Трактирщик Мюллер, довольный своим погребом, атмосферой своего заведения и своим столом, гордился тем, что принимает клиентов под крышей семейного дома. Он предлагал им воду из источников близлежащих долин, готовил лучшие салаты и поил веселящими кровь напитками. Трудно сказать, думал ли он о друзьях из «Птисенакль», когда приглашал Юлию Хеллман провести лето в Киршхайме, наводненном в это время туристами. Первый из прибывших, Людвиг Финк, поддался очарованию дома и забил сбор своим товарищам: папаша Мюллер хорошо готовит, у него удобные комнаты с видом на старый город, сад с цветущими каштанами и две очаровательные племянницы — старшая Юлия просто восхитительна.
Молодые люди прибыли: в соломенных шляпах, с тросточками, элегантные и красноречивые. Бросив велосипеды и забыв про купание, отказавшись от верховых и пеших прогулок, пятеро весельчаков принялись грезить о прелестной Юлии. Людвиг Финк был сражен первым, потом настала очередь Карла Хаммелехле и Гессе, а позднее жертвами пали и Генрих Фа-бер с Оскаром Раппом. Мюллер вынужден был признать, что его миленькая родственница, которую он еще недавно качал на коленях, обладала какой-то дьявольской властью над мужскими сердцами. Она ворковала, сверкая и переливаясь таинственными золотыми бликами, словно павлин на солнце. Юноши останавливались как вкопанные, затаив дыхание, не в силах оторвать взгляд от свеженьких щечек, сияющих завитков, изысканного корсета и тоненькой талии. Они дрожали, готовые подчиниться власти этой женщины с искрящимся взглядом, ее словам и жестам, ее прелести. Юлия появлялась всегда в сопровождении сестры, худенькой и бледной девушки, и казалась пленительной матерью или мечтательной гувернанткой. Она чуть сгибала лебединую шею в пенящихся высоких кружевах, и одного слова, произнесенного ею за чашкой чая, было достаточно, чтобы вскружить голову любому. Поклонник начинал дрожать и бормотать всякий вздор, совершенно очарованный ее невинной прелестью. Ее невозможно было называть иначе, чем «моя фея», «дитя», «милашка», «сердце мое», «прелесть моя», «принцесса». Маленькой мадонне из плоти и крови не хватало только быть коронованной прекрасной диадемой.
Друзья становились соперниками. Она же не знала, ни чего хочет, ни кого выбрать, и своими легкими ножками безжалостно топтала сердца всех пятерых. Они страдали от ее невинной таинственности. Она же заставляла себе поклоняться исключительно из любопытства, далеко еще не искушенная в намеренном кокетстве. Для Германа она — «крошка Лулу» за ее маленький рост, правильный овал лица и красивую линию бедер. Это невероятно, но желавший польстить ей поэт выглядел нелепо. Он поклонялся ее красоте, кидался на колени, бормотал бессмыслицу, сочинял дурные стихи наперегонки со своим другом Финком. Людвиг, более агрессивный, чем Герман, и торопящийся выразить свой пыл не только поэтически, опередил друга. Спустя десять дней тот бежал в Кальв и в письмах принялся изливать свое исступление. «Я обвиняю вас в том, что вы лишили меня покоя, я вас обвиняю, потому что вы меня истязаете. Вы не представляете, какие мучения ревности я испытываю…» Далее на протяжении двух страниц следуют восклицания в том же духе: «Вы — моя принцесса, сокровище моих грез… моя прекрасная дама, любимая… моя королева… моя мучительная страсть. Ради Бога! Примите меня как вашего раба. Вы властны распоряжаться мной как героем или шутом». В том же тоне он умолял Юлию принять чудачества влюбленного, который счастлив быть с ней знакомым, и проклинает разлуку. В этой путанице торжественной манерности и абсурдных признаний он упрямо придает себе черты трагического любовника. Он пишет в постскриптуме: «Отложив в сторону эти строки, я подумал, что они ужасно глупые. Однако я их вам отправляю. Разум отказывает мне, когда мной владеет мысль о вас…»
Несколько недель Герман настойчиво просил Лулу выслать свой портрет, отправил ей цветы, стихи, где представил себя сумасшедшим и рабом, в рубище, с шутовскими бубенчиками, предающимся на волю своей госпоже. Юлия осталась холодна. Нимфа не пришлет ни писем, ни фотографий, ни даже почтовой открытки и не поблагодарит за цветы. Последнее настойчивое письмо, украшенное восьмистишием, она удостоила банальным ответом, будто страницы, исписанные пламенным воздыхателем, содержали какую-то деловую информацию. Позже он узнал о печальном конце ее любовных историй. Маленькая принцесса из Киршхайма вызвала неудовольствие и преследования жены трактирщика, которая устала от ее выходок. «Каналья, злюка, ревнующая к успехам молодой девушки», — будут утверждать последние воздыхатели. Фабер, открыв объятия растерявшемуся ребенку, никак не мог опомниться от счастья: «Мы подошли друг к другу, моя маленькая девочка и я. Мы желали тех коротких часов, когда могли друг друга обнять… Я должен был бы ее увезти!..» Но он этого не сделал — ни он, ни никто из друзей. Преследуемая вздорной трактирщицей, обиженная, притесняемая нежная принцесса была изгнана со своей сестричкой Софьей из Киршхайма.
Можно улыбнуться этой истории и подумать, что мимолетное и банальное приключение осталось в памяти Германа незначительным эпизодом. Ничего подобного: благодаря этой женщине он постиг тайну эротизма. Его воображение рисовало тело Юлии, пробуждая вожделение. Плотские желания — это грех! Пухленькая субретка, то прилегшая на траву, то умирающая с голоду во время еды, то расшнуровывающая свой корсаж в жаркие дни, вызвала в нем фантасмагорию сладострастия, которая однажды оживет в его творчестве.
В Базель Гессе приезжает 10 сентября 1899 года. Герр Рейх ждет его на пороге нового магазина. Это приветливый респектабельный швейцарец, женатый на уроженке Берна. Если Герман и разочарован порученными ему обязанностями — доставка газет, контроль за кассой, — то доволен окружающим покоем, своими пятью коллегами, пансионом в десяти минутах ходьбы от магазина. Он совершенствует французский, которому его когда-то учила Марулла и который ему необходим почти настолько же, насколько и немецкий, для общения с клиентами. Он меняется на глазах, успокоенный высокими городскими мостами, фонтанами, готической архитектурой и тысячей колоколен, устремленных к небу. Он отказался от своей ивовой тросточки, соломенной шляпы и фрака молодого сноба, спрыгнувшего на рейнский берег, как запыхавшийся путешественник на платформу долгожданного вокзала.
