В шесть часов вечера 20 ноября 1896 года Мария получила из Эстонии телеграмму, подписанную Дженни-Линой, третьей дочерью дедушки Гессе от первого брака: «Отец с миром скончался…»
Доктор Карл Герман Гессе умер в девяносто четыре года в саду у клена, ставшего легендарным. Оплакивать его съехались люди из Риги и Финляндии. Он был их столпом — первым из Гессе. Из России слали соболезнования. Представители религиозной элиты прибыли, чтобы проводить останки «этого сиявшего человека, святого телом и душой, который крепко всю свою жизнь верил в то, что все случающееся с ним — во благо». Родичи, соратники и друзья собрались у гроба взглянуть в последний раз на благородное лицо, которое, как написала Дженни, «пятый день хранило неизменную величественную красоту». Перед прахом святого старые бойцы веры преклонили свои знамена.
Доктор Гессе был патриархом и авторитетом в глазах целого поколения религиозных деятелей. Его называли «капитаном» кавалерии, созданной его другом Грюневальдом, — крайней ветви пиетизма, которая не была ни сектой, ни церковью, ни миссионерским обществом, но объединением христиан и представителей других конфессий, прославляющих радость общения с Богом и духовное совершенствование. Ценой великого духовного напряжения обретая блаженство, этот герольд говорил, пел, молился, не гнушаясь пользоваться преимуществами, даваемыми наличием в руках «распутных» денежных знаков. Убежденный, что живет по божескому закону, он считал доступным для себя все. В нем увидят позднее «мужчину, любившего женщин». В его проповедях могли звучать дерзкие слова. При своих пиетистских убеждениях он не осуждал природную человеческую склонность к плотским наслаждениям.
Воспринимая акт зачатия как естественную радость, Карл относился к тем, кто считал сексуальность данностью человека, а беременность — богоугодным долгом женщины. О своем опыте воспитателя он писал: «Мне легче было общаться с девушками, чем с мальчиками. Это искусство осталось со мной».
Угрызения совести он считал глупыми и опасными и никогда не мог понять своего сына Иоганнеса, который шел к раскаянию через горечь и мигрени. Пропитанный святой водой четвертой заповеди, предписывающей абсолютную любовь к отцу, будущий кальвский пастор вырос, устрашаемый образом великолепного тирана, который отказался от четырехлетнего мальчика, чтобы опять жениться. Иоганнес ненавидел своего благородного прародителя. Если он и оплакивал его, то не слезами нежности и раскаяния…
«Отец, дорогой отец, — пишет Герман Иоганнесу, получив печальное известие, — я никогда еще не чувствовал себя таким близким тебе, как теперь, переживая эту боль…не знаю, как выразить, насколько я сейчас с тобой, как хотел бы, именно сегодня, сделать что-нибудь для тебя».
Это искренность мальчика, сознающего, что он наследовал одновременно болезненные гены своего отца и лучезарную жизнерадостность деда. Как и Иоганнес, он чувствует необходимость раскаяния: «Я не могу избавиться от чувства вины по отношению к нему, к тебе, ко всем».
Люди дрожали перед доктором Гессе, не зная, видеть ли в нем монстра или святого. На ганзейских берегах, которые горячий пиетист бороздил в дилижансе до Швабии, каждый оборачивался ему вслед, задаваясь этим коварным вопросом. Неукротимый оптимист, он смог примирить в себе сознание неизбежности смерти и вкус к жизни. Герман любовался своим предком из Вайссенштайна, в его памяти он «остался молодым, необузданным, занимательным, непринужденным, пирующим за рейнским вином… он раздавал милостыню бедным… и излучал природную силу, радость жизни, величие и любовь». В девяносто три года, одетый в черную куртку и лихо отбрасывающий со лба пряди волос, дед лукаво посматривал на Адель, тучный, развалившийся в кресле, выпятив нижнюю губу. И бесконечно пережевывал благочестивые рассказы.
Его вторая жена Лина умерла вскоре после первой. Свежая и цветущая, она с гордостью носила под грудью ребенка, когда тяжелое предчувствие перевернуло ее душу. «Дорогой друг, — сказала она грустно мужу, — я скоро умру». Карл храбро отвечал: «Ну что ж, мое сердце, иди, иди!» «Я хочу остаться», — вздохнула она. «Наш дорогой Иисус требует послушания, моя красавица!» — возразил он. На следующий день, 25 декабря, когда их дом был полон гостей, она задрожала, побледнела и в стонах родила через три часа красивого и крупного мальчика, а потом умерла. «Ах, дорогая Лина, ну так уходи», — повторил он над ней и, приготовив гроб, покрытый цветами с крещения новорожденного, пригласил к трапезе более тридцати двух человек праздновать библейские праздники. На благочестивую церемонию прибыла также, Господь ее благослови, мадмуазель фон Берг, соблазнительная молодая женщина, которую Карл незамедлительно пригласил на прогулку к Зиеделю, явившуюся прелюдией к новому свадебному путешествию.
Герман чувствовал себя преступно непохожим на деда, стыдился перед ним за свои детские грехи и страдал от мысли, что больше никогда его не увидит. «Когда я думаю о Вайссенштай-не, о доме деда, о бабушке Дженни, то понимаю, что часть моих дорогих воспоминаний исчезла из мира». Смерть дорогого человека подтолкнула юношу окончательно определиться в вопросе веры, по отношению к которой он стал более терпим. «Я теперь пришел к убеждению, — пишет он Карлу Изен-бергу, — что каждый, какова бы ни была его вера, не может обрести счастья и зрелости, однажды обратившись от своих богов к единому Богу и научившись тем или другим образом молиться. В этом единении с вечностью, с правдой, с постоянством жизнь остается непредсказуемым кладезем смыслов». В этих словах говорит набожность, непохожая, однако, на пиетистскую, мечта, которая не родилась бы в маленьких церковках Кальва и Вайссенштайна. Фигура доктора Гессе восхищала Германа, но оттого он не становился его союзником он шел своим путем.
