Лёлита или роман про Ё

Сеничев Сергей Юрьевич

13 лет назад Нью-Йоркским издательством Modern Library был выпущен рейтинг 100 лучших литературных произведений XX века написанных на английском языке. Четвертую строку в списке занял скандальный роман Владимира Набокова «Лолита»… 45 лет назад Набоков перевёл «Лолиту» на русский язык… 50 лет назад Стэнли Кубрик закончил первую экранизацию романа, за главную роль в которой Сью Лайон была названа «самой многообещающей начинающей актрисой»… 15 лет назад Эдриан Лайн снял новую «Лолиту» с Джереми Айронсом в роли Гумберта…

Год назад увидел свет роман Сергея Сеничева с очень похожим названием — «ЛЁЛИТА». 500 экземпляров книги мгновенно превратились в букинистический раритет.

 

От автора

Это книга о вкусной и, по-моему, здоровой жизни.

Поэтому ни в коем случае не читайте её с начала. Откройте где-нибудь посерёдке, одолейте пару-другую страниц и лишь когда и если почувствуете, что чего-то не понимаете, а слюни уже текут — возвращайтесь к Увертюре.

И не глотайте её — ни большими порциями, ни тем более между делом. Во-первых, всё и без того закончится быстрее, чем, и предупредить об этом мой наипервейший долг. А во-вторых, книжка это не просто чтиво — я снова предлагаю вам игру, правила которой откроются не сразу. Или не всем. Или всем и сразу, но вовсе не те, что замышлял, а какие-то посторонние, не имеющие к изложенному ни малейшего касательства — поверьте, так тоже бывает. А может быть, именно для того и писались когда-то книги?

Эта — совершенно приключенческая история довольно непростой любви, разбавленная лирическими и не очень отступлениями на не слишком популярные, а то и попросту табуированные темы. Эта — книга о снах и тревогах, мечтах и вере, правде и лжи, о себе и о вас, почему и адресуется самому широкому кругу сколько-то половозрелых читателей.

Приятного, в общем, аппетита. Который, как известно, приходит исключительно во время еды…

 

Пролог на земле, он же на небесах

— Дядь Андрюш, мы умрём?

Иногда глядишь по сторонам и думаешь: странно. Очень странно, что всё это — вокруг — есть. Могло же не быть. А оно вот. И, главное, ты тоже — вот, есть. По крайней мере, был. Даже если этого никто, кроме тебя, и не заметил.

Ну, правда же странно. Жизнь ведь невероятно хрупка и конечна. И однажды хоп — всё на месте и продолжается кому-то на радость, а тебя уже нету. И так обычней всего, и это уже не странно, а страшно.

Но куда страшнее представить, что ты ещё здесь: дышишь, чувствуешь, помнишь, а кругом ничего. Потому что лишь пока цел этот мир, имеют смысл две главные, ни на миг не оставляющие тебя загадки: откуда всё это и для чего. Погоня за ответом на них и есть твоя жизнь. Остальное — сопли и литература. Которая, правда, иногда гораздо живее самой жизни. Особенно когда глядишь вокруг и понимаешь: ах как странно: ты — вот, а мир куда-то подевался…

И тут: мы умрём?

Конечно, я должен был сказать нет.

По-другому нельзя. Нужно сразу же: нет и всё!

Моментально. Не задумываясь. Мы умрём? — Нет. — Никто? — Никто. — Никогда? — Никогда. — Вообще-вообще? — Вообще-вообще. — Поклянись! — Клянусь!.. Так надо. А проверять будете потом. Если, конечно, до этого самого потом вообще дойдёт.

Но я и по мелочи-то врать не умею. За что всю жизнь и расплачиваюсь: — Ты меня любишь? — Ну как тебе сказать… с одной стороны… — вот не идиот ли? С какой ещё такой, чёрт бы тебя побрал, стороны? Есть вопросы, вокруг которых некогда размусоливать. Их немного, но они есть: — Любишь? — Люблю! — Как никто? — Как никто! — Как никогда? — Как никогда! — Клянёшься? — клянись, заодно и проверишь. Клянись — пока есть кому и в чём!

Но денёк начинался непросто и особых шансов на выживание не сулил. И язык не повернулся, и я пропустил миг, когда ложь ещё не была бы ложью.

— Мы умрём? — спросила она, а я промолчал.

Я буду рассказывать эту историю долго. Потому что не знаю ни с чего начать, ни тем более чем закончить. Потому что ни одна из когда-нибудь читанных мной историй не имела сколько-то внятного, не разочаровывающего в пух и прах финала. Включая отправную, в которой, правда, утверждается, что жить мы все будем как минимум вечно.

Ты хочешь вечно, Лёлита?..

Сможешь — вечно?

Я тоже…

Всем моим женщинам

С неподъёмной благодарностью Марку, Луке, Иоанну и — чего уж теперь — Матфею.

А также господам Данте, Рабле, Сервантесу, Свифту, Дефо, Дидро, Руссо, Перро, Маркизу Саду с Вольтером и Вальтер Скотту с Дюма-отцом. Тут же Шекспиру, Гёте, Канту (Канта пишем — Шопенгауэра с Ницше и Шпенглера с Фроммом подразумеваем), Вагнеру, Гофману и По. Отдельно — Верну и Кингу, Кэрроллу и Бирсу, Байрону и Ибсену, Гансу Христиану Сказочнику и сказочнику Экзюпери. Ещё отдельней — Флоберу, Джойсу, Шоу и, кажется, Уайльду. Безусловно — Кристи и Линдгрен.

Естественно, Гюго, Бальзаку, Стендалю, Диккенсу, Коллинзу, Стивенсону и де Костеру. Подумав — Гашеку, Ремарку и Акутагаве. И уже переведя дух — Дойлу, Уэллсу, Оруэллу, Мерлю, Воннегуту, Брэдбери, Лему, Эко, Зюскинду и наверняка кого-нибудь да забыл…

Разумеется, Жуковскому, Пушкину, Гоголю, Гончарову, обоим Толстым, Достоевскому с Чеховым, Розанову с Грином, Куприну с Аверченко, Ильфу с Петровым, Бажову с Олешей, Шолохову с Хармсом, Ефремову с Казанцевым и каждому из Ерофеевых. Но прежде Владимиру Владимировичу, Ивану Алексеевичу, Михаилу Афанасьевичу, Борису Леонидовичу, Марине Ивановне, Иосифу Александровичу, Сергею Донатовичу, Григорию Израилевичу и братьям Стругацким. С поклоном Баху, Босху, Брейгелю, Шуберту и Шнитке. С низким — отцу и сыну Тарковским, братьям же Михалкову с Кончаловским, Иствуду, Бергману, Феллини, Бертолуччи, Фоссу, Аллену и даже Тарантино, фон Триеру и Коэнам, ещё раз Флоберу с Набоковым, конечно же, папе с мамой и Людвигу ван Бетховену, и, видимо, вы просто не сообразили, что всё уже началось…

 

Ouverture: Пикник начинается в субботу

Это был самый обыкновенный пикничок…

То есть, нет: конечно же, самый необыкновенный. Но начинать лучше не с этого, иначе вы запутаетесь и совершенно ничего не поймёте…

Я вообще сильно сомневаюсь, что вы поймёте. И что поверите, не верю. Но ведь так всегда, у каждого ведь в запасе имеется пара баек, про которые любой скажет: бред, гонит. И ты хоть лоб расшиби — мол, так оно и было, ни словечка от себя не вставил — только ржут пуще, пальцем тычут да языком прицокивают: ишь, собака, может же, когда захочет!.. У тебя мурашки по коже, а им хахоньки. Вспоминайте: было? Было. И не по разу. Вот и сейчас тот же случай. Не гоню я, в общем. Хотя, какая теперь разница…

А началось с того, что брат приехал, Андрюха, младшенький мой. Ну как младшенький — младшенькая у нас Светка, чудо в перьях, тридцать три несчастья. Бабе сорок через полгода, а со стороны — салага и салага.

Ей бы эту историю и рассказывать — тот ещё Баян. И сюжетов не меряно, притягивает она все эти катаклизмы, что ли? У меня тогда грешным делом мелькнуло даже: а не из-за неё ли всё и… Ну да, опять же, чего уж теперь…

Короче, приехал Андрюха. А жалует он нас в пятилетку раз. И обычно без предупреждения, натуральным снегом на голову. А тут погоду как с собой привёз — первое настоящее тепло того запоздалого лета. «Вот это я понимаю гостинец!» — это уже Анька, жена моя, если сами не сообразили. И чего теперь? — говорит. — На огороде, что ль, сидеть? Мне: иди заводи, Светке звонит: хватай своих и сюда двигайте — поедем Андрюхе красоты казать. Он: что? вот так вот, не выпимши, не закусимши? А там, говорит моя Анечка, и напою, и накормлю — такой день да не украсть? И давай сумки набивать.

А места у нас и в самом деле чудесные. Зря, что ли, братан в глаза прямо и говорит: не к вам я езжу — на воздух здешний полюбоваться, небушком родным подышать. И ведь прав стервец: есть в тутошних широтах что-то неповторимое. Опять же, Ока под боком. Собрались, в общем, на раз и два…

А за воротами уже гудят: Светка с Вольдемаром подкатили с пацанами своими. Тимке восемнадцать, студент, из тех, что ботаниками зовут. Друзья — кто по клубам шарится, кто уже бабки рубит по-тихому, а этот сутками за компутером — не подойди. Светка жалуется: двух слов от него за день не услышишь. «Тим, ты ел? — Ел. — Пойдёшь куда? — Не-а». И всё тебе общение. Единственный, на кого реагирует — Егорка. Тот у них поздний, шести нет, а дружные — хоть кино снимай. Тим даже сказки ему на ночь читает — идите, говорит, зеркалом своим кривым любуйтесь, а мы уж тут сами. Овсянку по утрам сам варит — и себе, и мелкому. Одно слово: старшой. Хорошие, в общем, пацаны. Правильные. Не то что моя Шпана Валентинна…

Нет, так-то Лёлька прелесть редкая. Просто обидно немножко: у Светки одни мужики, а я как в малиннике. А шпаной зову исключительно за возраст — тринадцать егозе, вот и строит нас: она же хоть и шпана, а Амадеус, наша Лёлечка, взяла и выжила вопреки всем прогнозам. А мы радуемся и терпим порой, чего ни один Макаренко бы не стерпел. Ведь это ж Лёлька!..

Единственная, между прочим, кто закочевряжилась тогда ехать: вечером, видишь ли, футбол, наши, видишь ли, с греками рубиться будут, а она должна в это время курицу горелую грызть да ноги в воде бултыхать, потому что ясно же, вернуться не успеем и тому подобное. Главное, нам, мужикам, до барабана, а этой вынь да положь.

Анька: ну ты чо? какие ещё греки? ты с дядькой каждый день, что ли, видишься? — молчит, щёки надула, ни да, ни нет. Хотя видно же: так уж, для проформы бунтует, хочет, чтобы поуламывали. И тут Андрюха: полностью, говорит, с племяшницей солидарен. Пускай, говорит, эти ненормальные отправляются комаров кормить, а мы щас пивка возьмём и поглядим, как наши орлы этим ахейцам чо положено куда надо натянут, ты пиво-то уже пьёшь, подруга? Подруга не выдержала, прыснула и умаршировала типа матери помочь собираться. Андрюха кивает: учись, дерёвня, а по глазам вижу — ему и самому такой расклад больше по душе. Но — мероприятие! И дисциплина должна превалировать, а-а-а как же!..

…А вот тут стоп…

…Андрюх, не перебивай!

…Стоп, сказал. Туманно, брат, излагаешь. А надо внятно и по делу. Типа: такого-то числа ко мне, такому-сякому, беспартийному, не привлекавшемуся, сорока семи лет…

…Слушай, отвянь…

…Спокойно!..

…Отвянь, сказал!..

…Ну ты тихо, тихо граблями-то!.. такого-то числа такого-то месяца ко мне нежданно нагрянул брат Андрей — молодой, подающий надежды писатель…

…Фу ты молодой выискался! Год разницы, а туда же…

…А это уж не вам, Валентин Палыч, судить. Кому положено очень даже ещё и подающий… А на греков под пивко я и впрямь поглазел бы с куда большим, чем костры палить, водочку разливать да гусениц от шашлыка вилкой гонять!..

…Слушай, вот ты чего всё время встреваешь? Рассказываю, как могу… Короче: багажники сумками набили, стульями складными, одеялками всякими. Мангал запихали, угля мешок, карабинчик пневматический до кучи — мальчишки любят…

…Ещё бы не мальчишки, самого за уши…

…Сделай милость, заткнись, а?..

…Всё, всё, молчу, как нету меня тут…

…А тебя т у т и нет…

Упаковались, значит, а у Лёльки новый прибамбас: пусти, пап, за руль. Я, понятно, сдерживаюсь. Тысячу ведь раз уже говорено, чего опять-то? А тут и Анька туда же: да ладно тебе, пусть порулит маленько, всё равно ж, считай, всю дорогу по полю. И Андрюха, подзуживает: жмот ты, Валюх. Жмотом был, жмотом и помрёшь! А я же упёрся уже, и хоть и понимаю, что девонька моя на педали жмёт не хуже материного и что охота ей перед дядькой порисоваться; а — нет и всё.

…Валь, а я, знаешь, тогда ещё подумала: может, зря ты ей повести не дал? Может, если бы она везла, тюкнулись бы мы в какую канаву, и… ну так, не насмерть, без особого членовредительства… и чёрт бы с ним, с джипом… Да я бы и насмерть согласна — только чтобы я одна, зато…

…Анют, не надо. Сто раз уже говорили. Хватит.

В общем, не пустил я мою Лёлечку за руль. Плюхнулась она рядом — дверью только шарахнула как калиткой. В расчёте, что взорвусь и прогоню телик смотреть. Ну вот не хотела ехать, и всё тут. Подсознательно, наверное, но очень не хотела. Сидит и в окно пялится. Знает партизанка, как я этого не люблю. А куда деваться: любишь не любишь — терпи («жлоб»). И эти двое — тоже молчком. Сатрапа, видишь, нашли. Ладно, думаю, доедем, разгребём. Вольдемару кивнул, чтобы не отставал — покатили.

Что интересно, когда Анька предложила не пилить до Оки, а свернуть в лесок, на наше место, Лёлька вдруг, как ни в чём не бывало: па-а-ап, поехали на реку. Тут уж и у меня отлегло: пап! — не злится, значит. И правда, говорю, айдате к воде, искупаемся, туда-сюда… А Анька с Андрюхой в один голос — на поляну давай, в лес!

Ну, в лес так в лес, бес с вами, свернул…

А по левую руку в трех кэмэ деревенька наша, вот только что не родовая. Вон она, киваю, Андрюх, Шивариха-то, может, туда сразу? Он: да там кто живой-то остался ли? Здрасьти, говорю: тётка, чай. Лёлька вдруг: ой, а у тёть Гали такие пирожки с ревенем здоровские, да, мам? Да, говорит Анюта. Да-а-а, говорит Андрюха, на обратном надо бы заскочить. Ну, на обратном, говорю, так на обратном, и — на просёлок.

Минут через десять были на месте. Выгрузились. Я тесак в руки и за костерок. Светка одеяла стелет. Анька на них посуду мечет. Вован тут же под капот полез — ему чего ни делать, лишь бы рук не марать. Пацаны за винтарь. А Андрюха на травку и вверх уставился — гость, блин… Идите, говорит, все сюда, лягте-посмотрите: Болконский со своими облаками в полном пролёте. Я, говорю, те щас такого подойду! Нет — заладил: иди и приляг. Ну вижу, говорю, красиво, облака, и чего? Дурень, орёт, так просто же не разглядишь, тут обязательно лечь надо. В общем, в своём репертуаре…

Я краем глаза за Лёлькой слежу: ходит, земляники ищет последние. По луговинам-то ягоды ещё полно, а тут, в тенёчке, одна на гектар. Но вроде не дуется. Или скрывает, её разве разберёшь… А сестрёнка уже вопит: и чего??? налить некому? Андрюха: как это некому! поднялся, делит по чашкам. Анюта хлеб стругает, молодёжь свистит. Пир, короче. Пикник на обочине, как говорится.

По первой приняли за нас за всех, за фамилию, за здоровье, встречу и так далее. Ну и я, конечно, принял. У нас с Анютой уговор: сюда я вожу, назад она. Поэтому так только, чокается и язык мочит. Володька — тот даже не понюхал: сразу — я пас. И сидит окрошку наворачивает. Тоже вот интересно: жрёт за троих, а худее жердя. Не в коня, значит… И Тимка наотрез — пивком обошёлся. Правда, у него, чудилы, полбаклашки пеной да на скатерть. Мамкин, в общем, сын…

Само собой, разговор тут же на мамку и переключился. Она же и переключила: ей только рот дай раскрыть — Задорнова умоет. Это, говорит, ещё чего! а вот я позавчера…

Позавчера нашу Светулю грабили.

Зашла она в универмаг — решила к юбилею начальника прогнуться, одеколоном его каким покруче удивить. Ходит, по прилавкам глазеет, вдруг чует: режут ей сумку. Обернулась: бакланка крашеная, нас всех постарше, шурует уже. Светка её цоп за руку и сирену врубает — а голосина у сестрицы будь здоров — ну и чего, мол, теперь? милицию будем звать? А та: да пошла ты со своей милицией! Юбку задирает, а там чулок, резинкой перехваченный, а под резинкой — пачки денег. Ну, натурально: пачки! Сдались мне, шипит, твои гроши, дура такая-то! И тут чувствует сестрёнка, как упирается ей в поясницу чего-й-то вострое. Оборачивается, а сзади двое бугаёв. Её пиковиной придерживают, а сами на компаньоншу: ты, блять, кому хвалишься, вали отсюда, лахудра. Та руки в ноги. Светка язык прикусила, ждёт: кончать будут или как. Пока кумекала, их и след простыл. А продавщицы — молоденьки девчонки, они всю сцену в четыре пары глаз (обе в очках) наблюдали — да ты чего, мать? это ж банда, они ж тут завсегда, весь город в курсе, давай-ка мы тебя чёрным ходом выведем, а то у дверей же и порешат. — Да как уж это? — А так, чик и всё, думать надо. Вывели во двор, перелезает Светуля через какие-то ящики, и только на улицу, а перед мордой вжжжих! — бумер на полном ходу, чуть отскочить успела.

— Ну, это уж они так, припугнули для порядку. Хотели б сшибить — сшибили б, и вы бы щас не здесь, а на погосте вон торчали, и как раз потом в Шивариху на пироги с киселём, — и ржёт.

— Не-ет, погоди, — глаза у Андрюхи по двадцать копеек. — Ну врёшь же? Придумала ведь!

— Да вот те крест, брательник! Хочешь, талию покажу? Там вмятина от ножика осталась. Вовк, скажи!

«У-у», — индифферентно гудит Вован набитым ртом.

А она поворачивается к Андрюхе и заговорщицки так, чуть не носом в нос упрясь:

— Вот скажи мне, инженер человечьих душ: что это надо мной за проклятье такое?

— Да ну тебя в баню, — гычет тот. — Я эту сказку про архаровцев с пером где-то уже слыхал.

— Побожись! — вскипает Светка.

— Не могу, — затягивает Андрюха свою старую песенку, — меня с вашим богом серьёзные эстетические отношения. Не говоря уже об этике…

— А ты не на кресте, ты на вине побожись, атеист проклятый, — и плещет в чажечки ещё по глотку. И чокается, разливая чуть не половину — и своего, и евонного, и выпивает, и чмокает Андрюху в бородатую щёку, и заходится смехом, за какой лет пятьсот назад сожгли бы её вот на этом самом костерке без суда и следствия. И подвигает к Андрюхе кюветку со своими фирменными огурчиками. И тот хрустит и смеётся. И все смеются. И Вольдемар, помешкав с минуту, наплюхивает себе восьмую добавку неповторимой Анютиной окрошки…

— Не, это правда, — чуть не впервые за день разевает рот Тимка. — С мамкой всегда так.

И подбрасывает ей как пароль:

— Про индюшку-то…

— Да! Индюшка же! — продолжает Светик, собирая с сарафана опрокинутый в запале майонез.

— Не на-а-адо про индюшку! — мычит Лёлька.

Но Андрюха уже лишь рукой машет: не томи! — он один не слыхал этой застольной байки.

Раз прикупила Светлан Пална в хозяйство индейку. Чего ради, покрыто мраком тайны, но факт имел место быть: пошла и обзавелась. Через неделю зычных «грлы-грлы-грлы» сообразила, что животина по мужику убивается, сжалилась и принесла ей индюха. И неделю спустя эти монстры бродили по двору уже совершенно по-хозяйски, что твои бронтозавры по юрскому парку. Вернее, индюх бродил, а полуоблезшая полюбовница металась мелкими перебежками в поисках убежища («Я ж не знала, что этому козлу десяток жён полагается!»). Придя примерно к такому же выводу, пернатый козёл стал присматриваться к самой Светке. И ладно бы просто присматриваться: он стал пристраиваться к ней. Самым непотребным образом. Но получил достойный отпор — а, глядя на сестрицу, в этом не усомнишься — и разумно переключил внимание на субтильного Вольдемара…

А обстояло так. Захотелось Вольдемару к ужину свежего лучку, склонясь за коим он и почуял неладное. Задницей буквально и почуял. И, совершенно не готовый к такому повороту событий, чисто инстинктивно лягнул обидчика. Но было не тут-то: остервеневший от противления самец бросился на жертву с удвоенным пылом, и Вольдемару оставалось лишь схватить подвернувшийся дрын.

«Ах, ты с дрыном?» — как бы ухмыльнулся индеец и, издав воинственный вопль, раскинул крылья перед решительной атакой. Их пятиметровый («У-у», — кивает Вовка, не отвлекаясь от окрошки) размах окончательно смутил царя природы. Дети наблюдали за погоней из окна (пара синхронных кивков). Насильник настигал, и жертву спас лишь стоявший у ворот «Жигуль». Мырнув в него, Вольдемар, не мешкая, дал по газам и рванул к свояку за подмогой. Вдвоём они индейца кое-как, а завалили…

Андрюха: «Вы его съели хоть?» Володька: «У-у». Лёлька: «Фу-у-у-у!» Светка: «Но дальше-то самое интересное!..»

Дальше начиналась чисто Медея.

Овдовевшая в одночасье индюшка понемногу пришла в себя и перво-наперво — в виде реакции на стресс, наверное — принялась нестись. Но птенцы из неоплодотворённых яиц высиживались плохо, а проще говоря, не высиживались вовсе. И вслед очередному «грлы-грлы» сердобольная Светка отправилась на базар и приволокла оттуда пару хорошеньких индюшат, которых и подсунула на воспитание затосковавшей животине.

И оцените возмущение нашей птицеводши, когда, глянув в окно, она обнаружила, что краснозобое чудовище, в точности как французская революция, пожирает своих, хотя бы и приемных, детей. Вы когда-нибудь видели обедающего кроликом удава? («Фу-у-у-у-у!») Сердце Светки облилось холодным потом, и миг спустя она вытаскивала второго подкидыша (с первым было уже покончено) непосредственно из глотки своей сумасшедшей любимицы.

— Как??? — орёт Андрюха. — Не могу представить!

— А вот так вот! — хором орут остальные. — Пальцами!

— Крылышко ему гадина сломала, — ставит Светка логическую точку, а следом и интонационную. — Не выжил малец.

А индюшку — кто бы сомневался — вскорости украли. Прямо со двора. Аккурат в ночь на день, будь оно неладно, чуждого нам Благодарения…

— Туда ей и дорога, — возглашает Лёлька.

— У-у! — подхватывает разобравшийся-таки с остатной окрошкой Вольдемар…

…А я лежу, конвульсирую, слёзы утираю, а внутри бубнёж: ну вот какой ты на хрен писатель? сколько их, читателей твоих? трое? триста трое? три тыщи трое? о чём вообще ты им все эти десять лет паришь? о том, что любовь придумал не Христос? будто они без тебя не знают…

— Светуль, плюнь ты на всё, брось всё: садись и пиши!

— Чего писать-то? — удивляется она.

— А вот это всё и пиши.

— А-а-а, — и опрокидывает меня ручонкой-ручищей и тянется к кошёлке за другой бутылкой.

— Ну как скажешь. Слышь, Вовк? Завтра сажусь книжки писать.

— А ты-то сам, — доносится из-за спины: братан, улёгся как велено и задрал взор к облакам, — небось, пока тут торчим, так-таки ни одной повести и не придумал?

— Ни одной, Валь, — подтверждаю я, встаю, отхожу и закуриваю, только чтобы не разреветься слезами иного, чем минуту назад, свойства.

 

Allegro: Лес

 

1. Пара негритят решила прогуляться

Вторая пошла под шашлычок: Валюха курицу подал. Правда, перед этим уронил решётку в самый жар. Девки на него в две глотки: заставь дурака… Он, бедный, окорочка от золы обдувает, отлаивается. Лёлька: нуууу, па-а-ап, весь кайф поломал… Володька: а давай сюда, нам сгодится — кожицу подгорелую счищает, Егорку потчует, тот рот только как галчонок открывать поспевает… Тим пивко своё дотягивает. Тут и мы накатили — за покойницу (Светка ляпнула). Анька: типун тебе; та: а чего? с утра по двору бегала…

Несмотря на упадание в костёр, покойница оказалась хороша. По мне, во всяком, после наших-то, городских, синюшных — очень даже. Тим один недовольным остался: ну почему мне всегда задница, а? только руки зря перемазал… Мать ему: эх и повезёт твоей жене, сынок!

Лёлька: гхи-хи!

Тима: ну ты ещё давай…

Егор: Тиминой жене повезёт!

Вольдемар: как нам с вашей мамой фиг кому повезёт.

Светка: ой, ладно!

Лёлька: гхи-хи…

Валюха: ну чего? магазинную-то печь?

Анька: ага, только уж прям сразу в угли ложи.

Валька: коза ты, коза!

Егор с Лёлькой в один голос: гхи-хи!..

Валюшка дровец в мангал подбросил — и ко мне, и тоже руки под затылок. Тимка — за карабин. Лёлька за ним: дай мне, мне дай. Чего дай, все пульки расстреляли. Егор жалобно: я не все-е-е-е. Чего не все, если нету ни одной? Эт не я-я-я-я. Ну да, я это, молчал бы уж… Володька — сытый и умиротворённый — укладывается рядом бухенвальдским пузом вверх: куда тут, Андрюх, глядеть-то? Да всё уже, говорю, проглядели, Вовк. А он: ну и ладно, и так ништяк. Глаза прикрыл, и через минуту уже слышу — сопит…

Я тоже лежу-блаженствую, того гляди отрублюсь. Вправду же хорошо. Небушко окончательно прояснилось, голубое-голубое, ни облачка. От давешнего ветерка ни дуновеньица не осталось. Сплошная уменьшительная ласкательность. Пахнет дымом, хвоищей, сожранной курицей, свежими огурцами, цветами, пивом разлитым. Даже мне, курильщику — пахнет… Тихо, спокойно. Ни птиц не слыхать, ни кузнечиков каких. Костёр один потрескивает. Да издалека Егоркино: «Тим, Тим, и мне-е-е!», Лёлькино: «Жо-о-орж!» да Тимкино: «Эх я щас обоим ка-а-ак…»

И кукушка невдалеке зарядила. Я только собрался посчитать — завязала… Анюта со Светкой попёрлись куда-то. Валюха голову приподнял:

— Вы далёко?

— По грибы!

— По какие к чертям грибы?

— По какие надо.

Ясненько. Приспичило тёткам.

— Ну тогда пустые не возвращайтесь!

— Поучи учёных, — парирует Светка.

Анька куда-то: «Лёль, айда с нами!» Откуда-то: «Не, мам, я тут». — «Да пошли, говорю, чтоб не одной потом». — «Ну ма-а-а-а-ам!!!»

— А чо, — говорю, — грибы уже поспели?

— Незнай, — отвечает Валёк, прикрыв глаза полотенцем; солнце сквозь макушки прямо в глаза лупит. — Наверно… Чо им: тепло, сыро, дожди ж всё лето. А тут ещё болото.

— Где это тут болото? Не помню…

— Не помнит он!.. Всё же детство вот по этим самым местам, неужели забыл?

— Ничего, Валь, не помню.

— Морда ты столичная!

— Это точно… Кстати о «Столичной»…

— Да ну её.

— Ну так ну.

— Не: есть, наверно, сыроежки-то какие-ни-то. Нажарим вечером… С ка-ар-тошкой! А?

— Ага…

И гляжу вслед девчонкам. Анька вышагивает, попой виляет, у неё этого и через сорок лет будет не отнять; Светка вокруг молодым сеттером скачет — идиллия, блин!

— Хорошо, — говорю.

— Чего хорошо?

— Мухами пахнет.

— А-а…

— А эта дорога, — спрашиваю, — куда?

— В Шивариху.

— Не понял… Мы ж от неё сюда въезжали…

— Ну правильно. Тут место такое: куда ни поедь, в Шиварихе окажешься. Ты правда, что ли, ни хрена не помнишь?

— Сам удивляюсь…

— А нагрянул чего вдруг?

— Не знаю. Тошно чего-то.

— Дома?

— Да везде.

— Не печатают?

— Ну почему же, печатают. Только нечего.

— Вон как… Пиндюлей тебе хороших. Глядишь, сразу и распишешься.

— Ну вот считай за ними и…

— С Танькой так и не воссоединились?

— Увы.

— Увы — да?

— Сначала увы да, потом увы нет.

— Снова, значит один…

— Да не, была одна.

— Была?

— Была. А потом опять увы. В той же последовательности.

— Пиндюлей…

— Их…

— А с Андреичем как?

— Полгода не видел.

— Дурак…

— Дурак…

— Я серьёзно…

— И я серьёзно…

— Ясно… Третий кризис среднего возраста…

— Четвертый…

— Или пятый…

— Или пятый…

— По маленькой?

— Как скажешь.

Хряпнули мы и вправду по чуть-чуть и не в охотку даже, а так, чтоб подняться. Не хотелось мне дальше при Володьке. Даже если он и вправду храпел. Чужой он какой-то.

Хряпнули, значит, Валюха пошёл остатки барбекю заряжать, а я притулился рядом спиной к ели, и ныл и ныл про свою беспросветную житуху, уже не ждя наводящих. Ныл о подлючих издателях, о вечном безденежье, о женщинах, которым господь не дал того же, что нам, дара любить, а все эти истории про анн карениных — кто их пишет? их такие, как я, и пишут! а кто я, Валь? я, Валь, идиот, потому что где-то там растёт мой Андреич, а я, видишь, ни о чём, кроме ань карениных, думать не желаю, а на него наплевал, потому что Танька дура набитая, и я такой же, если не ещё больше дурак: понимаю ведь, что если она не понимает, понимать должен как раз я, а я в обиженке, а Ваньке скоро пять, и когда он увидит меня в следующий раз, у него язык, наверное, не повернётся сказать папа, а я нет чтобы положить остатки жизни на него — сижу тут, водку жру и мух нюхаю…

Из лесу появилась детвора.

Впереди вышагивала надутая на братьев, а заодно и на весь свет Лёлька. Судя по походке, прощения ни пацанам, ни, тем более, свету — не светило. Рядом, пытаясь ухватить её за руку, семенил Егорка. Но строптивица лишь отталкивала неспособного внять её несговорчивости малыша. Смотреть на это было больно, как на всё моё, только что изложенное в выспренних и беспомощных, непутёвое бытие. Егорушка, милый ты мой! — всю жизнь так будет, и до смерти самой не поймёшь — почему…

Всё-таки да, подумал я: чувство вины — это исключительно наше, мужское. Оно ведь ещё оттуда, из первой книги. Нас создатель творил сознательно, а их — вдогонку, по, извините, требованию. Отчего мы автоматически и виноваты — присно и навеки, как рождённый по страсти первенец перед вторым ребёнком, получившимся типа между делом…

Тим брёл позади, не вмешиваясь. Он понимал, что через минуту спектакль закончится и наступят прежние лад и любовь. Отличительное свойство юности — верить, что гармония есть и она достижима.

— Чтобы я ещё куда-то с ними хоть раз! — возопила Лёлька.

— Абсолютно права, — дежурно подпел отец и незаметно Тимуру: чего опять? Тот потихоньку же шлёпнул себя по лбу: чего, мол, чего! — сам, что ли, не знаешь. Валюха понимающе моргнул, и вопрос был снят с повестки, но не слишком ещё искушённый в отношениях полов Егор принялся всхлипывать, призывая троицу взрослых и, значит, мудрых мужиков разобраться с чинимой несправедливостью. И неизвестно, во что бы вылилось, но тут проснулся Вольдемар и абортировал сыновий плач в самом зачатии:

— А ну-ка пойдём мамку искать!

— А где мама? — тот вмиг забыл о сестрином коварстве: мужчина. Внимание мужчины всегда занимает самая любимая женщина. Из-за чего не самые любимые вечно и страдают. Матери ревнуют к невесткам, невестки — к матерям, бывшие — к настоящим, а настоящие — к грядущим. Они спокойны лишь пока потенциально единственные. Егорка ещё не понимал, что такое потенциально. Пока ещё мама была для него весь космос. Впрочем, космос он пока тоже не понимал.

— Где мама? — повторил малыш, озираясь.

— Вот и я говорю: где? — буркнул Володька. — Грибов, видать, столько насобирали, что никак не доволокут, айда поможем?

— Гри-ибо-ов? — воодушевился Егор. — Тим, айда?

— Не трогай ты его, что мы с тобой, сами, что ли, не мужики…

— Да. Что мы, сами, штоль? Ты тут сиди, Тим.

— Спасибо, родной, — поклонился тот от мангала. — А кур-то готовый, Лёль. Тебе которую ногу?

Но злыдня только фыркнула, уселась на покрывало и принялась ладить к окарябанной коленке лист подорожника.

— Вы давайте сами не заплутайте, — напутствовал братан поисковиков, и мне: — А дамы-то наши и правда запропали.

— Может, вместе пойдём-поглядим?

— Ну вот ещё… Ходят, небось, кости мне перемывают. Щас вернутся. Главное, чтобы с этими следопытами не разминулись… Вы там покрикивайте, что ли, — шумнул он вдогонку добровольцам.

— Хорошо, — отозвался Вольдемар и заголосил противным баском. — Свет-ла-на!.. Ан-на!..

— Све-тлан-на! — запищало вослед ему уже за деревьями…

 

2. Трое одного ждут

Солнце спускалось всё ниже. Тимур мараковал над Лелькиной ногой, та снуло обгладывала принесённую им куриную. Голоса давно смолкли, Валюха смолил одну за другой, а я отсеивал глупые вопросы.

Вот что может случиться с двумя разумными женщинами средь белого ещё практически дня в родном лесу? В болото они не полезут. А полезут — не обе ж враз. И напасть на них некому. Медведи здесь, конечно, обитают, но чтобы задрали человека — такого вроде бы ещё не было («не было ведь, Валь?» — «да ну тебя, ей-богу»).

Двуногие?.. Какие такие двуногие? Зачем двуногие? Не надо никаких двуногих! Ближайшая зона в полутысяче вёрст, а свои своих отродясь не трогали.

Остаётся одно: повело наших грибниц в сторону от дороги и — почему нет? раз-то в сто лет запаниковали и… Но не повод же ещё с ума сходить. А тут вообще заблудиться можно?

— Да заблудиться, Андрюш, можно где угодно… Но здесь в любой конец — полчаса, и не к Оке так в поле выйдешь.

— Отец-то вот с Егоркой куда подевались? — вставил Тим.

— Ну, куда, — я попытался размышлять вслух. — Кто-нибудь из тётенек наших ногу, допустим, подвернул. И хромают теперь все вместе обратно чуть медленней, чем нам хотелось бы… А?

— Вариант, — Валюха выстрелил бычком в сосну и направился к тачке. — Пойду-ка сам погляжу.

Нырнул в кабину и тут же вынырнул, засовывая за ремень нечто среднее между «макаровым» и «береттой».

— Откуда у него? — удивился я.

— Это пневматический, — объяснила Лёлька.

— Пукалка, — уточнил Тим.

— Валь, — насторожился я.

— Пойду я пройдусь, а вы приберитесь пока тут…

И пошагал. Туда, откуда уже не вернулись четверо.

— Пап, — вскочила Лёлька, — я с тобой…

— Нет, Лёля, ты останешься, с дядей Андреем…

— Тогда, может, лучше на машине? — предложил я. — Ну, если нога… И вообще…

— Хм!.. Соображаешь, когда хочешь.

— Нет, а чо: едь, гуди — и им маяк, и мы тут в курсе будем.

— Правильно! — и Тим тоже рванул к «Жигулёнку».

— Не глупи, — осадил его братан. — Одна машина пусть при вас будет. Карабин где?

— Да вон, только патроны все расстреляли.

— Неважно. Просто под рукой держи. Ствол — уже полдела. Ты-то чего? — среагировал он на мою перекосившуюся физиономию. — Сказал же: туда и назад.

— Да я-то как раз ничего…

— А давайте вместе поедем? — не унималась Лёлька.

— Ага, а они с другой стороны объявятся, вот и будем друг за дружкой по кругу гонять.

— Ну пап? — взмолилась она, вцепившись в дверцу.

Валюха прекрасно понимал, что девчонке хочется быть поближе к нему, но слабины и на сей раз не дал.

— Доченька, нет. Не волнуйся. Всё будет нормально. Щас я их привезу, и домой поедем. Поняла?

И поцеловал в маковку. Отчего вериться во всё нормально мне перестало окончательно.

— Поняла, — она даже не надулась.

— А ты пока за этими хануриками пригляди… Андрюх, — высунулся он в окно, — если через полчаса не вернусь, грузи их в тачку и валите домой.

— Да с какого?

— Ну давай с тобой попререкаемся.

— Так я ж не вожу.

— Ты главное погрузи, они сами водят.

И ударил по газам…

И минут десять ещё мы слышали его время от времени протяжные сигналы.

Потом стало тихо.

Ждать и догонять… Особенно ждать…

Так всегда: что достаётся, то и особенно.

Мы сидели и тупо пялились на дорогу, пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук оттуда. Звуков не было. Молчать становилось невмоготу.

— Сейчас приедут, — уверенно заявил я, — селезёнкой чую. Давайте собираться.

— Да чего тут собирать, — фыркнул Тимка. — Вместе потом и…

— Дядька чего велел? Вот и вперёд!

И, подавая пример, принялся складывать стульчики. Тим тоже нехотя поднялся, схватил одно из покрывал за углы и резко стряхнул с него посуду и прочее.

— Ты совсем уже? — вскипела Лёлька. — Собрать надо, а не разбрасывать.

— Ну и собирай.

— Ну и буду.

— Ну и вот.

— Тима, Лёля… — не выдержал я. — Ну зачем вы? Давайте быстренько всё упакуем — глядишь, и время скоротаем, да?

— А я о чём, — Шпана Валентинна методично опорожняла и рассовывала по сумкам миски.

Парень ничего не сказал, но сменил гнев на разум и поплёлся вытряхивать мангал.

— Еду с собой забирать или как? — спросила Лёлька.

— Чёрт её знает, — я действительно соображал туго. — Вываливай, что ли… Или в пакет какой, а по дороге избавимся…

— А тут водка ещё осталась…

— Ну и завинти пока.

— Да крышки нет. Ладно, щас, стоймя как-нибудь пристрою…

— Момент, — тормознул я. — Стаканчик где?

Она поглядела на меня не без укоризны, но бутылку всё же протянула. И стаканчик подала.

— И мне малёха, дядь Андрюш, — донеслось от костра.

— Другой разговор!

И замявшаяся на миг Лёлька запустила руку в сумку и выдала ещё один пластиковый аршин…

Спустя полчаса ничего не изменилось. Разве потусклее чуток стало и попрохладней.

И потревожней…

Лёлька пыталась дозвониться до отца. Абонент не отвечал или находился вне — чтоб им подавиться этой формулировкой! — зоны доступа.

— Он сказал садиться и уезжать, — напомнил я.

— А они? — возмутился Тим.

— Что предлагаешь?

— Ехать. Но не домой, а за ними.

— А если…

— Что — если?

— Не знаю, Тим. Не знаю…

— Ну и нечего тогда!

— А если туда нельзя?

— Что значит нельзя? Опять селезёнка?

— Вы чего меня пугаете, — вклинилась Лёлька.

Действительно: два дурака — старый и малый: льзя-нельзя. Ничего же ещё не случилось.

— План такой, — предложил я, — сейчас едем до хаты, отвозим Лёлю, потом возвращаемся сюда и…

— А я чего? Одна там сидеть буду? В пустом доме? Ждать, что и вы пропадёте, так, что ли?

— Лёля, мы мужики, — я пытался заполучить племяша в союзники, — нам тут без тебя спокойней будет…

— А папка, значит, не мужик?

— Ну при чём здесь…

— А притом что никуда я не поеду. У меня все там, — и кивнула в неопределённость.

— У меня, кстати, тоже, — хмуро вставил не поддавшийся на подкуп Тим.

— Ну давайте сидеть и ждать, — ничего креативней я предложить не мог.

— Да хватит уже ждать. Я вот сейчас пойду и сама посмотрю, что там не так. Мы — пойдём и посмотрим. Это дорога. Ясно? Уйти с неё можно, а уехать нет.

— Отец же сказал, что эта дорога тоже в Шивариху…

— Вот только хитрить не надо, ладно? Они туда ушли, и я туда пойду.

И встала и пошла. Просто встала и просто пошла.

— Й-ёлки! — вскочил Тимур. — Стой, слышь? Я с тобой…

Меня они уже не замечали.

На их месте я и сам бы давно перестал обращать на меня внимание. Горе-командир. Страус обделавшийся…

— Да погодите вы! — гаркнул я вдогонку. — Не отпущу я вас одних!

— Ну, годим, — откликнулась Лёлька и остановилась. И Тимка послушно замер рядом как вкопанный.

Мне — разрешили, и я кинулся догонять…

 

3. Чудесатости, как они есть

Лес был как лес. Что там, что здесь, что везде — живой и неживой. И какой-то теперь не очень гостеприимный. Километра через полтора нам попался выблекший щит с классическим призывом беречь зелёного друга от пожара.

— Да чтоб он вовсе сгорел! — пробурчал Тим, и эти слова стали первыми и последними на всём пути.