Базель стал для него впоследствии не только воспоминанием о молодости, но, как Амстердам, Прага, Вена или Рим, символом эстетизма и тайной мистики. Здесь соседствовали грузовые суда и церкви, величественные в своем священном спокойствии. Соборы, представлявшие собой произведения искусства, и сотня музеев ожидали своих посетителей. На их скамьях он провел не один час, созерцая собранные в них шедевры. В самом сердце городских святынь человек чувствовал себя ничтожной песчинкой в шумной толпе, среди ярко освещенных кафе и городских огней. На улицах не было валяющихся бродяг, нищих, просящих подаяния. Здесь ходили погруженные в задумчивость профессора, чопорные клерки и благородные образованные буржуа. Доктора и философы принимали у себя интеллектуалов-космополитов, а их потомство благополучно росло за надежными решетками частных владений.
В Германе периода Базеля, — укутанном в теплое шерстяное пальто, с непокрытой головой, с гладко выбритым подбородком, в начищенных ботинках, — нельзя было узнать тюбингенского оборванца, стенающего в одиночестве, еще меньше он напоминал помешанного от любви. Новоиспеченный служащий книжного магазина держится просто и мило. Он гуляет по городу, ступая на старинные камни мостовых, спускаясь по мраморным лестницам к переливающемуся на солнце Рейну. Он ищет общества историков и исследователей, архивистов и ученых, причастных к тайнам древности. Губеры, Гуене, старые друзья его родителей, относятся к нему как к сыну. Доктор Рудольф Васкернагель, «коренной житель Базеля, немного чопорный и подозрительный по отношению к иностранцам», радушно открывает перед ним двери своего дома. Едва он покидает fcopor его жилища в Брунгасслейн, одной из улочек старого города, как его приглашает сам герр Рейх к себе в Риен, расположенный в нескольких километрах от центра. Он заходит на чай к профессору Метзгеру, проводит вечера у Ларошей, которые знали его шестилетним мальчиком, когда Мария Гессе, молодая жена пастора, водила сына в школу. Наконец, Герман наслаждается обществом француза, пастора Барта, своего соседа по столу в пансионе. «Я был поражен его полновесной риторикой, артистичной и пламенной», — вспоминал он.
Уча французский, Герман старается вслушаться в торжественное и элегантное звучание произнесенной на нем речи. Он каждый день читает «Нувель женевуаз», сборник «Красноречие на французском», посещает католические службы. Он проводит исполненный наслаждения вечер на концерте, где его пленяет блистательное искусство латинянина Сарасате. Его восхищают Флоренция и культура Ренессанса, которую он открыл для себя по трудам недавно умершего профессора из Базеля Якоба Буркхардта. Ницше увидел в нем «одного из редких ученых в Германии того времени», и Гессе готов, в свою очередь, черпать из этого источника. Он мерит шагами музейные залы, чтобы насытиться созерцанием греческих статуй и романских колонн и представить Италию по полотнам Бёклина. Этот базельский художник опьяняет его живыми красками, мифологизмом и мистической символикой.
Елене Войт-Диедерих он пишет: «Все меня тянет к Италии и Парижу». Она понимает, что никогда не увидит Германа, и поэтому грустит. Теперь она мама маленького Рута, которому всего несколько месяцев. Но интерес друга-поэта к работе ее мужа заставляет Елену поддерживать оживленную и любезную переписку, одной из центральных тем которой стала проблема единства в трактовке Новалиса: «Высший мир гораздо ближе к нам, чем мы могли бы предположить. Мы уже живем в нем и воспринимаем его тесно связанным с нашей земной природой».
Гессе отправился по мистическому пути самовоплощения, и чувствительная Елена слышит эхо его шагов. «Я прошу мою подругу, пишет он, посвящая ей свою книгу, — внимательно всмотреться в этот труд. Он относится к грустному и романтичному периоду поздней юности. Он хранит в себе болезненные тени. Искренность в значительной мере компенсирует недостатки этого произведения. Моя юность видна здесь будто сквозь легкий флер, полная несчастья и страдания. Она улыбается сквозь слезы и просит почтения и любви». От этих откровенных признаний Елена могла ожидать всего, чего угодно. Но букет «с распустившимися наперстянками и васильками», который он отправил ей в Лейпциг, был лишь знаком дружбы.
Удивительно, как подробно и точно Гессе информирует эту женщину о своей базельской жизни: в театре он видел «Жизнь есть сон» Кальдерона, на концерте слушал анданте Гайдна. Он рассказывает ей о своем режиме дня, об одолевающих его мигренях, об опасном горячем ветре фене, который дует над ледяными кварталами города, о своем безрадостном ремесле, о намерении отправиться в Хайльбронн на свадьбу брата Карла, «уверенный, что сможет там поухаживать за его хорошенькими свояченицами». Гессе пишет Елене длинные письма, в то время как Мария терзается в Кальве из-за молчания сына: он не прислушивается к ее голосу, которым с ним говорит Бог. Ее слова ему чужды, их содержание для него безжизненно и не может тронуть. Елена для него — наперсница несчастий и надежд: «С вами, благодаря тому, что мы не знаем друг друга, меня связывают мгновения мимолетных откровений. Когда мое внимание привлекает какая-то песня, картина, пейзаж, я думаю о вас, потому что мы друг друга хорошо понимаем…»
Война с бурами, которая принесла в Германию ветер разнузданной англофобии, не оставила равнодушными и швейцарцев. Порочные кружева французского канкана вызывают в Базеле 1900 года пуританское негодование в адрес Парижа. Скауты и нудистские клубы борются за благонравие, объединенные порывом к моральной и физической чистоте, видя, впрочем, различные пути ее достижения. В спортивных школах будущих чемпионов кормят медом и молоком и проповедуют эсперанто во имя мира. Все кварталы Базеля освещены теперь газовыми рожками. Из Кальва Мария пишет сыну, что маленький городок Шварцвальда вскоре тоже последует этому примеру, однако улицы, разрытые для проведения подземных коммуникаций, ее удручают.
Герман остается от всего этого в стороне, молчит и размышляет. Ему необходим иной свет, и революции газовых рожков ему недостаточно. В стороне от сверкающего века он предпочел бы блестеть, подобно озеру, в глубинах его сознания не брезжит еще заря бескорыстной любви. Но он готов уже ощутить неуловимо близкое присутствие незнакомца, наделенного голосом, лицом со щеками, мокрыми от его слез, и грудью, вздрагивающей от его шуток. Это его двойник, и Гессе следит за ним взглядом охотника. Он дает ему имя Лаушер: «тот, кто слушает…» У них одни мускулы, вены, одна энергия, а при общении каждый раз возникает подлинная нежность. Это удвоение порождает удивительное восприятие каждого звука, светового блика, возгласа, движения. Все в них обоих смеется или плачет, как в те мгновения в Тюбингене, когда поэт искал себя-другого: то «его», то «себя», некую сущность, появление которой он предчувствовал уже тогда.