В канун Нового года он приехал к родителям, вновь увидел своих сестер — «двух красивых юных девушек, терпеливых, понятливых, изобретательных», — поинтересовался успехами в изучении коммерции своего младшего брата Ганса, узнал, что Тео и Марта скоро станут отцом и матерью. Есть фотография, где он сидит рядом с суровой Марией, положив руку ей на колени. Изможденный Иоганнес поет гимны, написанные триста лет назад, лирическое выражение лютеранской доктрины, подавляемой в Моравии, на юге Австрии, в Голландии, даже во Франции: «Не сердись, добрый христианин, даже если твой путь тяжел!» Мария переворачивает страницы своей псалтыри, украшенной гравюрами. Но Герману нет места среди людей, занятых богоугодным времяпрепровождением. Он слышит в себе другую музыку, аристократичную и нервную, состоящую из невесомых звуков, таинственным образом приводимых в гармонию. Он сосредоточен на себе, собственной судьбе, своем внутреннем мире, своем творчестве. Еще мэтр Перро советовал ему: «Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда».
Так он прожил 1896 год, в котором ночи сменяли дни, а дни питались ночными размышлениями. Сумерки призывают мир ко сну, а на следующий день земля будет принадлежать солнечному свету. Это вечное дыхание Бога, и что-то связывает с ним Германа, быть может, искусство — «эта тонкая и чувственная материя». Он страстно ищет примирения, священного слияния, которое откроет ему тайны иррационального. Монотонная работа в магазине лишь утомляет его. «Я просил Бога оградить меня перед последними мгновениями от участи этих людей, у которых нет души и единственным идеалом которых становится добывание денег». В январе военная медицинская комиссия признала у него миопию, и он получает отсрочку, что его необычайно обрадовало. Как гражданин Базеля он получил от командующего округом анкету, в которой пишет:
Личное состояние: ничего. Личные доходы: ничего. Состояние родителей: 12 000 франков. Количество детей в семье: 6.
Герман уверен, что все болезни происходят от необъяснимой тоски, находящей приют в ослабленных телах. Какая наука властна излечить человека от его внутренней боли? Прислушиваясь к себе, он испытывает жестокую радость, смешанную с любопытством: до какого предела его тело способно сопротивляться? Может быть, он уже спасен? В его юношеских стихах переплетаются религиозные искания и эстетичекие устремления. Он регулярно публикуется в Вене, в «Фуае дю поэт», продолжает изыскания в области поэзии, музыки и живописи, пытаясь «сознательно проникнуть в суть и законы красоты». Несколькими штрихами, будто беглый набросок углем, он рисует картину непостижимого:
… падет из лени в синь озер последней каплей зла укор…
Техника его еще несовершенна, но эмоции сильны. Он больше не чувствует себя одиноким. если и страдает, если и дребезжит над ним тиранически звонок магазина, если его и приводят в отчаяние требования клиентов или жесткий тон Зонневальда и мелочные попреки Гермеса, то, оставшись наедине с собой, он каждое мгновение посвящает творчеству. Он погружен в океан красок, бликов, свечения, комбинаций счастья и невзгод; в огненный час серый, голубой, цвет золота преследуют его, как раньше бабочки на лугу.
Герман похорошел, слегка пополнел, черты его лица несут отпечаток одухотворенности: линия носа обозначилась более четко, а подбородок, форму которого он унаследовал от деда Гундерта и Марии, будто подчеркивал его решительность. Его глаза светились, излучая, казалось, нежность «Баллады соль минор» Шопена, которую он так часто слушал.
Женственность заставляет его дрожать, соблазняет его, но он спрашивает себя, «почему говорить с девушкой, которую любишь, труднее, чем с другими?». На самом деле он не знает, о чем говорить с женщинами. Евгения Кольб потеряна для него. Он с болью вспоминает, как разливался над смородинником ее смех или как она склонялась над фортепьяно. В день рождения Германа, 2 июля 1897 года, Тео Изенберг, который только что переехал в Эдлинген с Мартой, родившей здорового мальчика, пишет ему, что прочел утром в газете о смерти Евгении. «Мы не знаем ничего больше», — прибавляет он. Но Германа не занимает уже ее судьба — для него она обрела бессмертие. «Она стала моей внутренней собственностью, — объясняет он своему другу Эберхарду Гоесу. — Она зовется Элизой… как изысканный цветок. Я хотел бы дать ей нежное имя, выдуманное Верленом, „сонная любовь“… Эта женщина рядом со мной. Я узнаю ее черты, ее походку, ее светлые волосы… Она не высокая, не сильная, в меру, но соблазнительно кокетлива и, самое потрясающее, — так играть Шопена, как она, не может никто». Он влюблен в собственную мечту и согласует свою жизнь с причудами бесплотного идиллического создания: «У меня запрещено о любви говорить с точки зрения исключительно физиологии и произносить непристойности, потому что я всегда чувствую в таких случаях по-детски испуганный взгляд Элизы». И прибавляет: «Ты можешь думать все, что хочешь о моем домашнем сверчке. Я могу сказать, что, когда Элиза проходит вдали от меня — это тяжелое время, время потерянное».
В двадцатилетие Германа Мария приехала его навестить. Убрала пребывавшую в абсолютном беспорядке комнату и отправилась за покупками в сопровождении Маруллы, теперь учительницы в Тюбингене. Отобедала у теолога Хаеринга, успокоилась относительно нравственного поведения сына и отправилась с визитами к почтенным знакомым. Измученная жарой, она провела почти всю вторую половину дня в кафе, где встретила профессоров Буска, Мезгера и Рехрера. Вернувшись в Кальв, Мария загрустила. Из писем Германа она знала о его новых знакомых, но они не приходили во время ее приезда. Ее беспокоили красные глаза сына, запах табака от его одежды, принимаемые им холодные ванны.