Говорить было не о чем. Песчаная дорога петляла, что трасса для велокросса. Следы различались отчётливо, и мы двигались по ним, как сказочный дурак за ниткой чудесного клубка, или что там его вело…

Взоры были до того запрограммированы на машину, что сиди сейчас наши мирком на обочине и не окликни нас почему-нибудь, мы промаршировали бы мимо. Я не мог отделаться от мысли, что не они потерялись, а мы. И теперь уже окончательно. Как в лесу…

Есть в великом-могучем удивительно ёмкое слово: смеркалось. Десять букв, и ничего объяснять не надо. Так вот: вокруг начинало это самое смеркаться. Не темнело ещё, но краски постепенно блекли. Хвоя поголубела, а песок под ногами и даже воздух посерели. И как-то заметно попромозгло. Было совершенно понятно, что движемся мы медленнее джипа, и брести так можем до ночи, и гарантии, что нагоним, никакой. И я уже сдерживался от желания оборать упрямцев, как вдруг — а попробуйте-ка без вдруг? — за очередным поворотом в просвете между стволами нарисовался силуэт «Ниссана».

И всех троих тут же одолела оторопь.

Даже Лёлька — не закричала, не бросилась к машине — с минуту, наверное, не то прислушивалась, не то принюхивалась. Да и было к чему: от мирно стоящего посреди дороги авто веяло терпкой тревогой.

Из оцепенения вывела спланировавшая прямо перед лицами сова. Едва не заехав мне в морду крылом, она уселась на ветку напротив, уставилась на нас круглыми глазищами, хлопнула ими картинно и сделала классическое «У-у!» — как если бы это была никакая не сова, а обернувшийся совою Володька…

— Пойду погляжу? — скорее спросился, чем предложил Тим.

— Вместе пойдём, — шёпотом скомандовал я.

И мы двинули. Напрямик, стараясь не хрустеть тем, что под ногами. Но чем ближе подбирались, тем сильнее колотилось в груди и клокотало в горле.

Это было самое настоящее дежа вю: одинокий джип на безлюдной просеке, приоткрытая дверь, и шагов с десяти хорошо различим недвижный силуэт за баранкой. Я подхожу, заглядываю — Валька. С раскроённым ко всем чертям черепом. И всюду кровь… И совсем как Егорка давеча, я схватил Лёльку за руку. И то ли мой мандраж передался ей, то ли девчонке и своего хватало — почувствовал, что долбит обоих.

Боже мой, ну почему я всегда, всю жизнь, в самой невинной ситуации тут же предполагаю непоправимое? Редактора молчат — догадались, что графоман и ничтожество, и навеки вычеркнули из списков живущих. Любимая трубку не берёт — на пьянь в подъезде нарвалась, и нет у меня больше любимой. Свет отключился — по всей стране началось…

Ну, сколько можно жить в ожидании одних несчастий и утрат? С какой стати сразу уж и расколотый? А хоть бы и расколотый — почему непременно братухин?..

Первым дар речи обрёл, как водится, Тим:

— Ну, слава те лапоть! — машина была пуста.

Ёкэлэмэнэ, а парень-то, выходит, того же боялся…

Я затравленно заозирался. Вокруг не наблюдалось ничего подозрительного, но это-то и было подозрительней всего. И где же он тогда? куда делся? зачем вообще надо было выходить? выволокли?.. Да чёрта лысого его выволочешь — он же с пистолетом! Хотя бы и с пукалкой… Значит?..

Значит, показали что-то такое, что сам — встал и вышел…

— Па-а-а-ап! — заорала Лёлька куда-то вверх.

И ещё раз — уже во все стороны и во всё горло:

— Па-а-а-апа-а-а-а!

Затыкать её было поздно: если эти здесь, они нас и так уже видят (без ЭТИХ ничего не складывалось, без ЭТИХ я не мог нащупать и тени логики).

А если уже далеко? А если они до сего момента и не подозревали о нашем существовании?

— Тише, Лёль, — попросил я.

— Дядь Ва-а-аль! Ба-тя-а-а! — заголосил явно назло мне и Тимка. — Его-о-о-ор!

— Я же сказал: хватит.

— Чего хватит?! — окрысился он.

— Пока хватит, — как можно спокойнее отчеканил я. — И знаете что, мои милые: ну-ка хорош бузить. В конце концов, это я за вас перед родителями в ответе, а не наоборот. И не приведи господь… Возражения есть?

Удивительным образом возражений не воспоследовало.

— Давай приглядывай кругом, — велел я Тимке и полез в джип.

Ну и что у нас тут? Бензин кончился? Нет, навалом бензина. То есть, сам остановился. По факту чего-то. И вышел, будем надеяться, по собственной инициативе.

На автомате заглянул в бардачок, автоматически же сцапал распечатанную пачку «Winston» а, а заодно и оставшиеся полблока. И что это означает? А это означает, что не было у Вали лишней секунды даже на то, чтобы курево в карман сунуть. И какой отсюда вывод?

Да никакого.

Блин! Всё на месте. Не хватает только братана со стволом… И — погоди-ка — ключа в замке. И, стало быть, чего бы тут ни стряслось, братишка хотел, чтобы машина оставалась за ним. И если он намеревался мне этим что-то сказать, будем считать, что я его понял. И понял верно…

Я выбрался наружу и сам взвыл:

— Ва-ля-а-а! — и прижал к губам палец.

Мы не услышали в ответ даже эха.

— Это просто фигня какая-то, — озвучил Тим общее недоумение. — И чего теперь? Дальше пойдём?

— Нет, Тима, мы не пойдём дальше.

— Поедем?

— И не поедем. Он ключ забрал. Видимо, хотел, чтобы…

— Не надо так: «хотел», — урезонила Лёлька. — Ой! — наша старая знакомая перепорхнула и заняла пост на ближайшей ели.

Не нравилось мне это соглядатайство, ох не нравилось.

— Ну не под землю же они! — рявкнул Тим. — Лёльк, ты со мной или как?

— Тима, милый, — я ухватил его за плечи и встряхнул так, что и самому бы мало не показалось, — дальше дядя Валя почему-то не поехал. Правильно?..

— Ну…

— А теперь разуй глаза.

И развернул его, куда и самому смотреть было невмоготу: сразу же за следующим поворотом дорога кончалась. Дальше росла трава, за ней кусты, за кустами начиналась чаща.

Мне показалось, что я услышал, как под рубашкой у племяша выстроились и побежали здоровенные мурашки.

— Да это чего же? — выдохнул он. — Тут же всегда… мы же здесь сколько раз… там же Шивариха!

— Почему и говорю: уходим отсюда. Быстро.

Их даже понукать не пришлось — зачастили как миленькие. Если не считать совы, погони не наблюдалось. Правда, в сгущающейся мгле эта пикирующая тварь казалась здоровенной летучей мышью. И, пытаясь бодриться, я тарахтел. Тарахтел не переставая:

— …он сказал: убираться сразу же. А мы? А мы самодеятельность развели. А нам не в шерлок холмсов сейчас играть нужно, а до дома добраться и подмогу звать. Серьёзную, судя по всему, подмогу. Весь город надо на уши ставить… И хватит уже меня в сикуны записывать, если вырвемся из этой прорвы живыми и невредимыми, мне родители ваши такой памятник отгрохают, что мама дорогая, так что давайте пока не о них убиваться, а себя эвакуировать… И пошустрей, ребятушки, бегом!..

И мы понеслись. Так быстро, как только могли…

Нашу поляну мы узнали не сразу.

Мы вообще не заметили бы её, не прегради нам путь огромная, в футбольное поле шириной, необозримая ни вправо, ни влево, вытрамбованная полоса. Словно пока нас не было, тут гигантский каток прошёл. Только странный какой-то — деревьев не поронял, торчат, где торчали. Поэтому вместо катка на ум пришло стадо чёрт те откуда взявшихся сбесившихся слонов, не тронувших лишь одиноко притулившегося посредине пустоши «Жигуля».

Всего пару часов назад это место было самой уютной на свете поляной, теперь мы ступили на неё как на минное поле. Но земля под ногами не взрывалась, не проваливалась и даже не горела. Напротив: мокрая это была земля — и трава, и подлесок превратились в зелёное месиво наподобие силоса.

Тим направился к машине.

— Дядь Андрей! Она вся в крови!

— Чего ты городишь? В какой крови? Откуда здесь кровь?

— Да говорю же в крови… Весь левый борт…

— Тут везде кровь, — Лёлька: присела на корточки, провела по траве рукой и показала мне ладошку.

И её тут же начало рвать.

Меня бы, наверное, тоже вывернуло. Но тошнотничать было некогда. Кровь — это уже плохо. Это очень плохо — кровь. И, заорав — Тима, валим! я схватил племяшку в охапку и бросился к дальней границе этой жуткой арены, туда, откуда приехали утром. Глядеть под ноги не решался, чувствовал только, как штанины всё выше пропитываются липким и наверняка багряным.

— Пусти, я сама, — Лёлька высвободилась и понеслась рядышком, схватившись за мой локоть.

Минуту спустя кровь под ногами кончилась, теперь мы бежали по благословенно сухому песку, и я мечтал лишь об одном: как можно скорее оказаться на краю этого проклятого леса, а там уже — ползком ли, как ли — добраться хотя бы до спасительной родной деревушки.

Я вдруг отчётливо вспомнил нашу тихую Шивариху. Крытый растрескавшимся шифером тёть Галин домик с круглый год негасимым дымком из асбестовой трубы. Тенистый сад с чёрным от времени колодцем в дальнем углу. Угрюмого рыжего пса, дремлющего на крыше будки, нежащуюся в луже свинью и купающихся в пыли кур…

Господи, как же хотел я оказаться сейчас там и услыхать с крыльца хмурое Валюхино: ну и где вас носит? я тебе бестолковому чего велел?..

Мы не промчались и километра — колея снова оборвалась. Впереди высился беспросветный густой ельник. Это был классический тупик.

— Та дорога? — захлёбываясь не столько от бега, сколько от отчаяния, спросил я у запыхавшегося же Тимки.

— Тут другой нет…

— Может, там, дальше? — выдохнула Лёлька.

— Нет, роднуль, — и я попятился, — никаких больше дальше…

Моё пессимистическое сердце сообразило, что теперь, кроме этой самоорганизующейся чащи, вокруг нет вообще ничего. Я поверил ему и повёл ошалевших детей назад. Лес недвусмысленно давал понять, что спешить некуда. И мы не спешили — очень уж не хотелось обнаружить, что эта предательская дорога укорачивается прямо на глазах…

От Тимкиной бравады не осталось и следа. Лёлька тоже сочла за благо не мешать дядьке думать за троих. А задуматься было о чём. С окружившим нас пространством творилось нечто насмерть противоречащее всем известным мне законам мирозданья. Не успело отмениться, разве, тяготение.

— И телефон не работает, — прожурчала племяшка тоном, каким сообщают о необычайных приятностях. Типа: глядите-ка, снег выпал! или, там: ой, птенчик, птенчик…

— Мой тоже, — откликнулся Тим, — давно уже.

А вот это уже совсем отлично… Сам-то трубы я в лес не захватил: все, кого хотел слышать сегодня, уместились в две машины. А к вечеру нас вон как поредело…

— Он у тебя светится хотя бы? Сколько там натикало?

— Полпервого!

— Что??

— Половина первого, говорю…

И мы прикусили языки — загнанно и безнадёжно: вокруг стояла натуральная белая ночь.

— Странно, да? — перешёл я вдруг на Лёлькин говорок («ой, птенчик») — Ночь, а светлынь.

И захохотал. Бесстыже вылупился на напуганных не меньше моего детей и заливался глухим жалким смехом, пока Лёлька не залепила мне короткую, но капитальную оплеуху.

Вы знаете, срабатывает. Буквально: как рукой сняло.

И не успел удивиться неожиданной тяжести девонькиной ладошки, как схлопотал ещё одну — контрольный в голову — уже с размаху. А она так же молча отвернулась и пошла дальше. И я поплёлся следом, притворно гадая, отчего это вздрагивают её худенькие плечи…

Мы вернулись к нашей истерзанной поляне.

Я попросил ребятишек отложить вопросы на потом, засунуть брезгливость поглубже и как можно скорее собрать всё, что может пригодиться. Что может? Да всё, что найдёте. Одежду, одеяла, бутылки с водой — если уцелели. И еду — еду, какая попадётся, тоже надо собрать… Ну, ладно… Сказал же, ладно, с едой сам разберусь… Ты, Тимк, машину обшарь, рюкзак, вон, возьми и набивай, а ты, Лёленька, главное ищи — спички, ага? Они где-то у костра должны быть… Только если что, бросайте всё, и сразу ко мне.

«Если что» в специальном разъяснении не нуждалось. Теперь оно означало что угодно. Слоны, например, не шли из головы. Кто знал, когда и откуда могут появиться они опять. И что они вообще такое…

Я понимал, что прикрыть ребятню от неведомой силы смогу вряд ли. Но ничего другого на ум не приходило: нужно быть рядом и точка. Всегда быть как можно ближе, на расстоянии вытянутой руки. Это последнее, что оставалось — перед лицом любой опасности держаться за руки. А там уж как бог…

Н-да, Палыч… Что-то часто ты стал кивать на него. Пусть даже и вот так, обиняками… Да будь он на самом деле — идеальный же случай счёт предъявить: ну и чего, дескать, герой? сорок лет обходился, а тут…

Слаб человек. Ох слаб!

А может, это он уже и предъявляет, м-м-м?..

Мародёрство осложнялось тем, что таинственные мамонты (а почему нет?) потрудились над поляной на славу. Они укатали её так, будто топтались на каждом метре по часу. Сумка с припасённой на выброс снедью была выпотрошена, а её и до того мало аппетитное содержимое бесследно рассеяно вокруг.

Я подобрал чудом уцелевшие полбатона да несколько кусочков курятины. Немедленно, пока совсем не пропитался, общипал хлеб, и его осталось всего ничего…

Наткнулся на мокрый, хоть выжимай, Егоркин свитерок, но даже и подбирать его не стал. Стряхнул и скатал пару выживших в набеге одеял со скатертью-самобранкой.

Лёльке повезло больше: сняла с сучка мирно провисевшую там отцову джинсовку и тут же облачилась в неё, сухую и чистую. Не столько от холода, сколько потому что папина. Милая моя девочка! Как же ты не хотела-то сюда.

— Есть! — закричала она. — Только рассыпались и мокрые.

— Собирай все! Все до единой. Высушим.

— Наплюйте, я целый коробок надыбал, — похвастался Тимка из «жигулёнка».

— Молодчина! — другого слова я не нашёл, и Лёльке: — А ты всё равно собери, хуже не будет.

И продолжил обыск своего, «обеденного» участка.

Миски-тарелки — и керамические, и пластиковые — в крошку. А вот кастрюли обе тут. Ну, пусть будут кастрюли, — подумал я, отметив, что веду себя как Робинзон, готовящийся не к ночлегу — к зимовке в этом треклятом лесу. Попалась ложка — и её прибрал, сам не зная, из прозорливости или прижимистости. А вот с водой вышел облом. Литровка минералки была бы сейчас царским подарком судьбы, однако загадочные гости не оставили судьбе шанса: даже недопитая бутылка водки — и та РАЗДАВЛЕНА.

Но не посуду с питьём искал я, обшаривая липкую траву, — ножи: длинный кухонный и небольшой складной, которыми орудовали девчата, готовя пир. А главное — Валюхин охотничий тесак.

Мирный на все сто человек, теперь я жаждал оружия. Мне надо было иметь, чем защищаться и защищать. От зверя, не знаю, или…

Про или думать не хотелось.

Перочинный вскоре нашёлся. Два других как сквозь землю провалились (вместе, кстати, с пневмо-М-16! да и за каким она без пуль-то?). В смысле, втоптались — хоть перекапывай весь этот огород. И вдруг настоящий трофей: стальная, полная чего? ну-ка? — батюшки: коньяку! — фляжка…

Видимо это был энзэ. Анюта или Светуля придерживали, надо понимать, на посошок… Вот это уже хорошо. Почему, тоже пока не ведаю, но хорошо. Сунул в карман.

— Глянь-ка, — Лёлька стояла за спиной с драгоценным отцовым клином в руке.

— Умница ты моя! Давай сюда…

И Тим уже тащил рюкзачок с барахлом.

— Удачно?

— Средне, — вздохнул он. — Чехлы с сидений, аптечка — пустая, кружка папкина, полбаллона газа, сигареты…

— Ты куришь, что ли?

— Да так, балуюсь… Зато вот, — погремел коробком. — Ещё зажигалка, книжка записная старая…

— Она-то тебе зачем? — невесело хмыкнула Лёлька.

— Завтра поймёшь, зачем, — многозначительно ответил он. — Брезента кусок из багажника… А! да: газировки полбаклашки… Пить кто хочет?

Пить хотели все. Я разрешил отхлебнуть по глотку, не больше — кто знает, когда ещё…

— То есть, перепроверять за тобой не нужно? — похвалил я племянника.

— Обижаете, ваше благородие…

— Ы-ы-ых! — и тут я уже слов не подбирал, а просто потрепал его эдак по-отечески по маковке. И он даже не увернулся…

Совсем забыл: самым неприятным, чем запомнились эти полчаса, были мухи. Огромные, сизые, они взлетали из-под ног живыми эскадрильями и нарезали круги, как какие, честное слово, птеродактили в миниатюре. Но не размеры и даже не изобилие их напрягало — состояние. Какие-то вялые это были мухи. Такими примерно бывают они в декабре, разбуженные перекосом в погоде и выбирающиеся из спячки полупьяными и ни шиша не соображающими. И то не такими — раз в десять шустрей. А эти даже и не жужжали… Не то обожравшись крови, не то ещё почему, они не столько летали, сколько зависали в воздухе, передвигаясь по нему, что рыбки в аквариуме — плавно и завораживающе.

Одну, проплывающую перед носом, Тим сшиб щелчком, как всё равно с полированного стола. И выразительно посмотрел на меня. И единственное, что пришло мне на ум — звукосочетание пространственно-временной континуум.

Не очень-то приятное для тех, кто не понимает.

А я, между нами, не понимал.

Я понимал одно: уходить отсюда нужно. И чем скорее, тем лучше. Проще говоря, бежать. Но ни планом бегства, ни малейшим представлением о конечной его цели мы не располагали. Мы располагали полнейшей чертовщиной вокруг, третьим часом не похожей на ночь ночи, пакетиком с, громко скажем, едой и питьем, сумкой с посудой и барахлом, и рюкзаком с остальными, достойными разве что Плюшкина ценностями. И навалившейся вдруг дьявольской усталостью располагали мы в ту минуту. Но сейчас было не до неё.

Пакет достался Лёльке, рюкзак, естественно, Тиму, сумку подхватил я. Мы бросили последний взор на некогда миленькую поляну. Потом — не сговариваясь — на дорогу, по которой ушли и не вернулись наши…

— Так где тут, говорите, болото?

— Слева, вроде.

— Тогда пойдём направо. Тимур, ты первый, Лёля за тобой, я замыкающим, и чтобы всегда у меня на глазах были. Так что не отрывайся особенно, гут?

— Гут… Прямо по ней? — кивнул он на просеку.

— Нет, Тима. Давай-ка лучше наискосок…

И мы пошли наискосок — непосредственно в лес.

 

4. Когда б мы знали, из какого бора

Шли долго, часа четыре. Полупустая сумка казалась неприподъёмной, и бросить её не позволял лишь переполнявший душу инстинкт самосохранения.

Ребятня не любопытствовала даже, куда — идём, и ладно. На выход. Должен же он быть где-то? Хотелось, чтобы деревья наконец расступились, а там — вот что угодно — поле, степь голая, хоть берег слоновой кости — лишь бы уже простор. Верилось в него всё слабее, но пока ноги несут, что ещё делать? — топай да грезь…

Время от времени я корректировал направление:

— Тим, забирай левей, в лесу всегда вправо уводит.

Парень послушно выполнял эти банальные, наверное, команды, ибо где гарантия, что теперь не поведёт влево? Впрочем, влево, вправо — от чего??

Он давно уже нёс и Лёлькину кладь. Но даже та, вымотавшаяся с непривычки и просто по возрасту куда больше нашего, не просила о привале. Какой тут привал?

Понемногу темнело. Что, в общем-то, радовало лишь отчасти — перспектива заночевать чёрт те где не грела автоматически. Но альтернативой не пахло, и мы брели и брели, а лес не кончался и не кончался.

Остановились всего раз — покончить с остатками дюшеса. Добили его из горла: Лёлька, Тим и последним я, поймав себя на поразительном сходстве процедуры с помином пропавших родных. Больше воды у нас не было. Ну да не пустыня ж, в конце концов, пробьёмся…

— Перекусите? — спросил я скорее для проформы, они дружно помотали головами, и двинули дальше.

В сгущающейся темени всё же имелась своя прелесть: Солнце уходит — значит, Земля ещё вертится, а это в наших незавидных уже что-то. И через час примерно, когда показались первые звёзды и появился риск свернуть шею, я сказал ша. И мы попадали, кто где стоял.

Сил хватило лишь на то, чтобы отползти к сосне потолще: хоть иллюзия стены за спиной, а всё ж…

Закрыть глаза и провалиться минут на сто — это да, а ползать хворост собирать… Да и внимание к себе привлекать особого желания не было. Бережёного, как известно…

Стоп, хватит уже бога! Беречься будем сами. Ты будешь беречь, понял? И ни на чьи плечи ответственности не перекладывай. Никаких больше богов. И костров пока никаких. На ощупь давай и тряпки доставай и харч. Корми уже детей и укладывай, чего расселся?

Батон я решил придержать на чёрный час, а с курицей надо было покончивать сегодня. Но Лёлька отказалась наотрез:

— Не надо про еду, меня сейчас опять вырвет.

— Тим, ты?

— Не хочу.

— При чём здесь не хочу — протухнет же до завтра.

— Да и фиг с ней!

— Не, старик, так нельзя. Жрать — надо. Понимаешь? Надо. Хотя и нечего… На-ка вот, отхлебни.

— Батина, — улыбнулся он на фляжку, сделал глоток, сморщился и как чашу цикуты взял у меня наспех отчищенную от грязи пайку — кусок с ненавистной ему задницей.

— А теперь спим, — типа разрешил я, дожёвывая остатки. — Утро вечера… Будем надеяться рассветёт…

— Хотелось бы, — выдохнул Тим.

— И вот что… Когда почувствую, что вырубаюсь, я разбужу тебя. И ты постарайся хоть часок продержаться. А потом меня поднимешь, нельзя, чтобы мы все спали.

— А я уже не считаюсь? — без особого вызова полюбопытствовала Лёлька.

— Нет, — ответили мы хором.

— Спасибо, — не то огрызнулась, не то поблагодарила малявка и съёжилась в одеялке.

— Иди-ка сюда, — я подтянул её к себе, — так теплее будет.

— Спасибо, — повторила она.

— На здоровье, — прошептал я одними губами.

Закутавшийся во второе одеяло Тимур прижался к сестрёнке с другой стороны. Я сжал кинжал и уставился в небо.

Большая Медведица была на месте. Ну хоть так, что ли… А вон и Полярная. Прямо по курсу. Значит, правильно идём — на север, как раз к дому. Приятный, хотя и не шибко обнадёживающий нюанс…

Через час, наверное, поняв, что вырубаюсь, принялся расталкивать сменщика. Он, понятное дело, артачился:

— А? Ага, щас… щас я…

— Ти-ма…

— Да я не сплю… я понял… щас… всё уже…

— Хлебнуть хочешь?

— Не, не надо… Нормально…

Пошарился, достал сигарету, задымил. Балуется он…

— Ты не бойся, я недолго, — оправдывался я уже заплетающимся языком, — чуток покемарю и буди.

— Лады, дядь…

Я засыпал с идиотской мечтой, что завтра, когда проснусь, будет вчера. А ещё лучше — позавчера. И я проснусь не под деревом, а в постели. И с кухни будет доноситься негромкий Анютин скоробухтёж, будет тянуть кофеём и яичницей с помидорами, и рожа моя расплывётся в довольной-предовольной улыбке, и я на всякий случай дам себе слово никогда больше — ни при каких обстоятельствах и ни в какой, самой даже разлюбезной компании — не пить. По крайней мере, лишнего. А заодно и курить брошу.

Утром Лёлька сказала, что с ней было то же самое. Тим — разумеется, не передавший мне вахты, отчего остаток ночи мы дрыхли без смотрящего — не сказал ничего: отвернулся и тихо себе заплакал…

Но об том утре надо отдельно.

Когда я открыл глаза, солнце было уже высоко. Денёк задавался классный. В точности как вчера.

С нами всё ещё ничего не случилось, и это можно было расценивать как необыкновенную удачу. Везучие мы, наверное? Так, глядишь, и до людей доберёмся!

Но для начала предстояло встать. А затёкшую спину ломило, ноги одеревенели, обнимавшая всю ночь Лёльку рука отваливалась.

— Давайте-ка, братцы, поднимайте старика…

И тут началось…

Сначала сделалось шумновато. Потом шумно. И что удивительно — с одной стороны. Потом деревья там задрожали, и повалило. И я понял, что за слоны вытоптали нашу полянку…

Сколько их было? — Думаю, тысячи.

А может, десятки тысяч.

Это был тот самый легион. Прямо на нас мчалось полчище, сонмище какое-то… детей — самых разных возрастов: от только-только научившихся ходить до Лёлькиных где-то лет.

Это была настоящая цунами. Представьте себе сотню бегущих людей — это будет зёрнышко. А теперь представьте, что в ладонях у вас таких зернышек, сколько их там уместится.

Но не количество напугало — их неестественно отрешённый вид. Эти дети неслись в гробовом молчании и, вот хоть убейте меня, без малейшей видимой надобности. Пёрли и всё тут. Не обращая внимания ни на кого и ни на что вокруг. Как если бы каждый из них был один — брошенный? потерянный? забытый в лесу ребёнок. Но потерявшийся ребёнок сразу же начинает что? — правильно: вопить. Эти бежали молча. Очень сосредоточенно. Не отвлекаясь. Принять происходящее за игру не получалось — плохая это была игра.

Табун лошадей… кабанья стая… тучи москитов… миллионы разъярённых львов или, не знаю, белых акул и то выглядели бы здесь уместней. А тут — мальчики, девочки… в сарафанчиках и шортиках, растрёпанные и в косичках, с прижатыми к груди куклами и поднятыми над головой автоматиками… ободранные, исхлёстанные и — безмолвные… Они приближались со скоростью не света и даже не звука — со скоростью мчащихся во всю прыть обычных детей, и мне бы очень хотелось считать их обычными. Но я не мог: мне тоже стало страшно.

Тысячи маленьких тел, не ведающих, что где-то внутри них спрятаны хотя бы такие же маленькие душонки, приближались к нам, вытаптывая тысячами пар маленьких ног всё живое, обращая в труху муравейники, птичьи со змеиными гнёзда, давя зазевавшихся в траве мышей и ежей, на корню изничтожая по весне только пробившиеся кустики и деревца… Натыкаясь на стволы покряжистей, они падали сами — валились с ног, остановленные могучей, вызревавшей десятилетия, а то и века силой, будто поджидавшей их, несмышлёных и слабых, точно шепчущей про себя злорадно за секунду до столкновения: «А ну-тка?»

Но — чудо! или кошмар? — отброшенные навзничь, окровавленные, с поломанными лбами и носами, плечми и шеями, грудинами и коленями, они даже тогда не прекращали движения. Их ноги не останавливались ни на мгновение. Дрыгающиеся, послушные какому-то чудовищному заводу конечности будто сами поднимали этих зомби и несли, несли дальше — до следующей неодолимой преграды. А потом до другой и третьей — наконец до последней, после встречи с которой подняться и бежать будет уже невмоготу…

Они растоптали бы и нас.

Поверьте, я знаю, что говорю: снесли и вмесили бы в хвойную прель до самого того, что и называют мокрым местом. Я понял это так зримо, что в самый последний миг, увидав лишённые каких бы то ни было чувств лица с холодными, пусто глядящими просто вперёд глазами, успел сгрести ребятню в охапку и бросился за приютившую нас на ночь сосну. И тут же — кажется, даже в голос — запричитал спасительное, хоть и ни разу прежде не читанное «Отче наш»…

Добрался до «днесь», обнаружил, что продолжения не знаю, и начал сызнова.

Тимка вжался куда-то вовнутрь меня, инстинктивно пытаясь закрыть собой, схоронить меж нас тело перепуганной сестрёнки. Видимо, в эту минуту он впервые в жизни чувствовал себя мужчиной. Если, конечно, мужчины чувствуют в такие минуты что-нибудь этакое. Я лично не чувствовал ничего, кроме предательского холодка где-то в пищеводе да мучительного жжения внизу живота.

Теперь волна обтекала нас из-за спины: слева и справа. Слева и справа кто-то то и дело задевал мои растопыренные локти, и от прикосновений этих делалось мерзко — точно везут тебя голого в кузове с кучей нагих же покойников, а грузовик мотает, и холодные осклизлые туши приваливаются и приваливаются, точно пытаются обнять закостенелыми руками.

Эти мчавшиеся ребятишки казались мне мертвецами…

Первое, что пришло в голову — тащить своих вдогонку. Из того простого соображения, что сколько-нибудь мыслящих существ так может гнать лишь ужас. Элементарный звериный стадный ужас. Так спасаются — от землетрясения ли, наводнения, лесного пожара — все твари дрожащие. И было бы разумно, наверное, кинуться следом и обгонять, обгонять, обгонять, покуда не обгонишь или покуда силы не оставят.

Но впереди стаи всегда летит самая опытная и выносливая птица. Но путь сквозь чащу прорубает самый рогатый вожак. И у рыб наверняка есть кто-нибудь поглавнее других — своя царь-рыба. Эти же дети неслись без вперёдсмотрящего. В их гоне не было ничего поддающегося осмыслению. Окажись рядом, вы никогда не ответили бы даже на вопрос: убегают они или догоняют. Они походили одновременно на улепётывающий от пасти кашалота планктон и тучу летящих к бог весть откуда светящему фонарю мотыльков. Господи, думал я, глядя на моих: счастье-то какое, что вы не одни!..

Сколько длилось столпотворение? — минуту, десять, час — не помню… Это было не страшно — это был маленький ад.

Ад, наверное, тем и жуток, что не знаешь, когда это кончится, и привыкаешь к тому, что это может не кончиться никогда… И тут…

Тут один из бегущих оглянулся. И — ох как хотелось бы мне обмануться в тот миг! — я узнал мальчишку. И ещё крепче прижал Тимкину голову.

Хорошо Брюсам Уиллисам — они принимают единственно правильные решения в доли секунды и спасают всё человечество — гамузом. За то и любим мы Уиллисов, что понимаем: у нас на их месте может не получиться так гладко. Хотя бы потому, что у них, если что, в запасе десятки дублей, а у тебя один — первый, он же последний.

Мчащийся в толпе Егорка не остановился: зырк и всё, и понёсся дальше…

Да, у меня тоже была целая доля секунды. И даже целых две, пусть и не таких здоровенных, как у Брюса, руки, которыми я прижимал к себе двоих же племянников. И были два глаза, наткнувшихся на пару глазёнок растворяющегося в этой бесовской суматохе третьего. И наверное, я должен был бросить этих и рвануть к тому, расталкивая и топча мешающихся под ногами чужих. Рвануть и, скорее всего, так и не догнав кроху, потерять и старших — дьявольский выбор. Выбор, когда ты по-любому предатель и палач…

Конечно, я понял это много позже. И лишь тогда же смог объяснить себе, что именно удержало меня от сомнительного геройства: глаза родного человечка. Это были глаза не волчонка даже — взрослого волка. В них не было уже ничего, напоминавшего о забавном ласковом сорванце. Лишь ненависть зверя, который скорее вцепится клыками в руку, пытающуюся вырвать его из этого водоворота, чем позволит отделить себя от стаи. В его коротеньком прощальном взгляде (вот только что — что заставило тогда оглянуться — одного из всех — моего маленького Маугли?) не было и тени мольбы о помощи, в нём было одно проклятье. Со всем отчаянием, какого не представишь себе в другой ситуации, малыш проклинал меня — за всех и за всё. За то, что в самую страшную минуту мамы с папой почему-то не оказалось рядом, и, любящие и заботливые, они не уберегли его от зова дудки неведомого крысолова: ведь дети никогда не побегут из Гамельна сами, всегда есть крысолов, который мстит и дудит в свою чародейскую дуду… За то, что, даже понимая это, я вцепился в его взрослых и способных уже самих постоять за себя брата и сестру…

Чего ради ему было таращиться на меня дольше?

Он проклял и тотчас же оттолкнул мой скорбный взгляд.

Оттолкнул очень вовремя: вернувшись в рой, в гон, в дикую реальность своего нового бытия, малыш увернулся от выросшей на пути берёзы, тут же исчез за ней и окончательно пропал из виду. И я понял, что этот камень мне носить на душе уже до скончания дней.

А вокруг стоял топот, и треск, и вот не до самых разве костей пробирающее, похожее на работу тысяч кузнечных мехов, пыхтение тысяч же запыхавшихся маленьких глоток…

Они кончились так же внезапно, как и начались.

Ни одного отставшего, ни одного не поднявшегося.

Никого и ничего, кроме крови на траве…

Заметив её первым, Тим упредил всё ещё дрожащую Лёльку: «Не смотри под ноги». В наше время шутили: попробуй шесть секунд не думать о белом медведе.

И Лёльку снова вывернуло наизнанку.

Знали бы вы, ребятишки, что проглядели — эти розовые от гемоглобина кусты показались бы вам чупухнёй…

Теперь спасительной мыслью было немедля отправиться туда, откуда явились бегущие и где кровь на траве, наверное, начала уже подсыхать. Во всяком случае, там было тихо.

Впрочем, стихло вскоре и там, куда они умчались.

Ни топота, ни кузнечиков, ни кукушек, ничего — кромешная тишина. Безоговорочная. Не сговариваясь, и мы не поругали её минут с десять. Пялились по сторонам, притворяясь, что приходим в себя.

Это был настоящий лес Куликова побоища — побоища без единого трупа. И если бы не ноготворная в добрый километр просека, или проредь, если так наглядней, можно было б поклясться, что всё это нам лишь привиделось. Что просто не проснулись ещё и досматриваем один на троих кошмар…

— Ну? И что дальше? — первым, как всегда, очухался Тим. — Всемирный потоп? Тьма египетская?.. А может, налёт НЛО?..

— НЛО не бывает, — буркнул я и услышал вот чуть ли не въедливое Лёлькино:

— Да? А это тогда что?

И мы тоже задрали морды вверх и хором, будто неделю репетировали, выдохнули: ба-ли-и-и-ин… — прямо над нами медленно, но неотвратимо, как матушка грозовая туча, небо закрывала колоссальная железная, вся в хорошо различимых заклёпках, что твой броненосец «Потемкин», серая дура. Она двигалась тем же галсом, что и бегущие, точно преследуя их, не особенно-то при этом и подгоняя…

Боги мои! Теперь я знал, как выглядит настоящая летающая тарелка. Прав Тимка: дальше — что?..

Мы любовались бы ею до второго пришествия. Но тут из дуры ударила молния, и одновременно с ослепительной вспышкой мир сотряс оглушительный раскат грома. И не успел я подумать, что ад только начинается, как сверху полило.

Если вы никогда не задумывались, что означает бессмысленное как из ведра — самое время. На всемирный потоп, возможно, и не тянуло, но уже пару-другую секунд спустя мы стояли по щиколотку в воде. Сверкало и гремело без передыху. В такие грозы я прежде не попадал. Опомнившись, потащил детей к родной сосне.

— Под дерево нельзя, — пытаясь перекричать шум низвергающихся кубометров и сопровождающей его канонады, проорал Тим.

— Под низенькое можно, — заорал и я. — Лупит обычно по большим. Эта не самая…

— Будем проверять? — гаркнул он уже с остервенением, и я понял, что время брать ситуацию в свои руки.

— Так, мои хорошие, — я не узнал своего голоса.

Это был голос фокусника и провокатора. Так Винни-Пух парит пчёлам, что он тучка. Так тёща врёт соседкам, что любит зятя больше, чем непутёвого родного. И внутренне сгорая со стыда, я сграбастал дитячьи головы под мышки и запричитал:

— Ничего не было! Понимаете? Мы сейчас увидели ровно то, что хотели увидеть. Правильно?

— Я не хотела! — взревела Лёлька.

— Понимаю, милая. И я не хотел. Но, Тим, Тимка, ты же слышал: заблудившимся в пустыне с какого-то момента начинают на каждом углу мерещиться оазисы, да?

— В пустыне нет углов, — гаркнул он в ответ.

— Тихо, ребятушки! Стоп! — вопил я. — Это был мираж!.. Жуткий, гадский, но всего лишь мираж. Как Летучий Голландец: паруса в клочья, скелеты на палубе — кто ведь только не клялся, что видал, а на самом деле его нет. Ну, нету в природе никакого голландца! А мы… нам просто померещилось то, чего боялись в эту минуту больше всего. Правильно?

Так, дурень, сам сначала успокойся! Прально, не прально — сказал, значит прально!

Они дрожали и молчали.

— Я вас спрашиваю: да или нет? Лёль?

— Да, — откликнулась она, жмясь ко мне всем тельцем.

Ну так-то лучше.

— Тим?..

— Да врёшь ты всё, — вдруг перешёл он на ты.

И дождь перестал. Вмиг. И Тимка высвободился из моего неловкого захвата и, утерев мокрой рукою воду с лица, совершенно спокойно уже закончил:

— Никакой это не мираж. Это конец света…

И отвернувшись от нас, сел в воду.

— Дядь Андрюш! Мы умрём? — спросила вдруг Лёлька, подняв на меня коричневые и блестящие, как две огромные спелые вишни, глаза.

— Не знаю, — просипел я, не отводя своих и не заметив, что девчонка впервые назвала меня по имени.

Её горькое дядьандрюш было эквивалентом испуганного детского мам… Или — пап…

И вот только тогда я отчётливо понял, что выбраться из этого долбаного леса нам не дано…

 

5. Симбирский цирюльник

Первым делом я заставил их напиться. Прямо с земли. Пока вода не ушла. Я не знал, когда ждать нового дождя. И не знал, попадётся ли нам на пути хоть какой-нибудь ручей. Мне стало вдруг совершенно наплевать на дизентерию и что там ещё может приключиться от питья из-под ног — вплоть до превращения в козлят.

Вопрос встал ребром: или — или. Мне позарез нужно было, чтобы моей зашуганной команде хватило сил на сегодняшний марш-бросок. И я велел им забыть про завтра. И они услышали меня, поняли и, зачерпывая горстями, пили. Впрок. И остатки промокшего батона съели. Как звери.

Или звери как раз никогда и не набивают брюхо про запас? забыл… запутался…

Мы вели себя как Шварценеггер, экипирующийся перед решительной схваткой с антагонистом — хлёстко и бесстрастно рассовывая обоймы и магазины по бесчисленным карманам и кармашкам, увешивая себя кинжалами и гранатами, клацая затворами бессчётных пистолетов, автоматов и дробовиков. Жаль, рассовывать нам было нечего… Зато хвала небесам! — моя главная ценность, нож, лежал там, где я и оставил его, засыпая. С ним я чувствовал себя гораздо уверенней. С ножом я был Терминатор!..

Нет, резать бегущих детей я бы, конечно, не стал. И от летучего крейсера он спас бы навряд. Но главные сюрпризы — теперь никто не сомневался — впереди.

Небо было по-прежнему серым, но я вычислил, где солнце, и получилось, что двигаться нам предстояло ровнёхонько туда, откуда примчались бегущие.

Ну и нехай, туда так туда. По коням, ребятишки!..

И даже несмотря на ва-банк — бросить поклажу я не отважился. Мы собрали истоптанные одеяла, выжали, насколько удалось, я закинул их на плечи, Тимур подхватил рюкзачок, и мы пошли. Краем просеки…

Этот день не принёс избавления. Но не принёс и новых угроз. Говорят, к хорошему быстро привыкаешь — глупости: быстро привыкаешь ко всякому! Выбирать легко, когда есть выбор. У нас его не было. Если не считать права лечь, сложить ручки и смиренно дожидаться, чем же всё это кончится. Желающих лечь не наблюдалось, и мы шли, пока я снова не объявил остановки и снова уже на ночлег. Бивак разбили на пригорке с толстенной же сосной: на случай очередного потопа, налёта, набега…

Солнце так и не выглянуло. Одеяла, разумеется, не просохли, и мы разложили их до утра на траве. А вот костёр я нынче санкционировал. Набрали шишек посуше, и вскоре они, к общему восторгу, занялись.

Сегодня без костра было нельзя: обувь промокла. И спички, между прочим, тоже (хорошая всё же штука зажигалка). К тому же огонь прибавил успевшего покинуть нас чувства дома. Наконец, мы пекли на нём грибы — есть-то хотелось уже и Лёльке, а они действительно подоспели. И ребятки мои тут же, в нескольких шагах, насобирали кучку опят, что ли, и валуёв, я никогда в грибах не разбирался, но девонька поклялась, что не отравимся. И мы нанизывали их на прутики, подолгу калили над огнём и неспешно жевали — хрустящие и невкусные…

Потом я назначил проштрафившегося Тимку дежурить первым, пригрозив убить, если ещё раз уснёт на посту, а мы с Лёлькой улеглись. Засыпая, она заплакала.

Я пытался утешить и сюсюкал чего-то про родителей, которые — тут и сомнений быть не может! — вот так же слоняются где-то и тоже никак не могут уснуть, переживая за нас. Она понемногу угомонилась, а с меня сон слетел, как не было, и я прогнал Тимку отдыхать и разбудил его уже когда совсем забрезжило.

Всю ночь я продумал о своих. Меня в первый раз осенило: катаклизм мог накрыть не одних нас, запертых теперь в ненормальном лесу, а — всех и везде. Ведь набралось же откуда-то столько потерянных детей?

И, если вам интересно — глаза мои половину той ночи тоже были на мокром месте…

День следующий прошёл ещё скучней.

Двигались мы гораздо медленнее, чем накануне: пришло время думать о пропитании. Договориться с мозгами можно, с желудками — нет. И, набредая на ягодные поляны, мы проводили на них чуть не по часу.