Анализируя себя, свое прошлое, Гессе пристально внимателен к деталям, жадно ловит запах, вкус, самую сущность, обращая сознание к деструктивным проявлениям своего детства. Вспоминая себя в три года, он вновь переживает состояние, когда его беззаботный молодой дядя высоко поднимал его над землей, ощущает радость первых дней пребывания в Базеле. Он ждет, когда нахлынут другие воспоминания, чтобы броситься в сияющий поток и грести им навстречу. Он искренне набожен по отношению к жизни, к миру, к своим несчастным родителям: «Я вижу высокую и худую фигуру отца, который идет вытянувшись, очень прямо, откинув назад голову, при свете заката, со шляпой в левой руке. Моя мать тихонько семенит, склонив голову, мелкими шажками, медленно, накинув на плечи белую шаль. Их силуэты мерцают на фоне ржи, колышущейся ровными волнами… Я не знаю картин из жизни или живописных изображений, которые казались бы мне более прекрасными с точки зрения изысканности линий и богатства красок и которые были бы мне так дороги, как эти благородные персонажи, идущие между колосьями на фоне пылающего горизонта, в молчании, в царственной прелести этого мгновения»83. Он ощущает в себе эмоции, существование которых раньше игнорировал, и идет в мир с осознанием собственного «я», своей чувствительной натуры, будто бросаясь в пылающий огонь.
В августе 1900 года Герман отправил Елене и ее мужу новую рукопись под названием «Принцесса Лилия» со следующими словами: «Пожалуйста, прочтите этот текст и выскажите свое мнение, это опыт пережитого». Было понятно, что за Германом Лаушером скрывается образ самого Гессе. Этот ребенок из Кальва, который крал фрукты и лгал и которого приговорили сначала к Маульбронну, а потом к Штеттену, этот влюбленный, который мысленно владел всеми женскими сердцами и дрожал перед реальной женщиной, стал творцом, черпающим в глубинах своего сознания странные символы.
Принцесса Лилия — призрак Лулу из Киршхайма — сопровождает Германа к тайнам его детства. Ирреальная и восхитительная субретка окажется, сама того не подозревая, причастной мифу. Чтобы услышать, как она плачет среди абсурдных смешков и фривольных фраз под взглядом четы Мюллер и товарищей из «Птисенакль», нужно лишь перечитать прозу Гессе. Флирт породил великолепную феерию. Способный отныне одновременно преследовать призраки дня и ночи, поэт обуздывает их, подчиняет своим творческим целям. Сознательное и бессознательное имеют одни корни. Лулу-Лилия излучает чувственность и жар, нежность и месть. Поэт старается сорвать маску с этой женщины-феи, но она оказывается двуликой. Он делает ставку на этот легкий силуэт, оживляя его чудодейственной алхимией своей фантазии. Вокруг женщины-цветка все человечество будет скрежетать зубами. Короли, простые крестьяне и вместе с ними жители Киршхайма, трактирщик, молодые люди из литературного кружка плачут, гримасничают, вздыхают, смеются.
Фантастическая двойственность образа волнует Елену, которая не в силах сдержать слез. Она размышляет о Лулу, Элизе, Марии, Гертруде и Евгении Кольб — обо всех реальных и вымышленных женщинах, которым поэт расточает тысячи признаний, приносит тысячи извинений, сопровождаемых томительными вздохами. Она сама для него в какой-то мере призрак: ее лицо скрыто сумерками, а душа обнажена. Она лишь зажгла звезды в душе Германа, ни разу не вкусившего ее плоти. Она так желала его: не она ли написала ему первая? Отправила ему соблазнительный портрет? Умоляла его при сиянии белоснежного пейзажа в звенящих порывах смеющегося ветра? Почему он, вопреки всему и несмотря ни на что, не устремился к ней навстречу, к той, которая рискнула, уже будучи помолвленной, назначить ему в Лейпциге свидание, на которое он не пришел? Он отвечал на ее приглашения бесполезными сожалениями и шепотками, приложив к губам тонкий палец интеллектуала, остерегаясь, быть может, предаться любовным радостям в полной мере.
Эжен Диедерих, конечно, не опубликует новое произведение Германа. Обжегшись на «Часе после полуночи», не снискавшем большого успеха, он пренебрежительно отнесется к новому созданию безумца. Елена не станет больше играть роль советчицы в угоду своему странному другу. Она останется для него чем-то красивым, элегическим и таинственным: не настоящей женщиной, а образом женщины, предназначенным если не к забвению, то к неизбежному исчезновению. Время похоронило эту тень, а их переписка долго еще неизвестно почему вилась в песках текущих лет.
Еще не успели увять подснежники, а Герман уже вдыхал новые запахи. Весной 1900 года он предчувствовал новую любовь. «Я стремлюсь с томлением к страсти, пронзительной и безумной, которая через возбуждение и неудовлетворенность превратится в фатальность». На берегах Рейна, на высокогорных пастбищах, где еще не звенят колокольчики стад, он спрашивает себя, откуда возникло это предчувствие — из глубин его инстинктов, или оно порождено амбициями его эстетизма. Придя на музыкальный вечер к Ларошам и увидев среди фраков и вечерних туалетов мадемуазель Ларош, он сказал себе: «Это она!» Из стройной девушки, подошедшей к нему, он тут же создал поэтический образ и наделил его, как это обыкновенно проделывал, если что-то его слишком волновало, — особенным именем. Ему показалось, что «Элизабет» вполне согласуется с тем чувством приятного легкого опьянения, которое им владело.
Ее действительно звали Элизабет. Сама изысканность: пепельные волосы, платье пастельного оттенка, мимолетная улыбка — она вся дышала утонченностью. «Я должен сказать, что одной линии ее профиля достаточно, чтобы объяснить ту силу притяжения, которую я к ней испытывал». Он хотел обладать этой красотой «как шедевром». Эта женщина затмила всех его призраков. Неисправимый воздыхатель чувствует, как замирает его сердце, слышит пение ангелов. Неужели это наконец она, та, которую он ждет, — не просто подруга, а жена? Она с чувством исполнила в этот вечер «Крейцерову сонату» вместе с самым известным базельским скрипачом доктором Бернулли. Когда огни погасли и приглашенные разъехались, Герман под властью еще звучавшей в нем музыки думал: «Эта душа моя говорит мне на гармоничном языке родины, а мы с Элизабет ее неприкаянные дети…»
Элизабет была четвертым ребенком пастора и мадам ЛарошСтокмейер и принадлежала к одной из самых почтенных фамилий базельской аристократии. Еще маленькой девочкой она встречала Германа, когда Иоганнес и Мария жили в Базеле на Мюллервег и проводили каникулы на Рехтенберг. Встреча с ним на одном из зимних приемов не произвела на нее особенного впечатления. С весны Герман не прерывает своих ухаживаний: «На Элизабет было новое летнее платье, бледно-бледно голубое. Она качалась на качелях, словно прекрасная птица, которая осознает свою прелесть!» Мария Ларош, старшая сестра Элизабет, нарисовала их угольным карандашом: он, замкнутый, немного даже суровый, насупившийся, в очках, и она с высоким лбом, на котором отчетливо видны безукоризненной формы брови, и зачесанными, как у танцовщицы, назад волосами. Она в самом деле хотела стать танцовщицей, мечтала создавать хореографические композиции, жить среди музыки, путешествовать.