Его окружали странные персонажи: маргиналы, горячие эстеты, более или менее иконоборчески настроенные, весельчаки-оригиналы, и все они давали ему пищу для размышлений. Среди них были двое близких друзей: один из старинных однокашников по Маульбронну Карл Хаммелехле и студент Людвиг Финк по прозвищу Югель, изучавший право, посещавший лекции по медицине, влюбленный в искусство и литературу. Этот непринужденный молодой человек приглашал Германа на выходные в дом своих родителей, в Рётлинген. Герман приезжал к Финку с утра, пил кофе, обедал за семейным столом, потом заворачивал в трактир выпить пива или вина и возвращался вечером в Тюбинген. Для юного книготорговца началась другая жизнь. Он распрощался с пренебрежением к внешнему виду, прервал наконец свое великолепное молчание одиночки и стал свободно высказываться в компании студентов, которые щеголяют в колясках и делают окружающим замечания по поводу чистоты речи и безукоризненности манер.
Нужно было видеть Финка! Нужно было идти с ним по улице, слышать, как он смеялся у стойки бара, чтобы оценить его вполне. Он был выше Гессе, его широкие плечи борца выдавались под курткой. На детском подбородке красовалась ямочка. У него были четко очерченные губы, нос украшали модные очки. Герман в своих простеньких очках учителя, с серьезным лицом и строгой прической, совершенно потерялся бы рядом с другом, если бы не внимательный, одновременно сумеречный и блистающий взгляд его зелено-голубых глаз. Этот взгляд никогда не простят Гессе — он приводит в замешательство, захватывает, ранит: эта серьезность, притаившаяся в самой сердцевине зрачка, это колебание на краю обрыва в собственную душу, этот отказ от покоя!
С Германом дружат. Признают его оригинальность. Теперь Герман имеет то, без чего раньше так тосковал, — товарищеское окружение, ощущение братства с единомышленниками. Он печатает в каждом номере «Фуае дю поэт» как минимум одно стихотворение, а в октябре другой поэтический журнал долже н опубликовать несколько его песен. Финк, который сам рисует и пишет стихи, считает Гессе лучшим из своих друзей — мюнхенских и берлинских писателей — и настойчиво предлагает рекомендовать его Карлу Буссе, директору берлинского издательства. Ученик книготорговца наконец обретает уверенность, открыто высказывает свои поэтические взгляды. К ним присоединяется третий товарищ — Оскар Рупп, юрист, — и они теперь встречаются регулярно раз в неделю. «Я счастлив, что обрел это окружение, безопасное, побуждающее к мысли», — пишет Гессе матери.
Мария не знает поэзии, кроме пиетистской, выражающей в барочных традициях религиозную идею всеобщего единства. «Я не люблю резко высказываться в щекотливых вопросах, но, честно говоря, все безвкусные немецкие и французские пасторали последнего и предпоследнего века — золото по сравнению с унылостью этих церковных песен…» — пишет Герман. Иоганнес не удостаивает вниманием специально ему посланный номер «Фуае дю поэт», который, по его словам, «не содержит ничего, что он мог бы оценить». Молодой поэт метко парирует: «Простите меня! Но религиозный лиризм — это, прежде всего, протестантский и пиетистский религиозный лиризм, это изначально что-то трагикомическое!» Когда Мария утверждает, что «песни Герхарда или Терстеегена принесли в мир больше блага, чем произведения Гёте, Шиллера и Шекспира», Герман готов противоречить, но отец прерывает его на полуслове: «Понимать или не понимать друг друга это частный вопрос. Кто понимает самого себя? Главное, проявлять терпимость и уметь любить друг друга». Мягко произнося это, Иоганнес думает, что завершил спор с сыном. На самом деле он только углубил разделяющую их пропасть. Мария, пытаясь понять своего романтичного ребенка, плакавшего над Мёрике, пишет ему тайком: «Твой мир не так чужд мне, как ты думаешь».
Но Герман прерывает отношения с семьей. Он уже пренебрегает знакомством с Гриллями и больше не посещает Хаерингов: «Такого рода светские обязанности меня угнетают». Он безжалостен к этим «филистерам», этим буржуа, зажатым в рамки обыденности, и осудил их навсегда. Если он выглядит в их глазах «мужланом», то при новых своих друзьях он тщательно следит за собой, демонстрируя артистический стиль и повадки денди.
Пришел сентябрь. Над городом навис туман. Деревья роняют свои плоды на холодеющую землю. Вечера еще светлы. Для Швабии и суровых стран Северной Германии сентябрь — месяц праздника Седан. На древки знамен наматывают плющ, готовят пироги. Вечером на холмах, у прибрежных скал жгут костры. Для Гундертов из Кальва и для балтийских предков Гессе это время всегда было поводом для разного рода почтенных церемоний в церквях и залах городской ратуши. Когда последние гимны утихали, старик Гундерт возвращался к своим любимым цветам — астрам и хризантемам, — а доктор из Вайссен-штайна — к своей трубке и неспешному созерцанию ясного неба с парящими чайками.
Будет ли Герман в этом году жечь бенгальские огни и насмехаться над прохожими, сидя за стаканом вина в беседке из перевитых виноградных лоз? Его одолевают детские воспоминания, он гонит их, чтобы отдаться только что охватившей его любовной горячке. Элиза была теперь не единственной гостьей его грез. В воображении Гессе вырисовывались еще два поэтических женских образа — фрау Гертруда и Мария. «Обе долго занимали мои мысли, — напишет он в начале следующего лета, — одна сильная, заметная, цветущая, другая бледная с тонкими руками. В них обеих, при всей их противоположности, заключена для меня красота, в обеих есть след Беатриче Данте».
Из своих трех идеальных подруг он выбирал одну: «Когда она приходила, горели свечи, и она пела вместе со мной дуэт. Я стоял за ней… и думал, что было бы замечательно украсить цветами ее волосы». Эта фантастическая женщина была средоточием его ностальгических настроений, символом счастья. Говоря с ней, он «…каждый раз обнаруживал в голосе, в речи и образе мысли своей подруги отголосок вечной женственности, вызывавший у него горячее и нежное чувство».