Сытости это не прибавляло, но как же чудесно было бросать и бросать в рот перезрелые земляничины, зелёные ещё ежевичины с голубичинами, а названий остальных я и не знал никогда — просто пробовал первым и давал ребятне отмашку: годится, навались…

Известная нетётка разбудила в Тимке добытчика. Теперь он шёл, шаря взором по кронам — выглядывал гнёзда. Лёлька инспектировала на тот же предмет кусты, и их упрямство было вознаграждено: к середине дня мы набрели на хорошо замаскированное, но не укрывшееся от взора проголодавшегося ребёнка лукошко из веток. В нём покоилось одиннадцать палевых в крапинку яичек.

— Перепелиные, — квалифицировал Тим.

— Съедобные, — поправил я и разделил добычу предельно по-честному: три себе, по четыре — им.

— С какой стати? — заартачилась Лёлька.

— Лучшее детям, — отрезал я, похоронив дискуссию.

На сытые, если можно так сказать, брюха в голову начали лезть рациональные мысли. И Тимка полез на высоченную ёлку. Потому что идти, конечно, надо, но неплохо бы всё-таки ещё и знать, куда.

Мы смотрели ему вслед затаив дыхание. Чем выше парень забирался, тем страшнее было представить возможное, а с моей извечно нервной точки зрения так и непременное падение. Но в надежде услышать волшебное «Земля! Земля!» (как вариант — «Поля, поля») я помалкивал.

— Ни черта, — заорал наш штурман с верхотуры.

— Ты хорошенько погляди, — крикнула Лёлька. — Во все стороны, Тим…

— Нигде ничего, — откликнулся он ещё немного погодя. — Сплошная тайга.

— Потихоньку обратно-то, — напутствовал я и закурил, и разъяснил зачем-то Лёльке: — Назад всегда опасней…

Вечером, оттопав ещё десяток вёрст, мы опять сидели у огня, жгли грибы и строили совершенно дурацкие планы завтрашних поисков пропавших родных.

Несмотря на буквальную неоглядность зелёной темницы, идея выбраться из леса не казалась бредовой. Однако не отменяла необходимости задуматься, наконец, о стратегии выживания в этой безумной неволе. Договорились никуда с утра не переться, а сесть и обсудить, как и что — пора уже. После чего я сыграл отбой, похвалив себя про себя за сбережённые одеялки. Завернувшись в них, ребятишки улеглись с обеих от меня сторон — так выходило теплее всем троим. А подушкой им служила моя, чуть не сказал широкая, грудь. И настроившись уже на очередную ночь нелёгких дум, я ни с того ни с сего затянул вырвавшееся откуда-то из глубокого-глубокого детства:

— Кто ска-ачет, кто мчи-ится под хла-адною мглой. Ездок запоз-да-алый, с ним сы-ы-ы-ын молодо-о-ой…

Ну и так далее. До самого конца. Грустная такая баллада про то, как вёз-вёз, да и не довёз мужик до дому больного ребёнка — нечисть всякая не дала. Было в этой песенке что-то невероятно актуальное. Забавно: неделю назад я бы и пары строк не вспомнил, а тут, гляди-ка — пробило.

— Это твоё? — подняла глазёнки Лёлька.

Дядь Андрюшей она меня с тех пор не величала, но и с выканьем было покончено навсегда — какие уж теперь церемонии?

— Нет, Лёленька, к сожалению, не моё.

— А чьё? — мирно, как ни разу ещё за эти четыре дня, поинтересовался Тим.

— Это, брат, Гёте. «Лесной царь» называется…

— Спой ещё, — попросила Лёлька, укладываясь поудобнее.

— Его же?

— Угу.

— Легко.

И, обняв их покрепче, затянул сначала.

Той ночью я видел волка. Во всяком случае, в кустах мелькнула тень, а потом сверкнула пара красных — отсвет костра? — глаз.

Пусть это будет волк, подумалось мне. Волк в данных обстоятельствах был предпочтительней человека. Таящийся в кустах человек — это уж слишком.

Волк, конечно. Только волк.

А потом я понял, что завтра их может прийти много…

Поутру мы, как и было уговорено, держали совет.

Первым пунктом решали, открывать уже прения или сначала придумать, чего бы такого сожрать. Трое проголосовали за сожрать, двое отправились по грибы, а я занялся костром. Час спустя, обманув голод, перешли к толковищу.

Предложение большинства запалить громадный костёр («до неба»), который увидят и, может быть, придут на помощь, было заблокировано скептиком, припугнувшим неразумное большинство опасностью устроить ненароком такой костёр, что и помогать-то — если даже и найдётся кому — будет некому. Лесные пожары, мои хорошие, штука нешуточная, и после землетрясений и большой волны самое неуправляемое из бедствий. А спалить эти насаждения ценой нас с вами мне лично совсем не улыбается. Большинство правоту признало, и поехали дальше.

Рождённая едва ли не хором мысль построить нормальный такой шалаш показалась поначалу весьма и весьма конструктивной. Даже упомянутому скептику. Стены и крыша над головой — это очень хорошо. Правда, ночных дежурств, к сведению некоторых, шалаш всё равно не отменяет — трёх поросят читали? читали. Значит, понятно, что от ветров, наводнений, а уж тем более от бегущих (мы так и окрестили их: бегущие) защитить может лишь каменный домик, а об этом задумываться рано, кто за? единогласно!

Опять же, харч… Грибы в радиусе полусотни метров уже подъедены, и завтра придётся ходить за ними вдвое дальше, а послезавтра страшно даже предположить, куда. И в этом смысле кочевать нам выгодней, чем перейти на осёдлость. К тому же, грибы не выход, они сейчас уже поперёк горла, а через неделю… так, стоп, продовольственный вопрос — вопрос отдельный и давайте его отдельно же и обсудим, всеми принимается? всеми! Что же касаемо постройки шалаша, главная засада тут совсем даже и не в грибах: соорудив жилище, мы как бы отказываемся от дальнейшего движения, а это что означает? А это, дорогие мои, означает нашу полную и безоговорочную капитуляцию. Это означает, что мы согласны сидеть и ждать, что прилетит вдруг волшебник в голубом вертолёте и далее по тексту. Положение же наше такое, что никакой волшебник очень даже запросто может и не прилететь, и мы рискуем проторчать здесь до самой зимы и с приходом её благополучно откинуть копыта, потому что шалаш — шалаш и есть, как ты его ни утепляй. Да чего там до зимы! — мы и осень-то вряд ли переживём, так что идея шалаша — идея вредная, с какой на неё стороны ни погляди…

Па-ардо-о-он! Оно, конечно, всё так, милый наф-наф, но ведь никто не запрещает нам перекантоваться в шалаше с недельку, а потом плюнуть на него с высокой колокольни — не вилла, чай, на канарах — и продолжить наши увлекательные блуждания, будто никакого шалаша и в помине не было! сомневающиеся есть? нету! включая наф-нафа! Таким образом, вопрос закрыт: бум строить кущу!

Хорошо. Бум. Но только после того, как разберёмся с продовольственной программой. Слово имеет ниф-ниф. — Можно я лучше буду пятачок? — Можно, слово имеет пятачок. — Нет у меня никаких слов, просто кушать всё время хочется. — Да я, Лёленька, понимаю, но и ты пойми. — Да и я ведь не упрекаю: мне слово дали, вот и говорю, что на чернушках этих мы долго не протянем. — Так… Пятачок лишается слова, слово винни-пуху. Что нам предложит винни-пух? — Могу лягушек наловить: всё же мясо…

В общем, днём настрой был помажорней, чем по вечерам, когда наваливались тоска и безнадёга. Днём нам удавалось врать себе и друг дружке, что положение не такое уж и аховое, что всё это временно, что — нет, не сегодня ещё, пожалуй, но завтра — ЗАВТРА…

А потом приходила тьма, и мы опять — все вместе и каждый поодиночке — оказывались в милой взбалмошной субботе, где у ребятишек ещё были родители, а у меня не было этого сосущего чувства вины за то, что рядом с ними не отцы, а я — суррогат и эрзац, заменитель, обманка, фуфель с перцем!..

Чтобы как-то отвлечь личный состав и себя самого от упаднических настроений, я пытался развлекать юношество своей излюбленной когда-то игрой. Пересказывал известные литературные истории, подменяя имена героев расплывчатыми «один тип», «этот ханурик» или совершенно уже безликим «она». А историй у меня, хвала аллаху, хватало.

Из чего же, из чего же, из чего же сделаны наши мальчишки? Я был сделан из бабушкиных сказок, книжек, за которыми она подлавливала меня позже с фонариком под одеялом, да пары тысяч фильмов, которые посмотрел уже после того, как её не стало… И я бряцал эрудицией, пока Лёлька не начинала кричать: «Карлсон?.. Нет?.. А кто же тогда? Ну ведь Карлсон, да?» — «Это Гамлет», — поправлял её Тим, и я принимался за новую байку — про какую-нибудь Красную Шапочку, приключения которой в моём изложении больше напоминали мытарства Анны Карениной, гибель которой была самым большим несчастьем в жизни другого, по-настоящему великого рассказчика, о котором они, скорее всего, даже и не слыхали…

Иногда я сознательно поддавался и рассказывал про колхоз, сумевший убрать неожиданно рекордный урожай, лишь навалившись всем скопом. Но голодная аудитория реагировала на интеллектуальные выверты — особенно про съестное — всё прохладней, и меня накрывала очередная волна самоуничижения: фуфель, эрзац и делее по списку…

Казниться всегда было моим любимым занятием. Теперь, по трезвому осмыслению, я понимал, что ничем другим никогда, собственно, и не занимался — лишь копался в прошлом, бередил настоящее да манкировал будущим, фокуснически чередуя проклятия и оправдания своего пребывания в том, и в другом, и в третьем… А оно вишь как развернуло. Словно кто схватил тряпку да и стёр с доски все формулки, которые ты на ней жизнь целую меленько мелком выводил. Ша, говорит, хватит хрестоматии, начнём с нуля. Прошлого больше нет. Укатило, брат, твоё прошлое в Валюхином джипушнике, платочком из форточки маша! А будущего и тем более нету. Ровно до тех пор, пока ты с нынешним не разберёшься.

Вот же оно — кошмарное и мерзкое, как его ни приукрашивай. А ты, вишь, Шуберта им наверчиваешь, загадки загадываешь да уговоры уговариваешь терпеть и верить. До кех — терпеть-то? Девочка должна быть сыта и довольна. И мальчик должен пребывать в тонусе и тоже регулярно выковыривать веточкой застрявшее меж зубами мясо. Чтобы, представ пред ясны очи Валюшки со Светкой, ты мог бы со всею гордостью сказать всего два слова: получите и распишитесь…

Да даже если и не придётся представать (да и не придётся, ты же в курсе уже) — чтобы… ну, чтобы… ну чего тут ещё говорить: хватит соплей! — они на после. А никакого после не приключится, если ты сию самую минуту не встряхнёшься и не зарычишь хищно, бия себя кулачонками в широкую (помнишь — хвастал?) грудину, кинг-конг грёбаный! Ты где? Ты в лесу! Вот и будь зверь. В первую голову — зверь. И только потом уже, на досуге, так сказать, сыто урча желудочно-кишечным трактом и самодовольно лицезрея благодарно же урчащую стаю, сыпь в пространство мудростию и прочей хернёй.

Стишки даже можешь начать сочинять — «Ура, мы были робинзоны! Наш остров был без берегов…» А пока ты обычный древний человек. Гомо эректус практически… Помнишь, доказывал, что машины времени нет? — есть, папаша, такая машина! И ты, какое ни на есть хранилище опыта всея человечества, непонятно как и зачем залез в неё и выбрался ровно в миллион лет назад. И теперь тебе надо тупо прикинуть, что из твоего чёртова опыта пригодно здесь и сейчас. Прикинуть, приложить, наладить и накормить своих зверёнышей. И, кстати, самому брюхо набить — а как же! самому тоже. Потому что завтра предстоит решать задачки посложнее нонешней. Тебе, мил человек, тебе, а не кому-то там. Мозгуй давай — время пошло…

Ведь ты же знаешь всё на свете. Ты прочёл тысячи книг. Ты, наконец, сам чего-то полжизни писал, свято веря, что делаешь мир умнее, совершеннее и… да, да! — в конечном счёте, практичней. И теперь тебе предлагается задачка для первого класса: не дать последним, может быть, людям на земле элементарно подохнуть с голоду. А стало быть, встань, пойди и завали лося!

Не знаешь, как? А вот возьми и придумай — как!

Не можешь лося — зайца завали, твою мать! Зайцы же тут, наверное, есть? Заяц тебе по плечу? Выследи, догони и придуши обыкновенного зайца. Для начала самого старого, у которого и убегать-то от тебя сил нет. Полудохлого седого плешивого зайца, выбравшегося из своей норы, или где они там живут, дыхнуть напоследок свежего воздуху и тихо помолиться их заячьему богу!.. Это тебе по силам, скотина???

— Так, ребятишки, — сказал я голосом Матроскина и уморительно картинно положил им на плечи по руке: Тимке левую, Лёльке правую, видимо это должно было означать, что я со всем разобрался, всё придумал, и теперь мы спасены и все злоключения позади, — сидите-ка тут, я щас… И, подскочив молодецки, направился под горку, к зарослям лещины шагах в ста от нашего тихого бивака.

Отлично: вот ты уже и в шагах мыслишь.

И это правильно. Пора, знаешь, кончать с отвлечёнными понятиями. Какие теперь на фиг метры? — шаги, брат, теперь. Шаги, щепотки, горсти и охапки. И часы свои, всё равно не идущие, можешь выкинуть. Вон, солнышко, оно тебе и циферблат: пока не село, ищи где заночевать, встало — геть за пропитанием носиться. — За лосём, да? — Да, лучше за лосём!..

Привыкай, короче, жить от природы-матушки, как пращуры жили, а правила орфографии и дорожного движения в ухо себе забей. Пригодятся когда — хорошо, нет — стал быть, не судьба… Сам привыкай, и этих давай приучай помаленьку…

Оглянулся на этих — сидят лапули, где оставил. Сидите-сидите, отдыхайте пока. Только палицу, Тима, под рукой держи — мало ли. А я мигом…

И — поскакал!

Я выбирал полуфабрикат тщательней, чем иные спутницу жизни. Так, должно быть, искал сосну для грота какой-нибудь многомудрый дедушка-корабел: ходил туда-сюда, глаз щурил, дрыном по стволам стучал да ухом прикладывался — а каково гудит… Так выбирают, наверное, новогоднюю ёлку для какого-нибудь кремля — самую-самую, чтоб ни выше, ни красивше в родных лесах уже не осталось…

Конечно, вишня была бы уместней.

В детстве мы делали луки строго из вишни. Кто-то пёрнул, что нужна вишня — во-от так вот будет струлять! — и лазили в сад к соседке, варвары! В смысле, Робингуды…

Но, как учил классик, арфы нет — возьмите бубен: коли с вишней проблема, и орех пойдёт. И я шерстил… Но один побег был толстоват, другой тонок. Тот недостаточно прям, этот суше нужного. Я же хотел идеальный: в меру гибкий, в меру упругий, по возможности ровный и не слишком сучковатый ствол в два пальца толщиной (никаких больше сантиметров с дюймами — пальцы, локти да шаги). Я гнул их — в ту и в другую, браковал, уходил, но возвращался и гнул снова, когтём надцарапывал — только что на зуб не пробовал, забираясь при этом всё дальше и дальше в частокол, углубляясь и углубляясь в овражек…

И тут меня как серпом: и это называется щас?

За игрой в корабелов с морозками я совершенно забыл о своих детушках, бросил их чёрт знает где — впервые наедине с… да с чем угодно наедине! Идиот инфантильный! Арбалетных, блин, дел мастер!..

И ломанулся наверх. Сначала шагом, потом бегом.

И тут же — оттуда, оттуда: сверху — послышался до спазмов в подзобье знакомый тревожный треск.

БЕГУЩИЕ?!

Копздец… И сам превратился в бегущего — опрометью понёсся в гору, не успевая уворачиваться от хлобыставшего со всех сторон орешника.

Ну — кретин! Ну, сволочь безмозглая!! Ну, мудило!!!

Они продирались навстречу. Это ими производимый топот и треск я принял с перепугу за непоправимое. И остановился, и ближайший из кустов как-то особенно мстительно — будто с замаху — долбанул меня по лбу. Ах ты… я схватился за глаз и облегчённо захохотал. Теперь это не имело уже ни малейшего значения: подскочившая первой Лёлька врезалась в меня со всей дури и обхватила худыми ручонками — всё, не отпущу.

— Ну ты чо, ё-моё, совсем, что ли? — нахлобучил подоспевший Тим.

— Простите, — не то хныкал, не то хихикал я. — Просто простите и всё, не подумал… вот ведь как, да?.. вот… вот он!.. он, Тима… это он! ОН!!!

Рассекший мне бровь хлыст был то, что надо…

Мы вернулись к стойбищу. Вечереть вроде не вечерело, но до сумерек было уже недалече. Тимка деловито разгрызал зелёные ещё орешки — набрал по пути несколько пригоршней — и скармливал по одному прилобунившейся сестрёнке. Она так же без единого слова направляла время от времени братнину руку с безвкусным лакомством к его рту.

Созерцая краем глаза эту раздирающую душу картину и сопя от усердия, я мастерил луковину. И почему-то мне тоже нестерпимо захотелось вдруг неспелого орешка с ладошки. И сразу же вслед за ним — кофе. Сладкого и ароматного. И не чуть-чуть, а до отвала.

Это была роковая ошибка. Задумываться о еде непростительно — проверено… Даже мимолётная мысль о занюханной заплесневелой корочке хлеба тут же уносила в потустороннее, порождая вал зрительных, а что ещё беспощадней — вкусовых и обонятельных гастрономических галлюцинаций. Невинный образ ложки манной каши запросто мог спровоцировать слюни по свиной котлете с молоденькой кортошечкой под укропом, и пошло-поехало…

Еда — запретная тема. Запретнее, может быть, всех остальных. А я сплоховал: кофе!

А кофе готовится как: вначале топим масло. На самом слабом огне. Чтоб всё дно сковороды покрыло. В него тоненько нарезанной грудинки (за неимением — корейки, ветчины, просто колбасы, нет — можно даже сосиску постругать, но это уже не то). Чуть зашкворчит — кромсаем туда помидор, и пусть оно тушится до пока не выцветет. И заливаем яйцом — не взбитым, ни в коем случае не взбитым — слегка помятым. Адекватные солят, нервные ещё и перчат. После чего огонь вон и присыпаем тёртым сыром. Любого твёрдого сорта. И минуты через две всё это на средних размеров блюдце. Хлеб и вилка — по вкусу. Ну и не забыть наплюхать чашку кофе. Можно даже и без молока — всё равно остыть успеет. После пятой натощак сигареты — лучший завтрак на свете… А то — круасан, круасан…

Какой, в караганду, круасан? — ты орудие вон ладь!

И я с болью в пересохшем горле сглотнул наваждение и продолжил ладить.

Мысль шла на шаг впереди: тетива…

На неё сгодилась бы толстая леска. Или, например, струна. Или тонкий шнурок. Очень крепкий и очень длинный шнурок. У меня не было никакого. Да и струн с леской тоже.

Ваши предложения, товарищ Кулибин?

Рукав от рубашки оторвать и — на лоскуты!

Отлично. И чего?.. Нет уж: лучше штанину на нитки распустить, и из них уже сварганить бечёвку, ес?

Ес. Вот только никогда я штанин на нитки не дербанил, сколько на это сил и времени уйдёт, не представлял, да к тому же сильно сомневался, что из полученного мочала смогу смастерить что-нибудь мало-мальски прочное…

Хорошо было в детстве: пошёл в сарай и всё нашёл.

А ты без сарая попробуй! С сараем-то и дурак…

Теперь я здорово пожалел, что не распотрошил Валюшкиной машины. Что-то-нибудь оттуда, а пригодилось бы. Не сейчас, так потом…

Тихо, мечтатель! Ша. Если бы да кабы кончились. Думай. Соображай. Изобретай, наконец…

— Лёля, — окликнул я задремавшую девоньку, — Лё-оль? Поживёшь какое-то время без хвоста?

Тим ядовито хмыкнул.

— До свадьбы отрастёт, — отшутилась Лёлька, и стянула с волос весёленькую же когда-то резинку.

Если вы никогда не стригли ребёнка при помощи перочинного ножа, вы не знаете жизни. Стрижкой это назвать трудно. Даже в сравнении со стрижкой овец (что? — вы и овец никогда не стригли? ну тогда я уж и не знаю) это выглядело чем-то средним между унижением и пыткой.

Причём для обоих. Я смахивал на сапёра, обезвреживающего ржавую военной поры мину. Или на того же Брюса, мучительно выбирающего: красный или синий? синий или красный?.. Во всяком случае, пот мне глаза заливал.

А запрокинувшая голову Лёлька старалась не шевелиться. Отчего всякое движение — и ловкое, и уж тем паче неосторожное, казалось причиняющим ей нестерпимую боль. Я понимал, что это не так, но было чувство, будто не волосы отрезаю, а уши. Она даже ойкнуть пару раз успела, пока я не наловчился сооружать в кулаке что-то вроде петли из отдельного пучка тоненьких волосёнок — «Вот так нормально? — Ага» — и перепиливал его короткими опасливыми, а потому заставляющими руку неметь от усилия рывками.

Наверное, со стороны это выглядело жутко. Тим залез ко мне в карман и вытащил сигарету (два дня назад я приватизировал курево как стратегический продукт).

— Если наконечники для стрел понадобятся, можешь у меня ногти вырвать, — усмехнулся он, ловко выпустил одно за другим три сизых кольца, сунул бычок мне в зубы, встал и поплёлся к орешнику.

— Ты куда? — не понял я.

— Сам догадайся.

Я догадался. И почему-то вспомнил, как уходили его мать с тёткой. Вот так же беззаботно и на минутку.

— А просто за дерево нельзя?

Он только рукой махнул…

Чего я, правда, цепляюсь? Ребёнок же. Обычный восемнадцатилетний ребёнок! К тому же разнополый…

— Ну, тогда недалеко давай…

— Не сцы!

— Хамить обязательно?

— Извини, вырвалось… Могу идти?

— Ну я ж серьёзно: не отходи далеко.

— Ладно, — и пошёл. — Я петь оттуда буду, пойдёт?

— Поедет, — крякнул я вдогонку, отпилил последний локон и поинтересовался у обкромсанного затылка: — Я что: в самом деле такой зануда?

— Да ладно тебе… Ему просто страшно…

Господи, ну ты-то, голуба, откуда знаешь? Я дюжину книжек написал, и сплошь про то, как, когда и почему бывает страшно. А тебе, пигалице, на всё двух слов хватает…

— Дваал-маза-втрика-рата! — противно и не без вызова донеслось из низины.

Я погладил обезображенную головушку и, успев проклясть себя за то, что сейчас заворчу, заворчал:

— Страшно ему, понимаешь!..

И, совсем уже не отдавая себе отчета, гаркнул в ответ:

— Не густо!

— Ну вот, — и Лёлька глубоко-глубоко вздохнула, — и тебе страшно…

 

6. Акела облажался

Страшно мне стало, когда он не вернулся ни через десять минут, ни ещё через столько же. Ещё не перестала кровоточить первая рваная рана утраты, как всё начиналось сначала: Тимка был, и вот Тимки нет.

Нет, какой же я всё-таки кретин!..

Я должен был засунуть свою изнеженную гордость куда поглубже, моргнуть на все его предерзости, догнать, вцепиться и тихо сказать: нет, родной, гадить ты будешь тут, при нас, Лёля отвернётся и нос зажмет, а я буду стоять рядом и, если придётся, сам подотру! Вот как должен был я повести себя. Но только не отпускать. А я отпустил. Да с прибауточками…

А ещё я со всей пронзительностью понял, что зря обкарнал девчонку. Что никакой лук больше не нужен, потому что всё оставшееся время — сколько уж его нам отмерено — мы будем тихо сходить с ума, гадая, кто следующий…

Упрямый негритёнок ушёл в овраг покакать, оставшимся осталось только плакать!

Но Лёлька не плакала. Она сидела и ждала. Совсем как тогда, на поляне, пялясь на дорогу и послушно блюдя наказы отца. Как сидела, наверное, пару часов назад, не понимая, куда подевался малахольный я.

Но со мной-то всё было понятно, куда я мог деться?

Куда? Да туда же! Пятеро не вернулись — не наука?

Шестеро уже, то есть…

Бедная моя, за что тебе такое?

Ну ладно я — я заслужил. Слишком часто терял самых дорогих, отказываясь от них добровольно, мне по грехам. Но — ты, ты-то за что расплачиваешься? За чужие упрямства? Как же права ты была тем утром, глупая моя умная Лёлька!

— Пойдём искать? — спросил я потерянно.

— Зачем? — отозвалась она. — Он щас придёт.

Вот. Вот оно! понеслось…

Офелия… нимфа… убитый грозой цветок…

Сейчас она засмеётся — светло и протяжно… Потом встанет и примется танцевать, кружась плавно и не очень умело, и из отсутствующих рукавов её будут лететь в разные стороны несуществующие же лепестки лилий, усыпая траву бутафорским первым снегом… Затем она подымется в воздух — просто взойдёт по нему как по малюсеньким невидимым ступенькам, полетает немного, опустится на луг и совьёт себе венок из таких же белых ромашек, и запоёт незатейливую грустную песенку… Да мою же — про в руках его мёртвый младенец… Подойдёт, улыбнётся ласково, опустится щекой на плечо и тихо-тихо уснёт. И я буду караулить её всю ночь, а к рассвету меня, конечно же, сморит, и я проснусь виноватый и уже совсем одинокий, потому что она будет висеть с высунутым языком вот на этом суку — точно так же, как висела давеча Валентинова куртка…

И дальше…

А дальше я и не знаю как рассказывать…

Дальше из треклятых кустов, ровно чёрт из табакерки, выпорхнул наш ни-в-чем-не-бывало-Тим и замахал над головой чем-то пёстрым и мохнатым. Дальше я увидел спокойное личико даже не шелохнувшейся ему навстречу Лёльки и понял, что ни с какого ума она не сходила, а просто ждала, как умеют ждать одни женщины, и не спрашивайте, как они это делают: ждут они и всё тут! Проводят на войну и ждут. В тюрьму соберут — и ждут. Да безо всякой даже войны и тюрьмы: сидят у окна и дожидаются — час, два, день, неделю, год — всю жизнь. А дождутся — и не пляшут от счастья ритуальных танцев с цветами из обшлагов, а просто достанут из холодильника кастрюлю, разогреют, погремят черпаком из неё в тарелку, хлеба нарежут — садись, морда, ешь.

А все эти ахи-вздохи и прочую канитель за них придумываем мы, шекспиры окаянные. В силу своих убогих, если не сказать ублюдочных представлений о женском сердце, которое нам — кровь из носу — хочется видеть пламенней своего, а оно никакой не мотор, оно нормальное, самой природой принуждённое биться ровно и размеренно за вас обоих: и за себя, и за тебя, урода. И пока ты тут бесновался и в сотый раз всех поперехоронил, она сидела и переживала исключительно, чтобы он там ногу не подвернул или глаз, не дай бог, не выколол…

И, не зная, чего ещё к этому добавить, я взял и упал в обморок. Сидя.

Очнулся — ночь. Лежу в одеяла спелёнутый. Под боком Лёлька ворочается, локоть, комарами потраченный, расчёсывает с подстоном. В ногах костерок теплится. У костерка Тим ложкой в кастрюльке шерудит — кашеварит, значит.

За рецепт яства ничего не скажу, но запа-а-ах!..

— Чего это там у тебя? — спрашиваю.

— Кажись, перепёлка.

— Кругом одни перепела…

— Ну, пускай будет глухариха, если тебе так хочется.

— И как же это ты её?

— Как-как — камнем… Лёльк, пошли бульониться…

Вареву, конечно, не помешал бы кристаллик соли, но это было лучшее на моей памяти варево. Для некой кулинарной завершённости Тим набросал в него грибов и какой-то травы. Ровно столько, сколько надо («Точность — вежливость поваров», Пушкин, кажется). И это было не просто съедобно — это был шедевр вкусового вдохновения.

Встать мне они не дали. Лёля присуседилась в головах и поила из кружки. Я, собственно, не брыкался: в груди ещё крепко ломило.

Доктор из меня никакой, но, чуяло сердце, перенёс я тем вечером малюсенький такой инфарктец. Малюсенький — в том смысле, что полноценного я бы, скорее всего, просто не сдюжил. И насыщенный, а главное, горячий навар пришёлся в самый раз. О мясе и не говорю — ужин аристократов: ешь, как говорится, ананасы, жуй рябчиков. За неимением — перепелов!

Как вырубился снова, снова не помню. Помню: утро, тепло, птички какие-то, Тимкой ещё не оприходованные, свиристят, сам он сидит, где и вчера — сучит, прядёт, ткёт или как уж оно там ещё, из Лёлькиных волос тетиву. Заметил, что ворочаюсь:

— Привет, упокойник! Ну и работёнку ты мне подогнал. Четвёртый час плету…

— Да я сам хотел…

— Забудь, шучу я. Супчику для начала хлебни. Доковыляешь?

— Нормально…

Меня и впрямь поотпустило. К тому же впервые за эти дни не только наелся, но и выспался по-человечески.

— А красавица наша где?

— Да вон, на заслуженном отдыхе.

Наша красавица дрыхла под соседним кустом.

Дезертировав — пусть и ненароком, — я оставил их с ночным лесом тет-а-тет, и совершенно очевидно, что в отсутствие командира Лёлька, наконец, сама себя мобилизовала, и Тим, надо понимать, не сопротивлялся.

— Ну да, — подтвердил он мою догадку, — прошла боевое крещение. Целых три часа пасла два подведомственных тела. Теперь она у нас полноправный боец.

— А чего там-то?

— А ты… как бы это сказать… ты под утро обниматься к ней полез не совсем по-родственному…

— Да перестань!

— А чего перестань? Приснилось, наверное, что — ты и давай племянницу лапать… Да ладно, не парься, никто не в претензии… Просто спать-то охота, вот она и отползла.

Да уж — дела!.. Эко меня расколбасило…

— Ну ты же понимаешь, — начал было я.

— Да говорю же: не парься, — закрыл он тему, ладя на творимом волоконце очередной узелок.

Через полчаса первая на земле за последние полтыщи лет рукотворная тетива была готова. Тим попытал её на растяг, на разрыв, остался доволен и принялся крепить на припасённую мной и доведённую им до ума дугу. Тут и Лёлька проснулась. Потянулась всеми четырьмя и промычала:

— Эх, щас бы какавки! (кому чего)

В общем, это был очень хороший день: я жив, мелкая не хандрит, Тим весь в делах и, кажется, готов возглавить стаю.

А я, в принципе, и не возражал: целее буду. Должность скорее почётная, чем сколько-то осязаемая. Что, собственно говоря, она давала? Ну, право окрика, типа эй, куда, без меня не ходи. Ну, возможность скормить тем, кто слабее, кусочек пожирней и послаще…

Так что рули, Тима, на здоровье. Флаг тебе с барабаном. Но он тут же опроверг мои подозрения:

— А шалаш-то, дядьк, ставить, похоже, придётся, как считаешь? Надо ж тебе курс реабилитации пройти?

То есть инициатива как бы евонная, но принятие окончательного решения всё равно за мной.

— Значит, будем ставить, — провозгласил я, чувствуя себя в этот миг не меньше как Петром Великим.

Шалашей я в прежней жизни не ставил.

В прежней жизни я не ставил даже обычной палатки. Но что-то подсказывало, что они тем более, а идея возведения какого-никакого жилья грела, и пришлось срочно притворяться последним бойскаутом…

Мы соорудили его в полдня. Напоминал он больше вигвам, но это было настоящее строение. Со здоровенной жердиной торчком посередине (вот где кесарь брательников пригодился), с несущими… ну не знаю я, как обозвать наклонные слеги а ля рёбра жёсткости. За неимением гвоздей мы с Тимкой связывали их гибкими еловыми веточками. Получившийся каркас обложили лапами. В пару слоёв. Потом подумали и прибавили ещё пару. В общем, теперь мы имели роскошные лохматые апартаменты примерно два на два и два же в высоту. Вернее, три на три на три, если в шагах.

Я любовался на наше логово, пока не поверил, что в нём и взаправду можно при случае даже перезимовать. И тут же поделился этой светлой мыслью с сожителями.

— Ну да, — согласилась Лёлька, — вот так прямо в трусах одних и в кедах зимовать здесь и будем… Ты кормить нас сегодня собираешься или нет? — это уже Тимке.

Он как раз собирался: строгал стрелы. До темноты было ещё как до Пекина, и наш зверобой решил опробовать свежеизготовленное оружие в действии.

Мы проводили его (на этот раз я даже с инструкциями не полез — чего нарываться) и отправились за водой. Взяли кастрюли с баклашкой и пошли.

Ручьишко протекал тут же, в орешнике, в самой низине. Лёлька с Тимом разведали его, когда за грибами мотались. Она меня теперь и вела. Лупила пластиком как булавой по высокой траве и болтала без передыху.

А я по обыкновению самоуглублялся…

Замечательно, Андрей Палыч! Просто замечательно: четырёх дней не сдюжил — ласты клеить взялся. С ребятишек вон, что ли, пример бери. Ничего страшнее экзаменов не видали, а держатся, как полжизни тут. Ну, плачут иногда… А ты бы не плакал (без бы)? Но не сдаются же, в осадок не выпадают. Ни сами не выпадают, ни тебе, неженке, не дают — барахтаются.

Я действительно поражался: как же всё-таки гибки они, как пластичны. Вчера только в контактах да одноклассниках сидели, фотками с мобил обменивались, эсэмэсочками дурацкими, а сегодня по дичь ходят, птицу перелётную потрошат и жертвуют на благо общего дела, пусть и не кровью — причёсками вот, например!..

— …нет, если, конечно, Тимка много зверей настреляет, — балаболила Лёлька, — то можно шкуры с них содрать и одежды нашить, ну, как у эскимосов! Тогда да, тогда можно попытаться и перезимовать. Только шалаш надо раза в три толще сделать…

— Лучше землянку…

— В смысле?

— Землянку вырыть, а сверху уже шалаш…

— Точно!.. Слушай, землянку это вообще класс! И изнутри её тоже ветками выложить… Не, правда, тогда можно. И еды запасти. Шкуры — на одежду, а мясо закоптить, ты мясо коптить умеешь?

С копчением мяса у меня обстояло примерно как и с зодчеством, но я на всякий случай кивнул.

— Ну вот!.. Вообще, как нам с тобой повезло-о-о… Тебе на последний герой надо было ехать: ты бы у них тоже старейшиной был…

И вдруг — безо всякой прелюдии, в карьер:

— А у тебя там кто остался?

— У-у-у-у! Много кто… Дочки, у которых уже свои дети… Сын Ванька… А подумать, так и никого.

— Как это?

— Да так. Виделся я с ними в последнее время редко.

— Почему?

— Всё назавтра откладывал.

— Я вот тоже. А теперь…

И заткнулась.

— Ты мне это прекрати! — возмутился я, по возможности не фальшивя. — Никакого такого теперь! Недели ещё не прошло. Живы они.

— Да ладно. Живой-то папка бы меня давно нашёл.

— Думаешь, это так просто?

— Думаю, да. Тимка на деревьях зарубки делал. На каждом, где ночевать останавливались. И так, по дороге… Папка бы заметил и уже здесь бы был. Так что нет их никого больше, и не надо со мной как с маленькой.

Что возразить, я не нашёлся.

— А ты что же, совсем один жил?

— Ну, почему один… С одним человеком…

— С любовницей, что ли?

— Фу! Лёль!

— Да чего фу?

— Самое моё нелюбимое слово.

— По-другому скажи.

— А по-другому… — а правда: как это по-другому-то? — Это когда встречаешь человека, дороже которого у тебя не было, нету, и не будет уже никогда…

— Любишь, то есть?

Ну правильно: любовница, вот и любишь…

— Ну да, любишь. И вот любишь ты его любишь… любишь-любишь… и однажды замечаешь, что рядом с тобой совсем не тот человек, которому ты хотел отдать — да и отдавал, кстати, — всё лучшее, что в тебе есть, сколько уж его там… А это не тот, ну вот совершенно не тот человек, на груди которого ты мечтал умереть…

— Ну, так и говори — женщина. Чего ты её человеком-то…

— Ну да, женщина… В моём случае, конечно, женщина… Хотя под грудью я сейчас имел в виду не то, что ты подумала. Это я в более широком смысле. В глобальном.

— Не отвлекайся…

— Да я и не отвлекаюсь, — ух ты, как она меня. — Ты вообще понимаешь, о чём я?

— А то! Ты щас пытаешься объяснить ребёнку, что любовь не всегда навсегда.

— Именно. А хочется-то навсегда!

— Как у папы с мамой?

— Ну, примерно…

— Примерно или точно как у них?

— Знаешь, я ведь в их шкуре не был…

— Но ты же лучше меня это понимаешь.

— А этого никто не понимает. Никто и никогда. Притворяются только. Так что когда кто-нибудь будет говорить, что знает что-то там такое, чего, скажем, ты не знаешь — имей в виду: или дурак, или врёт.

— Ладно. Ты просто ответь: папа маму так любил?

— Ну, как — так?

— Ну, чтобы на груди… в широком смысле…

— Видимо, так. Иначе не я, а он бы теперь вас по лесу водил.

— Значит, это хорошо, что они вместе пропали, — выдала она шагов через десять.

— Согласен. Им — хорошо…

А вот он и ручей. Вода холодная-холодная! И чистая… Я дорвался и уже ни напиться, ни наплескаться не мог…

И чего, спрашивается, ты сейчас на девчонку понавывалил? Думать же надо, кому, что и когда.

А может, исповедоваться затем и ходят, чтобы кого попало своими претензиями к миру не грузить?

— Получается, что ты никого так не любил? — Лёлька сидела на коряге с видом видавшего виды следака, её дознание было не окончено.

— Это как папка-то твой?

— Ну да.

— Знаешь, давай-ка как-нибудь потом…

— Потом… Я же говорю: тоже всё думала: потом, потом, а теперь кроме тебя и спросить некого.

— Ну спрашивай.

— Да я спросила уже: как вышло, что ты вот любил, а теперь человеком её называешь? И даже прямо сказать не можешь, остался у тебя там кто или нет.

А действительно — как?

— Да выболело всё, девонька. Думаешь, это так просто — терять? Это как там, на поляне: вот мама была, вот батя, а ушли по дороже — и всё… Извини, я не хотел об этом, просто чтобы понятней…

— Нормально. Я же сама начала, — и подошла ко мне и прямо в лицо: — А ты это когда-нибудь кому-нибудь вот так же, как мне, объяснял? Ну, до того как потерять?

— Так, — я понял, что не выдерживаю этого взгляда. — Тебе сколько лет вообще?

— Мало. Объяснял или нет?

— Ой! да я стольким объяснял, что самому страшно.

Лёлька понимающе кивнула и отошла.

— Выходит, это ты и виноват, что мы тут застряли.

Хочу инфаркт, подумал я. Потому что что на такое ответишь?

Эй, старик! То есть, как это — что? Взялся объяснять, так и иди уже до конца. Растолкуй ей, что любовь, голубушка моя, это всего лишь болезнь. Обычный психофизический недуг («А психофизический это как?» — «А это когда душа и тело поровну хворают»). Что эта самая любовь всего лишь маниакальная и чаще всего совершенно иррациональная… это понятно? — Ну, это когда не эгоизм, а как его, наоборот, когда тебе самому от этого никакой пользы, да? — Вообще-то не совсем. Хотя и это тоже… Так вот: эта твоя хвалёная любовь просто нездоровая и ничем не объяснимая зависимость одного человека от другого. Это когда весь смысл твоего существования вдруг переподчиняется поведению другого, обычно не отдающего себе даже отчёта в том, насколько каждое его слово, каждое движение, каждое что попало — для тебя жизнь или смерть. И, кстати, далеко не всегда заслуживающего таких твоих терзаний…

Чего ты чуть что за инфаркты-то прячешься? Объясняй давай! Спрашивает же…

Расскажи ей про Зойку. Про Зайку-Зойку, свет последних твоих двух лет — чистую, добрую и прелесть какую дурочку, всякая минута с которой была праздник и всякая без — пыткой пыток. Будь жесток, старик, и расскажи этой девочке, что пап-мамина любовь, какой бы долгой и нежной она ни была, не идёт ни в малейшее сравнение с тем, что происходило с тобой все те семьсот дней и ночей. Что ты дышал только когда слышал её дыхание. А когда не слышал — переставал. Всё переставал: и дышать, и хотеть хоть чего-нибудь — тупо падал на свой расхристанный диван и ждал, ждал, ждал, ждал, ждал и ждал…

Как это чего! Всего!

Как появится наконец со своей неповторимой — с самого порога — скороговоркой про тысячу мелких сегодня радостей и обид; как, конфузливо отворотясь (и фиг отучишь!), стащит рабочий прикид и облачится в свою-твою старенькую тельняшку; как плюхнется рядом, не прекращая щебета, успев, правда, чмокнуть и потешно ёжась от твоих настойчивых клевков — в глаза, в щёки, за ушко, в шею, далее — везде… Как обнаружит вдруг, что голодна — о, это её умение начинать грызть сыр ещё в магазине, до кассы! — как отпихнёт тебя, поддавшегося, и кинется в кухню делать единственное, чего не умеет напрочь — готовить… Как попрёшься ты следом наблюдать за превращением съедобного доселе в мелкое крошево… Как потащите вы эти тарелки назад, к дивану, врубите старенький, из прошлого ещё века, КВН и будете (она будет — разумеется, она!) уплетать сырно-ветчинную строганинку под «Уральские пельмени» и под дружный гогот: её — над шутками, которые слышит в сотый раз, и твой — над ней, не способной запомнить ни одной из них и на этот, сто первый…

А потом будет ночь — не потому что уже ночь, а потому что сколько же можно пялиться в телик, если под правою рукой у тебя лучшая на земле левая грудь, а под тою колотится сердце, неравнодушное к тебе в тысячу раз сильнее, чем все остальные на земле вместе взятые… Гуд бай, Александр Васильевич, нам больше не смешно!..