Жизнь поймала Германа на слове: непокорная и внутренне одинокая Элизабет принадлежала, как и он, потерянной родине, но предпочитала искать ее одна. Когда Герман признался ей в своих чувствах и попросил ее руки, она его ласково оттолкнула: «Мы жертвуем нашей свободой под принуждением, которого сами властны избежать». Замужество она относила к разряду таких «принуждений». Нужно ли было настаивать? Может, он должен был «преследовать молодую девушку с алым знаменем страсти в руках»? Отказ Элизабет не вызвал в нем чувств, похожих на ярость. Быть может, он ее действительно любил. Она принесла ему то внутреннее удовлетворение, которого он так желал. Он мог бы встретить ее после периода напрасных мечтаний, чувственного вожделения и восхитился бы ее молчанием так же, как восхитился бы ее ощущением музыки. Никогда еще женщина настолько его не волновала. Никогда ни одна еще не несла в себе столько легкости и не вызывала в его душе такую тяжесть. На земле больше не было дисгармонии: существовала Элизабет.
Первая весна наступившего века будит в нем сильное чувство жизни, «настоящей жизни, безмолвное и упорное, исполненное счастья и нежности восприятие мира». Герман Лаушер бросается заклинать девственные страницы, а Герман Гессе веселится с архитектором Дженноном: «Мы организовали несколько пирушек по окрестным деревням и виноградникам Эльзаса в области Бад». Обойдя рыбный рынок, они заходят в кабачки, где пробуют одно вино за другим. В Германе просыпается вкус к мягкому опьянению. «В Швейцарии, — пишет он, — все стремятся оставаться трезвыми. У Васкернагелей и в других домах непрерывно говорят о трезвом образе жизни и потчуют меня чаем, от которого я настойчиво отказываюсь совершенно сознательно… Уже два года, как я не пью пива из эстетических соображений… потому что в Тюбингене я с отвращением вкусил последствия этого порока, но хорошее вино, которое пьешь изредка, слишком изысканно, чтобы я мог от него отказаться…» Возвратившись в Базель, Гессе и его друг строят планы на будущее. Дженнон — чувствительный и артистичный, ценит Германа, но «часто относится к нему как к слабому ребенку, которого сложно понять». Необыкновенно гордый своим новым шедевром — зданием ратуши из тесаных камней, опоясанным бульварами, он смеется над товарищем, озабоченным будущим больших агломераций, которым угрожает месть отторгнутого леса. В доме № 21 по Гольбейнштрассе пьют, разговаривают, рисуют ночи напролет. Такая атмосфера совсем не располагает к сосредоточенности, и Герман однажды осознает это совершенно отчетливо: «Писать здесь не годится!»
Вначале он переезжает в маленькую тихую комнатку на Мостаскерштрассе, где симпатизирующая ему соседка возьмет на себя хозяйственные заботы. Он надеется, что мемуары его Лаушера вскоре увидят свет. Работа приближается к концу, и это благодаря Элизабет, которой он не перестает повторять, что она — его последняя любовь. Элизабет изменила того, кто тратил свою юность на иссушающую тоску, обратила на себя его экстравагантные чувственные фантазии, в которых женщина являлась ему неизменно как утонченно гибкое создание в чем-то белом и длинном. Эта девушка могла, как простая крестьянка, гулять ночью, уверенно ступая по сельской дороге. Ее можно было представить грубой, напоминающей статуи Девы Марии, с мощными бедрами, сильной, как первородная Ева, как его мать Мария Гундерт, когда она держала его на коленях или смеялась над его проказами. Когда Элизабет несколько месяцев спустя отправится в Англию как компаньонка, потом как учительница музыки и, наконец, как гувернантка в великосветском английским семействе, Герман напишет ей:
Она стала для него живым источником, желанием, тайной, она никогда не покинет приют его души. «Пусть ты будешь зваться Элиза, Лилия, Мария, Элеонора, не важно! Теперь ты навсегда Беатриче». Беатриче дала миру Данте — Элизабет помогла явиться Гессе. Образ Марии олицетворял для него очарование любовницы, надежность подруги, любовь матери. Но Мария всегда оставалась где-то над ним, а Элизабет постоянно была рядом.
«Сочинения и стихотворения Германа Лаушера, опубликованные посмертно Германом Гессе» произвели в Базеле фурор. Книга вышла осенью 1901 года в издательстве Рейха небольшим тиражом. В ней было запечатлено детство писателя. Оно бежало за ним по пятам, отражаясь в вымышленном городке с чертами и Базеля, и Кальва, мелькая в пригороде, напоминавшем не то Шварцвальд, не то зеленые луга близ Шан де Тир. Оно скользило по склонам, усеянным колокольчиками, среди мелькания света и теней пробегающих облаков, обретая ясную форму воспоминания в суровом и добром взгляде Иоганнеса и засыпая под колыбельную нежного голоса Марии. Он рос, решал больше не лгать, разражался безумным хохотом, представлял, как еще младенцем лежит в кроватке, видел «являвшихся ему ближе к вечеру фантастических существ, гениев с завязанными глазами, трубочистов, вымазанных сажей, сомнамбул с четко очерченными силуэтами». Лаушер срывал маску с боязливого херувима, который оказывается перед выбором между черным и белым, между Люцифером и Габриэлем, нежностью и мраком, преступлением и глупостью. Юноша познал день, когда было легче покончить с собой, чем выжить!
Марию по-прежнему тревожит свободомыслие сына. При свете свечей новогодней елки она так и не открыла «Мемуары» Бисмарка, которые подарил ей он, читавший, по ее мнению, исключительно отвратительные книги. Ей подозрителен герр Дженнон, напоминающий настоящего монстра, еще более нечестивого, чем прежние дружки Германа по «Пти сенакль». Она умоляет его: «Дитя мое, стремись к тому, что действительно достойно, избегай греха! Мир погряз в пороке, искушение зла велико. Нужно, чтобы воля твоя была непоколебима… Что поделаешь, я не могу спать, когда думаю о тебе». Герман возражает: «Я не могу тебе ничего ответить, мама. Все сумеречное, что тревожит меня в глубине души, чем я терзаюсь во время бессонных ночей, может мучить в равной мере и верующего, и неверующего». Он предостерегает ее от напрасных уговоров: «Я не из тех, кого трогает колокольный звон», — и проявляет искренность, которая разрывает родителям сердце: «Я скажу честно, что, несмотря на все мое глубочайшее уважение к вере… определенный дух религиозности мне если не омерзителен, то, по крайней мере, совершенно чужд, абсолютно непонятен…»
В Кальве, увидев мать среди псалтырей, в шерстяной шали, он упадет к ее ногам и рыдания поднимутся в нем, стесняя дыхание. Поймет ли она его когда-нибудь? «Для меня конечная цель — это красота; искусство, если хотите. Я действительно пришел к своего рода вере в Бога, к вере в существующий миропорядок, потому смысл и форма религии для меня непонятны, лишены благородства… Почему сознание Лютера аристократичнее внутреннего мира язычника Тициана, понять я не могу; у одного есть пламенность, величие, но нет изысканности; другой — выскочка в своей мысли, в своем искусстве, в своей жизни, в гармонии и ее воплощении, таком, о котором Лютеру даже не хватило бы утонченности подумать».