Предчувствовал ли Герман возможность взаимности? Получала ли ответное пожатие робко протягиваемая им рука? Был ли он уверен, что где-то существует та милая и добрая девушка, которая способна любить и избавить его от страхов, обладающая редким умением радоваться и понимать? Та подруга, которую он сможет пригласить в свой поэтический сад и которая будет смотреть ему прямо в глаза без презрения?
В конце ноября 1897 года он получил письмо: «Ах! Что скажешь, когда кто-то несколькими словами затрагивает в нас струну, которая потом долго-долго вибрирует? И тогда все время оборачиваешься и прислушиваешься к этому глубокому звуку, исполненному мистического очарования. Это состояние настолько трудноуловимо, его природу трудно постичь… Может быть, поэт лишь пожмет плечами на письмо молодой девушки, давшей ему руку и замолчавшей?» Внизу стояли подпись некой Елены Войт и вчерашнее число, письмо было отправлено из северной области Мариенгофф. Четыре дня листок оставался на столе Гессе. Четыре дня он размышлял над ответом, живость которого удивляет: «Моя глубокоуважаемая мадемуазель, большое спасибо! Я сидел, устав от работы, рядом со своим другом. Это неизвестный артист, он играл для меня на скрипке старинный и простой гавот, а я думал о вас, то есть о тех немногих, которых я хочу видеть своими читателями…» Потом прорывается болезненная нотка: «Я так мало привык к дружбе и к милостям. Ваше письмо доставило мне радость». И рассудительно: «Я шлю вам привет, вам и Северу. Я прибалт по крови и люблю Север, его пейзажи и его людей. Подумайте обо мне, слушая Шопена — „Баркароллу оп. 60“ или „Ноктюрн оп. 62“».
Кто была эта таинственная корреспондентка, не постеснявшаяся позвонить в «Фуае дю поэт», чтобы узнать адрес Гессе, и в волнении писавшая уверенным почерком на дорогой бумаге, источавшей едва уловимый аромат духов? Молодая и богатая фермерша из области Шлезвиг-Хольстен, расположенной на границе с Данмарком, жила в одном из почти островков на суше, окруженных живой изгородью, которую крестьяне сажали, чтобы защититься от сильных ветров. Она родилась среди дубовых посадок, сменяющих друг друга приливов и отливов, близ обнажающихся пространств песка со следами морской соли. Ее детство протекло между пахотой и сенокосом в обществе четырех братьев и сестер в деревнях с каменными церквями и в тени лесов с разбросанными по ним средневековыми замками. Воспламененная гордостью за свои родные земли, она написала сборник новелл под названием «Жители Шлезвиг-Хольстена» и в двадцать лет снискала свой первый литературный успех.
Листая «Фуае дю поэт», Елена встретила стихотворение Германа, посвященное Шопену, которое ее очаровало. Почему она тут же написала автору? Что она хотела ему высказать: восхищение его талантом или женскую чувственность? Что она искала? Дружбу или великую любовь? Спустя пятнадцать дней она послала ему свою книгу, только что изданную в Лейпциге, приложив письмо из Генуи, где она оказалась в качестве компаньонки путешествующей богатой любительницы искусства. Герман тут же ответил: «Я за час прочел вашу книгу, она внушила мне уважение к вам. Чем? Многими вещами, которые мне понравились и которых мне не доставало как читателю: вашей беззаботностью, простым и естественным взглядом, вашим пониманием народа, горячим и сильным чувством родины. Я этого лишен. В моих мыслях и устремлениях, в моих привычках и вкусах мало национального и провинциального, мало того, что не касается непосредственно слова как такового… я завидую ощущению здоровья и безопасности, которое дает истинное чувство родной земли…»
Он дал верную оценку: Елена излучает жизнелюбие селянки. Эмоциональная сила ее писем, их энтузиазм, ее неуемный смех — все это предрекает Герману духовные страдания. И если она присоединится к Элизе, Марии, Гертруде, то дерзко их вытеснит. Она полна вдохновения. У нее здоровое и сильное тело, вскормленное черным хлебом и овсяными кашами. Эта веселая, непринужденная девушка обитает под расписными потолками, среди обилия фаянса по стенам в одном из тех огромных ганзейских жилищ, которыми так любовался дедушка Германа из Вайссенштайна. «Родившись в Вюртемберге, — говорил Герман, — я на протяжении многих лет считал Эстонию, где родился отец и которую я никогда не видел, своей настоящей родиной».
Вслед за этим найденным сходством последовал поиск других. Их объединили рассуждения о датском романисте Енсе Петере Якобсене, чья книга «Нильс Люне» очаровала обоих. И, конечно, музыка, в которой они находили отклик на самые пронзительные и томные движения души. Их письма близки к самым трепетным откровениям: «Я беру часто ранним утром в руки скрипку и любуюсь ее изысканными очертаниями — красиво выгнутой декой и блестящей обечайкой. Я прикладываю к ней ухо и чувствую, как начинает биться в сладострастии моя кровь…» Какая женщина не вздрогнет от таких слов? В начале 1898 года Елена, желающая наконец увидеть своего корреспондента, предлагает встретиться в Страсбурге, где она предусмотрела для своей пожилой подруги осмотр его достопримечательностей — собора и музеев.
Из Тюбингена Герману легко попасть в Страсбург: несколько часов пути по железной дороге. Чтобы съездить туда и вернуться, достаточно одного дня. на перронах столько специальных мест для встреч! Но книжная лавка полна: студентов в этом году больше, чем обычно. Кто даст сейчас отпуск стажеру, который и так получил свидетельство о слабом здоровье, столь плохо воспринятое дирекцией? Герман не находит себе места. Фрау Леопольд старается побаловать кулинарными выдумками своего пансионера, плохо скрывающего беспокойство. 10 февраля, в день намеченной встречи, он не может работать, а 12-го пишет Елене взволнованное письмо: «Я сожалею, что не могу вас увидеть…», — и смущенно заканчивает его витиеватой фразой: «Сегодня я в смятении прошу вас дать мне место у вашего очага, маленькое пространство рядом с другой мебелью. Я так хочу принести всю мою безмолвную любовь хоть к какой-нибудь пристани!»