Попробуй, отче, описать любопытному ребёнку, как утром она бегом-бегом нахлобучивала свой, тобою же ночью подобранный и потому только не истоптанный гардероб… Как, носясь за чаем, сахаром и тем же сыром, отбирала у отказывающегося вылезать из-под одеяла тебя третью кряду сигарету, а потом целовала-целовала-целовала — так, что скулы сводило и гланды немели, и исчезала за дверью, и всё начиналось сначала: не дышать, не желать, не жить…

Вот только какими словами это — ребёнку, убеждённому, что ничего лучше происходившего с её родителями в мире не существовало и существовать не может практически по определению? А главное, как объяснишь ты ей, с какой не той ноги поломал ты всё это парой сорвавшихся с языка глупых слов? Как не понял Зайкиной обиды и целую неделю добивал её своими то допросами, то гробовыми молчаниями, пока не бросил на прощание сакраментального — живи!

Знаешь, Лёля (вот так и начни). Знаешь, Лёля, не всё так просто (очень хорошее начало, идеально правильное!). Не всё просто, Лёленька, в отношениях двух людей. А уж если один из них женщина — так и вовсе. Никогда ещё, маленькая моя, два человека, один из которых женщина, а другой такой вот недоумок, как я, не умели… и — сломайся.

Сломайся, велеречивый ты наш, ровно посередине фразы. Потому что договорить её ты пытаешься уже четверть века, а она всё не договаривается и не договаривается. Потому что, сумев договорить её, ты стал бы, наконец, нормальным мужиком, способным жить неодиноко, на зависть полно и умереть когда-нибудь в один прекрасный день и час с любимым человеком, который, как ты, голуба, справедливо отметила, никакой не человек, а именно что женщина. В общем, стал бы, в конце концов, тихим и всем довольным, как твои, девочка моя, папа с мамой…

А закончь, старче, болтом, который уже в третью книжку норовишь втиснуть, да всё некуда, на специальный случай бережёшь — вот он, этот случай, лепи: жизнь, Лёля, — она вообще-то гораздо проще, чем кажется. Хотя и много сложней, чем хотелось бы — вот!..

Вот это и будет настоящий ответ на вопрос, кто тут и в чём конкретно виноват. И пусть разбирается: за твоё неумение обращаться с обретённым счастьем отдуваются теперь они или за что совсем другое…

Но отвечать не пришлось: по ту сторону оврага послышался знакомый гуд.

Это снова были они — бегущие.

На сей раз без вариантов.

 

7. Много с половиной недель

В сказках богатырь ложит ухо на сырую матерь-землю и слышит: дрожит земля, скачет идолище поганое. Под нами дрожало безо всякого ухоприложения.

Попасться им здесь, в кустарничке — верная гибель, хоть сам в землю зарывайся. Но, судя по удалённости топота, пара-тройка минут в запасе имелась, и я уже начал было соображать, в какую сторону ломиться, да тут же понял, что дёргаться не стоит: гул больше не нарастал и, кажется, даже удалялся. Идолище прошло мимо. И пусть это были всего лишь секунды, но секунды очень неприятные.

Назад, хоть в гору и не порожняком (она с маленькой кастрюлькой, я с большой плюс с баклашкой под мышкой), получилось почему-то гораздо быстрей.

Шалаш был пуст, Тим, разумеется, ещё не вернулся.

За него я почему-то не волновался: он в ельник пошёл, а там — нычься за дерево и жди, пока пройдут, сдался ты им, если на пути не торчишь.

Вообще, схоронив его раз, я словно записал парня в бессмертные. Тим не боялся леса. Он принял вызов и сам уже день от дня всё настырнее провоцировал стычку, точно вознамерившись если и не приручить — так хоть укротить его. Он станет последним из нас, кого непоправимое сможет застать врасплох. Иное дело мы, тыловая кость: расслабились — и лес тут же напомнил о себе.

Исчерпавшая недельную квоту вопросов-ответов Лёлька залезла в опочивальню, а я, чтобы скоротать ожидание кормильца, придумал себе занятие. Насрезал еловой коры, наскрёб смолы, потом ещё за берестой смотался, сел и принялся мастерить подобие кадушки. Чтоб куда воду запасать и не за всяким глотком с кастрюлей под горку бегать.

При мыслях о воде меня и проняло: девчонка-то взрослая уже! И, в отличие от нас с Тимом, всё ж таки девчонка. И походный наш быт должен вызывать в ней дискомфорт, о котором племяш, возможно, ещё и не догадывается, а я, дурень, до сих пор не задумался.

И решил не ходить вокруг да около.

— Лёль, — окликнул я, — может, не в своё дело лезу, чего у нас с личной гигиеной, а?

— Ты о чём?

Да! Молодец, дядя Андрюша! Песталоцци! Сформулировал так сформулировал! Теперь попробуй перевести.

— Я имею в виду, может, окупнуться тебе надо было? Постирать там чего…

— А-а-а… Да надо бы, конечно.

— И чего молчала?

— А чо я скажу?

— Ну, отвернись, мол, дядьк, я побалакаюсь.

— Думала, сам сообразишь.

— Ну вот, сообразил же.

— Молодец…

Тут и Тим вернулся. Пустой и, соответственно, злой.

— Завтра прямо с утра пойду, — упредил он возможные расспросы, напился ключевой и тоже полез в шалаш.

Чтобы скрасить общую досаду, я торжественно объявил завтра банным днём и запалил костёр. Естественно, с первой спички. И возгласил: огонь — наше всё, и если мы не хотим остаться без него уже через месяц, костёр теперь должен гореть всегда. А ему наплевать, удалась нынче охота или нет. В него подбросишь — горит, забудешь — тухнет. Полбаллончика газа, конечно, хорошо, но газ на чёрный день, а пока… Они не дослушали, встали и пошли собирать валежник.

Ну а чего? — подумал я. — Неправильно, что ли? Я же вот не волыню — водопровод, можно сказать, создаю… Вы сейчас завалитесь, а я, пока не слеплю, глаз не сомкну. Разделение обязанностей называется. От каждого по способностям…

В ту ночь я впервые всерьёз задумался о том, что и от меня должен бы быть хоть какой-нибудь, а прок.

— Сигарету дай, — услыхал я за спиной.

Светало. Парень уходил на охоту. Я выделил.

— Как тебе мой тазик? — вообще-то выглядел тазик (долепил-таки за дежурство) так себе, но он был мой, хоть вставай и иди лицензируй.

— Не, давай лучше две, — хмуро сказал Тим, и я без разговоров уже протянул вторую…

Он вернулся точнёхонько к нашему пробуждению. С зайцем! Тем самым — не слишком проворным, но достаточно крупным, чтобы день начался с праздника.

Лёлька кинулась свежевать добычу и свежевала на удивление умело. А я воспользовался тем, что леди под присмотром, и двинул по воду.

Выглядела горе-бочка чудовищно, но воды чудесным же образом не пропускала. Однако, пытаясь наполнить её, понял, что дал маху, не прихватив с собой хотя бы кружки. И, нацедив с горем пополам не больше трети, всю обратную дорогу протрясся, как бы не раздавить: это было бы сокрушительным ударом по ремесленническому самолюбию…

Заяц тем временем потрескивал над огнём. Тимур пополнял запасы топлива. В общем, жизнь стремительно налаживалась. А что? — жильё строим, зверя бьём, производство посуды вот запустили. Теперь ещё глины найти и в гончары подамся. Черепки освою. Хотя нет: начну с кирпичей. Кирпич дело нехитрое. И очень полезное. Из кирпича нормальные стены сложим — такие, чтоб ни к каким бегущим больше не прислушиваться. Да и от волков-медведей (господи! здесь ведь и медведи где-то). А там, глядишь, и кузнечное дело с землепользованием наладим — чисто эволюция человека в картинках.

Чего в картинках? Какая эволюция? Какой дом, а, наф-наф? У тебя спички-то вон кончаются, кустарь-одиночка…

Однако на правах командующего парадом я тут же, за отсутствующим пока столом, поставил перед Тимом новую задачу — охотясь, глядеть под ноги и искать солонцы.

— Нет, ну завернёт так завернёт! — хмыкнула Лёлька.

— Если лес, — говорю, — значит, должны быть и лоси. А где лоси, там и соль. Надо же им чего-то лизать?

Поручение было, что и говорить, из разряда поди туда, не знаю куда, но Тим проникся и обещал примечать…

Завтрак, он же обед, удался на славу: зайчишка ушёл на ура. Вдохновлённый удачей добытчик вознамерился немедля отправиться и за ужином. Но я остудил его пыл, напомнив о ранее назначенной помывке-постирушке. И, полежав с полчаса кверху пузом, построил персонал и повёл принимать водные процедуры.

Первым открылось дамское отделение…

Мы с Тимкой сели спинами к ручью — с обеих сторон, так спокойней, мало ли откуда чего. А Лёлька… Не знаю уж, как она там управлялась — до меня доносилось лишь застенчивое бултыхание. Да перепалка:

— Ну всё, считаю до трёх и оглядываюсь.

— Дурак!..

Действительно, дурак. И так-то не больно удобно, а тут ещё он. Как в кино, честное слово. Там злодей, перед тем как пальнуть в героя (варианты: сбросить в пропасть, скормить хищникам, измельчить газонокосилкой или раздавить асфальтоукладчиком), долго и пафосно поясняет бедолаге, с какой целью, с каким удовольствием и даже как именно он намеревается это сделать. Так и этот — ой, ща как подсмотрю!.. Кто хочет видеть, не треплется, а смотрит.

Эх, Тима-Тима! Всему-то тебя ещё учить…

— Лёльк! — окликнул я как можно непринуждённее. — Ты сырые трусишки-то не надевай, в руке понесёшь, а там уже всё и просушим.

— Да уж как-нибудь догадалась, — был ответ.

— На вот, — я стащил с себя рубашку и бросил через плечо, — типа халат…

В футболке и юбчонке ей было бы неловко, а моя пятьдесят четвертого — ну люблю я на размер ширше — самое то: и длинная, и всяко потеплей.

— Мерси, — откликнулась она, и тут же: — Алё! Смена караула.

Чистюля додумалась и голову вымыть и теперь стояла на бережку, запахнувшись в и впрямь кажущуюся на ней халатом ковбойку, дрожа, что тот лист. Ножки худенькие, обкромсанные волосята торчат, губы синие, но — лыбится. Порыв обнять и отогреть показался мне не слишком разумным. В основном из-за места: это ж здесь я вчера только читал ей лекцию об отношениях, извините, полов, так что жалко тебя, цыплёнка, конечно, но с объятиями, наверное, лучше повременим. И беспомощно предложил:

— Ты попрыгай, что ли…

— Можно я сама как-нибудь разберусь?

И уселась на вчерашнюю корягу.

— Можешь оборачиваться! — хохотнул Тим, стягивая джинсы.

Лёлька не отреагировала, а вот я, сам уже с голой задницей, отвесил хохмачу нравоучительного подзатыльника.

— Да ладно! Прикалываюсь я, — буркнул он и полез в ручей. — Уау! Лучше и не оборачивайся, Лёль!

Ну что ты с ним будешь делать?..

Удобство, и правда, было ещё то: глубины ниже полколена, вода студёная, как в купели. И всё же лучше, чем ничего. Через пару минут мы натянули штаны на мокрые ноги и принялись жамкать в ручье исподнее.

— А ещё говорят, что женщины подолгу копошатся, — наехала Лёлька. — Скоро вы там? Холодно ж.

Вся следующая неделя или даже больше — считать дни мне очень скоро надоело — прошла незаметно. В трудах праведных и новых открытиях.

Прежде прочего обнаружилось, что день удлинился. Равно как и ночь — раза в полтора: Тим объявил, что часы его спешат, и не на час-другой, а как следует, на хронометре, например, уже полночь, а у нас ещё светлынь несусветная. Ну и тому подобное.

Автоматически вспомнились первый вечер, который никак не хотел кончаться, и тормозные мухи на поляне. Видимо, тогда мы оказались в эпицентре какого-то сдвига, но умудрились сбежать от него, а теперь он понемногу настигает. Разворачивается лес, окружает, разбрасывает, понимаешь, свои камни, а ты, готов, не готов — собирай!

Сказать однозначно, хорошо это или плохо, было сложно. Разница в течении времени у Тимки на руке и в действительности не ощущалась и вроде бы ничем гибельным не грозила. Однако задним умом хотелось находиться подальше от всех этих фокусов-покусов. Спокойней без них…

Радовало, например, что летучая таратайка больше не объявлялась. Я даже укрепился в мысли, что был прав и она нам просто привиделась.

Солярис, Андрюха! — разъяснял я себе. — Обыкновенный Солярис районного значения. Только у них там был океан, а у нас лес. Который точно так же копается в твоей замусоренной подкорке, вынает из неё всякую хрень и кажет тебе как на широкоформатном экране…

Правда, параллели с Солярисом предполагали прибытие со дня на день Валентина, скажем. В нерасстёгивающейся рубашке с бутафорскими пуговицами. Который будет стопроцентным Валюхой, но не будет ни в огне гореть, ни в воде тонуть, а будет тянуть из нас изо всех жилы своей запредельной правильностью. До тех пор тянуть будет, пока мы все с катушек не послетаем…

Нет. Не надо Солярис! Только не Солярис. На Солярис хорошо со стороны смотреть, из кресла, когда там Банионис. А когда там ты — художественный подтекст становится собственной мукой. Сострадание и самоедство не одно и то же. От одного катарсис, от другого рак чего-нибудь внутри. И это если сам себя раньше не приговоришь. Так что давайте уж как-нибудь без Соляриса.

Но и тарелок в полнеба над головой тоже не хочется. Вот и выбирай…

Замедляющееся время текло по ему одному ведомым законам, а мы коротали его, прикладывая все старания к тому, чтобы нас это не касалось. Ухетывали жилье, пополняли запасы топлива, поддерживая вечный огонь, который, правда, время от времени тух — по Тимкиному чаще всего недогляду. Что, впрочем, то и дело сходило ему с рук как главному кормильцу.

Теперь мы регулярно питались мясом: зайчатиной, перепелятиной, куропатятиной и прочими жирными белками от щедрот заточившего нас в свои пределы леса. В рационе таком мне виделась всего одна опасность: откуда-то из школьной программы всплыло страшное слово цинга, она же скорбут. Видимо, я произнёс его как-то особенно смачно, поскольку на другой же день Лёлька сочинила немыслимое цветочное варево, оказавшееся, правда, не таким уж и противным. И впредь после поглощения поджарки (кто первым обозвал так нашу фирменную дичь на костре, не помню) мы пили её растительные чаи. И профилактики для, и в удовольствие.

Тимка меж тем нарубил себе настоящих, вот только что без металлических наконечников, копий и всё свободное от охоты время оттачивал навыки метания оных. В возможность завалить с их помощью хрестоматийного лося я, конечно, не верил. Но обнаружив, что копья у него не просто летают, но и втыкаются, скепсису поубавил: бог с ним с лосём, но против волков нужно было вооружаться. И как можно срочней. Накануне они объявились снова — теперь вдвоём (с своей волчицею голодной?). Подойти не решились, позыркали из орешника и восвояси. Но сам факт визита добра не сулил. И утром я предложил, а Тим навбивал в нашу сосну колышков-ступенек — чтоб забираться на здоровенный сук, отстоящий от земли на добрых два моих роста.

Теперь в случае нападения серых братьев Лёльке надлежало лезть туда, а уж мы — спина к спине, с копьями да тесаком — как-нибудь да отмашемся.

Тут же перешли к дрессуре подзащитной. Первые два часа она срывалась, рискуя искалечиться ещё до явления непрошеных гостей, но мы страховали, и вскоре генетически обезьянье прошлое сказалось, и наша флегматичная Лёлька шуровала туда и обратно в считанные секунды. Дотошный Тим снабдил аварийное убежище дополнительными колышками-поручнями. Получилась настоящая мини-мансарда. Они проверили, выдержит ли ветка двоих — выдержала. Предлагали опробовать втроём, но я решил не искушать.

К тому же, бог, он, конечно, троицу любит, но разве в случае настоящей беды на жёрдочке отсидишься?

Теперь из неразрешимых проблем оставалась всего одна — сбылось самое грустное из моих пророчеств: привязанные к шалашу, мы расточительно коротали время в каких-нибудь, может, пяти-шести верстах от выхода на волю.

Ну, или в десяти-двенадцати.

Да будь их даже сто двадцать, или вдвое — минуты бы здесь не остались, тотчас бы снялись. Но удостовериться можно было лишь опытным путем. Мы же вместо того, чтобы бороться и искать, обживали наспех выбранное место, будто пытаясь обмануть ненавистного вертухая: не ты, мол, нас запер — сами мы, по доброй воле, и расти себе, сколько хочешь, во все стороны, нам оно до фонаря…

Где-то через полмесяца Тим вернулся с настоящим трофеем, после чего тут же получил от меня прозвище Верная Рука. И об этом отдельно…

С пернатыми и мелким зверьём, включая лисицу, есть которую мы не стали, шкурку только сняли и притарили, он разбирался лихо. Но добычи хватало на день, от силы на утро оставалось. Попытка парной вылазки (Лёлька на это время хоронилась на ветке) ничего не дала: один лук — один и есть, сколько стрелков к нему ни приставь! А на вторую тетиву волосы пока ни у кого не отрастали.

Штатный мозгач, я вспомнил о жилах. Но жилы были надобны бычьи, воловьи, кабаньи на худой конец. Заячьими было не обойтись. Да и не оставалось от зайцев никаких жил. Оставались кости, из которых Тимка мастерил острия для стрел, да шкурки. Когда их поднакопилось, Лёлька понашила вполне элегантных мокасин. Теперь городскую обувку мы хранили до лучших (или худших) времён в шалаше, а по окрестностям вышивали в мягких меховых чунях…

Так вот: однажды на закате, когда из низины начинал ползти редкий туман — а полз он теперь всякий вечер, намекая, что холода уже не за горами, вернее, не за лесом, — наш снабженец показался из чащи, волоча что-то грузное. По традиции я моментально напрягся. Но глазастая Лёлька не дала мне и рта разинуть и с криком «Тима, ты прелесть!» бросилась навстречу брату. Я поспешил следом…

Это был оленёнок. Совсем ещё молодой, с овцу росточком. Заведомо не отвлекаясь на мелочёвку, парень угробил на его выслеживание весь день, и упрямство не было напрасным: они вышли на него сами — олениха и этот несмышлёныш. И Тим не промахнулся: всадил первую же — а по-другому бы ничего и не вышло — стрелу в шею подростку. Вторая легла рядышком. Не успевший сообразить, в чём дело, тот рухнул на колени. Мать заметалась, но чем могла помочь она обречённому детёнышу? — из кустов с копьём наперевес уже нёсся злодей-Тимур, и бедная, зарыдав по-своему, кинулась в спасительные заросли.

Наверное, это выглядело жестоко. Но это и не были съёмки учебной программы ребятам о зверятах — это было реалити-шоу на тему хто ково сгист! С некоторых пор Тимом правили исключительно чувство долга и азарт победителя.

Он рассказал, как перепилил истерзанное горло малыша перочинным (выносить из лагеря тесак я запретил категорически, да и не надобился он ему прежде), как выпустил кровь и тотчас же, поскольку на терпкий запах её могли сбежаться конкуренты, взвалил добычу на плечи и подался до хаты. Но вскоре выдохся, скинул оленёнка наземь и тащил за задние лапы, пока не услыхал восторженного Лёлькиного «прелесть»…

Для меня продолжало оставаться загадкой, как умудряется он не теряться в лесу. Однако куда больше потрясла меня тем вечером метаморфоза, сотворённая лесом с Лёлькой: ещё недавно блевавшая от одного вида крови, она даже не взглянула в стекленеющие глаза убиенного Бэмби. Всего пару месяцев назад, где-нибудь в зоосаде, кроха умилялась бы его нежной нескладности, визжа: «Мам, мам, ты посмотри, он мою баранку жуёт!» — теперь в её глазах читались лишь гордость хранительницы очага и предвкушение пиршества, извините, плоти. Наша милая добрая чуткая тринадцатилетняя Лёлька так ловко орудовала отцовым клинком, высвобождая из чулка шкурки тушу своего в некотором роде сверстника, что я испугался увидеть, как, вспоров брюхо и добравшись до потрохов, она отхватит кусок тёплой ещё печени и с рыком набросится на него, не замечая вокруг никого и ничего. Только не это, Лёленька! Умоляю тебя: только не это…

И вспомнил эпизод из своего далёкого прошлого. Как на самой заре студенчества нас, десяток вчерашних абитуриентов, загнали до начала занятий в тьмутараканский совхоз: считалось, что вреда от пребывания будущих лириков на фермах и токах меньше, чем пользы. Едва ли не впервые оторванные от пап и мам, мы оказались в полувымершей деревушке, в заброшенном пятистенке с вывеской «Фельдшерско-акушерский пункт». И в первый же вечер старушка, на попечение которой мы были переданы местным боссом по фамилии Косоротов (а рот у него и правда присутствовал где-то возле левого уха), припёрлась к нам с курицей в руке и жалобной просьбой: «Сыночки! Совсем ослепла, айдате кто пяструху зарубит, а я вам супу с яё сварю?»

Под сводами экс-больнички повисло гробовое молчание. Народ собрался преимущественно городской и к умерщвлению домашней живности не приученный — добровольцев в палачи не было. Девчата, понимавшие, что приглашение помахать топориком к ним не относится, пытливо выжидали: ну, и который не сробеет? Не сробел ваш покорный…

О, никогда не рубившие куриных голов! — знайте: приложенная к плашке, эта дура действительно вытягивает голову как какая Мария Стюарт, и твоё дело — не промахнуться. Я сплоховал. Первым ударом я лишь переломил ей хребтину, не перерубив собственно шеи. За что и схлопотал от сердобольной хозяюшки справедливое: «Чего ж ты, говнюк, делашь? Жалости в тебе никакой». И тюкнул ещё, и башка нептицы отлетела в траву, и бабка тут же сменила тон: «Вот! вот же как надо, да?», а я вымазал палец в толчками покидавшей жертву алой крови и, сам не зная для чего, мазанул им себя по лбу. И вернулся в фельдшерско-акушерский. И кому-то из товарищей натурально поплохело. Зато для товарок я раз и навсегда сделался мачо.

Я запомнил то убийство на всю жизнь. Во всяком случае, курятины потом в рот не брал лет шесть… Запомнит ли Лёлька этого малыша?

Другой вопрос: а будет ли ей кому рассказать всё это когда-нибудь, если даже и запомнит?..

Устрашившей моё экзальтированное сознание каннибальской сцены с пожиранием живой печени не воспоследовало. И всё-таки — до чего же спешно, как легко превращаются мои вчерашние дети — мои, чьи же ещё? теперь мои — в дикарей! Насколько просто адаптируются к реалиям нового существования — с утра ещё нет, а к вечеру уже да: убей и выживешь…

Считавший себя законченным циником и черствяком, я буду привыкать к этому дольше них. И, видимо, болезненней. И дай мне бог привыкнуть! Или — не дай бог…

Но песни песней о чопорном милосердии хороши лишь на сытый желудок… Час спустя мы готовили поистине царское лакомство — настоящий олений бок. Капли жира текли с рёбрышек в огонь, грозя залить его совсем. На отдельном пруте — как-то особенно ритуально — Тим жарил шашлык из сердца. Он пытался поделиться им с нами, но я вежливо устранился, наплетя чего-то об исключительном праве добытчика, непосредственно Верной Руки…

И, впервые столкнувшиеся с необходимостью спасти и сохранить этакую груду мяса, мы до утра резали его на ломти и коптили.

Минимум неделю теперь Тим мог не думать об охоте…

 

8. Тени появляются в полночь

Иногда вечерами я пел Лесного царя. Поскольку других колыбельных не знал, а дети не хотели. Лёлька не подпевала — царь считался исключительно моей арией.

Конечно же, это была баллада о пропавших близких. Просто с некоторых пор мы не вспоминали о них вслух. Каждый понимал, что ни к чему кроме нюнь это не ведёт, а нюни достали.

Но вслух — табу, а про себя…

Про себя, полагаю, ни о чём другом мы и думать не умели. И роилось, роилось… И только изредка, осторожно, как на цыпочках, прорывалось наружу. Обычно из Тимки. И чаще всего радужным. Типа: ведь если они не… пропали и всё ещё вместе, им наверняка легче — они просто обязаны суметь противостоять этой чертовщине и сохранить единственного в отряде малыша. В четыре-то взрослых головы и восемь рук это не так уж и сложно, правда? Конечно…

Но тут-то и крылась главная заковырка, мешавшая моему конечно звучать убедительно: я собственными глазами видел бегущего Егорку. А это означало лишь одно: не было рядом с ним в переломный момент тех самых восьми рук. Даже двух — отцовых — и тех не было. А значит, не нашли они с Володькой наших девчонок. И Валюха не нашёл никого. И значит, уповать остаётся только на чудо. А чудес — в лучшем, изначальном их смысле — мы пока не видели.

Но объяснить всего этого я не мог.

Та коротенькая встреча с малышом была моей и только моей тайной, распиравшей изнутри и не позволявшей свести на нет разделявшую меня с Тимкой и Лёлей пропасть, о которой, опять же, знал я один. А они — разве, догадывались. Тянулись и не могли понять, что мешает дотянуться. И тогда я пел. И служило моё мычание своеобразной отдушиной: толковать не толкуем, но помним…

Единственный же вопрос, выходивший за границы нравственных сомнений и реально мучивший меня всё это время, был прост, как горшок из-под мёда: что делать, когда погода схлынет, зарядят дожди, и мы останемся без огня? — сначала потому что его будет заливать по пять раз на дню, а потом — когда я чиркну однажды последней спичкой.

Оптимизм — вещь разлюбезная, но и у него есть разумные пределы. По моим прикидкам октябрь уж наступал. Хорошо, если осень простоит долгая и тёплая, а если нет? А из верхней одежды у нас, между прочим, только чехлы с сидений.

Лес прекратил докуки, потому что готовил нам последнее испытание — зиму.

Опять же волки… День ото дня соседство с ними становилось всё более реальной проблемой. Удивительно даже, что не нагрянули они на вонь от нашей коптильни. Но дорогу зверюги уже разведали, и значит, нашествие их — вопрос лишь времени. От пары, может, и отобьемся, а от стаи?

Я понимал, что время бездействия неумолимо подходит к концу. Что не сегодня-завтра нам всё равно придётся уходить. Навстречу не ясно ещё чему, но — уходить. И идти, пока не выйдем или пока не упрёмся в невозможность двигаться дальше. И тогда мы построим другую, последнюю уже — в сто слоёв, как и мечтала Лёлька — хибару и будем уповать на… Лёленька, девочка моя! ты ведь придумаешь, на что уповать в последние часы — погребёнными под снегом, теряющими сознание от самого обыкновенного голода и намертво жмущимися друг к дружке, чтобы сохранить остатки общего тепла? Ты же сочинишь нам нашу последнюю молитву?..

Я проснулся от щемящего чувства неотвратимо приближающейся катастрофы. Кто не знавал такого — объясню вряд ли. Открыл глаза и увидел кромешную ночь, подмигивающую звёздами в дверной, если можно так выразиться, просвет шалаша. Пора, брат, дверь ладить…

Ребятня мирно похрапывала под одним одеялом. Было зябко и удивительно тихо. Как же так? Я что — уснул на посту? Позор, Палыч! А ещё на парня катил…

А с костром что? Погас костёр. Эх ты, шляпа…

И потихоньку, стараясь не разбудить молодёжь, я полез наружу. И едва высунул голову во тьму божью, как был схвачен — за шиворот, волосы, плечи, за всё — и немыслимой силы рывком выволочен вон.

Я, что называется, и пикнуть не успел, а на помощь к первой дюжине рук подоспела другая. Да и одна ли? Пара ладоней заткнула мне рот, пара локтей перехватила горло, остальные вцепились во что только можно, и я был прижат к земле, буквально распят на ней. На каждой моей руке, на каждой ноге, на спине — всюду сидело по… я не знал, сколько человек сидело на мне — много, очень много. Единственное, что ещё мог — видеть. И я видел, как со всех сторон к шалашу неслышно движутся безмолвные и скорбные, как старики на похоронах, дети. Их облитые лунным светом бледные фигуры заполонили всё обозримое пространство и прибывали, прибывали…

Бегущие — остановились!

Теперь они шли. И шли к нам.

Они не казались уже такими же бесстрастными, как в первую встречу. Теперь в их глазах звенела злоба, нескрываемая и необъяснимая.

Я ждал волков, а пришли волчата.

Цепкие пальцы ухватили меня за вихор, потянули голову назад, к самым лопаткам, и я почувствовал, как хрустят мои шейные позвонки. И увидел приближающегося Егорку. Он двигался прямиком ко мне чуть порывистей собратьев по небытию.

Боже мой! это же он привёл их сюда!

— Держите-ка! — донёсся до меня его страстный шепот. — Все держите! Крепко держите!..

И с размаху заехал мне ботиночком по скуле.

А потом ещё — по зубам. И в бровь. И опять, и снова…

Силёнок недоставало, но он с лихвой возмещал их дефицит стремлением размолотить ненавистную харю в тюрю, в малиновое желе.

— Не отпускайте, — шипел племянник подручным и пинал, пинал, пинал…

Кажется, я даже не особенно сопротивлялся.

Мне было не столько больно, сколько страшно. И не столько за себя, сколько…

Каким-то совсем уже боковым зрением я углядел суматоху: это Тим пытался разбросать кидающихся на него зомби. «Да, да, не сдавайся, Тимушка! — загудело в голове. — Задай засранцам!..» Чего там задай? Они не кончались. Так можно драться с ветром, с ливнем, с метелью. Но Тимка, мой несгибаемый Тимка, не сдавался. Саданув ладонью в нос девчурку лет восьми — та отлетела от него, как отлетают они от деревьев на пути, — он уже карабкался на спасительную ветку, лягая преследователей. Да, умница, там им тебя не достать! Меня уже не вытащишь, а сам попробуй…

И — тут всё у меня внутри сжалось и превратилось в ежа: Лёлька!

Они тащили её прочь, вниз, к орешнику: пятеро или шестеро мальчишек покрупней остальных. Она пыталась отбиваться, но силы были неравны. Один из гадёнышей то и дело лупил её, брыкающуюся, кулаком по лицу. Я не слышал, как она кричала, но представлял, до чего больно ей сейчас — во всех смыслах больно…

Всё! Я вижу её в последний раз… Сволочи!

Я исхитрился и укусил зажимавшую губы ручонку. Сверху отчаянно взвизгнуло.

— Тим! — заорал я. — Лё! — и меня снова заткнули.

Я напрягся, пытаясь сбросить кучу-малу, но куча всё тяжелела, дышать было уже совершенно нечем.

— Неат-пус-ка-а-а-а-ать! — надсадно вопил Егор, продолжая долбать пыром.

Правый глаз был залит кровью, но левым я ещё различал происходящее, и, задрав его, в последний, может быть, раз, увидел, что никакой это и не Егорка вовсе, а мой Андреич — мой Ванька…

И сразу же успокоился, поняв, за что меня убивают.

— У-у-ух! — выдохнул он напоследок и прицельно саданул в переносицу. И я провалился в полную тьму.

Прости меня, сынок.

И ты, Лёлька — прости…

Сколько прошло — миг, век? — я очнулся.

В чувство привело ощущение едва заметного, очень напомнившего робкий поцелуй прикосновения к перебитой носопырке. Я поднял веки, и ресницы царапнулись обо что-то невесомое. Протянул руку — лист. Обычный жёлтый листок. Первый в этом году.

Стояло серое тихое утро. Костёр давно простыл — похоже, я и вправду отрубился во время дежурства. Всё остальное было ночным кошмаром. Отходом жизнедеятельности переутомлённой совести.

Вот тебе, дядюшка, и Солярис…

Я выполз наружу и закурил. Продолжать жить было хорошо. Ой как хорошо. Но легче на душе от этого почему-то не становилось. И я присмолил от бычка вторую.

Через минуту за спиной послышалось пыхтение, и появился Тим. Сбегал за сосну, пожурчал, вернулся:

— Оставишь?

Я протянул ему пяточку на пару затяжек.

Он уселся рядом:

— Ну и какие планы на сегодня?

— Уходить будем, — ответил я.

— Да уж, — согласился он, — наверно, пора…

Будить Лёльку мы не стали и долго ещё сидели молча, разглядывая затянутое тучами небо над лесом по ту сторону оврага.

А потом зарядил дождь, какой принято называть мелким, но противным. И через час наш шалаш протекал что ваше решето.

Хмурая спросонок и ввиду метеоусловий Лёлька выдала нам по куску заветренной оленины, и мы сидели втроём, накинув на плечи тяжелеющие с каждой минутой и больше холодящие, чем согревающие, одеяла — как какие Ёжик из тумана с Медвежонком, жевали похожее на резину мясо и ждали, пока сверху хоть немножечко прояснится.

Сама по себе идея отправляться в новый поход энтузиазма не прибавляла. Но необходимость была осознанной, и муссировать тут нечего.

С костром ввечеру ничего не вышло — ветки сухой вокруг не было — и мы улеглись сырые и клацающие зубами. Проснулись с забитыми носами, а Лёлька, кажется, ещё и с жаром.

На сборы я отрядил один день. Час примерно спустя всё было собрано. Переобулись в цивильное, облачились в чехлы-пончо и почапали. Тимка волок вооружение и провизию, Лёлька скудный гардероб, я всё остальное.

Мы покидали стойбище с чувством невыразимой печали — успели-таки пустить корни в дурацкий бугор. Я не сдержался, достал сокровенную фляжку, и мы с парнем добили её содержимое. Прямо на ходу, со значением. Тостов не говорили, но было понятно: пьём за то, чтоб никогда уже сюда не вернуться.

— Спасибо этому дому, — только и сказала Лёлька, когда мы миновали край опушки.

— Пойдём к другому, — вторил ей Тим.

Путь наш лежал по-прежнему на север: на юг мы уже насмотрелись…

 

Andante: Дед

 

1. Марш обречённых

Осенний лес, доложу я вам, прелесть отдельная. В багрец и золото с т. п. — воспето и увековечено, и не отнять, и не прибавить. Но я попытаюсь.

Прогулки в лирическую осень хороши на базе надёжного тыла. Когда знаешь: вот сейчас часика полтора побродим, прелью подышим, ноги промочим и харэ, и к пенатам, ко щам горячим, телевизору и мягкой подушке. А когда прёшь мимо этого багреца как по ленте Мёбиуса, понимая, что дорога твоя никуда конкретно, и не ясно, на сколько ещё тебя хватит, тут, золотые мои, не до красот! Так эти красоты возненавидишь, что — прав был Тимка: пропади они пропадом к такой-то прародительнице…

Мы шли весь день. Благо, погода позволяла: вчерашняя грязь подсохла, а нового дождика не стряслось. Поначалу Тим вёл нас, что ваш Сусанин, вот только что не с закрытыми — места ему были знакомые, поохотиться-то успел во все стороны. Но вскоре лес пошёл нехоженый, всем троим чужой. И вновь нахлынуло ощущение первых дней скитаний — их никчемности и собственной пропащести.

Из происшествий вспомню всего одно. Присели мы под вечер уже перекусить перед последним рывком. Для ночлега место не годилось: сыро и дебри, лужайку хотелось. То есть, на минутку и присели-то, руки-ноги расслабить. И только Лёлька в сидор за харчем полезла — «Тихо», шикнул Тим и потянулся к копьецу. Мы, понятно, замерли. Я по сторонам: где это он чего увидал? А парень вдруг — хопа! — и метнул свою пику чуть не в ногу Лёльке. Настолько без замаха, что та аж прянула от неожиданности.

Это была змея!

Не анаконда, конечно, но не в размере ж дело?

Он заметил тварь в последний момент и — Верная всё-таки Рука — не промазал. Пригвождённая, издыхая, успела ещё хвостом полоснуть, но Тим взял тесак, на копье же отнёс гадину в сторонку и обезглавил. И для спокойствия слегка прикопал ядовитую башку.

И вот только тогда Лёлька завизжала.

Живое воображение моментально соорудило мне картину её быстрой и мучительной смерти. Помри я — представляю, продолжение, грубо говоря, следует. Цапни сволочь Тимку — кошмарней, но тоже, простите за цинизм, не конец света. А потеряй мы нашу Лёльку…

Нет, мы вряд ли поубивали бы друг дружку или каждый себя (за то, что не уберегли), но необходимость друг в друге утратили бы на раз, и дальше выбирались бы из этого леса поодиночке — каждый на свой страх и риск. Не наверняка, но наверное. Один-то я, может, и вообще никуда бы не пошёл — сидел бы и ждал, чем байда закончится. А вот спасение рядовой Лёли — это да, это работало как идея фикс. Думаю, Тим чувствовал то же, хотя вслух мы об этом ни разу не толковали.

Только всё это уже частности и домыслы, сухая бухгалтерия с выносом за скобки едва не ставшего фактом: целая и невредимая минуту назад девочка вдруг слабеет и синеет у тебя на руках, и ты понимаешь, что это конец, а сделать ничего не можешь. Ужас! Ужас, даже думать не хочу…

— Будем надеяться их тут не целый выводок, — всего-то и сказал спаситель, как если бы не змею ухайдакал, а комара на щеке прихлопнул. — Странно, вообще. Раньше ни одной не видел… Ну а ты чего? Всё уже.

— А если бы не попал? — шмыгнула Лёлька.

— А вот если бы да кабы — тогда да. Тогда пришлось бы тебе ногу коцать и яд отсасывать, — обрадовал он, вытирая пучком травы окровавленный клинок. — Ну и ничо: в два-то рта как-нибудь управились бы.

Вчерашний мальчик знал ответы на все вопросы.

Нет, ребятушки, чур, следующая мразь жалит меня — самое ваше слабое звено! И тут дошло: а ведь и правда — который месяц в чащах коротаем, и первая за всё время гадюка. Огрызается, значит, лес, насылает. Не по нраву ему, что снова волю свою являем…

Есть расхотелось. Рассиживаться — тем более. Поднялись, нагрузились и дальше. Зелёный супостат подпустил привычного антуражу — туману. Сначала мы брели в нём по колено. Потом по грудь. Наконец, серая муть поднялась выше голов. Отвратительное, доложу я вам, сочетание: густой туман и наползающая темнота. Тут не то что змею — кабана проглядишь. И я уже готовился скомандовать стоп-машина, как вдруг лес кончился. По крайней мере, впереди, насколько доставал глаз, деревьев не наблюдалось…

Лес — кончился? Вот так вот — вдруг?

В любую другую минуту мы бы уже прыгали от восторга. Теперь насторожились пуще прежнего: ни зги ж не видать. А вдруг болото? А вдруг вообще обрыв? Той же Оки! Чёрт разумеет эти джунгли, какую они ещё бяку припасли. Похоже, команда разделяла мои опасения от и до.

— Ладно, давайте посмотрим, — приободрил я не столько их, сколько себя, и первым двинулся в разверзающийся впереди просвет. Муравьиными шагами.

Под ногами было твёрдо — уже хорошо. И ровно — ещё лучше. Плохо, что туман загустел до состояния перекрахмаленного киселя, мы едва слышали друг друга.

— Тим, видишь чего-нибудь?

— Абсолютно.

— Та же ерунда…

— А вы закурите, — предложила Лёлька.

Прав был батя: Амадеус. Мы послушно задымили.

Нет, не выручает. На три шага вперёд глухо. А вот нас-то теперь как пить дать видно издалека…

Кто там про ёжика в тумане поминал?..

И тут шагах в десяти по курсу нарисовался торчащий из земли столбушок. Потолще любого дерева и четко квадратный в сечении — нечто среднее между не то маленьким холодильничком, не то газовой плитой — рукотворный, то есть, как ни верти. А от рукотворного мы, простите, успели подотвыкнуть. И вдруг нате вам…

— Я один, — сказал я и не без напряга шагнул навстречу пакости.

О напряге…

Всё детство мне с глумливым постоянством снился один и тот же кошмар: я бреду заброшенными задами нашего старенького неуютного парка. Густые сумерки. Густые серые, словно пеплом покрытые, кусты. А за ними контур дощатого туалета типа нужник — узенький, чёрный, что поставленный на попа гроб. Я понятия не имею, зачем прусь к нему, зато точно знаю, что увижу, когда отворится ветхая дверца. Я боюсь этого больше всего на свете: больше темноты в родном подъезде, больше любого звука в той темноте — больше самой смерти, то есть. Но, повинуясь неведомо чему, иду к нему, маленький и глупый, и обречённо тяну на себя проклятую дверь, и за ней сама пустота, из которой проступает — лицом не назовёшь, харей тоже: хари чего страшиться? харя — харя и есть — из вязкого же мрака на меня ощеривается личина, коей одно только название — сатана. И я знаю, что ничего более мерзкого (спроста ли именно сортир?) и парализующего волю прежде не видел и не увижу уже никогда…

Наверное, я кричал при этом. Или стонал. Не знаю. Знаю, что проснувшись, как это со всеми, наверное, я минуту уже спустя не мог припомнить сколько-то отчётливо ни единой детали видения, а часом позже напрочь позабывал и о самом его факте. Но проходила неделя, месяц или чуть больше, и ужас возвращался: я опять оказывался в знакомом сне и снова продирался сквозь кусты, чтобы ещё раз заглянуть в те — о нет! никак не пустые глазницы и ощутить каждой клеткой всю беспомощность живого перед воплощённым и, несомненно, всемогущим злом. И мясо у меня под кожей леденело, и самое сердце будто инеем покрывалось, и я опять просыпался в тривиальном холодном поту, о каком пишут, когда хотят сказать всё двумя коротенькими и хрен чего объясняющими словами…

Морок преследовал годами. Должно быть, он служил своеобразным пожарным клапаном — нужно же как-нибудь избавляться от копящегося день за днём страха жить?

Но, странное дело: точно помню, что сон с чудовищем за дверью оставил меня, едва я познал чуть более страшную сущность — женщину… Или просто совпало? А только с незапамятно младых соплей я предельно ясно представляю себе, как выглядит дьявол.

Поэтому, может быть, и не боюсь смерти.

И — всё-таки…

Всё-таки те десять шагов показались мне возвращением в давно забытое. Чувства ожили и принялись щепить тело на молекулы, а разум на что-то и того мельче. На протоны, что ли. И те носились по черепу, долбясь изнутри о стенки, как будто он был пустой.