Капля за каплей убегают часы. Протестантский новый год с ночными библейскими чтениями собирает всех вокруг органа. Братское единство. Сдвигаются стулья, слышен шепоток: ни Марулла, ни Адель никак не выйдут замуж. Ганс, который должен вот-вот уехать в библиотеку миссии, страдает нервными приступами. Иоганнес и Мария отпраздновали недавно свою серебряную свадьбу. Герман, хвала Господу, не будет служить в армии: его признали непригодным из-за болезни сердца, легких и глаз. Его близорукость стремительно прогрессирует, он совсем плохо видит без очков. Очки придают его облику значимость, что особенно важно, когда он в семье.
Герман не очень любит новогодние праздники. В это время обостряются его хронические заболевания, и на ум приходит отчетливое, хотя и гипотетическое, пожелание: «Чтобы этот несчастный еврей не явился тысячу девятьсот лет назад!» После тяжелых недель работы в магазине ему невыносимы домашние обязанности и прежде всего утомительное выказывание набожности перед матерью. Великая пиетистка стесняла его свободу. Самая таинственная и самая священная из всех женщин требовала все более строгого поклонения своей вере. Олицетворяя догматизм, она шла навстречу своей мечте, и сын не мог на нее влиять, она же, напротив, еще пыталась как-то на него воздействовать. «Она берет мое сердце в свои руки, вынимает его из груди и опустошает меня, она соблазнила меня на смерть, и вот вместе со мной умирает моя мечта… образ великой праматери Евы»84. Она на него давит. Целует, сжимает в объятиях, душит. Поэтому у Германа Лаушера на руках кровь — так хочет он оторваться от этих неприличных священных ласк. И все заканчивается драмой: в Тюбингене у реки нашли труп с разбитой головой, завернутый в редингот, какие носят служащие. Погибшего звали Елендерле*. «О-ла-ла! — прокричал кто-то, смеясь. — Вот кто не страдает бессонницей!» Но, когда труп подняли, чтото стукнуло о землю. Это был револьвер. И тогда все заметили на виске человека маленькую черную дырочку от раны. Тут же в городе пробежал слух: «Покончил с собой студент!»
Герман может смотреть Марии прямо в глаза: Елендерле — это он. Этого ребенка, страдавшего мигренями, проблемами подросткового периода, приступами безумия и пьянством, больше не было. Несчастный действительно умер. Вода плещется о камни набережной, и никому ни до чего нет дела. Остается лишь один человек, глаза которого блистают и от которого Мария неумолимо удаляется, будто река зовет его к своему истоку вместо матери.
Еще 25 августа Мария увидела странный сон: «Я переезжала в новый дом с очень узкими комнатами… и там увидела моего любимого отца… Он пил целебную минеральную воду. Я воскликнула: „Я тоже буду с тобой“… Раз здесь блаженные духом, я не боюсь». Знала ли она, что ступила на дорогу смерти? Она страдала от болей в позвоночнике, у нее развилась болезнь почек. В ее лице читается тоска, она перестала регулярно вести дневник, иногда только записывает стихи или молитвы в стихах:
Однажды придет день, когда я перестану страдать. О, счастливый день!.. потом я вечно буду пребывать в добром здравии…
Она не хочет покидать Иоганнеса, но торопится снабдить его инструкциями по содержанию дома и ведению хозяйства, радуется его хорошему самочувствию. Иоганнес у изголовья жены редактирует рукопись, содержащую двести рассказов о деятельности миссии, которую издательство Штутгарта предложило напечатать под названием «Язычники и мы». В Кальве все обсуждают болезнь пасторской жены и деятельный энтузиазм еще так недавно слабого и болезненного Иоганнеса. Мария улыбается сквозь страдания. Она видит Гундерта, горячо произносящего проповедь перед язычниками. Вспоминает свою мать Юлию, маленькую, увлеченную, в центре сидящих по кругу индусов с бамбуковыми палками в руках, в соломенных шляпах, и Гозианну среди пальм. И как все молились, стоя босиком на грубом полу: казалось, Всевышний совсем рядом! Все обращались друг к другу на ты, словно братья, и все сердца дышали единством. И вот появилась паршивая овца — «индивидуальность». Герман равнодушен к Тайной вечере, и миссионерские устремления ему чужды…
Гессе покинул родителей с обещанием вскоре опять приехать. Его удручала их старость, но он не считал нужным оставаться подле них. Приход 1901 года совпал для него с ощущением большой интеллектуальной свободы и физического удовольствия, которое он испытывал благодаря своей независимости и жажде жизни. Лето этого года принесло ему много новых эмоций, когда он вышел на дорогу с засученными рукавами и тирольской песней на устах. «Не знаю, рассказывать ли вам о Берне, — написал он родителям по возвращении, будто оправдываясь за свое отсутствие, — рассказать ли вам об этом старинном каменном городе с его корпоративными домами и прекрасными фонтанами?» Люцерна и ее озеро поразили его своим величием. Альпийская природа вызывала у него восторг, Базель продолжал его удивлять: «Красота природы близ Базеля имеет для меня огромное значение. Час — и я в самой глубине Шварцвальда, два часа — и я наслаждаюсь спокойствием и прелестью девственной Швейцарии». На Аксенштрассе, самой красивой дороге Сен-Готарда, над озером Ури он «среди разлитого по поляне солнечного света собирал фиалки и горечавки, удивляя маленького пастушка, растянувшегося на траве среди своих коз и напевавшего что-то по-тирольски». Все дышало красотой и свежестью, блистало всевозможными красками.
