сиянием. Но взгляд его устремлен вдаль, к другому берегу…