Прошлое настигло. Я нисколько не сомневался, что внутри артефакта та самая вязкая тьма с мордоворотом, безвольно шёл на последнее свидание с ним и тупо отсчитывал последние шаги своей жизни на этой, не такой уж и отвратительной, как оказывалось, земле…

Спокойно, Андрюха. Ничего страшного: ты просто умрёшь, и всё. И ничего больше не будет. Ну — дьявол. Ну — душу высосет. А как ты хотел? Жил бы поправедней, и не думалось бы теперь. А теперь чего уж… Теперь главное не обделаться напоследок. Чтобы окончательно-то ребятню не разочаровать. Стерпишь? Терпи, брат. Щас, щас всё кончится. Ау, меписдопл, где ты там?

На последнем шаге ноги мои подкосились, и я рухнул на колени, припав к артефакту аки блудный сын к безымянному отцу с картины Рембрандта…

Но светопреставления не последовало. Небеса не засверкали, земля не разверзлась, да и сам короб упорно не проявлял никаких признаков жизни — ни загробной, ни бытовой. Я разожмурился: это был улей.

Обычный старый улей. Стенки его оказались на ощупь мягче пенопласта и мылко крошились под пальцами.

— Идите сюда, — окликнул я свой отряд. — Борть это!

— Чего? — не поняла Лёлька.

— Ну, улей, — и поднялся с колен. — Пчёлы. Мёд…

— А вон ещё один, — отозвался Тим. — И вон. Это ж…

— Это пасека, ребята. Это — пасека! — холодок понемногу сползал к икрам, в голове прояснялось и подсказывало: ну, чего встал? ликуй. — Вы понимаете? Мы дошли! Посреди леса пасек не ставят…

— Посреди ЭТОГО? — уточнила Лёлька.

— Да прекрати ты, — меня уже трудно было сбить с панталыку. — Раз ульи, значит, и хибара должна быть. А где хибара, там люди. Алё! Есть тут кто? — гаркнул я в темноту.

Молчание…

— Нет, ты подумай, целое лето под самым носом проторчали, — вот когда он только пришёл, отходняк-то. — Всё ты, Тимка: шалаш, шалаш… Слушать же надо, когда говорю…

— Конечно, кто же ещё виноват… Тимка!

— Конечно! Чингачгук, блин! В первую неделю мог бы разведать, если бы не в одну сторону таскался…

— Ух, какие мы теперь умные стали!

— Вы чего собачитесь-то? — не выдержала Лёлька. — Радоваться надо, а они грызутся.

— Да ладно. Ерунда это всё. Теперь — ерунда. Ау-у! — кинул я повторный и такой же безответный клич.

Туман потихоньку уступал место чистой темноте, в ней всё отчётливее различались пчелиные домики, а лучше сказать кладбища. Десятка с полтора мы насчитали. А вот хибарой, как ни странно, не пахло. А главное, впереди снова начинались деревья.

— Ну и где твои люди? — подытожил Тим.

А правда — где?.. Мы находились посереди довольно большого, соток, не знаю, в пятьдесят, а то и во все сто, урочища. Для ночлега — почти идеально. Для разочарования тоже.

Да, пусто. Но, по крайней мере, убедились, что двигаться надо, и не сегодня, так завтра куда-нибудь, а выйдем. А не завтра, так…

— Ну и ладно, — сказал я и долбанул ногой по одному из коробов, тот рассыпался в труху. — Сейчас щепки эти запалим и нормальных дров наберём. Чего носы повесили? Привал.

Лёлька тут же принялась стелить брезент. Тим пошёл сучья искать. Ошмётки стояка занялись на ура.

«Дошли! Дошли!»… Ты бы ещё джигу сплясал!

С другой стороны, это был первый за всё время намёк на присутствие во вставшем на дыбы мире человека. Лучше же, чем ничего. А утром будем разбираться. Какая ни то тропка отсюда должна же вести?..

Ход моих здравых мыслей прервал Тимкин свист.

— Айда, чего покажу, — позвал он из темноты.

— Ты где?

— Да тут я. Собирайте всё и сюда идите.

Я попросил Лёльку отвернуться и залил огонь. Мы нашли нашего гайдара по огоньку сигареты.

— Ну и что за спешка? До утра нельзя было?

— Сам не видишь?

И я увидел: чаща кончилась — за редкими соснами проступал силуэт долгожданной хибары…

— Нравится?

— Да кто ж его знает… Пошли смотреть.

 

2. Великий конспиратор

Хибара оказалась не просто хибарой — избой.

Света в окошках не было, отчего казалось, что и окошек-то в помине нет. Ну, так ведь не город, засветло, чай, ложатся…

Подойдя поближе, разглядели ещё одну.

А дальше вон, кажется, и ещё…

Это ж целая улица! Только странная какая-то. Не больно приветливая: мало что без огней — без дороги. Прогал имеется, а наката нет, трава, как всё равно сто лет сюда никто не ездил…

Да чего гадать-то! И я взялся за калитку. Та не поддалась.

Зато штакетина осталась в руке: гнилая и вытлевшая, совсем как ульи.

За забором сорняк чуть не в рост.

Брошенный дом.

Двинули к следующему — наискосок. И во второй огород, тоже поросший бурьяном, ходу не было.

— Похоже, мёртвая деревня, ребятишки, — злоключил я. — Пойдёмте, что ли, до конца прогуляемся…

В домишках не читалось и намека на присутствие человека. Больше того: оставаясь за спиной, они навевали дополнительного непокоя.

Это было не просто обидно — это выглядело как форменная издёвка: хотели? — нате! а вот за содержание не обессудьте, чем богаты…

Оканчивался порядок строением повыше прочих, напоминавшим часовенку — купол разве с чем спутаешь? Действительно: что же за дорога, коли не к храму…

Оставалось лишь выбрать домик поприличней и расположиться до светла.

Я едва сдержался, чтобы не напугать детей идиотским предположением, что в первой же хате мы непременно наткнёмся на скелет на лавке: уж больно просто было бы — апартаменты да вдруг и без скелета!

Или без привидения…

А куда деваться? Шалашик-то вон где остался.

— Ну и чаво? — донеслось со стороны часовни. — Чаво подкрадаетесь-то? Сперва хорлопанют, а опосля хоронюцца!

Лёлька инстинктивно вцепилась мне в руку. «Ад живых мертвецов!» — подумал и я и поинтересовался в темень (а вы бы не поинтересовались?):

— Вы где?

— Хде-хде, — ответил голос. — Тута мы. Подь сюды…

Послышалось остерегающее ворчание крупной, судя по рыку, собаки.

— Цыц, кобелина, — приструнил её незримый собеседник. — Свои ента, не вишь рази…

Пёс смолк. Подойдя почти вплотную, мы не без труда разглядели смутные очертания сидящего у входа в часовенку мужичка. В тот же миг он чиркнул спичкой, запаливая трубку, и короткая вспышка озарила лицо.

Это был старик. С косматой седой бородищей и заявленным кобелиной у ног — его выдали блеснувшие во тьме глаза. Где-то я эти красные уголья уже…

— А с чего вы решили, что мы свои?

— Дык какой же-ть ворожина в этаку-т даль запрёцца? Да ышшо и с дитями. Чудишь ты вольным светом, мил друх. Сидай хде стоишь, здоровкацца бум…

— Здрасти, — выдавила Лёлька, и мы приземлились.

— Ну и чаво молчим? — хрипато подбодрил туземец. — Бай давай.

— Да чего баять… Странная какая-то у вас деревня.

— Какая ж она табе деревня? Сяло это. Мурома зовёцца. А по-старинному Шивариха.

А вот это мне уже не понравилось.

— Не надо, старик: Шивариху я знаю.

— Кажуть же табе: Шивариха — по-старинному. А нониче, по переписи, Мурома…

— Хорошо село, — опередил меня Тимка. — Два амбара десять хат!

— А сяло, малой, на амбары с хатами не щитають. На Руси иде храм божий стоить там и сяло.

— И много народу у вас в селе? — снова встрял я.

— Дык все тут. А табе хто нужон-та?

— Да никто. Мне бы вот ребят до утра пристроить…

— Той-то! Ну и пущай заходють да ложацца, пошто зябнуть? А мы холубь тутати попертолкуем.

— Куда пусть заходят? В церковь, что ли?

— А чем табе церква не хороша? Лавки имеюцца, а нет — армяк мой пушшай на пол кидають да на няво…

— Да как-то того, — смутился я, — в смысле, не того… Сами ж говорите: храм божий…

— Дык на то и храм шоб людям! Потешный ты право слово.

— А другого жилья что, не найдём?

— Не таперь, — и он снова запалил потухший чубучок, — ступайтя хлопчики уложивайтеся. Там и хлебушко е и картошек пяток. Лампу только тово, не шибко жарко…

— Меня Лёля зовут, — обиделась Лёлька.

— Ох ты ж чаво! Недохлядел, — повинился дед, — зоркость однако ужо ня та.

— Давай, Тим, — подтвердил я наше согласие ночевать где скажут, — посмотри, как там насчёт обустроиться…

Тим встал: разведка была его и только его прерогативой. Кобелина тоже поднялся. Типа, пошли, провожу.

— Не тронет? — кивнул парень на пса.

— Никохда, — крякнул дед. — Ты для няво таперь как я. И ты, дочка, ступай, будет мяцца-та, папанька у вас опасливый шибко, а ты чую не с таких.

— Он нам не папка, он дядя, — расставила та зачем-то всё по местам и отправилась вслед за Тимом.

— А-а! Тады да, тады кончьно, — и мне: — Пыхнуть хотишь, дядя?

— Пожалуй что, — и я полез за сигаретой.

— А ну брось, — осадил он, — баловство енто. На вот мово самосадику зацени.

И протянул трубку. Я взял и на миг почувствовал себя молоденьким индейцем при бывалом вожде.

— У-у-у! — табачок у вождя и впрямь был добрый. — Костерок бы, что ли, развести, а, дедушк?

— Дык вон поленница-т бери да жхи.

И пока я налаживал светилово-обогревалово, он триндел:

— Вот значицца вы и у места… И то чем по бору туды-сюды… С самого почитай ранья вас слежу ан нету и нету… А тут ходу-т напрямки полдни…

С костерком сделалось и поуютней, и попонятней. Наконец я рассмотрел старика. Крепенький такой дедок лет восьмидесяти, в того же примерно возраста ватнике да треухе. Совершенно, в общем, нестрашный на свету пенсионер, хотя и явно заговаривающийся.

Высунулся Тимка:

— Есть будешь? Тут соль!

— Эх ты! Давай, — у меня вот слюни только не потекли: соль! — Дед, а у нас оленина, попробуешь?

— Было б чём, — приподняв в стороны огроменные усы, он продемонстрировал абсолютно беззубые десны.

— Ну, не знаю. У нас больше ничего и нет…

— А и ня надо ничаво. Попостюсь.

— Да уж, без зубов не мёд…

— Ня мёд. А без хлазьёв и тово хужей.

И я понял, что смущало меня в поведении хозяина всё это время: старик был слеп. Его белесые глаза неподвижно упирались в пустоту.

— Погоди-ка, да ты тут что же, совсем один?

— Была бабка одна, померла надысь. Таперича сиротствую. А учесть што и нохи у мене не ходють так и вовсе.

— Так как же ты — видеть не видишь, ходить не ходишь, а про бабку узнал?

И картинка со скелетом в избе быстренько поменялась у меня на картинку с мертвой старушкой там же. Не намного, между прочим, веселей картинка.

— А енто сынок видать без надобности. Енто и так понятно: была бабка и нету и ступай-хорони.

— Да кому ж хоронить-то?

— Дык мне кому ж боле.

Вернулся Тим, принёс пару кусков мяса, пару картофелин в мундире, хлеба ломоть и полпригоршни соли. Аккуратно ссыпал её на полено.

— Ну всё, мы ложимся. Спасибо, дедушка.

— Не на чем милок, спи-знай.

— Может, вам чего принести?

— Ты малец тово, — повернул дед к Тимке невидящий взор, — чаво-й-то больно уж любезный…

— Да нет, — смутился тот, — нормальный.

— Ты Тимошк как в свою дуду дудел так в яё и дуди, пошто под мене ладисься?

— Да я просто подумал…

— А ты не думкай. Случицца чаво я сам и подзову. Добро?

— Добрей не бывает.

— Ну и топай…

Мы просидели до утра.

Сперва я пытался разъяснить суть наших мытарств, но дед, похоже, знал про них получше моего. Во всяком случае, при упоминании о летучей дуре авторитетно заявил кобелине: «И ента пакость ышшо». Пёс солидарно вильнул хвостом и переложил баскервильскую морду с лапы на лапу.

Потом старый шепелявил, а я слушал, но если скажу, что порядка от этого в голове моей прибавилось — считайте, соврал…

Выяснилось, например, что бабка приходилась ему не то тёткой, не то сестрой двоюродной, этого он и сам точно не разумел, да уж много ли таперя разницы, земля ей пухом!..

Схоронил он её сам, нониче утром. Дополз кое-как до хаты — лежит сердешна, дожидается. На одеялу положил и волоком же, волоком к могилке на бережку…

Что значит как рыл? Бабка сама допрежь подзаботилася, куды ж ему нвалиду копать! А домовину — ет нет, без домовины наказала положить, как есть присыпать и не горевай — всё земля, а боле-та и ня нада.

Присыпал, значицца, поскулили они с кобелиной на пару по-над сверьху, и сюда, нас дожидацца. Откудова знал? Дык бабка ж и упредила. Придет, казала, горем скрюченный с парой малых. Встреть, казала, уважь, приюти, а дале — как бох. Она ведь, бабка-т, с кех ышшо пор готовилася! Как побёгли лешачата носиться, так и улыбнулася: вот и срок. Она ведь, бабка-т, ведунья была.

— В смысле — ведунья? Колдунья, что ль?

— Ты чем слухашь? Колдуньи колдують, ведуньи ведають. Уразумел? То-то. К ей по ентому делу завсехда хто-нить а наежьжял. Да не хто попадя — всё перваки. Вдавне-то большей на конях, а тут уж кому как вздумаицца, которые и лётом. Явюцца проклятые…

— Да почему же проклятые-то сразу?

— А потому непроклятым здеся чаво ловить? Непроклятый сюда и пути не сыщет.

— Это ты на что намекаешь?

— Ет ты дурья башка намекашь а я кой уж раз напрямки сказываю: неспроста ты тут с несмышлёными очутилси.

— А с чего?

— Вот торчок поперечный! Всему череда и до тово доберемси а нет сам кумекай. Пошто сбил? На чём мы стали?

— На проклятых…

— Во-о-о-от!.. Проклятые… Явюцца значить, засядуть у ей в избе на усю ночь и-и-и-и пошло-поехало пытать. А она ить бабка-т одному откроет а тому и смолчит. И тут ея хошь ты пужай хошь умасливай — окунём выпучицца: знать не ведаю про што спрошаете и весь вам сказ. А то и вовсе: за хостинцы конешна наше вам с ривирансом а недосух мине ой недосух. И на печь и занавесточку — ширк… Иные так ни с чём и откланивалися. Хто б сумлевалси: досадно, а куды ж коли отворот?.. А которых супротив — сама и призывала. Которые вдруг путаники делалися. Призовёть едак, сядеть вот тута иде я щас сижу и ждёть покеда не сподобюцца. Брехали старец один сюды шёл-шёл плутал-плутал давдрух и спужался. До смерти спужался — помер мал-мало не добрамшись. Оченно она опосля терзалася. Мохла ховорит помочь ан не судьба. Весь ховорит коленкор на Руси поиначе бы сложилси коли дотопал бы он лукавец етакий доседова…

— И что ж это за старец такой, а, дед? — мелькнула у меня шальная мысль.

— А хто ж яво таперь знат. Не то бы што из храфьёв но вельможистый какой-то — жуть!

— И когда это было?

— О-о-о! Ет уж вона кохда, до самого ленинизьма ышшо. Ай после?.. Совсем заплутал. У нас кохда ленинизьм-та?

— Да ленинизьм-та у нас завсегда…

— Об чём и толкую, — и подмигнул мне невидящим глазом. — А ты чать думал они сами с усами? Без бабки нашей? Все еньти болтунцы и перваками? Куды там! С совестью у бабки надёжно было. Дюже надёжно. Вот они усе к ей и пёрлися ой бабка-бабка покою табе а нам разумения сколь хватит коли уж тако заладилося.

— Како, дед, тако? Ты это о чем?

— Дык про бёглых.

— А они что, и здесь были?

— Штоб прямиком тута ет не скажу а по тому краю озерка да, носилися лишенцы. Разов уж с пять.

— Дак ты ж их никак не мог видать.

— Кой раз сказываю: мне видать без надобности. Их егозов издаля слышно.

— Что да, то да. И чего обо всём этом думаешь?

— А тут и думкать не про што: бяда. Бяда сынок коли ребятишки опять засновали, ой бяда… С самой развёрстки так не сновали. А ет ить чаво? Ет значить полный в миру раскардаш. Снують мальцы — стал-быть некуда им боле окромя как лес бесить. Коли засновали, смело отмеряй: два колена бяды впоперёд. И дитям ихним покою не будеть и дитям дитей ышшо отольецца ибо писано: сороковова году единадцатова месяцу вот и смекай.

— Так ты ещё и талмудист к тому же!

— Мудист не мудист а закон — закон и есть.

— Какой закон, дед?

— Да уж такой. Глава першая стиш четьвёртый.

— Ты, выходит, и читать умеешь?

— А оно нам нинакой.

— А откуда знаешь тогда?

— Сказано ж: писано и точка. Хто ж писаного не знат!

Я — не знал. Но бравировать этим не рискнул: кто их, богословов, разберёт? Выметайтеся, скажет, отседова и чтоб духу вашего… Одно слово: церковник!

Вот никогда я их не любил. Они же как комары: мало что кровь сосут, так нет — норовят слюны своей ядовитой в рану напустить, чтоб чесалось, пока кожу не сдерёшь…

Ну ничего, за приют ночку-то и потерпеть можно. И я терпел, слушая перетекавшие одна в другую истории ихнего с Бабкой жития да вспоминая Светулю, которая баяла бы ничуть не хуже. А вокруг светало и светало, пока совсем не рассвело.

Приведшая нас сюда улица оказалась совсем коротенькой — шагов в полтораста. Сразу за ней начинался лес, по которому теперь гулял ветрина, гнущий здоровенные деревья прямо-таки волнами, что ваш камыш — туда, сюда, туда, сюда. А возле нас было тише тихого.

— Непонятно, — я позабыл, что ничего этого дед не видит.

— Да чаво непонятнова-т? Вас упустил — вот и бушуеть…

Близость рассверипевшей стихии удручала.

— Да ты не пужайсь. Пошумить да уймёцца. Нету у яво власти над Шиварихой. Свой тут устав.

И впрямь: над деревней облачка висели вызывающе неподвижно. И я хотел уже полюбопытствовать насчёт здешнего устава, но тут дверь часовни скрипнула, и было нам явление заспанной Лёльки.

— С добрым утром, — проскрипела и она. — А вы что, так и не ложились?

— Успимся ышшо доча, — философски отповедал старикан. — Ты давай бежи, позади вон хата бабкина а прямо за ей удобствие. Бежи давай.

Лёлька хмыкнула простодушно и побежала, не уточнив даже, где именно это самое позади.

— Пущай себе обсваиваицца, — подкрепил дед вдогон моему удивлению. — Стара хозяйка кончилася, нова явилася, свято место не терпить пустоты!

— Ну, насчёт хозяйки-то ты малость того…

— Чаво?

— Таво: отдышимся денёк-другой и дальше двинем.

— Ет в зиму-та?

— Да зима вон ещё где…

— Иде?.. А сколь идтить знашь? А куды?

— Я думал ты подскажешь.

— Подсказать мож и не подскажу, а помараковать помаракуем — стужу-т вам всё едино со мной пережидать.

— Постой, постой…

— Да ты не перечь! Не нынче-завтрева насовсем польёт. А топать вам не сотню вёрст и не две. А то и крухаля. А зима у нас о-о-ох студёна…

— Да погоди ты, старый! Ты чего пугаешь? Какого кругаля? Ока — где? в какой стороне?

— Кака Ока?

— Река Ока!

Он опешил до того неподдельно, что под ложечкой у меня натурально засосало. И где-то под чажечкой — тож.

— Обь знаю, — задумался дед, — Амур знаю. Про Карачун-речку слыхал. А как её… Оку? — нетути тут никакой Оки.

— Да где ж мы тогда, дедунь?

— Сказываю ж тебе: в Муромах. А по-нашенски в Шиварихе. И ход отседова токмо один. И то коли подвезёт лаз сыскать а ты заладил — пойдём, пойдём…

— И сколько, значит, отсюда до людей этих твоих вёрст? — я понял, что Солярис кончился: начинается Сталкер.

— Для начала тышшу ложи. А потом: хто сказал до людей? Отседова я сказал. А про людей ент ты уж сам.

— Дед, ты соображаешь вообще, чего несёшь?

— Я ща в лобешник-та табе закатаю, враз и допрёшь сображаю ай нет.

Вот честное слово, в лобешник бы мне сейчас никак не помешало. Сознание моё расслаивалось. Я не понимал уже ничего, кроме того, что старик говорит чистую правду.

— Таки вот, значицца, шанюшки, Андрюх…

Ещё не легче!

— Постой-ка… А ведь я тебе имени не называл.

— От те сядь-подвинься! Да хто ж ты ышшо-то будешь коли первым зван?.. Тимошк, а Тимошк! — заорал он ни с того, ни с чего. — Ползи сюды, лодырь! Чиёвничать, чай, пора…

Тим выполз по первому кличу.

— Дуй отлей и ташшы самогрей. Понял?

— Понял!

— Да сахарку там прихватитя не жалейтя.

— Один секунд, — и Тим умчался вслед за Лёлькой, тоже не спрося ни про самогрей, ни про сахарок…

Кобелина вскочил и потрусил за ним.

— Признал паскудник, — осклабился хозяин и полез за кисетом. — Враз перьметнулси! Знат службу шельмец. Вот едак же и к мене прибилси. Бабка указала он и рад старацца. А до поры-то я и сам яво пуще нечистова боялси ан приставили, он и присмирел…

Я уже даже и не кивал. Ум мой окончательно зашёл за разум и в поисках обратного хода не метался.

Всё правильно: в ополоумевшем лесу стоит чудная мёртвая деревенька, она же сяло — пуп земли, равноудалённый от всех ведомых и неведомых дорожек; посреди ея сидит обезножевший русский Гомер, а покой аэда стережёт Вечный, понимаешь, Пёс…

— …а я ей и предьявляю: нобелевской не нобелевской, а слох отменный! расчудесный можно сказать для космополиту слох: не хлядя на припахивашшийпотом ключ подходяшший к множеству дьверей!.. А? Песьня ж!

— …а-а-шеламлённый первым поворотом, — добил я на автомате.

— Абаротом, — поправил старик, — абаротом милок!

— Да поворот у него, а не оборот…

— Ну ты мне ышшо давай покалякай! Редахтор хренов! От таких вот редахторов…

Вступать в литературоведческий диспут было уже выше сил (дед бы наверняка поправил: не сил, а силов). Мне теперь только бросилось в глаза, что седые, как сам, валенки старика и телогрейка поросли по швам плотным буро-зелёным мхом (мохом!). Подмывало привстать и глянуть — а нету ли заодно по-на шапке гнезда с, не знаю уж, кукушатами, что ли?..

Сколько ему? восемьдесят? или все сто? а Кобелина и того старше… Им бы сюда ещё кота учёного до кучи — свои нам сказки говорить. Хотя зачем кот? — дед кот и есть! дед, слышь? хвостом не богат? Нету? Ну и без хвоста пойдёт!

А ты, собственно, чего хотел? Чтоб тебя в интернет-кафе отвели? нате, мол, присаживайтесь, известите кого надо, что возвращаетесь, кофейку не принести?.. Чтоб автобус подошёл — рейсовый? А ещё лучше Волга с шашками: хто, дескать, заказывал такси на Дубровку?

Угомонись, Андрей Палыч! Сиди и внимай. И на ус мотай, пока дают. Оки — НЕТУ!

— Эва… Никак назад вихляють? — прервал дед мой бред, прислушавшись куда-то вбок.

И из-за церквушки вырулила целая процессия: Кобелина с языком на плече, за ним Лёлька, придерживая подбородком стопку глиняных черепков, и следом Тим с самоваром — загляденье! Чисто дачники перед файф-оклоком…

— Чаво расселси-т? — шумнул на меня вождь. — Давай лучину щяпи! А ты, Тимох, метнись к озерцу, воды черпани.

Пацана как отсутствующим ветром сдуло.

— Усё путём, красавица?

— Ага! — Лёлькино лицо лучилось довольством. — Там та-а-ако-о-ой до-о-ом! Я тебе (мне, надо понимать) потом всё покажу… Вот сахар, баранки вот. А ещё варенье какое-то, можно? — и сунула в руки деду малюсенькую баночку, бумагой залепленную.

— Ать ты ж бабка! — всплеснул он. — Лет пять клянчил: отряди-кось сладенькова, ну хошь ложечку («И у него, значит, подсасывает…») — нету бает, вышло сладенько, давешне спорол а свежее несчева кипятить. Ты хде яво дочка сыскала-т?

— На подоконнике…

— Ох бабка-бабка! Для вас видать припасла…

Вернулся Тим с ведром, и минут через пять самогрей уже заходился гудом. И заварку Лёленька нашла офигенную — с советским ещё слоном. Разлили по плошкам и прихлёбывали его, обжигающий, с зубодробильным сахарком вприкуску. Тот самый вкус, воистину, тот самый! Любо-дорого, и гори оно всё огнем. В ближайшие, по крайней мере, часа полтора.

— Дед, а дед? А тебя-то самого как величать?

— Мамка Илюхой кликала. Прихожий один Репьликом окрестил но эт ить вона кохда было до войны ышшо.

— До какой войны? До чеченской?

Это Лёлька. Она же только родилась в Чеченскую. Да и то во вторую.

— Да про Отечественную он, — потихоньку поправил Тим, и погромче, деду: — Вы ведь воевали, наверно?

— Ты мине не шуми, слухаю я справно. А нашшот отечественной хватил ты паря. Про польску я. С поляком война была, мабуть слыхал? Тока туды мене уж не взяли: дряхловат, кажуть.

И щелканул подржавевшими щипчиками, и кинул в беззубый рот отколотый кусочек сахарку, и прильнул к краю армейской люминевой кружки — она у него своя была, из-под лавки вытащенная.

— Кто дряхловат, дедунь? — опешил я.

— Дык я хто ш ышшо-то.

— Дак сколько ж тебе лет-то получается?

— А бох знат. Щитал-щитал да и сбилси ну и пёс с им. А зовут с тех пор Дедом. Эдак и ты величай коли чо. Да и вы обои мне боле не выкайтя. Развели тут цирьлих с манирьлихом! Дед и баста. По уму?

— По уму! — хором отозвались мои несговорчивые.

— А на прожив в бабкину хату вас отряжу, — заявил Дед, как всегда из-за такта, водворяя кружку на законное место, под сидение. — Ща допьётя да и отправляйтеся шороху там навесть. Тюфики поперьтрухайтя — всё ш с-под покойницы, пущай на солнышке помлеють. Окошки пооткупорьтя, хай дух выветрицца. Пыль-паутину смахнитя, полы помойтя. Да ревизуйтя припасы: и в дому которые, и в ледничке — там лет на сто. Сами в общем разберётеся чаво к чаму. Вашенский ет таперь апартамент кыш отседова.

Кыш сработал идеально — кинулись наперегонки.

— А ты Андрюх спать шуруй. Салажатам одним сподручней а мине ты чавой-то надоел.

Удивительное дело: за разговорами да чаем я позабыл об усталости, а услыхал — веки сами вниз потекли.

— Ну, спать так спать, — кивнул я и отправился в часовню.

Внутри она смахивала на что угодно, только не на молельные покои. Ни тебе алтаря, ни иконостаса — голые стены, пара лавок да столик колченогий в углу с видавшим виды штофом зелёного стекла. Нюхнул: квас. Отличный хлебный квас. А на вкус он оказался лучше даже, чем на нюх.

Потом я свалился на неприбранный Тимкой пахучий армяк и — поминай меня как звали…

 

3. Бабкина квартира

Проснулся от яркого света в лицо и мерного квоха рядом. Открыл глаза — солнце: самым краешком показалось в отворённую дверь и заслепило, заозорничало. К западу, вишь, пришло. Стало быть, вечер…

Щёку слегка холодило от натёкшей слюны. В шаге от лица деловито топотала дородная пёстрая кура и время от времени склёвывала что-то с давно не метёного пола. Увидав пару отворившихся глаз, замерла и заворочала головой, как умеет это одна только их порода.

Я вспомнил Зойку: та тоже могла часами следить за мной, спящим. Бывало, очнёшься, а она уставилась и молчит. Чего ты? — Ничего. — А что не спишь? — Незнай… Погоди, Заинька, не время! Погрезишься ещё, бог даст…

— Подымайсь давай, — услыхал я снаружи раскатистый басок, отвалился на спину и потянулся до хруста. Курица важно, точно обидевшись, удалилась вон.

По членам разливалась сладкая истома: отдохнул-с…

— Вставай-вставай, — поторопил Дед. — Кишки-т нябось кряхтять? Ребятята вон каку похлёбку удружили — бабка б обзавидывалась…

Я сел. Посидел, встал, чуть не ткнувшись головой в ниже хрущёвского потолок. Кваску дерябнул.

Экое, понимаешь, пейзанство!

Дед пребывал, где и был оставлен, доскребая деревянной ложкой со дна миски последки расчудесной ребятятовой похлёбки.

— Щапы налущи покеда, — скомандовал он, и покеда я лущил, возобновил свои витийства: — Нет мил друх, коли добрёл ты доседова, ет выходит промышление. Ет стал быть обживацца табе тутати. А без ея ты здеся рази обживёсси?

— Пёс знат, — подпел я в тон, представления не имея, без какой такой ея мне тутати не обжицца.

— Об чём и речь, — он спрятал ложку за голенище и как от сердца оторвал: — Поди-кось в храмину, там дальня потолочина не подшитая, за ею пошарь…

Я отложил топор и отправился в часовню. Названная доска и впрямь поддалась, и рука наткнулась на нечто в мешковине. Поди-ка сюда. Развернул — мать честная! — новенький, чуть не в смазке заводской, СКС! Карабинчик Симонова, из какого я в пору службы выжимал всё, что мог.

— Ёшкин!..

— А сюпрайс табе.

— Откуда он у тебя, Дед?

— Откудова, откудова — оттудова: бабка у партизанов выпросила.

— У каких партизанов? Здесь — партизаны??

— Знамо партизаны. Командира ихнего подстрелили, вот они к нам и вышли, ероплана дожидались шоб его болезново тово, к дохторам.

— Эт когда ж было-то?

— Дык когда ж ышшо: в ерманску. Ты чаво мене пыташь? Мене уж тохда хто надо пытали…

Я совершенно запутался в пережитых им войнах. Но с карабином по-любому не срасталось.

— Ты, старый, не путаешь? Не было ещё в германскую этого ружьеца.

— Ну, не было и не было — выкинь его тохда вон к лешему коли не было!

И вцепился в винтовку так, что я понял: не удержу.

— Да погоди, погоди… А что значит бабка выпросила?

— Дык я ж толкую: три дни она за йихним ройтмистром-то ходила покеда они в рацию шушукалися да костры посадошны жхли. Пулю с яво вынула в сознание произвела а в блаходарность ховорит оставьте мине сынки винтарь в хозяйство. А тем куды ж деваться? на бабка обороняйсь. Командира свово в ероплан запхали сами сели и от винта! Я ж тохда плох-хорошо малость зрячий был…

— А кто пытал-то тебя?

— А хто прилетал за ими тот значицца и пытал.

— Да хотел-то он от тебя чего?

— Знамо чево: хде фрицы, каких мы с бабкой кровей будем и сколь отседова до каналу.

— До какого каналу, Дед???

— Ну ты не больно-та, — и лицо его преисполнилось, — ты тово мил друх, попридержи. Кохда скажуть чаво можно чаво нельзя, вот тохда я табе и выложу! А то ишь: до какова такова каналу ему подавай! Разуметь чать должон: военна тайна!

— Ух как! Да ты, я гляжу, не просто так штаны-то тут просиживаешь? За каналами смотришь?

— Ёк-валуёк! Ты ёму в нос а он дале понёс! Не понял штоль — цыц до поры.

— Понял. Цыц. А патроны имеются? Или тоже тайна?

— Пули-та? Да как не быть. В сундуке бабкином пошукай. Она ж с яво, — и кивнул слепыми глазами на карабин, прямиком на карабин кивнул, будто видел, — всего-т пару разов и шмаляла…

— Бабка?

— Ну не я ж дурья твоя башка!

— Пошто? — я не заметил, как перешёл на его язык.

— Дык по утям, пошто ж тут кроме-т… Ты Андрюх погодь с распросами, наспрашиваисси ышшо. Винтаря вон покеда на место схорони да ступай трапезничай.

Я укутал карабин и отнёс, где взял. Уселся на скамью, уставился на штоф: квасу в нём снова было под обрез. Чудеса… Полез за сигаретой, да спохватился — церковь же!

— Ладно, Дед, — не хотелось мне заводить этот разговор, а не завести не моглось. — Одно пока скажи: наши живы?

— Ет ты про какех? Про тамошних ай про кровных?

— А про тех и про других.

— Об тех знать не ведаю а енти хто живой а хто и нет. А хто и сам покамест не понял. Понял?

— Может, хватит темнить? — доставать меня стал его олбанский с бесконечными да, да не да, за четьверьгом середа.

— А ну нишкни! Сколь знал отдал а боле не подтвердю, ташшы-кось шубейку прикрой мене тож поке-марю децл. А ты поди иншпекцию наведи чаво там мальцы нашерудили.

Я вынес зипуна.

— Прямо тут кемарить и будешь?

— А хде ж ышшо?

— А как дождь?

— А в храмину сползу. Делов-та…

И, закрыв глаза, смолк. И минуту спустя — труп трупом: впору самого волоки да землёй присыпай.

— Ступай сказываю, — проворчал Дед, не разжимая вежд, — трёцца он тута. Сказал же: опосля! Усё опосля. Шагай отсель покеда не осерчал.

Испытывать, каково оно, дедово осерчание, на деле, я не рискнул. И пошагал.

— И малой накажи шоб не сумлевалася, — полетело мне в спину. — Одёжи бабкины пущай перберёт, ейные они таперь.

«Ага. А я дождусь, пока ты помрёшь, и валенки твои обую», — огрызнулся я про себя.

— Не дождёсси.

Меня как поленом по затылку.

— Дед! — я точно в землю врос. — Так ты это чего ж…

— Да шутю я, — осклабился он и поёрзал под армячком, утепляясь. — Шутю. Иди а ты…

Спутать бабкиной избы было не с чем: она одна стояла за церквушкой. Поодаль и особнячком. Приземистый домик с вострой чердачиной. Вокруг обнесённый перекошенным забором садик-огородик. Позади сарайчик, за ним усадьба, картошкой засаженная, и сразу — лес. Конец Шиварихи, в общем. А справа расстилалась гладь огромного, уходящего дальним концом в бесконечность озера. До другого, поросшего стеной деревьев берега было метров триста, не меньше. Н-да, какая уж тут Ока! Тут своя география…

Лёлька выбежала навстречу уже переодетая в шерстяную юбку до полу и безудержно цветастую кофту. Поверх — бусики из ярко-рубиновых шаров. Ну, женщина, чего ты хочешь: маленькая, а женщина.

— Пошли! — она схватила меня за руку и без объяснений повлекла в погребок — хвалёный ледник.

Дверцу распахнула, лампу керосиновую зажгла и — вниз по ступенькам:

— Давай за мной…

Спустившись следом, я сообразил, почему начинать иншпекцию следовало именно отсель. Бункер был небольшой, но сказочно вместительный. Стены его устилали полки с банками, коробами, мешочками какими-то. По правую руку гурт в три отсека: с картошкой, свёклой и не то репой, не то брюквой. По левую — три же кадки. В одной капустка квашеная, антоновками переложенная, в другой огурцы солёные, а в остатней грибы. Да какие — грузди! Чёрные с белыми! Под гнётом!..

— Ты понял? Нет, ты понял? — щебетала Лёлька, грохоча тяжёлыми крышками.

Я понял. После нашего лесного рациона это были не просто разносолы — это было изобилие. Не на одну зиму — точно. А уж аромат-то!.. Слюни потекли вожжой, и я машинально сунулся за огурчиком.

— А ну-ка! — шлёпнула она по руке и водрузила крышку на место. — Щас кормить буду. Только в баню сначала сходишь…

И полезли наверх.

— А Тима где?

— Да говорю же: моется. Он истопил, я первой сбегала — красота. Давай и ты иди, а потом сразу обедать будем.

— А вы сами-то чего — ещё не ели, что ли?

— Мы же тебя ждали, — её как пыльным мешком хватанули. — Иди вон, парься…

И гневно потопала к дому.

Вот ведь правда: девчонка готовилась, удивить хотела, а ты…

— Лёльк! — виновато окликнул я. — Я же без задней мысли…

— Ну и дурак, — фыркнула она с крыльца.

Или померещилось? Или я как Дед уже — считал это с крутого, самим же обкромсанного затылка?..

Ладно, отношения выяснять после будем. А теперь в баню! Баня парит, баня правит, баня всё исправит.

И почапал к дымящей трубою халабуде на бережку.

Тим выскочил из неё как дожидался — розовый и пушистый. В смысле лохматый и распаренный. В дядькиной джинсовке поверх солдатских рубахи с кальсонами:

— А-а-а! Проснулся? Давай ополоснись по-быстрому. Лёлька там пир соорудила.

— Да знаю я…

— Только заслонку не задвигай, я дров подбросил: остывать стала, пока ты там…

— Ну продрых я, продрых и чего теперь?!

— Да продрых и продрых. Как будто тебя кто не понимает. Парься вон давай.

И направился к дому.

Сговорились они, что ли? Одна дверьми хлопает, другой строит на каждом шагу. Если и он щас дураком обзовёт, точно заслонку задвину!

И ссуглобился и двинул в предбанник. Снял с себя заношенную униформу. Заметил на лавчонке стопку чистого — Дедова, надо думать, белья.

И-ди-от! За тобой как за детёнышем, а ты… Чего несёшь-то? Кто сговорился? Тебе приём и комфорт весь день готовили, так нет: ты, старый прыщ, ещё и докапываешься…

Правит, говоришь, баня? Ну, щас поглядим.

В парилке было ядрёно и даже сизо от жара. Каменка с чаном бурлящего кипятку. Невысокие полати. В шайке веничек томится — дубовый по духу. У стены ведро холодной. Всё Тимка предусмотрел.

Ну и айда! И поддал на камни…

Я хлестал себя беспощадней должного. Было в этом профилактическом унд наслажденческом действе что-то от флагелляции: справляя удовольствие, попутно наказать себя за тупость непролазную.

Однако наслажденческое взяло-таки верх, и вскоре я уже лупил себя — по спине, по заднице, по ляжкам, плечам, груди, животу и снова по спине — смачно, с оттяжечкой и даже вскрикивая от блаженства. После чего как угорелый (естественно, не, но — как) выскочил наружу с распаренной жопой, не задумываясь, видно меня из дому или нет.

Тут, разлюбезные читательницы, миль пардон: разумеется, следовало сказать с нагим красным задом. Или с неприкрытым исхлёстанным филеем. В крайнем случае, с источающими пар голыми ягодицами. Но баня не музей античной скульптуры — из неё выскакивают именно с голой жопой! О тургеневских барышнях — извольте, тургеневским языком поверещу, и о бунинских молодицах из аллей сдержусь, лишку не позволю, но про собственные взопревшие приватности — тысяча извинений, язык иначе не поворачивается: тут уж с голой жэ!

Выскочил, значит, и к обрывчику.

Ну да, да, октябрь, но из пару сам Суворов, или кто там, велели. В последний момент хватило ума не нырять, а солдатиком. И слава богу: всей глубины — метр. Ужо был бы вам, дети, ужин за упокой, вместо банкета, а так обошлось, пятки только малость отшиб…

Дно — песочек, оттолкнулся, взметнулся над водой по самые причиндалы — холоднющая ж! — шлёпнулся на неё с кряком да со всей дури и поплыл, поплы-ы-ыл большими гребками… А теперь на спину. Клёво? Ещё бы не клёво! Ну и будя, нефиг сердчишко-то испытывать. Но — харрашооооо!..

Вскарабкался, стуча зубами, на бережок и назад, в жар, отогреваться да мочалом — настоящим, господа, мочалом, а не плетёнкой синтетической себя шкребсти…

Из бани я вышел младенцем новорождённым. Освободившись от кило шкуры и доброго десятка лет. В бэушном исподнем и некогда модельных туфлях на босу ногу.

Меж тем завечерело. С самого что ни на есть легонца.

Отражавшее озеро небушко потихоньку сливалось с лесом за. Подозрительно примолкший, тот напоминал фашиста в ночь на 22 июня — вероломного и давно готового к атаке… Вы не поверите, до чего приятно было тешиться иллюзией, что от этого гадского леса ты теперь отделён защитной водополосой. Что он, подлюка, будто бы теперь и не вокруг вовсе, а там весь, за подмогой-озером — изгнанный и приструнённый. Стоит, облизывается, а броду не разумеет…

Я заозирался и тут же обнаружил её — бабкину могилку. Даже в полутьме свежий холмик отчётливо проглядывался на верхотуре бережка. На, так сказать, юру.

Смутило, что из него не торчало хоть какого-ни-есть, пусть даже из пары прутиков, креста. Не по-божески как-то, дедун!

Нет: а кому пеняю-то? Доволок же — и то молодца. До памятных ли знаков было ему, малосильному? Да и времени, видать, просто не хватило, когда он её прикопал? — вчера, позавчера? Он же говорил… Ну да, говорил. Он много чего говорит, а ты, дурья башка, слушаешь вполуха, а его надо во все шесть!.. Ладно, завтра сам предложусь. Ножовка-то с рубанком да пара гвоздей у него край найдутся…

И потрусил к дому — на расправу и посрамление.

Разумеется, они дотерпели.