Герман возвращается в Люцерну, чтобы присутствовать на регате. Ночью он пьет на террасе вино, дожидаясь утра, чтобы отправиться в горы к часовне Вильгельма Телля. Потом взбирается еще выше, почти до самых снежных полей, и проводит там день с капуцинами из монастыря. Природа опьяняет его, он наслаждается одиночеством и самосозерцанием. «У меня целое жемчужное ожерелье таких вечеров, горячих, освещенных отблесками уходящего солнца, — есть посвященные пению, есть посвященные молчанию, наполненные запахом жасмина и липового цвета… вечера на берегу сверкающего Рейна, вечера на озере Четырех Кантонов, где я с удовольствием катался на лодке и проводил время, болтая с девушками из Люцерны». Он купается, ест, ловит рыбу, спит сном праведника, ходит, едва одетый, изучает местный диалект, но большую часть времени, «десять часов в день, проводит в лодке, то качаясь на воде под ярким солнцем, то причаливая под сенью прибрежных деревьев в какой-нибудь из бухт». Вечером, устав, он открывает Платона, устроившись у горящей лампы, и обращается к великолепным страницам «Пира». Хватит ли жизни, чтобы постичь суть вещей? «Я не знаю, чувствовало ли когда-нибудь человеческое существо с такой нежностью и горечью, так пьяняще и с такой безнадежностью: „Ars longa, vita brevis“» — «о, Господи! Насколько вечно искусство и коротка жизнь», — написал он своему другу Эберхарду Гоесу 1 сентября 1900 года.
От двадцатого века Гессе ожидает многого! Первые зори 1901 года пробиваются сквозь звезды над Рейном и заснеженными Альпами. Свет застает писателя в мансарде, где он сверяет счета, недоедает, экономит бумагу, бережет свой лучший костюм. Решив сменить место работы, он попросил у герра Рейха отпуск, а с 1 августа будет работать у букиниста герра Ваттенвиля. Его мало беспокоит бедность: «Моя внутренняя жизнь и мои литературные занятия имеют для меня настолько большую ценность, что я вполне в силах переносить бытовые трудности, в принципе, весьма стесняющие. У меня еще не было года настолько плодотворного в смысле идей, внутренних открытий, понимания прошлого».
Впереди пять-шесть месяцев свободы, которая кружит ему голову, и только одно тревожит его сейчас — то, о чем писал ему брат Карл еще в декабре 1900 года, прочтя «Германа Лаушера»: «Действительно ли Лаушер умер?» Нет, он жив и по-прежнему наблюдает за тем, что происходит на свете; что-то вызывает у него желание сказать колкость, что-то забавляет. «Люди милы, любезны, скучны, чопорны и в конце концов радуются всему, что заставляет их смеяться или думать» — так выражается бродяга, который возвращается, чтобы слушать. У него зеленые глаза, хищный вырез ноздрей, требовательное сердце: «Честно говоря, я не такой уж нелюдим, — говорит он. — Я люблю общаться с детьми, крестьянами, моряками, люблю пить в тавернах, где собираются матросы. Но я испытываю ужас перед местами, куда нужно являться в перчатках и с неизменной любезностью на устах».
Герман Гессе продолжает играть в бильярд по воскресеньям, слушать у фонтанов шум воды, плещущейся о камни, старательно бриться, делая гладким свое вытянутое лицо. Но он чувствует себя попрежнему Германом Лаушером, с его сознанием, с его душой, с его юношескими выходками, с его долгим криком, подобным крику птицы, и усмешкой Моцарта: «О! Как рассмеялся этот жуткий собеседник, каким холодным и призрачным, беззвучным и в то же время всеразрушающимсмехом!»85.
Два Германа так и будут жить один в другом, с двумя сердцами в одной груди, смеясь и плача одновременно. Мария едва узнала сына, когда он приехал в санях 2 марта 1901 по еще хранившей снег кальвской дороге…
Как и обещал, он вернулся к ней. Он уютно устроился в нижней комнате, разбирает для отца периодику и играет в бильярд после еды в трактире «Кор де Шас». Ей кажется, что он очень худ, но способен нравиться, — он смотрит, как она медленно движется по дому, готовит еду домашним животным или, сидя возле окна, вскрывает конверт вязальной спицей. В один из солнечных дней она отправляется к Тео в Эдлинген и по возвращении восклицает: «Как я счастлива видеть своих детей и внуков!..» Но ноги опять ей отказывают, она быстро устает. Не станет ли поездка в Эдлинген последней в ее жизни? Адель все время рядом с ней, Марулла после лекций приходит ее повидать, Ганс, служащий в библиотеке миссии в Базеле, проводит свой отпуск у ее изгловья. Герман изучает итальянский. Он хорошо на нем говорит, с какой-то радостной алчностью, будто ему до сего момента недоставало чего-то очень важного. Он снимает очки и близоруко щурится на мать. Что он видит? Умирающую женщину? Величественные пространства Альп? Быть может, он представляет, как, пересекая итальянскую границу, будет в мыслях возвращаться к Марии, этой таинственной женщине — его матери, которая удерживает его сейчас у своего изголовья. Мария умрет? Возможность этого Герман отвергает. Его сердце сжимается от страха и боли. Скрип двери — и он убегает из Кальва, из этого сада, от холодного Нагольда. Его манит Италия. Он бежит к голубому небу жаркого юга. Там его ждут фонтаны, нашептывающие детские воспоминания. Земля песков и кипарисов под ясным небом даст ему силы.
От путешествия Гессе в Италию в конце марта 1901 года остались заметки, где больше впечатлений, чем фактов. Он не был разочарован. Из мчащегося поезда были видны удивительно красивые деревеньки, и пейзаж все более и более напоминал книжку с картинками. Каменные мосты с красивыми арками пересекали речки и коричневые скалы, огороженные виноградники, придорожные папоротники, высокие колокольни. Он ощущает себя паломником: Миланский собор при лунном свете, суда в голубоватой дымке, цветущие абрикосовые деревья, павлины, распускающие хвосты, фуникулеры над городами, балконы, усаженные глициниями. Он снимает во Флоренции комнату, выходящую окнами на Пьяццу. Люди кажутся ему приятными. Камни, ветви и листва, каждая тень благословляют земное существование. «Знаете ли вы, как прекрасна весенняя природа во Флоренции, когда на Виале начинают распускаться розы, фруктовые деревья зацветают на холмах, когда нарциссы и примулы покрывают землю золотом? Как прекрасны дни, когда первые лучи солнца проникают в тень кипарисов, заставляя их светиться! И жаркие полуденные часы в апреле, когда деревья по краям тропинок пылают в солнечном свете. Блестит и переливается под ногами земля…»
Герман думает о Якобе Буркхардте, который восхищался парками и римскими театрами, о Бёклине, присевшем на сухую траву во Фьезоле и окунающем кисть в берлинскую лазурь неба, в сиреневый оттенок электрического света, в зелень лианы. Он бродит, словно легкомысленный Лоренцо Великолепный или смиренный святой Франциск, по горячим улицам, среди плетельщиков соломенной мебели и цыган, тележек бродячих торговцев и их временных жилищ, где играют белокурые дети. Он общается с природой, как святой: «Земля казалась мне сладостной, а человеческая жизнь — самым простым способом достичь блаженства». Однажды он склонился над анемонами, протянул руки к их нежным венчикам и заговорил с ними, как брат: «Они голубые, красные, белые, желтые, лиловые. У них большие круглые цветы, и они покрывают целые поля. Кажется, они в самом деле смеются!» Волшебное откровение! Вся земля принадлежит Герману. Он ощущает себя благодаря долгим страданиям причастившимся чуду мироздания: весь мир двигался для него длинной вереницей в Ноев ковчег.