Но поздно. Елена весьма раздосадована несостоявшимся свиданием. В день, когда Гессе отправил ей письмо с неуклюжим признанием, она заменила Страсбург Лейпцигом, где познакомилась у своего издателя с Эженом Диедерихом. Несколько дней спустя она дала согласие на брак с ним. С тяжелым сердцем, не слишком уверенная в своих чувствах она пишет Герману: «Я теперь невеста, которая смеется и плачет одновременно». Ее письмо, искреннее, чувствительное, то грустное, то радостное, проникнуто горечью несбывшихся надежд: «Я думаю, что ни одна молодая девушка не может так долго бороться с могуществом любви. Мы так долго были наедине с мечтами!» Кто не прочтет между ее строк, что так продолжаться не могло? Желание, которое истязало ее изнутри, должно было быть удовлетворено. Эта немка, ведшая свой род от морских пиратов, сделала выбор и не изменила ему, хотя она далека от того, чтобы забыть свою симпатию к незнакомцу:
«Не напишете ли вы мне несколько теплых слов?» Герман отвечает: «Удачи, от всего сердца!» Но его слова не могут ее обмануть: «Ваше письмо дошло до меня в дурной день. Едва я закончила его читать, как услышала на улице звуки похоронного марша, который звучал над одним моим другом, покончившим с собой… Я заглянула в глубину собственной души, где по неписаным законам свершается судьба».
Мысленно он следовал за Еленой по Европе. Голубые у нее глаза или черные? Возможно, у нее полное лицо, розовые щеки, может быть, она носит красное платье и у нее золотистые волосы — какая разница! Какая разница, была она полной или худенькой, блондинкой или брюнеткой, — она существовала, и он был обречен лишь на духовный контакт с нею: «В первый раз прочтя ваше письмо, я почувствовал прилив ревности… Но я думаю, что наше общение должно продолжаться, потому что нас объединяет одно стремление в страну поэзии, одна молитва, обращенная к общим богам…» Но зачем разрушать свою мечту? Зачем обладать женщиной? Лучше позаботиться о том, чтобы защитить свою музу. Герман склоняет голову, неспособный дать волю своему желанию, испуганный бурным жизнелюбием Елены. Если бы он захотел ее увидеть, все Зонневальды мира не смогли бы ему помешать.
Он чувствует себя стесненно — худой, задумчивый, обреченный на учебу. Он никогда не открывал богатой наследнице своего положения «лавочника»; ничего не говорил о своей бедности, мигренях, своем хроническом конъюнктивите, о том, сколько усилий ему приходится прилагать, чтобы поддерживать форму: снотворное, попытки бросить курить, режим, диета. Он с сожалением осознает свою физическую слабость, которую усугубляет его ремесло. К потерянной невесте он обращает 8 марта 1898 года следующее признание: «Поверьте мне, если бы работа меня меньше утомляла, мои желания не были бы такими нежными и буколическими…»
Деятельная активность его друзей счастливым образом отвлекает Германа от меланхолии. Еще с осени 1897 года они часто собираются в трактире «Корона» в маленьком городке Киршхайм-ан-дер-Тек, расположенном между Тюбингеном и Штутгартом. Четверо бойких молодцов устраивают в бистро веселые ученые посиделки. Они говорят о Пизе и Флоренции. Обсуждают Монтеня. «Французский мудрец» вдохновляет Гессе, его увлекает философская афористика: «Это как старое вино, благородное и чистое, в котором прозрачность выдержки сочетается с хранимым им пламенем лета». Людвиг Финк разделяет его страсть. Карл Хаммелехле задается философскими вопросами. Спокойный и старательный Оскар Рупп улыбается. Их кружок стал носить французское название «Птисенакль». Вскоре к ним присоединился еще один товарищ — элегантный Людвиг Фабер. В отсутствие Финка Гессе занимает место дирижера: «Первое собрание в этом семестре прошло в моем скромном жилище. Я председательствовал перед чайником. Наш лектор, кандидат теологии Шёниг вещал, развалившись на софе, на тему этики и практики, а я высказал свой тезис о параллелизме искусства».
В Кальве привыкают к его новому стилю жизни. «Ты проводишь время в учебе и чтении, это похвально», — замечает Иоганнес. Дядя Давид занялся политикой и принял участие в деле Дрейфуса, решительно выступив против шпионажа. Тео и Мария только что крестили дочку Гертруду. Адель читает Монтеня в немецком переводе. В день рождения императора Вильгельма Марулла играла на фортепьяно.