Правда, сидели за столом как на партсобрании — молча и каждый о своём. Тим пощипывал хлеб (хлеб!). Лёлька бросила на меня кинжальный взгляд и без единого звука стала разливать по мискам варево из дымящегося чугунка. Не соврал Дед — пахло так, что покойница и впрямь, наверное, гордилась сменщицей.

Сменщица дулась что та мышь. Я не препятствовал: сама понять должна — на настоящий бойкот ваш покорный нынче не набедокурил. Посему волос на голове не драл, ворота на груди не рвал — поблагодарил за организованные водные процедуры, пожелал приятного аппетиту, и наворачивал за обе щёки, разглядывая помещение.

А интерьерец был куда как любопытный…

Изнутри домик оказался просторней, чем при наружной оценке. Впечатлили уже долгие сени, больше похожие на склад средней руки сельпо: мешки — с мукой, крупой, сахаром и солью, тюки какие-то, ящики, пакеты… Горница же — квадратная, метров шесть на шесть, о трёх окнах — была приспособлена исключительно для житья. Посередине печь русская с той самой занавесочкой. За печкой как бы столовая, где мы и расположились. В одном углу по входу громадный старинный буфет ручной работы. С другой стороны заявленный сундук. Только не сундук — сундучище, набитый, как следовало из дедовых россказней, бабкиным гардеробом и боезапасом. В дальнем левом углу стояла допотопная же железная кровать с латунными шарами по спинкам, а вот в правом — красном — имелось… пианино. Самое настоящее пианино. Марки «Пенза», как выяснилось по снятию чехла. С пустым глиняным котом-копилкой на и махонькой табуреткой под. И это было уже чересчур.

Что? — тоже партизаны презентовали? Тащили к самолёту, да не влезло? Зачем оно здесь вообще? Или бабка зимними вечерами вытаскивала из недр сундука пронафталиненный палантин, облачалась в него, втыкала в волоса пластмассову розу и наяривала свому нвалиду Полонез Огиньского?

Но куда странней наличия в деревенской избе музыкального чудища было отсутствие хоть какого-то намёка на бога. Никакой атрибутики для отправления культа в избе, как и в церквушке, не наблюдалось. За исключением неопределенного цвету фолианта на буфете и уродливых очков с резинкой вместо дужек подле. Содержание книженции не оставляло сомнений: библия. А сотни закладок из обрывков газет с мириадами помет на измусоленных полях свидетельствовали: проштудированная вдоль и поперёк.

Писание, значит, имеется, а православия ни на грош? Режьте меня на части, но представить себе бабку за фоно я ещё как-то мог, богоборцем — ни в какую.

Может, староверы? — пыхнуло в мозгу. — Да ну-ка! А староверы не люди? В смысле, не христиане? Староверы-то поупёртей нововеров будут, у них насчёт распальцовки только какие-то разночтения, а так — не одним ли миром?..

Не моё, конечно, собачье, сам надысь всего второй в жизни раз в церкви побывал, но странно ж! Непонятно же вообще. Не-е-е-ет, пущай Дед завтра же колется. И никакой Кобелина ему в этом деле не заступник — всё вытрясу…

Пугать ребятишек преждевременными подозрениями я не стал. Забытое чувство сытости и уюта заворожило их: успокоились и посоловели. И правильно. Надо же когда-нибудь и расслабиться моим героическим скитальцам. И тут я помехой не стану.

Оттопыривайтесь, детки.

Следом за похлёбкой — из остатков оленины, с картошечкой, фасолью и прочими делами — пошла яишня под зелёным лучком. Опосля чего наша рестораторша забралась с ногами на кровать, откуда и попросила примирительно:

— Поиграешь?

— Класс! — заключил покончивший с глазуньей Тимур, не уточнив, правда, об ужине это или за перспективу насладиться моим треньканьем.

Выбрал и кинул Лёльке яблоко покрупней да понечервивей, сам таким же захрустел.

— Да уж, роднуль, до отвала, — похвалил я, и направился к рояли, уселся, мысленно откинув фалды воображаемого фрака, поднял крышку, сделал руками вот эдак (потом как-нибудь покажу, как) и взял ля-минор.

Пианинка строила.

— Чего ж вам такого-то бы…

— А давай нашу? Давно не пел…

— Ну, нашу так нашу. По заявкам радиослушателей, как грицца, — и затянул привычное: цветы бирюзовы, жемчужны струи, из золота слиты чертоги мои…

С аккомпанементом выходило гораздо художественней и не так жалостливо. На строчке про пленение дитятиной красотой Тим встал и, ничего не сказав, откланялся — не то перекурить, не то до ветру. А Лёлька подошла и прижалась щекою к моей щетинистой. Щека у девчонки была сырая. Не оборачиваясь, я обнял её за плечи, и, простив друг дружке всё сразу, мы тоже промолчали, легонько раскачиваясь — впёред-назад, впёред-назад — пока не вернулся Тим.

За ужином с концертом и ночь подкралась. Благополучно расквартированным, наконец-то отмывшимся и наеденным нам снова захотелось спать. Даже мне, продавившему клопа практически весь день.

Кровать, сами понимаете, досталась Лёльке. Наследственным образом. Я заглянул на печь — сойдёт.

— Тимк, ты где ляжешь?

И проведший несколько месяцев под одним с сестрёнкой одеялом мальчишка замялся. Там, в шалаше, было одно, но тут, в апартаменте, оно же выглядело абсолютно иначе. Ну, как на пляже: в плавках и купальниках — вроде и не раздетые, а войди час спустя ненароком в комнату, где та же леди переодевается, и увидь кусочек голого плеча, не говоря об остальном — визгу не оберёшься. Только тут в роли юной леди джентльмен…

Поняв, что в который за сегодня раз леплю неловкое, я поспешил поправиться:

— Хочешь — ко мне лезь, здесь роту уложить можно…

Тим промолчал.

— Чего? Храпом моим теперь брезговать будешь?..

Никто не улыбнулся.

— Ну один укладывайся, а я вон на пол чего ни то брошу…

— Да нет уж, я лучше на чердак…

— Ну и тушу тогда, — предупредила Лёлька, которой страх как не терпелось разоблачиться и нырнуть под настоящее одеяло в пододеяльнике. И прикрутила фитилёк.

Стало отвратительно темно.

— Спокойной ночи, Тима! — она уже шуршала одеждой.

— Спокойной, — буркнул и я.

— Бай, усталые игрушки, — откликнулся он и побрёл к двери, и тут же из-за неё послышался скрип старенькой лестницы, а следом заныли и доски потолка.

Я сунулся за сигаретой: опаньки — пуста пачка. Вышло курево. Причём последнее. Вовремя, ничего не скажешь. Но на свежий воздух всё-таки двинул.

Ночной зефир струил, чего полагалось, и оказался не просто свеж — изрядно прохладен. Не то в сравнении со вчерашним, не то уже просто на контрасте.

Звёзд не наблюдалось. Луны тоже.

Интересно, как там Дед? Зябнет, поди. Дойти проведать, нешто? — заботливо подумал я и никуда не пошёл. Очень мне не хотелось начинать разборки сегодня. Похоже, мы и вправду теперь никуда не спешим.

И отложив точки над ё на завтра, я зачем-то запер дверь на крючок, гоня прочь грешную мысль: ну не упыри же они тут, в самом-то деле! Как там: пусть бабушка внучкину высосет кровь, и пусть там чего-то совет да любовь…

Бабушка!.. И Дедушка…

В горнице было гипнотически тихо. Только Лёлька поборматывала сквозь сон что-то несвязное.

Или всё же упыри? — припугнул я себя, карабкаясь на тёплую ещё печь. — А, ладно, утро вечера тщательнее…

Первое, что я увидел утром, выйдя на крыльцо — купол часовни. Шпиль его венчал не обращённый к востоку крест, но весело вертящийся на ветру блестючий флюгер. При ближайшем рассмотрении он оказался солнцем. Самодельным, медным солнышком с дюжиной лучей, загнутых в том же направлении, что и концы у свастики…

Вот оно, значит, как…

 

4. Дедушкины сказки

Лёлька ещё спала. Тимки тоже было не слыхать.

Ну и хорошо, подумал я. Аудитория для предстоящего разговора мне как раз не требовалась. Как говорится, слабонервных просим не беспокоиться. И — реплика из подкорки: да? и кто тут слабонервней тебя?.. А вот сейчас и проверим, заткнул я язвительную подкорку и шагнул с крыльца. Щас мы вас зороастристов на чистую-то воду выведем! Хотя при чём здесь зороастризм? Те огни жгут, а Солнцу — Солнцу все язычники поклонялись, включая наших. Только наши-то вроде без церквей обходились — кустиками… Что-то тут не так…

Короче, настроен я был решительно. Правда, у Деда имелся фантастический козырь: очень уж мне курить хотелось. И под эту лавочку он со своей трубкой мог вертеть мной как ветер жестянкой над маковкой его штаб-квартиры.

Я не сделал и пары шагов от калитки, когда со стороны храма-чёрт-те-чему прогрохотал выстрел.

Уж не знаю, как именно выглядит летящая в твою сторону пуля, но реакция моя была мгновенной — тут же распластался на песке, успев сообразить, что дальше палить будут прицельно. И не ошибся: следующий выстрел сотряс воздух не сразу, секунд через пять. Но опять повезло, я всё ещё был жив…

Ах ты, Дед, слепая башка, или кто там с тобой!..

И кровь во мне на секунду встала: батюшки! а если он и впрямь не один? — упыри?.. Но, простите, а что мешало покончить с нами вчера? И вообще: зачем отстреливать нас теперь? Проще было прийти ночью с топориком и…

Я услыхал, как за спиной хлопнула дверь. Обернулся: Лёлька — в ночнушке до пят — выскочила на канонаду. Идеальная мишень.

— В дом! — заорал я страшным шёпотом.

— Чего это было? — она то ли не расслышала, то ли не разобрала спросонок.

— Марш назад! — и я по-пластунски завихлял в сторону палисадника.

Вместо же того, чтобы спастись, девонька кинулась ко мне, я сгрёб её уже одновременно с третьим бабахом и, как подумалось, закрыл собой от огня.

— Тебя ранили, да? — запричитала дурёха. — Куда?

— Да целый я. Ты когда слушаться будешь? Щас быстренько вскакивай и беги за забор, поняла?

— А это вообще кто?

— По ходу Дед…

— Так он же…

— Значит, видит маленько.

— А из чего?

— Из ружья, Лёль, из ружья. Показывал мне вчера.

— Ну и забрать надо было.

— Да вот не сообразил… Беги, говорю, а я за тобой…

Однако выходило, что насчёт зрения своего никудышного Дед не особенно врал: за церквушкой вновь раскатисто пророкотало и снова без малейшего для нас ущерба.

— Эй! — заорал я. — Илюха, или как тебя… Ты чего хочешь-то? Хорош дурака валять, словами скажи…

Вместо ответа из-за молельни появился Кобелина.

А за ним Тимур — с карабином в руке. Увидел нас и сложился пополам в диком хохоте:

— Эй, в окопе! Вылазьте, брататься будем!

— Стрелял кто? — крикнул я. — Ты, что ли?

— Ну а кто же!

— Зачем???

— Да идите, говорю, сюда, — и он медленно, как киношный коп, на которого наставили дюжину стволов, поднял оружие над головой и так же неторопливо положил его перед собой. — Моя твоя не стреляйт! Моя капитулирен!..

— Тима, я тя щас убью, понял? — взревела Лёлька и помчалась к брату.

Не понял я — на хи-хи её пробило или на ёрш твою медь. Я сам их щас! — и затрусил следом.

— Не убивайте меня, большой бгат и маленькая сестга, — продолжал глумиться племяш.

Но вид мой был до того грозен, что далее стрелок мешкать не решился, ухватил ружьецо и кинулся за угол. Пёс ушмыгнул следом. Я готов был просто растерзать обоих. То есть, всех троих, включая крышу…

Крыша тем временем, как ни в чём не бывало, восседал на своём троне-скамье и неспешно черпал из миски со вчерашним кондеем. Нашкодившие Кобелина с Тимуром расчётливо схоронились за него.

— А мы, Андрюх, тут тренируимси маненько, — пояснил Дед. — Тимошка-т вон заместо чаво да откеда цинку с пулями приволок и давай лупить…

— По нам???

— Да с какой стати по вам-то? Я по галкам стрелял.

В доказательство Кобелина пару раз хлобыснул хвостом, указав мордой на пару же уложенных рядком тушек.

— Вот гляди, — похвалился Тим и, вскинув карабин, прицелился в севшую на плетень птицу.

— В хлаз ея долби, — подбодрил наставник, смачно облизывая ложку.

— Ща… попробую, — прокряхтел стажёр и долбанул.

Лёлька вздрогнула, галку смело, и Кобелина ринулся за очередным трофеем.

— А?! — гаркнули Тим с Дедом в один голос, будто тот и вправду тоже чего увидал.

— Вильгельмы, блин, Телли, — выдохнул я. — Предупреждать надо… Дед! Зыбануть дай, что ли…

— Бяри пользовайся, — кивнул тот на трубку с кисетом. — Навовси бяри, бросать попробоваю…

— Благодарствую, — хмыкнул я, забирая подарок. — Передумаешь, скажи… И как его… хватит мне тут дурака валять.

— Ну, это ты уже визжал, — не сдержался Тимка.

— Щас ты у меня завизжишь, — устал я чего-то нынче от его подначек. — Диспозиция следующая. Ты, шпана, беги одевайся и насчёт поесть сообрази. А ты, киллер, карабин почисть, и чтоб без моего ведома никаких больше стрельб.

Тимур вздохнул, но спорить не стал.

— А мне можно попробовать? — попросила Лёлька.

— Потом как-нибудь, — уклонился я.

— Под его чутким, — уточнил Тим.

— Ну-у-у, — фыркнула она, совсем по-вчерашнему.

— Да не ну, а иди картошку жарь.

— Вот сам и жарь…

— Лёля! Нам с Дедом посекретничать надо.

— Да поняла я, поняла, — и пошла.

— Маршал победы! — буркнул задира, догоняя.

— Ну, чего, Дед, — наконец мы остались тет-а-тет, если не принимать в расчёт разлёгшегося в пыли пса: поторопился старик с выводами-то, не спешил Кобелина сменить старого хозяина на нового, — давай, что ли, серьёзно поговорим.

— Ну, давай-давай, — сказал он и протянул руку.

Я молча подал ему раскуренный чубучок. Каково оно, бросать, мы не хуже знали…

Далее стенографически: почему бабкина могилка без надгробья? — не успел, да и нету там никакого гроба, сказывал уж. Хорошо, а с какого ляду в горнице ни икон, ни лампады? — а накой. Тоже ладно, тогда что это за храм такой, коли поверх безобразие вместо креста? вы что тут, в бога не верите?

— В бога-т? Дык как же в яво не верить-та? Думай, чаво лапочешь!

— Тогда забожись, — вспомнил я Светку.

— Не понял.

— Ну, крест поцелуй. Ты вообще крест-то носишь?

— Тьфу-тьфу-тьфу, бох миловал…

— Нехристь, что ли?

— По-вашенскому выходит што да…

— Ну и кто ты такой, если в бога веришь, а не крещён? Не мусульманин же?

— Порты сымать долхо а то б показал я табе мусульмана. Хто-хто: человек! Божье сотворенье. Сообразно подобью как и всяк меж вас.

— Эт ты щас про которого из богов?

— А сколь их по-твоему-т? Два? Три? А мож усе семь? ай боле?.. Чудак ты Андрюх: бох — он бох и есть.

— Ну да. И Магомет его пророк…

— Ентва я не знаю хто там кому пророк. Мы мил человек семинариев не кончали. Но шта всяка козявка и люба травинка крухом от боха — ет табе вон и Кобелина подтвердит.

Оглянуться на Кобелину я не рискнул: а ну как подымается на задние лапы, откашливается, шмыгает носом и ляпнет чего-нибудь навроде йес оф кос.

— А ты сам-то часом не с поповских будешь? — воспользовался Дед замешательством. — Шибко крепко жмёшь…

— Нормально жму. И с поповских не буду. Ты мне давай зубов не заговаривай, я вообще атеист как бы.

— А ет чаво тако?

— Ну типа совсем безбожник.

— Ох напасть!..

Нет, ты погляди: всем стрелочникам стрелочник!

Я-то при чём? Со мной-то как раз ясно. О тебе, пердун старый, речь.

— Хорошо, — я понял, что гамбит провален и партия переходит в фазу позиционного противостояния. — А бабка?

— А чаво бабка? Бабка она попервей всех римских папков-мамков с патриархими была. Я ж докладывал: зря што ль к ей со всяво свету толпилися?!

— Ыгы: патриархов первей, а креста не чтила…

— Я табе за нас с Кобелиной отчиталси? Отчиталси. А нашшот бабки — с ея при случае и спрошай. Ент ведь кажный сабе сам назначаит: молицца, ай нет, споведаться, ай обождать…

Здрасьти-пожалста: сектанты! Церковь доброй воли!

— У вас что же, вся деревня такая была?

— Така, така… Кака те разница кака? Стоить же-ть и не пустееть, стал быть усё по мястам. Ты чаво от мене вобче хотишь-та?

— Я понять хочу, что тут творится. И ничего больше. Ну интересно же: бог есть? — уже почти орал я.

— Есть, куды ж ему девацца.

— Но молиться не обязательно?

— Да молися ты хто ж табе не даёт? Умешь, потребу чуишь — хошь крухлый день поклоны бей. Главно б што остальным-прочим жить не мяшай.

— Да кому бить-то?

— Да хошь вон пеньку на опушке коли табе от ентова вспоможение.

Сказка про белого бычка… Ну настоящее же язычество. Только вульгарное до предела.

— Блин! Икон они не держат…

— Не держим.

— Крестов не втыкают…

— Не втыкам…

— А сруб этот тогда на хрена?

— Вот ты караханда! — Дед тоже понемногу начинал брать на горло. — Дык как же-ть без церквы-та? Околь чего ж тохда вере-то хромоздицца, ну ты сам покумекай? И откель ей тохда подпитка, вере-т?

— Да какая ж такая подпитка, если у тебя тут не то опочивальня, не то курятник? Или хочешь сказать, этот сарай с бирюлькой наверху — святилище и средоточие?..

— Вот именно шта средоточие, ладно завернул.

— Вот этот, да? — и я с остервенением пошлёпал ладонью по прохладной бревенчатой стене.

— Ага-ть.

— А все Храмы Спасителя с Соборами Петра да Павла этой хибаре и в подмётки не годятся, да?

— Врать не стану своим хлазом не видал. Мож и в их какой прок заключён.

— Дед, миленький, — я сделал над собой последнее китайское усилие, — чему тут средоточиться-то?

— Андрюх! Ты придуряисси што ль? Сам жа ж надысь в ей почивал, рази не почуял? Картинкох бохомазных нетути а блаходати хошь отбавляй. Откедова блаходать ежели по-твоему а не по-моему?

Да уж, поди возрази…

— Дай-кося, — отнял я у него трубку.

— На-коси, — вернул он. — Разоралси мне тут…

— Разорёсси небось, — передразнил я и затянулся, насколь лёгких хватило. — И куда теперь прикажешь всю нашу культуру девать?

— Каку культуру?

— Таку — христианску.

— Ча-во?

— Чаво!.. Августина, говорю, Блаженного куда? Спинозу? Не слыхал? Достоевского всего… Ошибкой признать? Погорячились, мол, ребята, так, что ли?

— А сам как кумекашь?

— А я так кумекаю, что тебя послушать — целое человечество тыщи лет по кругу ходило, и всем нашим первоосновам теперь получается вроде как один бордовый дефолт.

— Оно паря мож и не усем, — как бы попытался успокоить он, — и не такой уж бахряный а — дяхфолт. Али сам не вишь? Чаво б коли не дяхфолт ты сюды забрёл а, бязбожна твоя душа? Первосновы затем и первосновы што их и захотишь не поругашь. Усё вокрух тазом накроицца а первосновы как были так и будуть. А за которыя держалися — они мож и не азы вовсе а буки с ведями? Аль и вовсе ижица распоследня…

— Дед… Илья Батькович! Ты можешь говорить, чтобы я хоть что-нибудь понимал?

— Ну конечьно: ты не понимашь а мне аванташ! Эх, не со мной бы табе а с бабкой про все енти завороты побалакать, — и отнял у меня потухшую люльку и распыхал заново. — Вот ты Андрюх храмотный, чатать умешь. А — не умешь! Не умешь ты чатать-та Андрюх коли таку околесицу нясёшь. Што ж, до Христа твово вовсе ничаво и не было што ль? А Христа твово Андрюх, сына значить человечьева, нелюди распяли, нелюди ж и рекрутировали. Заради нелюдского свово антересу.

— И в чём же, по-твоему, их интерес?

— А антерес у нелюдей завсегда один: слабых в стаде содержать, а которы посильней, тех под копыто. Штоб ни стаду пример ни пастухам помеха. Как всё равно политхрамоты не ведашь — мало ль их было, христов-та? Ан всех попользовали. Кажнова на свой манер. Зато кажный таперя бох и не замай! Ну не пятрушка ль?.. А Авхустин… Пошто Авхустином туды-сюды трясти? Яво ить тоже спервоначалу постичь надобно а уж опосля бряцать. Он ведь как завещал: захлавно в целом а второсортно во множествах и шабаш. Уразумел? Проплочено вэлэкэсээмом и никаких. Эх Андрюх беднай ты беднай! Я те про боха толкую а ты мене про Достоевскова. И об чём мы едак доховоримси?

— Ни об чём, — признал я.

— Ну и вот. Набей-ка…

Я набил.

— Смоли-смоли. Мне лишку…

— Вот ты говоришь, не пустеет деревня…

— Сяло.

— Сяло… Говоришь, не пустеет… А это всё — что?

Я забыл, что спорю со слепцом, что не видит Дед мертвенности вокруг. Этих чёрных, как обугленные, домишек. А увидал — может, и не повернулся бы у него язык проповеди читать про рай под задницей?

— А ет милый ты мой ошмётки былова. Было да отжило, привычно событие. За травнем серпень за серпнем хрудень а там ужо и до сеченя рукою подать. Усё текёть усё меняицца а на енти хаты што кивать, они своё отслужили. И те, кому отслужили, знамо хде. А не нам чета были хозяева-т ихние ой не нам!.. Токмо там откудова вы приташшылися таперь пустее чем здеся. А здеся кака-никака жисть. Я вот корплю. Кобелина опять же… Одно слово — Шивариха…

— Ну да, ну да… Иерусалим отдыхает…

— Да далися вам енти Ерусалим с Антлантидой! Да ты знашь, сколь раз уже по новой-то начиналося, Андрюша?

— Мильён?

— Мульён не мульён а шиш хто кохда проведат. Мож сто разов а мож и усе двести. И начиналося кажный раз тут, — и он ласково погладил брёвнышко, по которому я давеча кулаком долбал, — вот у ентой самой хоромины на ентой самой проплешине уж ты мине поверь…

Не верить было легче, но шанса такого Дед не оставлял. По нему выходило жуткое. Выходило, что время от времени — не то в соответствии с какими-то космическими отсчётами, не то совершенно помимо них — цивилизации нашей наступает плановый трандец.

«Знаем, знаем, про Ноя худо-бедно читали!» — «А знашь, так и не ной, слухай чаво кажу»…

Выходило, что трандец этот случается неповторимо масштабным, но всякий раз неокончательным. Чудесным образом несколько особей уцелевают, возрождают свой биологический вид, и всё потихоньку заверчивается сначала. До очередного прихождения бытия-сознания человечества в неразрешимые противоречия с целями и задачами его эксплуатации…

«Может, и насчёт целей заодно просветишь?» — «Андрюх! Ты не бох и я ня он, чаво кочевряжисси? На то и захадка шоб сапиенс не сяк! Внимай знай…»

Я внимал. И продолжал фанареть. Выходило, что библия-книга описывает никак не хронологию от-и-до-событий, а то и дело повторяющийся механизм чутьне с нуля рождения и едва не в крах гибели рода людского.

Выходило, что для того она так мудрёно и писана, чтоб всякий раз (а всякий раз усё по-новому, не больно-то на прошлые разы похоже получается, Андрюх) сущее с истолкованным совпадало. И байка про богоизбранность отдельно взятого народца байка и есть, поскольку исходов случилась уже тьма тьмущая, а Египет понятие обобщённое и никакого отношения к нонешней географии не имеет.

«А почему же тогда…» — «А потому как одержи верьх не Рокфеллер а для примеру Чингисхан, усей бы планетой ща не на йосифыча а на монхола б какова молилися и не тумбалалайку пели а на варханах хундели да в моринхуры ба бринчали!» — «А эт чего ещё такое?» — «Об чём и толкую».

Однако самое удивительное — выходило, что все-все Адамы с Евами присно и вовеки стартуют отсюда, с этого вот лесного Байконура, непосредственно из Шиварихи.

«А Шивариха от слова Шива, да?» — «Вот тошнотник-та! Ех и тупой! Андрюх, а ведь ты тупой! Ты поди книшку-т полистай, хорошень полистай, по твою ж душу на комоде-т пылицца»…

В общем, выходило просто-таки невероятное — забредя в эту деревеньку, мы угодили в самый центр земного мироздания, и прибытие наше сюда штука не шутейная, а очень даже природой-матерью предопределённая, и относиться к ентому надобно со всем пониманием…

Пардон! Означает ли это, что миссия воспроизводства жизни на Земле является прерогативой нашей и только нашей с вами, дедушка, нации?

— Вот тряпло-то!

— Ну, какое же трепло, если таинство всякий раз вершится на территории, непосредственно этой нации и подведомственной? Это ж в корне меняет моё, АПэ Чердаклынцева, самосознание и вселяет… а ну-ка подскажи, что это должно в меня вселять, а?

— Баран ты АПе а не зиждитель! Как есть баран. Ну про явреев жа ты дурья башка дотумкал?

— Дотумкал.

— И про монхол допёр.

— Допёр.

— Што ж ты пакосный твой язык нашшот русских-то дохнать не сподобисси? Шивариха наша тем и замечательная што нету у ней постоянного месторасположения. Щас вот она тута а тот раз глядишь и де-нибудь у ацтеков ежели вообще не в Промеждуречьи! Шивариха ж! Откель я знаю иде она в последню разруху фигуряла а уж паче иде в последушшу окажицца! По каковой причине и приходють в ея совсем не обязательно наши братья с сёстрами славяне а хто попало. Которые из подходяшших поблизости сышшуцца, тоих судьба сюды и суёть енто-т хоть доступно? Мож вобче негры каки чаще прочих. Мож вы с мальцами прост-напрост первые из русских кому така честь! Таперь понял?

— Таперь да!

— Везёт табе! А я вот никак…

— А ты сам-то тут кем числишься?

— А бес яво знат. Моё дело дождацца и направить.

— Это кто тебе, бабка наказала?

— Она.

— То есть, типа вахтенного.

— Типа того…

И снова — про Шивариху, про назначение её особливое и отдельные, ему одному ведомые достопримечательности.

Я давно уже только поддакивал. В четвёртый, если не в четырнадцатый раз набивая чубук и отчётливо чувствуя, что мозги плавятся и утрачивают серый оттенок.

— …об Китиш-городе небось слыхал?

— Да как не слыхать. И об Китеже слыхал, и об Орлеанской деве Февронии…

— Попрошу без иронии! Здеся он, — и Дед выразительно ткнул оттопыренным пальцем куда-то за спину, — спод ентой самой водой.

— Во как…

— А ты думал!

— А озеро не Светлояром зовётся?

— Ну-к тиха! Нету такова слова. Озярцо и озярцо.

— Да как же это нету? Как раз и есть. И где Светлояр находится — хорошо известно, и получается, что…

— А вот ничаво и не получаицца. Слово слово и е. Яво к какой хошь луже прособачь — хошь ко всем сразу, и пущай им и зовуцца коли кому охота. А только прашшуры заповедали таки слова вслух речь. Знашь — ну и молчь. Соображать же должон: коншпирация.

— Да уж, — мне почему-то вспомнился иудейский запрет на произнесение вслух имени бога израилева, а заодно и христианское: не всуе, не всуе. — Тетраграмматон, мать его…

— И не один раз…

— Чего? — не понял я. — Что ты щас сказал?

— Послышалося табе.

И осклабился. Впервые за два дня — добродушно-предобродушно.

— Разряжаю я эдак. Ну сам посуди: что это за лектор, если все полтора часа травит про какие-то иксы с ипсилонами и не догадывается время от времени снять крещендо и подпустить молодёжи хлёсткого анекдотца, а? Разряжать же нужно порой, Андрюш. Всё и всегда — разряжать. Чтоб не могли не заметить, как по новой заряжаешь. Психология манипулирования сознанием, понимаешь. А заодно и подсознанием. Андэстэнд?

— Натюрлих, — я не сдержался и поводил растопыренной ладонью перед его лицом.

— Ага. Ты ышшо булавкой в ляжку тыкни: почую ай нет…

— Дедунь, — прохныкал я, чуя, что и сам не чую уже ничего кроме полнейшей опорожнённости: как сливной бачок после очередного употребления по назаначению, — что же это всё-таки с нами произошло-то?

— Дяхфолт, АПе. Как есть дяхфолт. И никаких табе киндерсюпрзох для битья. Как хотишь таперь так и выплывай. Ну да бох способит…

— Нехудо бы… Вот только где он, твой бог…

— А вона ён, — сказал Дед и уставился на высунувшееся из-за облачка золотистое Солнце. — На няво и радоваимси покуда светит, с им и кончимси Андрюх…

И я тоже задрал лицо к ярилу. Жаль, глядеть долго и открыто, как Дед, не смог — слёзы хлынули.

Как всё-таки здорово, — подумал (и ощутил! конечно же, ощутил) я в тот момент, — общаться с богом вот так, напрямую, без посредников и толкователей. Просто поднимать к нему время от времени взор и видеть, что у тебя, малюсенького, пятен на душе несравнимо больше, чем на нём. И просить его — нет, не пятна твои выжечь к едрене фене, это уж ты сам как-то должен подсуетиться, но — просто светить. Пощедрее и подольше. Чтобы не только тебе, но и прапрапотомкам твоим даруемой им жизни хватило…

Да какие к дьяволу прапотомки, если мы последние люди на этой самими же и проклятой земле?

Снова — последние…

— А каки ж ышшо-т? Последни и есть. Одним последни, друхим первы. Как спокон. А ты — хрест, хрест… Херит твой хрест усё што ни попадя. И нет у яво никакова другова назначения… А трубку занычь. Не жалаю я боле…

— Мгм, — промычал я и как-то беспомощно панибратски похлопал старика по коленке, и тогда лишь до меня дошло, что всё утро мы просидели на тесной и для него одного скамеечке. — Пойду скажу, чтобы пошамать тебе чего принесли.

— Ня надо. Про енто они допрежь твово помнют. А ты подь Андрюх, подь отпыхайся, нам с тобой ышшо толковать не перетолковать…

— Это да.

И пошёл.

Из трубы над нашей теперь хатой вился тут же уносимый бризом (с озерца — значит, бриз!) дымок: Лёлька жарила картошку или что она там на сей раз измыслила.

На полпути остановился и оглянулся — рукотворное солнышко блеснуло по глазам не слабже настоящего. Я тоже зачем-то подмигнул ему, но медяшка тут же повернулась боком, словно давала понять: на сегодня хватит.

Кажется, мы попали. И попали капитально.

Дома, пересчитав все мыслимые от стены к стене и из угла в угол, я совершенно расклеился и не нашёл лучше как взяться за веленное: открыл книгу и попытался учиться читать, но вскоре понял, что с кондачка такие прорывы не случаются. Текст знакомый, а ничего кроме фиг за буквами не различаю.

Каждому, стало быть, своё: кому век за веком мир воспитывать, кому эстафетной палочкой заведовать, а кому скромненько так, в меру сил и способностей служить начштаба при паре пощажённых зачем-то лесом, а точнее богом, детей.

Бабкина книга не дала мне ответа ни на один из вопросов. Отложив её, я вернулся к исходному: в начале было слово.

В нашем случае словом был Дед…

 

5. Дядюшкины бредни

Глава, не очень обязательная к прочтению, тормозящая сюжет и сохранённая автором исключительно из жадности и нарциссизма.

Или уж читайте? В общем, не знаю, ваша книга — вам и решать

Наутро бог обиделся на нас: наутро взял и выпал снег. Немного, траву только чуть припорошил, к полудню и следа его не останется, но знак дан — осень будет короткой. И вряд ли приветливой. Вовремя, выходит, мы с бугра свалили. Да и Дед в который раз не соврал: начеку тутошняя зима, по самому следу идёт…

Было совсем ещё рано. Я выперся на крыльцо что заяц из частушки и тут же свалил обратно — штаны натягивать: зябко. Вообще, зима в октябре — это круто. Так мы не договаривались. «Ну да. А обо всём остальном договорились!» — и приступил к дебету с кредитом.

Первое: похоже, пропажа наших не была делом внезапным. Пропали, видимо, не они одни, а — уму непостижимо, да куда деваться — вообще все. Кроме бегущих.

Но бегущие отдельная статья…

Второе: очень похоже на то, что скитания наши протекали не так уж и хаотично, а вела нас по лесу некая сила, которая точно знала, куда и зачем ведёт — сюда, за…

А вот зачем — это уже третье.

Если допустить, что мы и впрямь избранники, то чего это нас трое? Почему бы загадочному куратору парой не ограничиться? Одних Лёльки с Тимуром не хватило бы, что ли? Я-то с какого боку? И, сдаётся мне, эта статья позаковыристей, чем про беглых…

Беглых… Как всё-таки скоро усвоили мы дедов язык. Ну, ребятишки понятно, они сразу приняли старика за своего. Рта раскрыть не успеет — мчатся исполнять. Но я-то, я? Во мне наш пророк вызывал прямо противоположные чувства. И прежде всего потому, что с самого прихода в Шивариху я чувствовал, как неумолимо становлюсь четвёртым лишним. Скрипач, как говорится, не нужен…

Сам-то я так не считал. Каждому же верится, что он и есть центр вселенной, и всё происходящее вокруг — не на кухне, в соседнем подъезде и даже по телевизору, а вообще, в глобальном смысле — исключительно во имя и заради него. Что бог по имени Солнце родился четыре с половиной миллиарда лет назад лишь затем, чтобы тут же обрасти планетами и планетками, на одной из которых ещё через миллиард зачнётся жизнь. И что и она, сердешная, тоже не была самоцелью — все эти фотосинтезы, амёбы и динозавры имели место лишь затем, чтобы создать условия для возникновения гнусной твари по имени Человек. И он, сука, возник и развивался втихушку, пока не стал Мной, и всё, что творится теперь в этом гибельном лесу, лишь очередной этап затянувшегося экспери…

А не пошли бы вы, а?

Чего со мной экспериментировать-то?

Я что — свинка морская надо мной опыты ставить? Я, повторяю, цель и конечный продукт мироздания. Субъект я, а не объект! И вдруг какой-то хрен с солнцепёка заявляет, что ты та же амёба, которая жила-жила, жирела-жирела, а теперь должна сыграть в чьей-то пьеске своё кушать подано, сказать всем спасибо, досвиданья и превратиться в перегной. А не слипнется?

Нет, насчёт перегноя я и без политинформаций давно догадывался, но чтобы вот так вот в лоб, из уст беззубого неуча — не согласен! Слушать тебя, дедушка — пожалуйста, к сведению принимать (или не принимать) — сколько угодно, но действовать буду как сам сочту нужным и возможным. А я считаю, жизнь на Земле должна продолжиться с прежней изначальной целью — дать мне наконец дозреть и самовыразиться. Да так, чтобы последующее физическое прекращение духовному бессмертию уже не мешало.

Понимаю, нагловато. А шо делать? Эгоистами не становятся — ими рождаются. Причинение жутких физических страданий маме родной с целью выползания на свет божий — что это, если не первый акт вопиющего эгоизма? И так далее, списочным порядком вдоль всей жизни. Не верите, не надо, продолжайте оставаться чистенькими…

Только имейте в виду, что вас всех, альтруистов, почему-то приговорило, а меня, сволочь последнюю, выбрало и помиловало. И, смею полагать, не без умысла.

Дескать, ты, Андрей Палыч, у нас кто? Ты у нас, извини за высокопарность, писатель. И писатель не из последних (потому как вон вас сколько, пером шалящих, а ставку сделали на меня), чуется в тебе, дружище, любопытная перспектива оставить после себя такой след, что хоть планету потом в твою честь переименовывай. А посему пыхти-ка, Палыч, и дальше во имя своего, мало чьему доныне пониманию доступного существования. Вопросы есть? Вот и хорошо. В смысле, ничего страшного, для вашего брата бумагомараки это даже плюс. Вы от недомыслия сатанеете, а потом — бабамс и Фауст Гёте. Только с тебя, брат, на сей раз чего-нибудь посильнее надобно. Давай, в общем, приводи мозги в порядок, и за дело. Чего раскис-то? Ну, занесло в тьмутаракань. Ну, на конец света нарвался. Но ты же его уже пережил, проехал, как говорится. Не твоя это была остановка. А тебе карт-бланш выписали. Вот и настраивайся отрабатывать аванец…

Ну, вспомни — вспомни, как полгода всего назад, наплевав на так ничего не понявшую Зойку, ты счастлив был, что опять свободен. Что ни от кого не зависим, ни к чему не привязан, что снова можешь мало что на часы — на календарь не глядеть…

Нет, ты вспомни, вспомни, как вырубил (и спрятал) мобилу, а потом и городской. Как завесил телик плащом, чтоб видом одним уже не соблазнял, и засел в предвкушении за своего персонального раба, он же рабовладелец. Как двое суток давил из души и печёнки полнейшую белиберду («…и куда мне прикажешь девать эту нежность, которой уже вагон?» — Тютчев, блин!), а потом пошёл, взял и всю-то ноченьку травил эти самые печёнку с душой без не то что закуски — без занюшки какой. А утром сбегал и затарился как на собственные поминки. Вспомнил?..

Вспомни тогда и как по стенам с потолком метался, не зная, звонить ей, Зайке (про заек, ё-моё) и в ноги падать, или гордо дуть на вокзал, брать билет на ближайший скорый и тыгдым-тыгдым, пока внутрях не ёкнет: вот оно, тут, слазь. Чтоб оттуда ещё дальше — автобусом — до самой дальней деревни, — чтобы совсем никого, кроме пары бабок чуть живых, ибо бабки святое: надо же к кому-то за молоком парным вечерами прогуливаться; потому как молоко твой нектар и твоя амброзия — молоко, други мои, а никакое не кофе — убивайте, но было оно оном, им и останется, а он — кохфий!

Давай уж всё вспоминай.

Вспомни, как на седьмой день кинулся сумку собирать — и собрал бы, кабы водка не вышла. Как утром восьмого сорвал с ящика плащ и в сотый, наверное, раз крутил «Осенний марафон», светлыми слезами рыдая по себе, чувствительному до потери пространственной ориентации, но непроходимо ленному, чтобы взять да и поменять в своей жизни хоть что-нибудь. А потом — в сто первый — «Кин-дза-дзу» — слёзно же завидуя Любшину, угодившему за галактическую околицу, лишь пальчиком пошевелив: тык на кныпочку, и чёрт те где.

И тогда ты поклялся себе, что — да, хорошо, пускай не нынче, но летом, от силы осенью — в деревню, к тётке и т. п. Потому что ни к какому мирному труду, кроме как буковки складывать, ты не годен. К созданью полноценной ячейки тем более. Да чего ячейки: даже ни к чему не обязывающие романы с адюльтерами, из которых нормальный человек удовольствие извлекает, у тебя закручиваются трагикомичней, чем, честное слово, твоя же вся писанина. И значит, вали-ка ты подобру-поздорову и займись тем единственным, на что заточен — изваяй в тиши и равновесии нетленную картину сколько-то понятого уже мира. Картину, вняв которой мир этот треклятый в ножки тебе бухнется, позабыв все свои былые претензии. Вот, мол, дал так дал, чертяка!.. И Андреич тебе безотцовщину свою простит, потому не у каждого отец Толстого с Чеховым выше. И Зайка — сама, безо всяких мольб и уговоров вернётся, оценив жертву, принесённую тобою будущим поколеньям за вас обоих. Потому что поймёт, дура: не мог ты иначе, и лишь там, на куличках, лишив себя искушения пойти и в живот её тёплый мордой уткнуться (или ещё в чей — нечего святошей прикидываться), перейдя все рубиконы и спалив все мосты, ты смог-таки отрешиться, напустить на себя, сесть и сотворить то, ради чего и коптил небо столько уже бессмысленно профуканных лет…

Ну: вот же она, глушь, вот он, покой хвалёный — садись, крапай. Каких тебе ещё условий подать? Тимка жирами да протеинами снабжать будет, Лёлька — кормить. Хочешь с ложечки — будет с ложечки, как тогда, в лесу, полуживого. Умывать, обстирывать будет, обштопывать, чего тебе ещё-то надо? Подстригать? И подстригать научится — в отместку за твоё парикмахерство.

А ты пиши. Можешь даже не отвлекаться, как и нет их вовсе — обслуга и обслуга. Хочешь так? Пожалуйста! Так и будет. Думаешь, не поймут? Да им только легче станет, если ты с нравоучениями своими лезть прекратишь. Что нового можешь ты им сказать? Руки помойте? Оденьтесь потеплей? Тима, далеко не забредай, Лёля, подоконник протри и деда покорми?..

Скрипач не нужен. Нигде не нужен — ни на Плюке, ни тут, понял ты, скрипач-самоучка?..

А компания понадобится — дуй вон к Деду. Он — а) вечный (тебя-то уж точно переживёт) и б) насчёт ентого дела завсегда. Его и доставай, а детвору не трожь. Вот ты у них где уже со своими нудьём. Да они завтра взвоют от твоей правильности и долбанут по башке чем потяжелей, и пока в себя приходить будешь, усадят вон на табуретку, ноги к ножкам прикрутят, руки свяжут и к стенке прислонят — чтоб спина не уставала. И с той самой ложечки кормить станут. Покормят-попоят и снова кляп в рот, чтоб не разглагольствовал. Им дешевле выйдет ведро за тобой выносить, чем тебя самого!..

Делиться мудростью желаешь — делись с бумагой. Хочешь — по капле выдавливай, можешь — по полсотни страниц… Кстати, срочно выяснить, есть ли тут вообще чем и на чём писать… Идеальный же случай подвернулся свою книгу книг сварганить. Зимы с весной мало? Да у тебя вечность впереди. В смысле, остаток жизни целый.