В Венеции с колокольни Сан Джорджио Маджоре Гессе любуется морским горизонтом, панорамой города на воде, островами, лагуной этой вселенной неслыханных цветов, где «преобладает светло-голубой, который время от времени становится зеленоватым, никогда, однако, не приобретая глубины и ясности цвета морской лазури. Он больше напоминает оттенки цветного стекла или ограненного камня, например молочно-белого опала, цвет заметно приглушенный и тем не менее удивительно ясный, настолько, что кажется, будто он сам светится изнутри, переливаясь всеми цветами радуги…» Некоторые острова вдалеке кажутся ему загадочными, особенно южные в багровых тонах, «время от времени капельку посеребренные, будто после короткого ливня». И он прибавляет: «Мне необходимо открыть тайну…»
На следующий день, 4 мая, в тот же час он опять поднимается на колокольню. Освещение изменилось, появился лимонно-желтый, оттенки смешались. «Теперь здесь другая атмосфера, совсем другая красота, море — больше не море, свет отражается все слабее, песок темнеет, солнце подернуто легкой дымкой… Я все более и более убеждаюсь, что сам язык обладает созидательной силой. Я теперь знаю, что цвета Тициана, какими я их воспринял с первого взгляда в галерее Питти, на самом деле гораздо более глубоки и более трудны для восприятия… Будто выкрашенные золотом слова, белая и розовая Венеция, темноголубое море… — все это возможно лишь в искусстве, когда видимые и привычные вещи оказываются во власти созидающей красоты…»
Он приезжает в Мурано, чтобы посмотреть, как работают венецианские стеклодувы, создающие хрупкие и изысканные формы, и 8 мая, вернувшись в Венецию из Лидо, ощущает разочарование, будто буря сменила феерию в его душе: «Я ошибался! Все цвета исчезли, голубой обесцветился до бледности, но прибой принес утонченную игру оттенков и бликов перламутра, сиявших на гребне каждой волны. И тут я понял, откуда Тинторетто и великий Паоло Веронезе извлекли загадочную и мягкую палитру света и тени».
И это открытие не исчезает в дымке наступающей ночи — оно обращает Гессе к экспериментам, в результате которых он сам чувствует себя внутренне совершенно обновленным. Это чуткое, восприимчивое к мельчайшим сияниям жизни понимание действительности — стиль его существования. Поэт обладает чувствительностью истинного художника. Лаушер видит в зеркале самосозерцания свою истинную сущность и чувствует ее власть над ним. Он ощущает в себе рождение новых форм, которые не хочет больше предавать. Вчера он нацеливал на эту удивительную жизнь дуло револьвера, а сегодня сверкающее зеркало убеждает его в возможности бессмертия…
У него загорелое лицо, он отдохнул, его записная книжка испещрена пометками и впечатлениями, чередующимися со списком расходов. В Базель он возвращается с пустыми карманами. Он заключает на шесть месяцев договор с герром Ваттенвилем с зарплатой сто франков в месяц. Сто франков — это почти ничто! Но букинист обещал «повышение», если юноша оправдает его надежды. Кроме того, Герман договорился о сотрудничестве с газетой «Базлер анзейгер»: он будет редактировать статьи с построчной оплатой. «Мне приходилось требовать свою зарплату, — вспоминал он. — Редактор, прищурив глаз, отдавал мне ее монета за монетой — сначала монетами по десять франков, потом по пять и ждал после каждой, уберу ли я руку. „Этого недостаточно?“ — спрашивал он. В конце концов он остановился на восьмидесяти франках, потому что касса была пуста. Я надеялся получить сто».
После итальянского путешествия Герман вскоре опять окунулся в прозу жизни. Денег не хватает. Мигрени усиливаются, в лавке букиниста его ждет каждое утро одна и та же работа. Базель теряет краски лето умирает. Гессе разочарованно движется по замкнутому кругу, неотвязно преследуемый мыслью о Ницше, умершем в Веймаре в августе 1900 года.
Осень 1901 года грустит на улицах, освещенных газовыми рожками, среди богатых домов. Герман встает рано, выпивает кружку молока и окунается вновь, как в Тюбингене, в череду однообразных дней, в монотонную смену недель, неотличимых друг от друга. Легкий на подъем юный венецианский турист, еще вчера сиявший, как ассизский святой, боится потеряться в тумане этого единообразия. На фоне уныния природы все болезни вновь могут дать о себе знать, и это тоже его беспокоит. Он пишет: «Я на полдороге между состоянием героя и страдальца. После долгих месяцев отдыха, путешествия в Италию я вновь в Базеле, вдали от мира, и иначе я не чувствовал бы себя счастливым». Весь ноябрь его видят то идущим в бюро, то возвращающимся с работы, он покупает хлеб и яйца, тяжело опускается вечером на стул перед окном, не испытывая ни грусти, ни ярости, смутно надеясь, что этот сумеречный период принесет ему уверенность в будущем.
Поездка в Кальв в декабре 1901 года сразила его окончательно. Марии совсем плохо, она сильно похудела и почти не выходит из своей комнаты. В выражении ее обострившихся черт блещет еще энергия и нежность, смешанная с осуждением. Врачи считают, что ей осталось жить не более нескольких недель, но она не теряет ясности рассудка. Она молится, приводит в порядок счета, записывает время от времени в дневник короткие стоические изречения. Для ее сына это невыносимо. Он пристально смотрит на нее, следит за движениями ее ослабевших губ, падает в слезах перед ней на колени, в тоске обращая душу к воспоминаниям юности. Он ощущает боль, сильную судорогу, которая опустошает его сознание и заставляет глаза сверкать: «…Вдруг я услышал смех — смех, который я слышал только в детстве. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный страсти и любви».
Она умирала — и вместе с нею умирала мечта о «великой Еве материнства». Образ Марии сливался в его воображении с образом судьбы. Мать олицетворяла для него фатальность: в жизни он то бежал от нее, то возвращался к ней. Быть любимым или отвергнутым ею — у него не было другого выбора. Для белокурого мальчика из Кальва ад и рай продолжали бороться в узком коридоре родного дома. Присутствовать при угасании согбенной священным смирением матери, каждое слово которой ловит Иоганнес, значило для сына приблизительно то же, что самому испытать агонию. «Великолепно, — бормотала она, — если в конце жизни можно взглянуть назад. Гармония любви разрешает все противоречия». «Любовь?» — спрашивает себя Герман. Что такое любовь? Это свет, исходящий от умирающей, или пылающий во мне пьянящий восторг, заставляющий жить? Сын боится предсмертных мук матери, которые заставят его выть, — и бежит.
Первым поездом Гессе отправляется в Штутгарт. Замкнутый, не ощущающий ни холода, ни запахов Нагольда, ни благоухания самшита. Приехав в Базель, он погружается в одиночество.