За пределами Швабии, Германии, за пределами мира, в озаренной солнцем весне Герман Гессе творит. Он создает небольшие фрагменты в прозе и стихах: «Я не люблю опережать самого себя. Я предпочитаю спокойно присутствовать при смене времен года». Он много читает и спокойно ждет 4 июня — дня свадьбы Елены. «Я прошу, чтобы вы немедленно выслали мне свой портрет, — пишет он ей. — Лично я не слишком красив и недостаточно тщеславен, чтобы заказать свой». Однако это не помешает ему в первую неделю мая поехать в самую крупную студию Штутгарта, чтобы отправить в Мариенгоф фотографию, увидев которую, молодая женщина воскликнула: «Я именно так себе и представляла вашу внешность». В обмен она шлет ему свою фотографию на отличной бумаге. Он потрясен. Он наконец видит ее. Она, оказывается, красива. Очень красива. Более свежа, более жива, более резва и легка, чем можно было бы ожидать. Льстивый портрет представляет ее одновременно инфантильной и зрелой, с большим бюстом и круглыми бедрами. Она стоит в восхитительном платье, сдержанно украшенном кружевом и буфами на рукавах, застегнутом на шее удивительной брошкой в форме подковы, в мальчишечьей шляпе из фетра, из-под которой рассыпаются по плечам длинные кудри. Взгляд сосредоточенный, понимающий и нежный, губы просто созданы для наслаждения. Лоб задумчивый. В руке, затянутой в перчатку, она держит хлыст, в другой, также в перчатке, — ветку, будто зовет вас или хочет уколоть. Елена Войт из тех простых женщин, которые, наплакавшись, умывают горящее лицо, облегчают сердце и освобождаются от воспоминаний…
О ее муже Герман знал лишь, что это был молодой, но уже знаменитый издатель Эжен Диедерих, только что опубликовавший полное собрание сочинений Новалиса. В роли импресарио Елены он отправляет Гессе посылку с «Курье де ла литератюр», где напечатаны ее стихи, статья о ней, критические заметки и оценки, свидетельствовавшие о ее растущей известности. Завидует ли Герман? Нет. «Когда ребенком я слышал стишок „Много жителей в Отцовском доме“, я представлял людей в их мансардах, на фермах, в салонах, на виллах, каждый из которых рассказывает свою историю. Так же и в стране Искусства». Елена стремится быть в курсе его дел, предлагает помощь: «Мои друзья это друзья моего мужа».
Утром в день свадьбы он, закрыв книги и оттолкнув перо, предпочел заглушать отдаленный шум церемонии кружкой пива среди бурного веселья кабаре. «Вечером 4 июня, — написал он ей 23-го того же месяца, — я долго смотрел на ваш портрет…» И потом резко: «Давайте, наконец, перестанем говорить о вашей помолвке — лучше я вам расскажу о себе». Уверенный в принятом решении, он пишет: «Я обращаю взгляд ко всему, что красиво. Я поддерживаю с миром красоты тонкие и близкие отношения. И в этом я остаюсь одинок…»
Тридцать первого июля 1898 года вся Германия оделась в траур: умер Бисмарк. Старый канцлер, создатель Германского союза, сторонник Лютера, противник социализма, но инициатор первых общественных законодательных актов в Европе, был почитаем всем рейхом.
Многие поколения цитировали его высказывания. В крупных университетских городах студенты, желая продемонстрировать свою национальную солидарность, украшают фуражки черными лентами. В Тюбингене приспущены флаги, школы закрыты, магазины опустели. В конце дня Герман пишет: «Бисмарк преподал нам урок уважения…» Однако он остерегается присутствовать на траурных церемониях. Наполовину прибалт, наполовину немец, он не афиширует свою двойную национальность, чтобы избежать угрозы швейцарской военной службы. Вербовки в армию, культ силы его отвращают. Массовые манифестации, все более и более многочисленные, провозглашающие ярый национализм, внушают ему неприязнь. Он не устает повторять: «Я европеец». Пангерманизм приобретает в конце века пугающие размеры, и Гессе больше всего беспокоит будущее немецкой культуры. «Мы народ, который выиграл самую большую в истории войну, который достиг очень высокого уровня развития индустрии, народ разбогатевший, преклонявший колени перед Бисмарком и Ницше, мы достойны другого искусства!»
Он спорит о будущем Германии с ярым националистом Финком, отстаивая идеи нового развития культуры. Может быть, он предвидел недалекое будущее Европы: «города, где повиснет угольный дым, развращенные жадностью, пустынные деревни, потухшие очаги крестьянских домов, будто остановившееся дыхание жизни». Вокруг заводов, более или менее механизированных, словно щупальца, разрастаются рабочие кварталы, большие торговые объединения сливаются с государством в попытке расширить сферы влияния. Чувствует ли он уже запах смерти, запах войны? Умирающий век демонстрирует ледяное равнодушие по отношению ко всему разумному. Интеллектуалы стали амбициозны. Они стремятся блистать, пренебрегая литературой в угоду политике и провинцией в пользу Берлина. Почти сразу после приезда в Тюбинген Гессе написал: «Я, смотрящий на вещи с точки зрения эстета, страдаю, видя, как теперь талантливые люди приходят в искусство, неся в себе болезненно трепещущий нерв, от которого нет, особенно в литературе, спасения, кроме ненависти к самому себе».
«Добрый вечер, мой друг! Сегодня воскресенье, — пишет Герман Елене 10 декабря 1898 года, — час, когда друзья любят болтать у зажженной лампы. На улице проходят, напевая, с фонарем в руке городские бедняки в своих тяжелых ботах». Он подводит итоги года: благодаря экономии он получил возможность отдать издателю Пьерсону для публикации книжечку стихов, которая появится в 1899 году под заглавием «Романтические песни». На рукопись было много откликов. «Песни излучают горечь и меланхолию», — написал ему Карл Изенберг. «Отдаю должное богатству вашего воображения! — восклицает его друг доктор Карф. — Вы видите внутренним зрением столько цветов, сколько другие человеческие существа не в силах увидеть». Мария пишет: «Как мать я скажу тебе откровенно: такие вещи должны быть тебе чужды. Они пробуждают подозрение, что любовь не всегда целомудренна и чиста». Получив тетрадь в клеенчатом переплете, она сразу почувствовала запах искушения. Одни названия стихов чего стоят: «Потому что я люблю!», «Любить», «Ты уходишь…»! Почему ее сын не посвятил себя Богу? Она заклинает его вернуться на путь истинный почти старческим бормотанием: «Если ты посвятишь этот свой день Господу, твоя маленькая старенькая мать будет счастлива». Разменявшая шестой десяток Мария пускается в упреки, а восторженная Елена проявляет крайнюю степень восхищения: «Горда! Я горда вами!»