А место-то какое! Не Эдем, конечно, но условия экстремально близкие к идеальным: и у воды, и на земле, и с дичью под боком. Плюс аккумулятор божий заместо больнички — чудо-храмина. Плюс старикан-выручалочка, если чего совсем уже не понятно…

Между прочим, коли так повернуло, в чём вообще прок покидать эту колыбель цивилизаций? Какой смысл тропинку вовне шукать, если Дед и сам про неё ни ухом, ни рылом? За каким вам в тот свет, если там, кроме вас, никого? Вам доверили цивилизацию восстанавливать — здесь и крутитесь, не отходя от кассы.

И тут мне впервые пришло в голову, что дети мои никакие уже не дети, а исходный генетический материал — самец с самкой! ходячие прототипы, которых, за отсутствием иных образцов, следует беречь как зеницу, не приведи господи…

Не-не-не-не-не! Никаких зениц! Ничего такого не случится. На то вы, ребятишки, и избранные, чтобы благополучно достичь половозрелости и щедро распорядиться ею во благо дальнейшей жизни. А я — я пригляжу. Очень пригляжу. Сказано ж: надейся, а не плошай. И я, мои хорошие, не оплошаю, соблюду вас для священнодейства в лучшем виде.

Вот только антивсевышний я какой-то получаюсь. Тот своих за яблоко проклял и турнул, а мне наоборот предстоит — самому вас тихой сапой к яблоне подвести, а доведётся, так и носом ткнуть: отведывайте, дескать, не тушуйтесь, глядеть не буду, на бережку вон посижу, над вымыслом слезами пообливаюсь…

Вот роль, а? — искуситель-змей в чистом виде!..

Не-е-е-ет, господа присяжные заседатели, требую оправдания. Позвольте-ка на минуточку со скамейки подсудимых на другую пересесть, на адвокатскую. Дюже мне невтерпёж вступиться за райского дьявола.

Вы тут кого судите? Вы тут, дорогие товарищи, вот уже третье тысячелетие причину своего существования к высшей мере социальной справедливости приговариваете. Кабы не его-то пошлые промыслы — гулевали бы ваши праотец с праматерью по сей день в кущах, цветочки бы нюхали да букашками любовались, свято блюдя кодекс целомудрия творца-основателя…

А ну-ка прочь руки от истинного соз(и)дателя нашего! И давайте ещё в ножки ему поклонимся, и возместим в силу ущербных способностей наших невосполнимый на первый и все остальные взгляды моральный вред.

А заодно и христиане пусть Иуду реабилитируют!

Не сдай он наставника кому положено — ушёл бы тот в историю обычным городским сумасшедшим. Не схвати его тогда, не венчай тернием с зуботычинами, не отволоки на Лысую Гору — и откуда Пасхе взяться?

Ну ладно, ладно, на смягчении по Иуде не настаиваю, но дьявола мне больше не порочьте. Соавтор он. Как минимум. Но одному, как водится, осанна, а другому осина…

Господи, да разве ж не прав Дед?..

В чём? Да в том, что бог у нас один и действительно на небе, хучь и не круглосуточно? Баста: отныне молимся исключительно генератору нейтрино.

А я таки срочно сажусь завет писать.

Новый Новый. Ветхий — тот для всего цикла, а новые надо на каждый раз освежать. Давешний своё отслужил. Не скажу, чтобы вреда от него вышло заметно больше пользы, а только функции своей охранительной эти евангелия не сдюжили — скопытилась эпоха. Другая вот начинается. Другими словами её и провозглашать должно. Какими именно — думай, Андрюх, на то ты, видать, к детворе и прикомандирован. Им-то точно не до этих тонкостей…

Или дежурный завет уже после, без меня составят?

Да и леший с ним покуда, у нашей компании на повестке дня одна задача-максимум: созреть и преумножиться. Без моего или под моим, как я то и дело повторяю, чутким.

И уж змей я или кто, а только задачу поставленную мы претворим: расплодятся мои милые, куда денутся! Уж у меня не отлынют. Уж я, пора придёт, гонять их в койку буду, как летом по грибы да за хворостом гонял!

Прости меня, Лёленька, дурня бессердечного, но рожать ты будешь раз в год, не реже. Долго и упорно. В тех самых муках, писанием назначенных. Хоть через не могу. Жребий тебе такой: вернуть сюда жизнь. И другого пути, кроме как превратить тебя в несушку, я, по правде говоря, не вижу. А мужику твоему участь содержать всю ораву. В хрестоматийном поте лица. Потому как куда деваться, коли Адам? Деваться тут, Тима, некуда: все счастливые семьи похожи друг на дружку.

Так и заживём: вы будете род продолжать, а я закладывать основы его духовной состоятельности. Иначе говоря, класть остаток жизни на то, чтобы Каин ваш вашего Авеля всё-таки не того…

И отправился в дом за трубкой.

Потенциальная мать-героиня спала, не подозревая, что будущность её уже предопределена и пересмотру не подлежит. Кончилось твоё детство, Лёлька! Просватана ты со всеми вытекающими. Как есть просватана…

Лезть на чердак и читать приговор жениху было в лом. В свой черёд обрадую. Если сам ещё не врубился.

Вместо этого я задымил и двинул по тающей на глазах пороше к нашему Илье-пророку.

А заигрался же ты, старина, во вседержителя-то…

Своей судьбы не сложил, а за мировые берёшься, не моргнув. Не надорвись, брат. А главное — не нафуеверть…

Да уж постараюсь. В конце концов, не мой выбор, моя — доля. Отчего и вседержителем прошу впредь не дразнить. Мне лично больше нравится статус… кардинала, что ли. Серого. У которого помазанности нетути, а власти с ответственностью полные штаны.

Слу-у-ушай-ка, Андрей Палыч, гражданин ты наш Ришелье! Да ты соображаешь вообще экий тебе случай представился поменять бесивший всю жизнь миропорядок? Тридцать — никак не меньше — лет ты терзался его несовершенством. Тебя до истерик, до бессонниц не устраивали ни этика, ни эстетика этой так называемой эволюции, которая вот уже минимум два тысячелетия буксует. Причём сознательно и планомерно. Стараниями тех, кому оно на руку. И ты клял это вокруг, крыжил его изъяны с огрехами, и корил, корил: в рифму и так, наивно веря, что слово магично и что какая-нибудь новая строка — очередное товарищ верь трум-ту-ру-рум — станет последней каплей, которая и переполнит чашу сию. Но чаша ширилась и бездоннела, и всякая следующая строчка была очередной каплей в море, и никак не больше. И ты захлёбывался отчаянием и не в меру ядовито сомневался не то что в успехе — в здравомыслии всякого несвоего начинания…

Тридцать лет, разрываясь пополам в поисках соратников или хотя бы просто способных внять, ты пылал и чах, всё отчётливей осознавая, что не первый, кому не по нутру лукавость бар и тупость черни и не убыль их, а только час за часом прирастание…

Тридцать лет ты возглашал вопросы, от которых и лукавых, и тупых лишь передёргивало, и снова чах и пылал, и говном исходил, что ни те, ни другие всё не догадаются прийти и попросить скомандовать: это, мол, ребятушки, вот так, а то вот эдак. Сделаем по-моему, и мир станет прекрасен…

Ну? Ликуй: пустыня кругом. Всех разогнали, твоя колода — тебе банковать, тебе и козыри назначать. А ну-ка как на духу: ты мечтал когда-нибудь о шансе построить свой Город Солнца — действительно разумный, действительно справедливый, действительно добрый и чистый? Вот и закатывай рукава: твой шарик, твой! Весь. Чего понагородишь, того и будет. Разве что Тимка с Лёлькой червоточин с бациллами на себе занесут. Ну да не без издержек, чего уж теперь — препятствуй, поправляй, дезинфицируй. Двое всё-таки не семь мильярдов, как уж нибудь…

Э, э, э, э, бог! Истина, мать твою, в последней!..

Кто тебе сказал, что все их — как там? бациллы? — любой из твоих вредоносней, ась? Эко тебя, дубина, переклинило! Сам же насквозь из пороков слеплен, если на тебя нормальным-то глазом посмотреть (а своим — так просто гнойник и рассадник). С чего ты, образина, взял, что миру следует стать именно твоим подобием? Очнись, чучело, с тебя, разве, статую несвободы лепить. И то — со спины, чтоб без выражения, скажем так, лица.

Грустный у тебя мирок может получиться. И не обязательно жизнеспособный… Да, может, давешний-то столько и протянул лишь потому, что идеализма в его закваске было не лишку, а строго по рецепту, кто бы ещё эти рецепты знал… Да, может, хрычей вроде тебя к таким материям вообще подпускать низзя? На пушечный… Ну сам посуди: мания преследования — раз, величия — два, паранойи всех сортов — три, психопатия, неврастения — никаких ведь пальцев не хватит. А лезешь в портные конституции для новой эры.

Да. Лезу! А вас послушать, так для этого и ребятишки мои уже чуть ли не староваты. А может, бегущим мир отдать? Остановятся же они когда-нибудь? И не ты, не Тимка, а Егор станет очередным Моисеем?

Браво! Теперь ещё и шизофрения… Ты щас с кем разговариваешь-то? Ты с собой, полоумным, разговариваешь! Изолировать тебя пора…

Короче. Ещё раз осмелишься про детей плохо подумать — пойди вон и утопись. Мира грядущего ради…

А чего, — согласился я, — справедливо. Подумаю ещё раз — пойду и утоплюсь.

Я нашёл Деда в часовне.

Они с Кобелиной туда с вечера перебрались. Интересное кино — в неотапливаемой церквушке было теплее, чем у нашей печки. От принесённой еды старик отказался: хлеб взял, а остальное велел назад волочить. Отмахнулся и от предложенной исключительно из вежливости трубки. Потребностев у него на сей момент, видишь ли, никаких. И вобче: тут, Андрюх, чухать надо, а не гадать. И не мне это надо, а табе самому, понимать же должон!

— Виноват, буду исправляться.

— Ну и аухфидерзейн, — он явно пребывал не в лучшем расположении духа: ходют, дескать, тут всякие, законного досуга лишают.

— А чего ты гонишь-то? Может, у меня вопрос к тебе.

— Да ент не я, ент ты прихиндей гонишь. А спешить нам некуда, скрозь месяц сухробы ляжуть, вот кохда и налопочемси, — и только после этого снисходительно, как-то совсем уже по-донкорлеоновски: — Ну давай, чего там понакипело, вываливай…

— Дед, — от такого отношения мне враз расхотелось искать окольные пути, — а тебе вообще верить можно?

Он было присолил и вознамерился было откусить мякиша, да отложил:

— Был бы ты Андрюх не с мальцами а сам по сабе, шепнул бы я щас Кобелине и ён табе кадык-то мож ещё и пошшадил бы но заикалси б ты милай до конца дней своех непутёвых а то и подоле.

Кобелина поднял голову и выжидательно поглядел на Деда. Потом так же внимательно на меня. Говори, дескать, если есть чего, последнее твоё слово.

— Ты калитку ышшо не отворил а вопрос поперёд табе заполз. В маразьме меня подозревашь ай тово хужей?

— Да перестань, старый. Знаешь же, не обидеть я хотел, а уточнить: насчёт Шиварихи и нас троих — всё так и есть или это одни твои догадки?

— Ну мож я хде чуток и подукрасил, — смилостивился он, — но в обшых чертах достоверно и обжалыванью не подлежить.

— То есть, всё-таки жопа?

— А енто смотря откель хлядеть. Коли извнутри — дык даже и совсем наоборот.

Нет: его философия определённо имела свои плюсы.

— Слышь, старый, а чего это тебя этот, ну, прихожий твой, Репликом прозвал?

— Да хто ж его знат. За то наверна шта сижу бывала сижу да и вдрух как бздну, чаво и сам не разумею.

— А ну-ка бздни.

— На заказ? Да ты очумел! На заказ и кишкой-та не бзднёшь не том шта антелектом.

— Это да, — точность его аргументов потрясала. — Ну что ж, и на том спасибо. Честно! (Это я уже не столько Деду, сколько псу.) Пойду. Обмозговать надо, а то едет чего-то крыша. Так едет, что сил нет…

Но уйти и остаться с едущей крышей один на один сил было и того меньше. И я мялся:

— Давайте, в общем, не скучайте тут. Если что, думайте громче: прибежим, принесём… Кстати…

Я с порога ещё заметил, что штоф на столе снова полон, и, кивнув на него, спросил тоном присной памяти майора Томина:

— В чём фокус?

— А до конца не допивать. И весь табе хфокус. Хлоток в ём с вечеру оставь — к утру всклень сделаицца.

— И давно так?

— Сколь себе помню.

— Хочешь сказать, не доливаешь даже?

— Долить-то и дурак дольёт, — и как всегда без переходу: — Ты тово… Девчонка вату хватицца дык на колидоре она в коробу цинковом. И марля там жа со всей аптекой.

— Вас понял, — кивнул я, понимая лишь, что старик в который раз бзднул, и бзднул изо всех стволов. — Пойду?

— Поди Андрюш, поди, подумкай… А крышу твою мы поманеньку уконтропупим…

Из случившегося тем днём кроме: Тимка с Кобелиной ходили на охоту и приволокли полмешка уток, Лёлька потрошила одну, порезала руку и действительно просила бинта, а я со скуки героически прогулялся в сторону пасеки, но никакой пасеки не нашёл.

Лес продолжал наступать, и хорошего это не сулило.

 

6. Секреты для маленьких компаний

— Лёль?

Нет ответа.

— Лёля? Ты чего?

Замерла. Темень, конечно, кромешная, но что я, не вижу, что ли? — стоит у кровати как привидение в сорочке своей белой, шебуршит чего-то.

— Ты чего не спишь?

Шмыгнула под одеяло. Притихла.

— Лё-оль?..

Затаилась. Слышно даже как не дышит.

— Что случилось?

Ещё несколько секунд раздумья и:

— Всё нормально.

Ага! А то я не знаю, каким тоном про нормально рассказывают. Лучше бы уж вообще ничего не говорила.

— Ты куда собралась-то?

Молчит.

Я полез с печки.

— Да это я вернулась, — врёт! и наверное, не моргает. — В туалет ходила, чего ты, спи…

Опять врёт. Зачем? Удобство у нас в сенях — ведро поставили, холодно ж уже на улицу по ночам бегать. Голову на отсечение: оно сейчас пустое.

И озарило: силы небесные — накаркал! Это же она сверху: от Тимки! Копздец!

Проснись, теоретик. Уже проснулся? Молодца.

Здравствуйте, я Андрей Чердаклынцев, заводчик человечества. Круто, правда? Посмотрите, как славно выглядят мои питомцы! Одна беда: пока я прикидывал, когда их случать начинать, они самостийно в практику ударились. Так что вырубайте юпитеры, на этой печальной ноте я с вами прощаюсь, мои питомцы теперь сами с усами и скоро вам собственных питомцев казать будут — как в рекламных паузах, так и промеж…

И живенько представил себе эту сладкую парочку на пыльном чердаке — всю в паутине и трепете неумелого сладострастия.

Вот, значит, как. Дядьку уложили и вперёд?

Странно, что я раньше-то не проснулся. От, прости господи, скрипу да, ещё раз извини, стонов. Или они пока шёпотом? Ну-ну…

То есть, что значит ну-ну? И давно прячутся? С самого вселения? Или в лесу ещё началось? А может, вообще — до леса? Конспираторы, блин! Ну в голову же не приходило — дети и дети. Кузены, опять же…

А чего — кузены? Кузены — самое то. Гормон играет, ситуация располагает, вот и… Нет, где мои глаза были?

Или собиралась только, а я вспугнул?

Тогда чего, тогда готовься, любезный заводчик, к сценарию номер один — утюгом по балде. Потому что ежели Ромео с Джульеттой чего решили, няне на путях лучше не стоять — снесут к едрене фене!

Вариант с их подпольной встречей на чердаке по любому другому поводу не канал. Любоф у нас тут, значит… Ну что же, любоф так любоф. Значит, прямо с утра проведём очередное собрание актива.

И я присел на край кровати.

— Так, подруга, давай колись, мне можно.

— Я знаю.

— Куда бегала?

— Никуда. Встала только, а тут ты…

Ай-я-я-я-яй!.. Тогда, голубушка, придётся с пристрастием. И встал зажечь лапму.

— Не! Не надо, — вскрикнула она.

— Почему?

— Ну, не надо и всё…

— Ладно, — вернулся. — Что происходит, малыша?

— Да ничего не происходит.

Вот так значит: света не зажигай, поиграем в молчанку. Нет уж, моя дорогая, хватит финтить.

— Мне что, Тимку пойти позвать?

— Зачем? — удивилась она.

Странно, что герой-полюбовник всё ещё не нагрянывал. Самое бы время объявиться: так, мол, и так, оставь девчонку в покое, есть вопросы — меня спрашивай. Нет же, сидит себе там, коленочки обнял, ждёт, пока я зазнобу его до слёз доведу. Вот они, нынешние Ромео!..

— Лёль, не юли. Я же вижу…

— Да чего ты видишь-то? Хочешь, чтобы будила и разрешения спрашивала пойти пописать? Ладно, буду!

— Ты давай на глотку не бери. Не надо мне твоих спросов. Только сама уже должна понимать, что бывают шаги, о которых советоваться хотя бы надо…

Чего горожу? Какие ещё шаги? Они что — ко мне сначала должны были прийти? Как, мол, смотришь на то, чтобы мы тут разок-другой… Бред!..

— Ну хорошо! — и она выпрыгнула из постели и сама запалила керосинку. — Давай воспитывай.

— Тихо, тихо, — вскипел и я и даже подпустил провокационного. — Тима разбудишь.

— А давай! Давай и его разбудим! И Деда приволокём! Тут же вон какое! — и рывком отбросила одеяло: простыня, как и сорочка племяшки, была в буро-красных пятнах безальтернативного происхождения.

Обескураженно — очень точное слово. Весь кураж, весь педагогический мой запал испарились в мановение ока. Я и сказать-то не знал что…

Выходит, они прямо тут, у меня под боком?.. Вот это уже сто один в их пользу! Просрал ты свой час, искуситель.

— Всё понятно? — она с размаху бухнулась обратно, натянула одеяло до самого носа и носом к стене.

Ей хотелось зареветь, а слёзы не текли. Отчего и колотило дурёху так, что ножка у кровати постукивала. Ну понятно. Чего слёзы-то теперь лить? Стряслось и стряслось. Не ты первая, не ты и… хотя насчёт последней как раз в точку… Только давай уж плакать и впрямь не будем. Жизнь это. Обычная жизнь. Наплачешься ещё…

И абсолютно в своей манере я типа посочувствовал:

— Как же это тебя угораздило-то, девонька?

И тогда Лёлька села, уставилась на меня влажными глазищами и вот только что не по складам отчеканила:

— Ты чо — совсем придурок? Это месячные.

И обескураженность моя уступила место ступору. Полнейшему. Мало чем отличимому от паралича.

Ну, конечно же, месячные, кретин! Девку накрыло, а ты с догадками своими паскудными. Что ж тебя в крайности-то вечно, а, Палыч? Сколько можно жить по закону безумного обострения предлагаемых обстоятельств? Он для сцены, специальными людьми придуманный, а ты его к жизни на каждом шагу приладить пытаешься, Несчастливцев доморощенный! Хватит уже слонов-то из мух кроить!

(«А мух, кстати — мух-то я с самой поляны не видал. Ни одной. К чему бы это, а? — Ты чего? Опять? Да чёрт с ними, нашёл тоже время! — Нет, ну все-таки…»)

Регулярные утраты дара речи хороши тем уже одним, что время от времени этот чудесный дар таки возвращается.

Я улыбнулся Лёльке, как Львенок Черепахе:

— Да ты что!.. В первый раз, что ли?

— Ну да.

Воистину: материальна мысль. Стоило задуматься о пикантном назначении подведомственного контингента, как мать-природа откликнулась самым буквальным образом: объект к эксплуатации готов.

Тьфу, мерзость какая!.. Это же Лёлька, вот как ты можешь? Затыкай давай думалку! Сказано же (и явлено): материальна, материальна, материальна!..

— Да-а-а… Дела… (Прозвучало бессмысленно, как «потолок, что ли, покрасить?»)

Она не ответила.

— А ты это… сама-то… ничего?

— Нормально. Живот только болит.

— Ну, уж это как водится.

— Ты-то откуда знаешь?

— От верблюда… Терпи, коза…

А вообще: когда это у них начинается?

Понятно, что у каждой по-своему. Но какой-то общий регламент всё же предусмотрен, нет?..

Поздравляем-с, Андрей Палыч! Жил-жил, а ни хрена не набрался. Вот и доверяй тебе подростков. А ты в элементарной ситуации демонстрируешь полнейшую некомпетентность, если не сказать беспомощность.

— Погоди, — я вспомнил Дедов наказ, — ваты принесу… Бинт у тебя где? Остался ещё? Тампон сварганим…

— Я сама.

— Конечно сама! Я просто знаю, где лежит.

И метнулся в сени к коробу-аптечке.

Вернулся — она бельишко уже скомкала:

— Застираю пойду…

— Постой-ка, — мне не терпелось искупить свою непролазную тупость, — это холодной надо. Щас замочим. Ты лежи пока, найдёшь, чего перестелить?

— Да я и хотела потихоньку, нет — вскочил: чего? куда?

— Откуда ж я знал?

— Ну если говорят не дёргайся, так ты спи и не дёргайся!

— Ладно, всё уже… Укладывайся тут, я за водой…

Но двери отворить не успел.

— Вы чего орёте? — на пороге в одних трусах, щурясь на лампу, стоял Тим.

— Орём и орём, тебе-то что? Иди досыпай, — рассекретивший Лёльку, я готов был оберегать её тайну любыми средствами, включая откровенную грубость.

А та улики под кровать запинала, и уже из-под одеяла:

— Да чего-чего — сердце у него опять прихватило, вот и бродит по дому, лекарства ищет, табуретки роняет. Ты иди, Тим, нашли уже всё.

Женщина! — мысленно поаплодировал я. Они что — сразу такими родятся или где? Сущий же ангел:

— А ты таблетки выпил? — и ресничками хлоп. — Ну и баиньки давай, переполошил вон всех…

И это ещё с скрюченным животом. Представляю, что бы она на здоровую голову отчебучила.

— Точно не крякнешь? — недоверчиво осведомился Тимур.

— Да всё пучком, отпускает уже, — добил я Лёлькину отмазку. — Прорвёмся.

— Ну и ладно, не хотите, не говорите…

И закрыл дверь, вызывающе пожурчал в нашу парашу и полез к себе на антресоли.

Вот так вот: и этот меня взрослей!

На рывок к озеру и обратно ушло минут десять. По дороге шайку из бани прихватил. Лёльку застал уже под новым пододеяльничком — чисто старушечьим, тёмно-синим в вылинявший цветочек. Сгрёб выпачканное и на цыпочках в сени. Залил, прикрыл сверху фанеркой, чтобы Тима ненароком не перепугать, и назад, в горницу.

Ангел был отчаянно бледен, но умиротворён.

— Отмокает, — похвастал я.

— Ну и хорош гоношиться, я утром встану, сама всё в порядок приведу.

— Разберёмся, — похвалил я как бы обоих, поцеловал страдалицу в лоб, вырубил свет и полез на свой командный пункт, и уже оттуда: — Напугалась-то сильно?

— Да как сказать. Растерялась больше… Нет, я знала, конечно, в школе просвещали, но первая мысль: от свёклы! Ну, помнишь, позавчера салат делала?.. Вот эт привет, думаю. А оно прям по ноге… Ну палец и резанула…

— Нарочно, что ли?

— Да да!

— Зачем?

— Чтобы типа искать, чем завязать, а вы не докапывались.

— Эх и дурочка!

— Чего дурочка! Сам-то, небось, когда нафунишь, сразу красный как рак.

— Это совсем другое.

— А я и говорю: совсем другое, понимать же надо!

А я и понимал. Уже.

— Не спишь?

— Не-а…

— Прикинь, а Дед-то — знал, что у тебя сегодня начнётся…

Нет, правда красавец! Прямым ведь текстом предупредил, а я лох лохом. Увидал пальчик порезанный, и — бинтик из кармана: а вот! а у меня наготове! а иди-ка сюда, перевяжу! Клоун…

— Конечно знал. Он всегда всё знает. В прошлый раз говорит: карандаши в буфете, в ящике, позади всего. А через час гляжу — Тим весь дом переворачивает. Я даже спрашивать не стала, достаю, он: как догадалась? А потом закивал: да, да, ясно, спасибо…

— Да уж, не соскучишься… Ладно, спи давай.

— А теперь и не хочется чего-то.

— Может, чаю тебе горячего?

— Да ну. Опять ведь припрётся допросы чинить.

— Тимка, что ли?

— Да кто же…

— И то верно. Утром почаёвничаем. Спи, Лёль…

— Ага.

И минут через пять:

— Дядька до-обрый!.. Заботливый такой…

Я не ответил.

Очнулся к полудню. Захворавшая просыпаться и не помышляла. Вот и ладненько, пускай, — подумал я, мысленно поправил на ней одеяльце и побрёл растапливать самовар.

Снаружи моросило: ну ясно, с чего дрыхнем. Тимки тоже было не слыхать. Завтракал я поэтому в одиночестве. Без особого аппетиту, но с распирающим во все стороны чувством честно выполненного долга: сказал же, пригляжу, вот и приглядываю!..

А дождь всё не переставал. А Лёлька всё дрыхла.

Прибегал мокрый Кобелина. Просунул морду, обтряхнулся, шумно подышал свисающим чуть не на грудь языком и поминай как звали. Наверное, Тимку искал да не нашёл — не то обидевшись на наш с Лёлькой ночной заговор, не то занятый чем-то ему одному ведомым, племяш настырно не спускался со своего убежища.

Я нарезал пару кругов до крыльца и назад, вспомнил о белье, пожамкал, отжал, залил, замаскировал и двинул в гости к юноше. Во второй за всё тут время раз.

В прошлый заход я не рассмотрел чердака как следует. Ну, чердак и чердак. Просторный, не больно захламлённый. Тёплый, тихий и темноватый.

— Здорово, отшельник. Не помешаю?

Он сидел у окошка и что-то писал. Завидев меня, тут же сунул блокнот за тесину:

— Попробуй.

— А знатно ты тут устроился…

— Не жалуюсь…

Я прошёлся по застонавшему потолку.

Веники висят, пучки травы какой-то — зверобой с мятой, судя по духу… В уголку топчан дощатый с матрасиком, подушкой и шинелкой поверх: аскетствует Тима что есть сил… Над — на стене — винтарь…

В другом углу всякая дребедень свалена: пара рам незастеклённых с давно облупившейся краской, пара же наличников, ящик какой-то, дерматином обтянутый. А вон мольберт — тоже, что ли, бабка баловалась?.. Ящик со свечами россыпью… Вешалка с шинелями же и гимнастёрками на добрые полвзвода… Некоторые дореформенного образца, с кубарями… Мммм-да, антуражно…

Я понял, чего тут не хватало: обязательных для всякого приличного чердака связок пожелтевших газет и стопок старых книг. Или хоть альбомчика, с чёрно-белыми, а потому и вечными фотографиями. Похоже, библия на комоде была единственным в Шиварихе печатным изданием… Странно-то ладно: жаль… Ну да ничего, надо будет в остальных хатах пошмонать, может, там чего полюбопытней обнаружится…

О! — вот оно — цельная кювета спичечных коробков. Полных? Ну, естественно! Не коллекции же для их тут хранили — с одной-то и той же этикеткой («Береги лес от пожара!»). От души припасено…

А это что? А это, друзья мои, жестянка из-под монпансье, доверху набитая чем? — правильно: патефонными иглами!.. Хрестоматия: спички, соль и патефонные иголки. Джентльменский набор настоящего автонома. Старики уверены, что именно без соли, спичек и патефонных игл в годину бед и лишений им придётся тужее всего… Ну и без этих вот кирпичиков до жути похожего на пластид хозяйственного мыла, а я как был брюзга, так и остаюсь, несмотря что втетерился сюда на всё готовенькое. Горбатого — могила…

Хозяин молча следил за моими перемещениями.

— Какие планы на день? — начал я издалека.

— Пойти пожрать для начала, а там видно будет.

— Резонно… — я всё ещё выбирал козу, на которой к нему подъехать, и для начала поехал в лоб: — Слушай, Тим, а хрен ли ты на меня такой надутый?

Он только усмехнулся в окошко.

— Чего? — насторожился я.

— Да мама так подкатывала… Вот этими самыми словами, — и гыгыкнул опять, подобродушней: — Ни на кого я не надутый. Уж что выросло.

— Да я почему спрашиваю, — и я подсел напротив, противный сам себе от осознания того, насколько потешной, наверное, выглядит со стороны эта попытка сыграть в отцов и детей. — Ощущение…

— Чего ощущение?

— Самочувствие — такое, будто кошка какая меж нами… С леса ещё. А тут и совсем… Обособляешься ты как-то больно уж демонстративно.

— Да говорю же, я всегда такой был, и лес тут ни при чём. Ты — тем более.

Ну что тут скажешь: дистанцию парень держит чётко.

— А кропаешь чего? — кивнул я на торчащий перед самым носом блокнот. — Не стишки?

— Так, ерунда.

— Показал бы…

— С какой радости?

— Просто любопытно. Да и разбираюсь я в этом немножко. Может, посоветую чего.

— С издателями сведёшь и рекомендацию выдашь?

Опять мимо. Чувствуя себя троечником на экзамене, я достал трубку.

— Здесь лучше не надо, — упредил он. — Вон сушь какая, опилки…

— Это правильно, — согласился я и приготовился услыхать «выйдь из класса» и встать и выйти. — А ты как? Завязал? Или Дед и тебе самосадику отрядил?

— Я же говорил: балуюсь. А сигареты кончились, по барабану стало. И вообще, несерьёзно это.

Нет, ну ты погляди, до чего серьёзный мальчик! Молчун, он уже тысячу раз, наверное, просчитал свою дальнейшую судьбу с поправкой на поменявшийся вектор. Курить вот прекратил. Жить, стало быть, собирается долго и счастливо. И крайне ответственно.

Ну и хватит реверансов. В отцы не пускает, но как старшего товарища воспринять обязан. В конце концов, это программное собеседование, мне оно нужно не больше, чем ему, должен же кто-то начать…

— А у тебя девчонка была? Ну, там, до леса?

— Не-а.

— Вообще, что ли, никогда не было?

— Никогда.

— Ну ты даёшь…

Теперь он взял тайм-аут: высунулся вовне, похватал воздух рукой, ничего не поймал.

— А дождь-то, похоже, того… А что? Осуждаешь, что ли?

— Да боже упаси! Понять пытаюсь, как это ты умудрился уберечься. Я, например, в твои годы…

— Дядьк, — и Тим резко всунунулся назад, — если чо, я не голубой, понял?

— Идиот! — меня второй за сегодня раз едва кондратий не прихватил. — Вот ведь идиот, честное слово!

Нет, милостивые государи, я в этом подростковом дуэте тело определённо инородное. Ни черта я в этом дуэте не понимаю. Одну — пионерку, кровинку мою — чуть в потаскухи не записал. Хорошо с обвинением не успел. А не сорвись сама — глядишь, и сподобился бы… Другой — тоже, между прочим, не чужой — в домогательствах подозрел. Сумасшедший дом какой-то!

— Ты, Тима, думай иногда прежде чем… Стал бы я с тобой, с голубым, такие разговоры заговаривать?

— А с кем тебе ещё? С Лёлькой, может?

— Да уж язык-то почесать мне как-нибудь Деда вон хватит…

— Да ладно. С ним особо не почешешь, его слушать надо.

— Эт точно…

— Ну всё? — он захлопнул створку. — Ещё вопросы будут? А то в желудке уже бурчит.

— Да, конечно, извини, айда, там самовар наверно ещё не остыл. А с вопросами успеется. Куковать нам тут, Тимка, не перекуковать.

— Угу. Скрозь усю зиму, — и загадочно-презагадочно заглянул мне в глаза.

— Эт точно, — повторил и я, понимая, что это скрозь неспроста. — Пошли кормиться…

Шаря ногами по ступенькам, я всеми фибрами почувствовал, что не забуду эти день с ночью ещё очень и очень долго. Наша милая троица выходила на новый уровень сосуществования.

Ну и чего, заведующий Эдемом, — съел?

А ведь всё ещё только начинается…

Вечером я сидел у Деда.

— …потому воля в ём, понял? А в ей сила. И правда. А воля на правду с силой — у-у-у чаво будеть!..

— А я тут с какого боку?

— А в табе Андрюх я ышшо не разобралси. То ли ты для их временно правительство — ну у тех смыслах шо оттель вывел и досель довёл. То ли… бес яво знат… В табе ведь тожа свой клад имеицца…

— Да-а-а? И какой?

— А память в табе Андрюх. Обыкновенышна память. Усе верёвочки с ниточкими, куды салажата твои ходу не знають… Опять жа совесть кака-никака. Вот те и пуд канихволи: нужон ты им покедова с какого краю не подступись…

— Больная во мне, Дед, совесть.

— Ишь ты! А она здорова-т и не быват. Котора здорова та правдой кличецца. А правда кажу ж табе — в малой…

Теперь уже я хихикнул: вспомнил, как ладно и без затей слепила Лёлька ночью горбатого про приступ. Если так она и выглядит — правда сермяжная, то чего-то я в этой жизни всё ещё недопонимаю.

— Запутал ты меня, старый.

— Тебя запуташь… Квасу хотишь?

Я хотел.

— Токма весь не углуши.

— Да говорил уже.

— А табе усё подвое повторять надобно, неуж не заметил ышшо?

Я заметил. И уже давно…

А квас по-прежнему был чудо как хорош.

 

7. Ностальгия по жертвоприношению

Дорогая редакция, а нельзя ли сделать как-нибудь так, чтобы ваши герои поскорее поженились? — Нет. — Почему? — А хрен его знает. Нельзя и всё. — Но почему? — Да потому что такая уж книжка: с героями творится совсем не то, чего нам хочется, а что-то другое, ни от наших с вами желаний, ни от них самих не зависящее. — Но ускорить же как-нибудь можно? Или нет? — Так… Я щас кому объяснял? — Кому? — Блллля… — Эй! А вы кто вообще? — Я кто? Автор. — Аааа. А нам хотелось бы с редактором. С редактором можно? — Зачем? — Ну, может он как-то… редактор ведь главней? — Кого? — Ну, вас. Главней ведь? — Редактор-то? Гораздо. — Ну вот, может, он тогда? — Вряд ли. — А почему это вы так уверены? — А он умер. — Господи! Что случилось? — Ничего. Умер и всё. Тут вообще все умерли. — Да как же это так все? А мы вот… — А вы тоже умерли. — Батюшки светы! — И не говорите…

Как-то вот так вот… Чем не начало?

Да ничем! Туфта это, а не начало.

Правда, рвать написанного, как делают это гении на экране, я не стал: сложил листочек пополам и — по-Тимкиному — под тюфяк.

Я вообще не люблю рвать и жечь готовое, пускай отлежится — мало ли. У меня этого дерьма полквартиры отлёживается. Главное, понимаю, что мусор, а собрать и уничтожить слабо. Всё на последний момент откладываю. Хоть и знаю, что никакого последнего, скорее всего, не случится, а найдут меня однажды утром, если, конечно, доведётся кому, слегка подокостеневшим, и вся недолга. И объясняй потом, что вон те ящики и те вон тоже… ай, ладно: все подряд — на помойку и не вскрывая!..

Если вдуматься — а я вдумывался, поверьте, — это должно быть так же неприятно, как помереть с, допустим, застрявшей меж зубами смородинной косточкой. Или ещё тривиальней: не высморкавшись. Представляете? Только собрался два пальца к носу поднесть — и на тебе, кранты. И последняя мысль не о прожитом, не о близких, или там боге, если кому он близких ближе, а: да что же это я вот так вот прямо весь в сопл…

И — ша. Недодумал даже и темень навсегда.

Но про сопли и косточку фиг кто когда узнает, а тут — с черновиками этими — как с ногтями невычищенными. Приходят, видят и морщатся: ё-моё! чего ж он так-то уж…

С другой стороны, где она теперь — та квартира с теми ящиками? Теперь и захочешь спалить — поди сыщи…

Нет, но как же всё-таки жалко себя!

Лёльку проколбасило дня четыре.

Она не ныла, не искала крайних, вела себя даже тише обычного, но в горизонталь уходила при первом же удобном случае. Спина, знаете ли. Все они почему-то на спину жалуются…

«Бабушка приехала» — так у нас девчонки на первом курсе шифровались. Плюс годы созерцания жениных мук (не жены — жён), не говоря уже о пэмээсах бессчётных гражданских и прочих спутниц. То есть опыт я какой-никакой имел. Но непосредственное и сколько-то деятельное участие в одолении бабушкиного визита принимал почему-то впервые.

Собственно, участие моё сводилось к поминутному удерживанию себя от плаксивого: «Тяжко, да?» (варианты: «Может, протопить?», «Яблочка не хочешь?» и контрольный: «Что, совсем не отпускает?») да к попыткам пропускать мимо ушей типовое же «Отстань». Впрочем, для меня и это уже было сродни подвигу…

Тимке мы ничего не сказали. Или он нам ничего не сказал. Но, так или иначе, теперь у нас с Лёлькой имелась общая тайна. Я снова чувствовал себя если и не властелином, то уж хранителем кольца — точно…

Покоя не давали Дедовы ниточки с верёвочкими. Что применение их следует растянуть на подольше, я себе отдавал: с капиталом надо бережней. Пускай не всю жизнь, но хотя бы разумно обозримое будущее. Но ведь подмывало. Типа, отловить Лёльку и неотложно поведать ей… ну вот чего бы ей такого поведать-то, а?.. не историю же изобретения швейной машины, честное слово!.. нет, Лёльку оставим на потом, сначала пусть Тимка отдувается. Взять, например, и поделиться с ним секретом идеального киносценария — такого, что Голливуд с руками оторвёт. Правда, делиться надо очень быстро — изложил и дёру, чтоб не успел спросить, а почему же тогда, умница наша, ты сам так ни одного и не накатал?..

Или вовсе: усадить их как-нибудь с утра пораньше и до самого обеда просвещать. Поведать, например, что гороскопы полная чушь, потому что придумывает их шантрапа типа меня… Что полтергейста нет, и телепатии тоже (Дед не в счёт), и даже кармы никакой не бывает, а продуктов их несуществования почему-то сколько угодно (бурные нескончаемые аплодисменты)… Что Гамлет — да-да, тот самый Гамлет — был страдающим одышкой толстяком, а у осьминога, хотите верьте, хотите нет, три сердца… Что знаменитые свои письма Чаадаев сочинял не России-матушке, а одной слишком уж ретиво набивавшейся в полюбовницы замужней мадаме… Что дважды два по любому четыре, что как бы в гостях ни хорошо, дома лучше, старый друг новых двух, за битого кучу небитых, а искусство есть искусство есть искусство… Что войны и финансовые кризисы в точности как супружеские измены: случаются, только если это кому-нибудь нужно… Что русская берёзка национальное дерево не России, а Эстонии, что народу в маленькой Японии (было) ненамного меньше, чем у бескрайних нас, а турки практически не пьют кофе: кофе по-турецки — фишка исключительно для туристов… И что на Земле есть — ну да, было, сказал же: БЫЛО! — по крайней мере, ещё по паре сотен человек с точно такими же, как у вас, милые мои, папилляр в папилляр, отпечатками пальцев… Впрочем, последнее можете не записывать, в ближайшие страшно подумать сколько лет оно вам вряд ли пригодится.

Как, чёрт меня побери, и всё остальное!

Потому что для что-где-когда эта свалка обрывочных знаний, может, и годится, но тут, в Шиварихе и окрестностях — много ли от неё проку? Ну-ка, сам: много? — Ну и ладно! И пойду вон и утоплюсь. — Ой, вот не надо! Успеешь ещё, Муму! — Успеешь с вами! Не нынче-завтра замёрзнет. — А ничо, луночку прорубишь, тут высших образований не требуется. Сам не сообразишь, Тимку попроси, или вон Лёльку, эти и подскажут, и подмогнут. Только не объясняй, зачем, а то они тебе ещё и показательный сеанс психотерапии устроят. Ты им будешь парить, что Фрейд фашист и шарлатан, а они тебя по его фашистской методике и в чувство приведут, и от меланхолии излечут, и на путь истинный наставют.

Сумлеваисси? — Ни капли. — То-то. Ты иди, Андрюх, иди лучин што ли вон нащепи покеда…

То есть, недели летели, а я не мог отыскать себе хоть какого-то применения. А дети бездумно противились моим попыткам принять в их промыслах и начинаниях хоть какое-то посильное участие. И это ярило: все при деле, а ты иждивен.

Тим совершенствовался в охоте. Отложил ружьецо и начал носить ушастых без единого выстрела. Вот убейте — не понимаю, как он додумался до силков. Дед, наверное, науськал. Для меня силок просто слово. То есть, я в курсе, что это петля такая специальная, но за счёт чего оно работает — хоть убейте, повторяю… В лучшем случае могу представить посылочную коробку, приподнятую с одного края и на палочку поставленную. Тупой заяц залезает под неё — допустим за морковкой, а она — фигак, и зверь ваш. Но это в теории. А вот с какой она стати фигак — уже сопромат. Видимо, сознательный косой должен сам эту палочку ногой откидывать, в ловушку забрамшись…

Искусство, в общем.

А Лёлька обложилась мукой, дрожжами и чем там ещё полагается, и наладила хлебопекарню. Первый каравай вышел… ну, не комом, конечно… сгорело у неё, короче, первое изделие. А второе больше смахивало на полусырой лаваш. Но ведь потом-то пошло! Три дня повозилась, и — на ты с печью, и мастерица. Дед мякишем не нахвалится, Тимка одними корочками готов перебиваться, да и я, по правде сказать, такого духмяного с советской власти не едал…

Ребятишки, стало быть, изощряются, а ты под ногами путаешься, Деда развлекаешь да Кобелину бесишь…

Вдруг — озарило: эй, перец! да вот же она, твоя-то работёнка, перед глазами прямо. Пошёл к Деду: за санкцией. С санкций выходило как-то спокойней.