Январь 1902 года приносит ему дурманящую усталость, у него обостряется конъюнктивит, врачи рассматривают вопрос о его отправке в Гриндельвальд, к подножию бернского Оберланда.
Марии остается жить все меньше и меньше. Она чувствует, как вечность уносит ее к близким, она вспоминает бабушку Кристиан Энсслин. Для нее эта женщина была «святой». В самые печальные часы для швабских приверженцев протестан-ской веры, в момент, когда наполеоновские орды вошли в Штутгарт, эта мужественная христианка не дала волю слабости: император французов не заставил ее дрожать, она продолжала молиться, чтобы спасти других, провозглашая среди колонн завоевателей свою пиетисте кую веру. «Ах! Бабушка Кристиан! Как она, должно быть, страдала! Какое ужасное время! Я, при всех своих мучениях, утешена духовно, — вздыхает умирающая, — я ощущаю сочувствие и успокоение».
В воскресенье 13 апреля на заре Иоганнес просыпается от ее внезапного крика: «Властитель наш идет!» На поспешный вопрос мужа: «Ты его видишь уже, Мария?» — она отвечает в экстатическом смятении: «Я издалека заметила его престол; Господь идет. О мой Спаситель, ты придешь и к белым, и к черным?» И самодовольно утверждает: «О! Я тебя узнаю, мой Господь, это часто не похоже на то, что ожидаешь увидеть, никто этого не замечал, это часто совсем не царственно… Но я знала Господа»! Она пускается в малопонятное и размеренное бормотание и лишь перед самым концом вновь начинает говорить ясно. На вопрос, заданный Иоганнесом: «Тебе не очень больно»? — она отчетливо отвечает: «Как бы то ни было, мне нечего жаловаться». Мария тихо умерла во сне утром 24 апреля 1902 года. Ей было шестьдесят.
Герман, который не мог теперь отправить матери новый сборник со своим посвящением, написал в память о ней:
С этой трагедией ему придется справиться. «Плохо, что я не смог присутствовать на похоронах мамы, однако теперь думаю, что это лучше и для меня, и для вас. Я был и остаюсь еще в очень подавленном состоянии…», — пишет он отцу в конце апреля. Его охватывает такое же чувство вины, как после смерти прибалтийского деда, преследуют угрызения совести, он бесконечно возвращается к вопросам, «написанным на лице усопшей, с которого мы не вытерли слезы, которой не ответили вполне на ее благодеяния». «Самое мучительное в горе — это тяжесть в сердце оттого, что я причинял маме боль». В горестных раздумьях он выходит из дома, чтобы прикоснуться к стволам вязов, растущих вдоль набережной, взглянуть на фасады домов, на решетки, за которые начинают цепляться проснувшиеся глицинии. «Изо дня в день я ношу маску, которая меня мучает, я живу и говорю с людьми как обычно, а потом в ночные часы меня внезапно начинает преследовать боль».
К счастью, Гессе знает, — и воспоминание о Венеции тому доказательство, — что жизнь не ограничивается его кошмарами, мрачными мыслями о смерти и что на призрачной грани бытия его ждут новые откровения. Вчера вода в лагуне серебрилась мириадами бликов — сегодня небо затянуто тучей. Волны заставляют блистать воду Рейна, и кажется, будто каждый ее отсвет находит отражение в трепещущей душе поэта.
Еще осенью 1901 года небо ниспослало Герману друга, большого любителя литературы Карла Буссе, который намеревался издать его стихи в коллекции под названием «Новая немецкая лирика». «Карл Буссе, — напишет позже Гессе, — один из немногих людей, оказавших мне доверие и помощь. Я был молодым человеком двадцати трех лет и служил приказчиком. Его дружеское приглашение стало первой радостью, которую я испытал, вступив на путь литературного творчества». В этот же период он познакомился с Юлиусом Бором: «Это был человек весьма любезный, сдержанно-вежливый, с простыми, но необыкновенно ясными чертами лица. Во всем его существе светилась мягкая и спокойная доброта, которая постоянно чувствовалась в его жестах и выражении лица… Я составил себе о нем представление как о человеке, который забыл или преодолел жизненные бури и ведет теперь мирную и спокойную жизнь».
Молодые люди вместе работали в книжной лавке, Юлиус был старшим над Германом. Он был открытым, бесстрастным, внимательным, и Герман рассказывал ему обо всех своих бедах. Теплота и внимание друга до боли трогали его. Юлиус был совершенно лишен гордости и чист, как кристалл, хотя грусть и сомнения бороздили порой его душу, подобно тому, как ручей пробивает себе дорогу сквозь луг, пенясь и поблескивая на солнце. Герман следовал течению этого потока, глубокого, свободного, бурного и кипучего. Он чувствовал одновременно любовь, восхищение и благодарность. В своем сердце он слышал голос, который говорил: «Любите эти воды… живите рядом с ними. Учитесь у них».
Юлиус Бор напоминал Герману лодочников, которых миссионер Гундерт встречал на берегах индийских рек: он не был ученым, не обладал искусством мыслить, но был талантливым слушателем, который, плывя по реке души, ощущает ее пульс, соразмеряя свои движения с ее внутренним ритмом. Герман жил рядом с Юлиусом, постоянно погруженный в себя. Оглядываясь на свою жизнь, Герман видел тени прошлого: мальчик из Кальва, возлюбленный Беатриче, сумасшедший из Штетте-на, приказчик из Базеля, писатель. И когда им приходилось вместе слушать реку, он чувствовал, что друг «вбирает в себя его исповедь, как дерево дождь», и ему казалось, что в них в эти мгновения говорит «сама река, само божество, сама вечность».
Когда в конце января 1903 года, покинув Юлиуса на пороге книжной лавки, Герман вернулся к себе, на столе его ждал конверт.
«Многоуважаемый господин, — говорилось в нем. — Мы с удовольствием прочли „Германа Лаушера“. В этом произведении много интересного. Мы будем счастливы, если вы примете участие в нашей работе». Письмо не содержало подписи, но было отправлено Берлинским издательским домом Самюэля Фишера — самым известным в Германии. Герман ничего не мог сейчас предложить Фишеру, лишь «небольшой рассказ в прозе», над которым работал в течение нескольких лет без особого энтузиазма. Теперь он обещает вновь взяться за него и закончить, осторожно, однако, оговариваясь: «Мои писания лишь попытка выразить сугубо личные впечатления в современной форме, и поэтому они вряд ли смогут снискать успех…». Круг знакомых писателя расширяется, а его корреспонденты все более известны в литературных кругах. Райнер Мария Рильке называет «Час после полуночи» многообещающим произведением. Стефан Цвейг просит у него автопортрет. «Я до сего момента оставался совершенно обойденным литературным успехом, — отвечает ему Гессе, — мои маленькие книги лежали нераспакованными у издателя. Это меня время от времени раздражало, но никогда не расстраивало. Творить всегда было для меня удовольствием и никогда работой».