Если бы даже издатель не настаивал, Гессе сам назвал бы «романтическими» эти стихи, «в которых не нужно было искать истоки будущего, а надлежало увидеть итог определенного периода», начавшегося в 1895 году в джунглях семейной библиотеки отца и деда-эрудита. Его расцвет пришелся на январь 1897 года, а конец — на весну 1898 года, которой датированы последние стихи сборника. Был ли романтизм Гессе столь уж индивидуален? Скорее, он выразил настроение всей революционной молодежи. Романтичны были его врожденное понимание природы, вкус к свободе, острое чувство индивидуальности, его решительное «поэт или никто». Кроме всего прочего, романтизм таился в меланхолии, приведшей его в Штеттен. В Тюбингене он перешел от неосознанного романтизма юности к романтической мысли молодости. Чтобы определить собственно Гессе, нужно было использовать другие, не академические, слова. Настоящая зрелая слава должна была быть именно его славой, признанием факта «отсутствия подобных». Но кто мог утверждать, что то тут, то там не будет слышно эхо его романтических настроений?
Герман вскоре забыл свои первые поэтические опыты, явившиеся «отзвуком эпохи», ради прозы, несколько страниц которой отослал своей музе в Лейпциг в подарок на Новый год. Это были девять этюдов, горячих, но лишенных примитивного романтизма, плавно льющихся, хрупких. Они совершенно очаровали Елену: «Это из области невыразимого, это то, что парит над словами и фразами. В каждой вашей строчке виден романтик, чувствуется что-то, что вне времени, чтото неизмеримое, как биение крыльев вечности».
Можно ли было сказать лучше? Гессе восклицает: «У вас, мой друг, внутреннее зрение редкой ясности и особенный дар проникать в суть вещей, вы одна так чутки к моей душе». Он окружен ее аурой, осенен ее светом. «Я хотел бы взять вашу руку, видеть ваши глаза», написал он ей несколько недель назад, когда пришло известие о самоубийстве Александра Диедериха. Он изливает ей душу: «Ночные листья, к которым вы прикасались, теперь растут во мне, когда я иду ночью, гонимый бессонницей, по улице, поднимаюсь на мост, углубляюсь в аллею парка». Он даже дал этому состоянию название: «Час после полночи», — заимствовав его из своих «Романтических песен».
Сады, отблески воды, рвы и дозорные башни в призрачном свете луны. Гессе погружается в созерцание изысканной вселенной — создание почти болезненной фантазии — у берега этой «ночи бытия, его опасных приютов и райских мест, доступных лишь авантюристам». Это уже не нежные юношеские вздохи и легкое подрагивание крылышек амура — это романтизм, подобный Метерлинку, воспевающий туманы, ирреальность, населенную фантомами; он объединяет порой огонь и смерть с горячностью, которая бросает Елену в дрожь. В таинственной стране великого и безграничного времени поэт бесстрашно созерцает блуждающие тени. Нужно, чтобы Елена понимала: этот мечтатель — воин. Он нежный и сумасшедший, он сильный и слабый! Со времен Кальва и Штеттена Гессе ощущает свою двойственность: «Я был диким мальчиком, всех пугал, топтал клумбы и знал в округе все голубятни; я мог долго смотреть на небо, задрав голову, наблюдать за плывущими облаками». Он спрашивает себя о себе-«другом»: «Мне кажется, я вижу рядом с собой друга, который на самом деле является мной».
Прекрасный весенний свет обволакивает Тюбинген. Не слышно больше бедных студентов, которые зимой каждый четверг поют, чтобы получить милостыню. Остроконечные фонари, висящие перед каждым порогом, погасли. На полянке среди виноградников дети подстерегают зайцев. Скоро Пасха. Обучение закончено, Герман получил звание «помощник продавца», теперь ему выплачивают жалование. «Герр Гермес советует мне уйти. Герр Зонневальд предпочитает, чтобы я остался. Я предполагаю расторгнуть договор этим летом и найти место в каком-нибудь другом городе, желательно в Базеле». У него нет долгов, он питается только молоком и фруктами, играет на скрипке: порхание смычка помогает ему перенести последние дни пребывания в Тюбингене. Ему кажется, что время тянется слишком медленно. Фрау Леопольд уже с ним прощается. О нем пишут газеты. «Кунстварт» посвящает ему статью: журналист Карл Эрнст прославляет «гений сердца, который царствует в его песнях». Финку нравятся его стихи, остальные участники кружка смотрят на него свысока. Ему сопутствуют то симпатия, то непонимание окружающих. Но Германа, кажется, это мало заботит. Его новые проекты не могут осуществиться, пока он в Тюбингене. Сейчас он мечтает о сельском просторе, о том, чтобы взять за руку свою далекую незнакомую музу: «Я хотел бы вас найти здесь однажды, на одной из наших гор, над бескрайними черными лесами…»
Гессе стряхивает с себя книжную пыль и чувствует, как его тело наливается жизненными соками. Поэзия, как и «музыка, — напишет он в „Игре в бисер“, — состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты…» В двадцать один год он проснулся поэтом. Наконец-то поэт! И если бы еще не голоса, которые нашептывали ему, что его страсть быть артистом — иллюзия, то никто и никогда не смог бы оспаривать его призвание. Он — творец! В пиетистском мире, ограниченном добром и злом, ему было тесно. Теперь с каждым ударом сердца он все ближе к тому, чтобы раскрыть свою душу. В нежных воспоминаниях он нетерпелив: погрузиться в сумерки прошлого означает для него испытать свободу, обозначить свои настоящие устремления. Завоевав и освоив определенное внутреннее пространство, он устремлен к новым горизонтам, он жаждет осуществить свои самые горячие желания, «невоплощенную часть своей юности».
На крышах Тюбингена играют краски заката. Романтично? Ну так вперед! Он больше не попросит призрачную женщину присесть за рояль и исполнить в благоухании фиалок ноктюрн Шопена. Прислушиваясь к окружающему миру, столкнувшись с новой действительностью, он жадно исследует ее, пробует на вкус, вдыхает ее аромат, чувствует в ней и очарование и увядание. Он пытается увидеть в разрушительных устремлениях своего детства бурные проявления обретенной им собственной души — счастливой, смущенной, смиренной. Он с удивительной чуткостью соединяет слова в их музыкальности и краски, различаемые им с совершенством живописца. Источника своего внутреннего восторга он не осознает. Он лишь понимает, что весь этот мир существует в микрокосме его души, где каждый отблеск, каждый страх, каждая радость находят в определенном слове, пунктуационном знаке, в мгновении внутренней сосредоточенности свою композицию, свой речевой оборот, свой темп. Он наедине со своей трубкой, настолько погруженный в себя, что его вселенная имеет для него единственный голос — его собственный. Он смотрит на мир из-под полуприкрытых век, соединяя в своем созерцании разыгрываемый миром вселенский спектакль и меланхоличную прелесть детских воспоминаний. В этой медитации нет болезненности, но есть жизненный опыт: «Начало всякого искусства — это любовь. Ценность и значимость искусства определены способностью художника любить».
Вечером 31 июля 1899 года за Гессе закрылась дверь тюбингенского книжного магазина. Он не поехал во Фреденштат и не рискнул отправиться, как предполагал, в Лейпциг побродить вокруг издательства Диедериха в смутной надежде увидеть Елену. Ни Марулла, ни Адель ничего не знают о его планах. Он не пишет ни Карлу, ни Тео. Ганс слишком занят собой, чтобы быть в курсе дел старшего брата. Герман не посещает ни Некар, где некогда ловил рыбу, ни Киршхайм, где собираются в «Короне» его друзья по «Пти сенакль». Он решил двинуться в сторону Штутгарта и 3 августа сел на последний вечерний поезд до Кальва. Чтобы удивить родителей, он немного жертвует своей независимостью и в значительной степени своей гордостью. Их переписка по-прежнему омрачена взаимным непониманием. Когда были изданы «Романтические песни», Мария осудила лучшие стихи сына как порочные: «Я должна быть искренней. Некоторые твои фразы непристойны, настолько непристойны, что молодая девушка не должна их читать! Будто ты пишешь о животных, а не о человеческих существах». Ее муж, получивший вторую книгу сына ко дню рождения 14 июня, даже ее не перелистал. К нему приближается старость. Проницательность еще блещет в его взгляде, все чаще, однако, не властная пробиться сквозь флер угасания.
Сын быстро прошел узкий коридор, ведущий в их спальню, и появился внезапно, вызвав бурные изъявления радости у обоих. Супругов объединял теперь лишь пепел спускающихся сумерек; страдая, Иоганнес пребывал в сосредоточенном терпении, а Мария в исступлении веры замешивала тесто для грубого хлеба.
У какого источника Герман утолял жажду? Подле отца, вчера им ненавидимого: «Ты хочешь творить, мой сын, это очень хорошо. Но не изнуряй себя, для всего свое время. Молодость — чтобы сеять…»? Или рядом с матерью, вчера такой нежной, а теперь не дававшей ему покоя: «Твоя муза — это ядовитая гадюка. Беги! Она тебя отравит ядом. О мое дитя! Я должна тебя предупредить! Отвергни ее! Она не чиста! У нее нет никакого права на тебя… Человеческая природа грешна, то, что от уст, от пера — скверна. Ты думал об этом»?
Он не забыл, что написала ему Мария, после того как прочла его книги: «Я их просмотрела. Я не спала всю ночь. Я должна тебя предупредить и сказать тебе правду. Есть мир лжи, где низкое, животное, нечистое в человеке представляется красивым. И есть мир истины, в котором грехи являются не чем иным, как грехами. Человек ведь тянется к прекрасному. Достойно ли так пресмыкаться?» За патетическими вопросами следовали стенания: «Мой дорогой мальчик, да спасет и сохранит тебя Господь!» Марию охватывал экстатический порыв веры. Она говорила с сыном, как с индийцем или готтентотом: наивными формулами, быстро, не давая ему опомниться, рисовала одну картинку за другой, стремясь каждым словом обеспечить себе вечное блаженство. На эти письма, полученные в середине июня, он счел нужным ответить: «Я не думаю, что мои книги принесли тебе хотя бы половину того горя, которое я испытал от твоей оценки. Вы хорошо знаете слова: „Для тех, кто чист, все чистое“; а меня вы причисляете к нечистым». Он подписал письмо, положил в конверт, пошарил в карманах и решил было отправиться на почту, но остановился в раздумье на пороге — и принял решение «не отвечать на это письмо, не отвечать на него вообще…» За это Мария его благодарит: «Спасибо, что ты не ответил мне резким письмом! Я не нахожу удовольствия в том, чтобы тебя уязвить… мне достаточно тяжело об этом писать. Я из-за тебя не спала три ночи».
При встрече с матерью сын был более всего расположен ее понять. Но музыкальные темы, звучащие в нем, формы, которые он создает, не имеют ничего общего с этой сильной женщиной, воспламененной служением Богу, в угоду которому она на протяжении многих лет гасит огонь своего сознания, иссушает $учьи своей души, истязает свою плоть.
' Герман возьмет под мышку пакет с пирожками из отборной пшеницы, испеченными матерью, поцелует отца, соберет багаж и, захватив свои книги, отправится в Киршхайм, где трактирщик Мюллер обычно потчует друзей из «Птисенакль». Едва войдя, он увидит за столом хозяина очаровательную незнакомку с круглыми щечками, обаятельную и дерзкую: он замечает «пунцовые губы, а за ними белые острые зубки», «то туфлю с черным чулком, то изящно выбившийся локон, загорелую шею, то тугие плечи… то прозрачное розовое ушко». «Под вольно выбившимися завитушками смугло и тепло поблескивала красивая шея» прелестницы.
Веселый трактир у двух каштанов, теплая атмосфера, восхитительное пиво. Голубое платье, «сквозь завязочки проглядывает полоска кожи». Молодые люди смеются, поднимают тосты, все, кроме застывшего в восхищении Германа, который остановился в дверях с горящими висками…