— Старый, как посмотришь, ежели я в рейд по селу (учёный уже, знаю, на что давить) двину?

— Оч хорошо посморю. А накой?

— Ну как… Разведка. Она же ревизия (эх! надо было иншпекцию ввернуть, не сообразил).

— Мило дело. Чего шукать собираисси?

— Да откуда ж я знаю. Просто оглядеться, вдруг что полезное надыбаю.

— Ага-ть: ты надыбашь а мене потом дурдом ишшы, да? А нету у мене для табе Андрюха дурдому. Звиняй уж не подсуетилси…

— Да ты пойми, я с безделья дурею!

— То-то и оно шта с безделья. А в хаты енти иттить надобно знамо чаво потерял. Я сам покеда што не в кажной был. До середней даже не добралси.

— Что так?

— А по причине сляпоты. Запёрси в одну не спросясь — и прощай зрение. Секёшь?

— Что ж ты там такое увидал?

— Кабы увидал-та ладно. А не дадено было, — и Кобелине: — Прихляди за ём. Ослушацца — куси для науки. Шоб дён пять стать не мох.

Кобелина до того исполнительно махнул хвостом, что я на раз усвоил: этот — кусит…

— Ша, значит?

— До особливова распоряженья — ша.

Я облизнулся на кладбище истории и поплёлся восвоясь. Оставалось одно: занять себя по профессиональной линии.

Альтернатива — это всегда плохо. Альтернатива — это когда из двух зол. Когда — меньшее, а всё равно зло. Поэтому от идеи сесть за роман тысячелетия я отказался сознательно и волево.

Я и раньше-то не наваял его только из боязни породить самого рефлексирующего героя всей, светлая ей память, мировой литературы. Такого нытика и зануду, о каком ещё не слыхали. Потому как срисовал бы эту мразь с собственной непрохладной персоны.

С этим у меня строго. Бывало, примусь за жизнеописание кого из великих, и уже к середине книжки как в зеркало гляжусь: поэты, эпики, актёры, композиторы, художники, учёные, даже маршалы — априорно разные и по-своему неповторимые — полегонечку, но безвозвратно превращались в меня. Жесты — те же, походки — тоже, манеры поведения, привычки, реакции, вкусы и антипатии — как уворованные. Да чего там: у нас совпадали детские воспоминания, фобии и больничные карты. С какого-то момента мне становилось просто-таки страшно смотреть на портреты своих героев: у того нос мой, у другого глаза (особенно правый!)…

Складывалось впечатление, будто других забот у них не было, кроме как тут и там, в том и этом, а в конечном счёте полномасштабно и тотально косить под — да, карикатурного, да, гипертрофированного, но — меня!

Ну, разве, те чуть чудаковатей (Тесла, Кавендиш), эти порочней (Гюго и Гершвин. И Пржевальский!), пятый удачливее, десятый упрямее, двадцатый ещё чего-нибудь и так далее по всему списку доминант. Переплёвывал я архаровцев лишь в тщеславии. И только потом, перечитывая готовое, понимал, что всё не так, всё наоборот: не Кант, Ньютон, Шекспир и Шнитке косили под А.Чердаклынцева — честолюбивое подсознание Чердаклынцева мимикрировало. Беспардоннейше отождествляясь с очередным титаном духа. И от бессилия забраться в его гениальную шкуру принуждало того лезть в убогую свою. Ну не мило ли?..

А куда деваться? У кого по-другому-то?

Все четыре мушкетёра — это ж сам Дюма — бабник, пьяница, фанфарон и дартаньян!..

И у Леонардо, каких бы Лиз ни малевал, вечно выходили автопортреты… Эль-Греко, Тициан, Дюрер, Шагал — да у каждого та же фигня…

А Левитан? До того человека в собственном лице ненавидел, что и нарисовать не мог. И когда требовалась на пейзаже фигурку изобразить, бежал к брату: подсоби…

А музыка? Включи Бетховена… да чего Бетховена — Вагнера, Рахманинова, Мусоргского — любого включай! — и всё про голубчиков ясно. Целиком они в ней. До последнего прыщика на судьбе…

И я годами откладывал свой роман только потому, что боялся именно того, чего больше всего и жаждал — рождения собственного лирического героя. Этого новоявленного чудовища Франкенштейна, этого панегирика самому себе и пародии на человека в целом.

Мне же такой образ героя нашего с грядущим времён изваять мечталось, чтобы все Онегины с Печориными скисли и потерялись. Потому что он кто? — он воплощение уникального унутреннего мира, который у меня, чего уж тут: побогаче и гоголевского, и флоберова, а то, может, и самого чеховского, с его пижонским стремлением стыдиться всякой встречной собакой. И говорить об этом теперь можно без оглядки — оглядываться не на кого. Разве, Дед по горбу отгрузит за бахвальство.

А какое бахвальство? Я что — славы тщусь? Тиражей мильонных? Параграфа в учебнике или вон памятника на главной площади? Сдались они мне сто пятьдесят раз! Мне себе доказать невтерпёж, что не импотент, что — в состоянии. Что не зря именно меня выбрало…

Казалось бы: ну вот и прекрасно же! Сядь и напиши. Одну. Но настоящую. Этакую книжку навсегда. Окончательную, грубо говоря, книженцию. Не хуже чем у этих, про назаретянина. Они, чай, тоже не за нобелевки надрывались. А ведь смогли. Что ни цитата — афоризм. Полпланеты наизусть знает (знало): ночью подыми, три слова навскидку зачитай — откуда? А в ответ хором: стиш такой-то, седьмая строка снизу. А? Ааааа…

Правда, Чердаклынцев и звучит похлипше, чем Матфей или Лука. Но разве в имени дело? Просто у Луки с Матфеем герой был. А у меня его нету. У меня вместо героя зеркало, а в нём убожество, на которое и взглянуть-то лишний раз противно.

А ещё — не отпущает щемящее ощущение беспощадно уплывающего времени. И начать, не чувствуя себя созревшим для действительно великого, страшно, и не успеть жутко. Вот и психуешь, что та роженица. Но у роженицы на всё про всё плюс-минус тридцать девять недель — отмучилась, и будьте любезны. А ты с этим волыном как с песней по жизни. А в итоге — в белом венчике из роз их величество невроз… Как метко заметил один безвременно покойный поэт…

— Это да, с нервишками у тебя того, — сказала Лёлька, колдуя над опарой, — не по-детски тебя плющит… Ты вот думаешь, мы не замечаем. А мы наоборот, всё видим, только помочь не знаем как…

Каюсь: грешен: спич этот выспренний про муки творческого небытия я на неё откатал. Невмоготу было дальше отмалчиваться. Жилетка мне требовалась. И никого лучше Лёльки на эту роль я не сыскал.

— …я уж сама извелась, чем бы тебя занять. Добыча Тимкина, кухня моя, чего по мелочи ты и без напоминаний на подхвате. К курям приставить? — обидишься…

— Слушай, а ты вообще поняла, о чём я тут?

— Да чего ж непонятного-то: хреново мужику. А вам когда хреново, вы всё-всё объяснить можете. Сами только не врубаетесь, чего бормочете… Короче, ты это… ты давай почаще — про Бетховена, там, или про остальных…

Она энергично, насколько силёнок хватало, долбала тестом об столешницу, разговаривая при этом будто бы даже и не со мной, а с ним, ещё большей размазнёй.

— …вот ты говорил: музыка! а я думала: я ведь её, считай, и не слышала. И не услышу, наверное, уже никогда… И про Онегина не прочитаю… Как раз на лето задали, — и горестно шмыгнула и утёрла под носом выпачканной в муке рукой. — В общем, садись и пиши свою книжку. Пока напишешь, я, может, подрасти успею…

Лёлька ты моя Лёленька, эхо ты моё отзывчивое! Да пока я соберусь, ты не то что подрастёшь — состаришься сто раз!

— …прикинь: я вообще ведь ничего ещё не знаю. Ни-че-го! — шлёпс тестом об стол. — Ну, кроме того, что в школе, — шлёпс по новой! — А что школа? квадрат гипотенузы, Волга впадает в Чёрное море, надеть противогаз, снять противогаз, вот и эврисынк… Одна теперь надежда на твою писанину, — и опять занесла пляшущую в слабеньких ручонках зыбкую массу, но повременила долбать, и по-отечески так: — Так что не бухти, пользы от тебя хватает, не зря припасы переводишь. Пиши, дядь. Рассказывай и пиши. А надо будет — я тебя с ложки кормить стану. Правда-правда…

И окончательно — шшшшлёпс!

— И вообще: шёл бы уже занялся чем, а то я тут с тобой…

И — запорхала: от стола к печке, от печки к столу. И загремела — заслонками, противнями, ухватом… Сеанс не к ночи помянутой психотерапии по методу жулика Фрейда окончен. Больной снова скорее жив, чем мёртв.

Я расчехлил пианино. Поднял крышку: а ну вспоминайте, ручки. Ручки вздрогнули и послушно легли на клавиши.

— Бетховен! — провозгласил я с чувством. — Лунная…

Ничего кроме неё да «Сурка» я из Людвига вана на память не знал. И втопил: па-па-па, па-па-па, па-па-па, па-па-па…

Наша фантасмагория продолжалась. Посреди осаждённой вероломным лесом деревушки специального назначения стояла изба. В избе топилась печь. В печи трещал огонь и поспевал хлебушко. У стола хлопотал притворившийся хозяйкой ребёнок, спешащий с ужином к возвращению из лесу вестимо притворившегося добрым молодцем маменькиного сынка. В углу свиристел так и не выловленный сверчок. Из окошка ходиков на стене — давно декоративных, без стрелок и цепи с гирькой — высунулась вдруг целая и невредимая кукушка и сделала писклявое ку-ку.

И всю эту уютную какофонию перекрывало не слишком стройное, но как нельзя более гармонизирующее атмосферу нашего парадоксального бытия звучание самой попсовой из сонат великого немца. Для окончательной завершённости полотна недоставало одной малюсенькой детали: за роялью должен был сидеть непосредственно глухой в стельку автор…

Тою ночью я долго не находил себе места. То и дело сползал с печи, набрасывал шинель и потихоньку выбирался вон подымить разлюбезного чубучка, всякий раз уверенный, что этот-то на нынче последний…

Временами надо мной поскрипывали потолочины: Тимке тоже не спалось. Неужто всё-таки стихи?..

Храпела одна Лёлька. Храпела в буквальном.

Вы никогда не задумывались о том, что ураганный храп есть атрибут не только неприятных соседей по купе, но чаще всего самых дорогих вам людей?..

Боже! Да как только может это миниатюрное тельце производить столь ужасающие звуки?

Между прочим, и о тельце…

Той ночью я в первый с чёрт те каких времён раз поймал себя на мыслях о бренном — о женских статях и всём, с ними связанном. Полторы сотни дней борющийся со стрессом организм и снующая по нему туда-сюда перепуганная душа умудрялись не вспоминать о своей половой принадлежности, а тут…

Не углядите дурного: не всё ещё до потешного угловатые движения племяшки разбудили во мне мужчину. Не прелесть её подростковая — непосредственная и умильная. Это проснулось извнутри. Само. Как отголосок дурацкого разговора. «Хреново мужику».

А тут ещё кровь эта… Инстинкт, что ли? Все же мы немножечко лошади…

Лёлькино обаяние лишь скатализировало процесс. И процесс пошёл. И привёл к самому плачевному из возможных выводов: а жизнь-то кончилась!

Нет, биологическая ещё потрепыхается: глаза, тьфу-тьфу, видят, уши слышат, ноги носят, почки фильтруют. Но жизни чувственной, похоже, кранты. Ох, кранты!..

Это же просто геноцид какой-то получается в отношении отдельно взятого и не самого, между прочим, плохого человека! Одарив продлением существования, провидение обрекало меня на монашество. На полнейший, пардон, целибат.

Врубитесь только: далеко не до конца опустошённый эмоционально мужик в одночасье оставляется на бобах! Монаха понять можно: он, сука, сам женщине доктрину предпочитает, добровольно. А тут безо всякого согласования, в приговорном порядке: получите и распишитесь, поздравляем, Андрей Палыч, теперь вы асексуал. Вот ничего себе спасибо! А как же с протокольным твари по паре? Ну что за лукавая щедрость!..

А нежность теперь куда прикажете девать?

А постоянную жажду ласки, преданности, волнения, непокоя — куда?.. Для кого-то это, может, и не главное, мне же жизненно необходимо не только ощущать, но и чувствовать. С физиологией плохо-хорошо утрясём, щупать, тискать и прочее — дело восьмое, но предугадывать, предвкушать, вожделеть, восторгаться, недоумевать, ревновать, в конце концов, и ненавидеть — без этого всего как? — с сердцем-то что делать? ему-то как прикажешь? мужайся, сердце, мы приплыли?..

Гуманно это? Это омерзительно.

За каким мне пожизненная сублимация?

Книжку долбаную мастерить???

Где — едва не заорал я в голос — те благодатные времена, когда всякое утро начиналось с ливня симпатий, обрушиваемых на тебя дюжиной умниц и красавиц всеми доступными им средствами связи (дистанционную имею в виду, ди-стан-ци-онную! давайте уж без пошлостей)?.. А всякий вечер венчался их же смс- и интернет-претензиями, а то и вовсе проклятиями по поводу твоей снова недосягаемости.

Где теперь всё это? Ты же без этого не сможешь, Андрюх! Безо всех этих мурррр спросонок и мяяяяяу на сон грядущий… Без этого неконтролируемого, но умопомрачающего потока комплиментов, признаний, намёков, упрёков, угроз, увещеваний, мольб о прощении, зовов и по новому кругу мурррр, мяяяяу, злодей, неужели всё? а если? а может? да ты просто не представляешь и т. п.

А ты действительно вне доступа. Холоден и неприступен, что Брестская крепость. Потому что чего бы они себе ни придумывали, с тобою рядом, или где-нибудь поблизости всегда была Она. Одна. Твоя муза и твой до потери сознания восторг. А восторгами — как слева ни блазни — не бросаются. Во всяком случае, такие как ты. Придумавшие, как утверждается, любовь только затем, чтобы не платить……

Делая мир фантастически равновесным, Она всегда была рядом, всегда. То есть, до тех пор, пока что-нибудь не рушилось, восторг не сменялся опустошением и не наваливалось одиночество. Но ты никогда не умел выносить его долго — привыкнуть к одиночеству невозможно, как невозможно привыкнуть к боли. И тогда появлялась другая Она, и всё начиналось сначала. И жизнь опять наполнялась волшебным светом и смыслом, и мир опять умещался в одной улыбке и в одном взгляде, и счастью снова не было границ, и ты доставал из кармана очередную разрывную гранату и хоронил это безусловно последнее чувство вместе с Нею и — а как же! — с собой, долболобом…

Гепард… Говорят, гепард единственный на земле зверь, открыто сопротивляющийся комплексу лебединой верности. Заведомо лишённый самого чувства пары, он не переносит личной несвободы ни в каком проявлении. И не размножается в ней, говорят…

А хоть бы и гепард!

А кто-нибудь — вот кто-нибудь хотя бы — в душу его гепардью когда заглядывал?

Может, он просто живёт, как бежит: быстро, но недолго. Зато выкладывается-то по полной…

Нет, пусть будет гепард.

По-черепашьи ты, Палыч, никогда не умел, факт. Вот только куда теперь эту прыть? И что ты такое, если некому больше сходить по тебе с ума? Фук. Мираж. Призрак замка Моррисвиль. Нолик без палочки…

Голубки мои — тихие и вздорные, доверчивые и стервозные, глупенькие и многомудрые!.. Девочки мои — рыдающие и хохочущие, роскошные и на любителя, махонькие и с ногами от ушей (а вы не встречали — так и заткнитесь), худенькие и справные, стриженые и долговласые, тёмные, светлые, на крайняк осветлённые!.. до румянца чистые недотроги и хлебнувшие неописуемого блудницы, едва оперившиеся и всеми бальзаками воспетые, но всегда, всегда, всегда самые-самые — где вы, спасительницы?

Зайка не была лучшей: ей просто выпало стать последней. Вдумайся только: это была твоя последняя женщина. Хранительница последнего твоего поцелуя. Последнего прикосновения. Последнего всего… Кошмар какой-то.

Ибо, если Дед прав, а Дед прав! Дед всегда прав — любить тебе, Андрюха, на этой Земле больше некого. А тебя, гепарда и долболоба — и тем более…

И в полнейшем отчаянии я отправился на крыльцо и задержался там чуть дольше, чем требовало содержимое трубки…

Снег в ту ночь лёг окончательно. А я лёг часов в девять. Обожаю засыпать в это время. Ещё с армии. Отстоишь, бывало, ночь дежурным по роте, подымешь личный состав, построишь, поверишь, проводишь на завтрак, сам туда же прогуляешься, вернёшься — дневальные шуршат, в ушах туман. Доложишь командиру подтянувшемуся: в роте порядок, вашбродь, убываю на покой. Передашь повязку кому понадёжней и — баиньки. Простыня белая, одеяло синее, по казарме гул плывёт, что по Казанскому вокзалу. Но вот он тише, тише, тешит, колыбелит. Наконец провалишься и — до двух (согласно уставу, а фактически до всех трёх), потому как в четыре развод (опять же: вон, оказывается, откуда к разводам-то привычка). И опять в ночь; а утром — утро и предвкушение самого заслуженного на земле отдыха.

Полтора года дежурств приучили меня к тому, что слаще дневного сна не бывает. И я готовился провалиться в эту ностальгическую сладость.

Печка почти остыла, но одеяло лоскутчатое, стёганое. Но подушка мягкая, табачищем провонявшая. А день обещает быть добрым, несмотря на все реальные и надуманные занозы, потому как тебе он всё же предстоит, а двум приблизительно с половиной миллиардам проигравших этот чудовищный конкурс — увы…

Тут и Лёлька глаза продрала. Позевнула, потянулась, почесалась лениво, ноги свесила, в носки шерстяные обула и пошлёпала в сени — там у нас и туалет, и умывальня. Что давно уже никого не смущает.

А чего? Семья мы или не семья, тысяча чертей? Только это… намекнуть ей, чтобы лифчик себе какой соорудила, что ли… Деду-то хорошо: он не видит…

Эх, дядька-дядька! Ты сам давай уже как-то поаккуратней со всеми этими взглядами да замечаниями… Не хватает ещё, чтобы как Тимка комплексовать начал…

На том и вырубился.

Очнулся на аромат шкворчащей картошки с мясом — домоправительница наша дело своё знала туже тугого: мужиков кормить надобно.

На дворе стояла настоящая зима (по моим прикидкам была середина ноября). Навалило как в царстве берендеевом. Землю укрыло, деревья, крыши, лес примолкший. Солнце к вечеру клонится, но ещё играет, отражается от настца, посверкивает чуть не на каждой снежинке. От крыльца следов вереница к часовенке. В одну сторону. У Деда добытчик то есть. А Кобелина, выходит, и вовсе не прибегал… Сепаратисты картонные!..

— Садись, готово всё, — встретила меня Лёлька. — Или Тима подождём?

— Да чаю, наверное, сначала.

— Ну, гляди.

И — на кровать. А там её шмотка уже какая-то дожидается. Рукодельничать типа собралась стряпуха. Ножницами клацает. Ну, всё у неё в руках горит!..

— Лёль, — вспомнил я Тимкины мотания по чердаку, — а ты не в курсе, чего братан полуночничает? Никак пишет он там что-то, а?

— Он дневник ведёт.

— Что-о-о?

— Чо-чо: дневник.

— Зачем?

— Нормально. Надо же кому-то.

— А ты откуда знаешь?

— Увидела как-то, спросила…

— Читать не давал?

— Зачем? Это ж дневник! У меня мама когда нашла, я целую неделю с ней…

И осеклась, перевела разговор на что-то здешнее.

Но я уже не слышал. Вот оно, значит, что… Значит, конкуренты мы с тобой, Тима, получаемся. Своё евангелийце строчишь, пока я с быть или не быть разбираюсь. Очень интересно. Очень…

Я набадяжил переслащённого чаю (сидел, возмущался про себя и насыпал ложку за ложкой, пока из стакана через край не потекло), отломил хлеба и заморил червяка до состояния, близкиго к преддиабетному. Увлечённая кройкой-шитьём Лёлька намурлыкивала что-то себе под нос. И я решился: убрал со стола, вытер насухо, достал из буфета стопку серой от времени бумаги, придал лицу выражение, среднее между героическим и вдохновенным, шумно вдохнул, затаил, с шипением же выдохнул и сел.

Или даже вот так, с красной строки:

и сел.

Заточил карандаш, взял первый листок…

Как уж оно там… Дорогая редакция?..

Ну, а чего — так и начнём.

Дорогая редакция!

Приносим вашему автору свои запоздалые извинения. Пусть он не слушает впредь нас, оглашенных, и творит со своими героями всё, что ему, шельме, заблагорассудится. Вот только пусть — именно благорассудительно. Потому как души наши к героям его прикипели, и мочи нет, до чего хочется проведать об них побольше и как можно поскорее. Так своему автору и передайте. Проще говоря: творческого ему изобилия, и да пребудут с вашим выдумщиком посильное психическое равновесие и любовь, которая, в свой черёд, не пребудет никогда и ни при каких обстоятельствах!

По поручению всех без исключения безвинно усопших — Павел, апостол и иерарх…

 

8. Занесённые снегом

— Хочу Новый год.

Она сказала это без закидонов. Без рук в боки, топанья ножкой или надувания губ. Без дрожащего подбородка и подлизывания. Это не было требованием и даже на просьбу тянуло не очень. Просто:

— Хочу Новый год.

И всё.

Для сравнения: хочу шубу (норковую!). Да?.. Или там: бьюик хочу — чувствуете разницу?.. Не говоря уже о классическом: ещё! ещё, да!.. да, ещё-о-о-о-о! йа, йа, фэрпис дихь мисткерль, так его растак доннерветтер!..

Тут же не было ничегошеньки капризного. Ну, разве самую малость. В конце концов, не может, что ли, позволить себе капельку скапризничать будущая женщина? Крайняя, может, на земле…

А было так. Мы с Тимкой сидели и наворачивали кашу. Отличную рассыпчатую гречу. Завтракали, то есть. Если и был у той каши изъян, то всего один: вместо топлёного, или хотя бы магазинного сливочного, она была заправлена подсолнечным, которого в бабкиных сенях обнаружилось больше, чем нефти в Тюмени.

Но от гурманских закидонов лес излечил. Да и полезней, говорят, с постным-то. Мы и наворачивали. А Лёлька тем временем нырнула в валенки и умчалась не то в погребок, не то в курятник. Разговоры без посредницы у нас, повторяю, не больно-то складывались, и оба давно уже воспринимали это как должное.

— К Деду не собираешься? — спросил вдруг Тим.

— До сих пор не собирался. А что?

— Да он позвал, а я думаю, если ты пойдёшь, мне тогда зачем?

— Йокарный! — ну, правда же достало уже, я, что ли, виноват, что их отцы пропали, а я нет?

— Блин! На тебя не угодишь, — взбрыкнул и он. — Лучше бы было, если бы ты припёрся, а я свалил, да?

— А зачем сваливать-то, если я припираюсь, а, Тима?

— А затем, дядь, что иногда людям надо поговорить без посторонних. У тебя так не бывает?

— Бывает. Только посторонним почему-то всегда я один оказываюсь. Вот и делаю выводы.

Он подумал и положил себе добавки. Я тоже сосчитал до десяти и тоже наполнил миску.

— Приятного аппетита.

— И тебе не подавиться.

И вошла Лёлька. Платок на плечах. На лице капельки блестят. Постояла, полюбовалась нами, проглотами, и огорошила:

— Хочу Новый год.

Мы так с ложками во ртах к ней и поворотились.

— Пусть будет Новый год, а, ребят?

— Когда?

— Да хоть завтра. Только пусть будет?

И села на сундук. Не разувшись и не обронив больше ни слова. Вот оно. Попёрло. Бабий бунт: надуманный, но беспощадный.

— Я не возражаю, — умыл руки Тимка, автоматически выставляя меня букой и врагом радостей.

Я давно приметил: хотят праздников обычно женщины — мужики на них просто соглашаются. Вот и теперь получалось, что женщина хочет, ребёнок не против, а я, мерзавец, чего-то упираюсь.

А я не упирался! Я и сам вспомнить не мог, когда отмечал Новый год тепло и по-семейному. Всё больше где-то. И в последнее время не чаще раза с каждой. Так что не упирался я, как бы оно им тут ни выглядело.

Ну так что, господин кризисный менеджер? Будем доказывать свою состоятельность вне экстрима, в условиях, так сказать, относительной стабильности, если не застоя, или как? Хватит оглядываться во вчера: мы выживем, выживем, мы непременно выживем, дети мои!..

Ну, выжили. Теперь хотят почувствовать, что живём.

Нормальное желание. Потому хотя бы нормальное, что они в отличие от тебя полгода уже без выходных и проходных. Дай ты уже им побыть не только выжившими, но и действительно счастливыми. Хотя бы одну ночь. Вперёд, лидер нации! Девочка желает праздника, и не разочаровать девочку твой первый нацпроект.

— А действительно! — выдал я после мхатовской паузы. — Пусть будет. Вот именно что Новый год!

— Правда? — недоверчиво переспросила она.

Мне всегда нравилось делать подарки одним актом согласия. И я сделал его. По-барски красиво:

— О-бе-щаю, — и победно поглядел на Тимку. — Если уж никто не возражает…

— А мы тогда щас, — и Лёлька принялась взахлёб расписывать, каких снежинок понарежет и понаклеит, как свечек понапилит и по всей комнате понарасставит, какие подарки приготовит. — Э, нет! Пока не скажу, хитренькие какие!..

Я кивал, улыбался, но слушал вполуха: мой мозг уже решал задачи поглобальней. Новый год — это… это Новый год! Тут надобно без дураков. С ёлкой не проблема: в лесу живём, хоть какая-то от него да польза. А вот с датой намечался конфуз. Счёт дням и неделям я потерял ещё летом, и представления о времени года за бортом становились чем дальше, тем приблизительней. Лично меня это вполне устраивало. Выйдешь на двор — зима! Нос потрёшь — декабрь примерно. И баста.

А тут требовалось 31-е. Иначе всё профанация и обман. Эдак можно каждый божий день что попало праздновать. Завтра — Новый год, наутро — День защитника несуществующего отечества, следом поочерёдно Восьмое марта, Первое Мая, День Победы (это святое). Что там ещё остаётся? День учителя очень тоже профильный праздник в сложившейся обстановке…

То есть, на всё про всё недели за глаза хватит. А там передохнуть и заново? Нетушки! Даже символическое шампанское надо открыть если и не в минуту, то хотя бы в ночь концептуального боя курантов.

А с этим-то как раз и обстоял полный швах, и тут я был абсолютно бесси… А ну-ка стоять!

Стоять, Палыч, доставай свои ниточки-верёвочки. Попрошу всеобщего внимания: аттракцион называется «Чудеса ориентирования во времени». Тихо там, в задних рядах, следите за руками…

— Тима! Скачи на чердак, дорогой, тащи свечи!

— Прям щас, что ль? Зачем?

Они уже составляли меню парадного застолья, и выходило, что я снова встрял и снова не к месту. Ну да и ничего, потерпишь, вредина!

— Тащи-тащи, объясню.

— Сколько?

— Все тащи.

Он вздохнул, но потопал.

— Ну? — хитрюще улыбнулась Лёлька. — И как тебе?

— Блестяще! — с удовольствием соврал я, силясь вспомнить хоть слово из их трёпа.

Она просто завизжала от восторга:

— Я же говорила! Говорила!..

Тут и Тим вернулся. С коробом.

— Садимся, — скомандовал я и приступил к презентации своего гения. — Всё, что вы тут наметили, совершенно здоровско. И всё это нам по силам. Беда в том, что мы рискуем не угадать, когда именно зажигать ёлку. Но…

Меня вело, как какого Радзинского. Я театрально вышагивал по избе, размахивал руками и завывал:

— … нет: вы оцените элегантность придумки. В году всего пара дней, когда день равен ночи. Значит, всё, что нужно — замерить время от восхода до заката. По возможности точно. А потом — от заката до рассвета.

— А ночь-то зачем засекать? — встрял Тим. — От двадцати четырех отнять, вот ночь и получится.

— Погоди-погоди, в том и фокус, ночь тоже обязательно. Потому что хронометра у нас нету…

(Я чуть сдержался от того, чтобы не повторить это НЕТУ ещё пару раз: свои командирские Тимка — хоть тут его есть за что ущипнуть! — посеял «на гвоздике» в шалаше.)

— …и плясать надо от соотношения протяжённости дня и ночи. Но свечки на наше счастье стандартные, значит, сгорать будут за одно и то же время. Поэтому в минуту, когда солнце сядет за лес, мы зажжём первую. Догорит — зажжём вторую, и так далее, до самого восхода. А потом точно так же измерим длину светового дня. Это — осуществимо?

— Ну, в общем, да, — подтвердил Тим.

— А дальше всё просто, Ватсон. День, допустим, семь свечек с четвертью, а ночь — это, повторяю, к примеру — три с осьмушкой. И тогда календарное положение суток легко вычисляется с помощью пары простых арифметических действий. Правильно?

— Аф-фи-геть! — прошептала Лёлька.

— Ты что, врубилась? — не поверил ей брат.

— Нет, конечно. Но классно же.

— Классно, — согласился Тим. — И сколько свечек думаешь угробить? Этих хватит?

— Не знаю, — я правда не знал. — Должно, наверно… Так что сегодня подстрахуете меня, чтобы восход не проспал ненароком. А послезавтра доложу вам, какое у нас число.

— И насколько точно? — продолжал Тим.

Мне уже не нравился его скепсис.

— Ну, если считать сокращение дня линейным, то плюс-минус на день-другой ошибусь, не больше.

— Ну да, как же не линейное, — язвительно улыбнулся племянник. — Солнышко ж по кругу ходит…

— Хорошо, что ты предлагаешь?

— Я предлагаю сэкономить на парафине и исходить из того, что сегодня двадцатое.

— Двадцатое? — меня уже распирало.

— Двадцатое, — Тим превосходно держал удар.

— Чего двадцатое? Декабря хотя бы? Или как?

— Декабря.

— И с чего это вдруг?

— Так, во всяком случае, у меня помечено, — произнёс он с ленцой, и до меня дошло: дневник!

У него же там, небось, все ходы записаны. Типа: «1-го августа. Дядька чуть не дал дуба». Или что-нибудь навроде: «13 ноября. Этот говнюк залез ко мне на чердак и провоцировал на всякую мерзость».

А чего? Написано пером — и доказывай потом…

Вот это, я понимаю, номер… И не надо корчить Галилея и лезть на Пизанскую башню камушки с пёрьями ронять.

— Ты тоже знала? — спросил я у Лёльки.

— Ну, в общем, да, — виновато пожала она плечиком.

Молодцы. А я тут распинаюсь…

— А у тебя там ошибки быть не может?

— Ну, тоже, наверное, на день-два. Я же на бугре уже записывать начал. И потом пара перерывов была… Короче, погрешность та же, но свечи целы.

— Ну что ж, — смирился я, — тогда правом, данным мне штатом Шивариха, постановляю считать сегодня Двадцатым декабря, Новый год провести в соответствии, а следующее за ним утро провозгласить Первым января Первого года гиперновой эры. Так у себя там и запиши. Только гиперновую поменяй на что-нибудь поблагозвучней.

— Замётано, — хмыкнул он, и мы даже скрепили этот исторический момент рукопожатием.

Хотя, не будь мне и впрямь жаль свечного запаса, не удержался бы и проверил послезавтра, непосредственно в равноденствие, так ли уж верен Тимкин счёт… Или… тьфу ты, пропасть: это ж солнцестояние будет… Совсем запутали, черти.

— А всё равно со свечками здорово придумал, — подбодрила Лёлька, и нараспев: — Мужчина? А я вас недооценивала!

— Схлопочешь у меня…

— Ну конечно, чуть что, сразу и схлопочешь… Слушайте! А мой день рождения отмечать будем?

— А у тебя когда?

— Да двадцать пятого же!

— И сколько? Тринадцать?

— Обижаете, дяденька: полных четырнадцать!

— Совсем большая, — подтрунил Тим.

— О чём и речь.

— А мне седьмого сорок шесть бабахнет, — неожиданно вспомнил и я.

— Ой! Так мы с тобой оба рождественские получаемся, что ли? — удивилась Лёлька. — Только я католическая, а ты православный. Прикольно!

— Действительно, прикольно. А у тебя когда, Тим?

— Ну, до Тимкиного ещё далеко, он у нас апрельский. Пятнадцатого, — опередила всезнайка.

И тут меня осенила просто-таки леденящая душу догадка.

— Тима, а ты не в курсе… В год, когда ты родился… Да нет, откуда тебе помнить…

— Ну почему же, всё правильно. Отец любил рассказывать, что с яйцами тогда в роддом припёрся, и всех медсестёр перецеловал, — и он с вызовом поглядел мне в глаза, и с ещё большим добавил: — Причём в тот год православная и католическая пасхи…

— Совпали… — закончил я за него.

— Ат-тас! — подытожила Лёлька, вряд ли понимая, что именно мы уточняем: ей понравилось само изобилие чудесных совпадений.

Определённо, сегодня был день открытий. И последнее стоило всех допрежних. Вон она, значит, разгадка, почему именно мы, а не кто ещё. Правда, если следовать дедовой логике, христианство тут совершенно не причём.

Но, господи, до чего же неисповедимы пути твои!..

Со следующего утра мы жили исключительно подготовкой к торжествам. Дни рождения было решено отметить одновременно и непосредственно за новогодним столом («Охота три раза накрывать!»). Правда, 25-го я всё-таки преподнёс имениннице скромный презентик. Это был небольшой и, в общем-то, довольно бездарный стишок, начинавшийся строкой «Эх, Лёля, Лёля, выпьем, что ли…». Так — знак внимания, не больше.

Тим подарил ей горжетку.

Ну, как горжетку — лисью шкурку. Ту, летнюю ещё.

В противоположность мне, он помнил о дате и готовился к ней со всем тщанием и скрытностью. Не только добыл и припрятал — выдубил или что там со шкурами делают, не знаю. И наверняка не без дедовой подсказки.

Лёлькиной благодарности не было границ. Она обмусолила брательника, и вышивала в обновке до самого отбоя, то и дело докалываясь: я ль на свете всех милее? Мы вежливо подыгрывали, и чувствовалось во всём этом что-то неловкое.

Меж тем до праздника оставалось меньше недели. Дел было впроворот, и всё-таки это были дела. Они наполняли ожидание сакральной теперь уже и с точки зрения нового летоисчисления ночи особым пафосом.

Обязанности распределились сами собой.

Ёлка была ясно за кем, и он снова не подкачал. Доставленная красавица оказалась самой красивой на моей памяти. Правда, заняла чуть не пол-избы, но так в том же и прелесть. Стараясь не остаться в стороне, я соорудил крестовину, отметив про себя очередное навязчивое совпадение: бабке креста не сколотил — хоть дереву…

Задекларированные снежинки, гирлянды и псевдоконфеты с начинкой из яблочных долек, а также стол и вся, державшаяся в жутком секрете культурная программа готовились непосредственно инициаторшей проекта. Проект грозился потрясти грандиозностью. Видимо, всё ещё верящая в Деда Мороза Лёлька как бы не без умыслу проговорилась Деду Илье, что отдала бы за пару петард целый ящик шипучки. С тем же успехом она могла обещать и вагон — чего-чего, а шампанского в Шиварихе было не достать ни по какому блату. Мандаринов, кстати, тоже.

Не увенчались успехом и поиски бенгальских огней. Мы перерыли весь дом — не сподобилось. Зато нашлись две допотопные пластинки: одна с Шаляпиным, другая — с Кристалинской. О первом ребятня ещё что-то слышала, имя второй не говорило им ровным счётом ничего. Ну-ка: топ-топ, топает малыш? — есть малыш! «Лунный камень», «Ветер северный», «Для тебя»… — очуметь! Одни названия праздник. И я вознамерился уже запихнуть бесполезные винилы обратно на буфет, но Тимур спустил с чердака тот самый мольберт, оказавшийся патефоном. К тому же исправным. Прослушивание уговорились начать за час до распития дедова квасу (шиварихинский аналог полусладкого). Чтоб со значением, так сказать…

Тим же, кудесник, порадовал и гастрономически: обеспечил на стол порося, роль которого исполнял махонький, килограмма на два, кабанчик. Где раздобыл — тайна тайн. Во-первых, не сезон ещё, вроде. Во-вторых, слыхал я где-то, что так вот просто отбить детёныша у кабанихи не всякому хищнику по зубам. Но ведь приволок же! Ну и славно трам-пам-пам…

Одним словом, настроения прибывало, суета суетилась, и вечером тридцатого мы улеглись с чувством полной готовности к торжествам и в предвкушении какого-никакого, а волшебства, ибо без волшебства — хотя бы и какого-никакого — что за Новый год?

Час спустя я сделал вид, что не слышу, как Лёлька шурует под ёлкой, пряча в свои же шерстяные носки самодельные гостинцы…

 

9. Здравствуй (оп-па) новый год!

И вот долгожданный вечер настал…

На моих внутренних было что-то около девяти. До начала новой эры оставалось совсем чуть-чуть, и личный состав осуществлял последние к ней приготовления: Лёлька заканчивала с сервировкой, Тимка накручивал патефон.

— Тебе помочь? — предложил он.

— Да ну, управлюсь, чай…

Поставленный перед фактом, Дед не воспротивился («Вона как! Ну айда!»), пристроился на закорки, и пошли.

Погодка стояла самая что ни на есть новогодняя. Морозец лёгкий, ветра никакого, редкие снежинки кружатся, точно нарочно оттягивают момент приземления. Чисто мультик: пусть эта ёлочка в праздничный час каждой иголочкой радовает нас, радовает нас!..

Он был сказочно лёгким. Казалось, идти с ним за спиной даже легче, чем порожняком. Я донёс бы вещуна и на руках, как ребёнка, да чего уж теперь.

— Ты как там, старый?

— Вязи-вязи, — подбодрил Дед.

Будь ноги покрепче, небось ещё и шенкельнул бы.

— Слышь, жокей, — вспомнил я, — вот ты христианство порочил, а мы дни рождения сверили, и…

— Дотумкали значицца, — рассудил он. — А я чаво? Я ж не успоряю, Исус фихура приметна. Только ить сдаёцца мине что ент яво под астрономию подохнали а не наоборот.

— Да уж, тебя не зацепишь…

— Ну и не цепляй…

— А нас что, тоже, выходит, подгоняли?

— А то нет.

Мы подоспели аккурат к выносу порося. Дух в избе стоял и без того неповторимый — хвойно-деликатесный, а тут уж так захорошело, что и незрячий оценит.

— Одно слово марахфет! — похвалил Дед.

Мы отвели ему лучшее за столом место — к печке спиной. Сами расселись.

— Эх, — заключил я, потирая руки, — под такое меню наркомовских бы сто грамм, конечно…

Стол получился действительно ломовой. Без икры с фуагрой, но натурпродукт к натурпродукту. Да на Лёлькино мастерство помноженные.

— Чо скажешь, Деда? — повернулась она к дорогому гостю.

— А чаво скажу — скажу нониче сам бох велел. Ташшы!

— Эх! — передразнила она меня, важно подымаясь.

— Не понял? — подскочил и я.

— Да сидите вы, — обломил Тим. — Я сам.

И кинулся вон.

— Слушайте, чо происходит-то?

— Чего-чего, — подмигнула Лёлька Деду (а тот — ей). — Эх и происходит.

Тимка вернулся с хорошо знакомым штофиком, только белого стекла и запотелым — как пить дать со льда. Это был очередной бабкин презент.

— Пляши Андрюх, — хрюкнул старый, — привет табе от наркому вышел.

— Да ну вас, честное слово! А сразу что, нельзя было?

— Вот сроду на него не угодишь, — возмутилась Лёлька. — Как лучше же хотели… Тим, убирай давай…

— Тихо-тихо-тихо! — запричитал я, чуя, что снова опростоволосился. — Как это убирай? У меня же тост.

— А у Кобелины хвост, — фыркнул Тим.

Фантастически чуткий на происходящее пёс хвостом на сей раз не повёл.

— Варнак ты варнак и есть, — подытожил Дед. — Разлявай уж Тимох. Усем кроме ентова…

— Ну ладно вам, — взмолился я. — А то вы меня не знаете! Привыкайте уже, что ли, помаленьку…

— Сказать-то чего хотел? — перебила Лёлька, точно последнее слово предоставила.

— А сказать я хотел бы вот что…

И взял холодящую пальцы стопку. И встал.

— Друзья мои!.. Родные вы мои…

Я точно знал, чего хочу пожелать им всем и себе заодно в этот и впрямь судьбоносный момент, но до пожеланий нужно было ещё добраться.

Я говорил долго. О том, что уходящий год оказался самым, может быть, тяжёлым для каждого из нас, но разве не он же и самый счастливый?.. Отдельным пунктом отметил тот уникальный факт, что человечество впервые сидит за одним столом в полном составе, что обязывает каждого из нас к тому, чтобы…

— Ты щас президента напоминаешь, — не сдержался Тимка. — Только вместо дорогия россияни — дорогия земляни…

— А ну-ка тихо, — припечатал Дед.

— Да ладно, я не в обиде, — на меня накатила волна безудержного благодушия: перебивайте, пожалуйста! сколько хотите, столько и подтрунивайте. — Я ведь только хотел сказать, что…

— Молчь кому говорю! — повторил старик.

И тут действительно стало не до слов — ни мне, ни остальным. Посуда на столе завибрировала и пару секунд спустя натурально задребезжала. Это был тот самый, хотя и хорошенько уже подзабытый гуд-гул: так приближались бегущие. Но теперь рокот казался стократ громче и зловещей обычного. Задремавший было пёс вскочил и глухо зарычал на дверь, и все мы разом побледнели и уставились на Деда.

— А ну-к хлянь Тимонь, — скомандовал тот.

— Лучше я, — прохрипел я.

— Цыц, — осадил Дед, напоминая, чьё слово здесь главное. — И ты цыц, — приструнил он и Кобелину. — Сам он. Без вас…

Таким серьёзным нашего мракобеса я ещё не видал.

Тимка отсутствовал недолго, минуты три. За это время шум снаружи стих. Но лица на нём, вернувшемся, не было. А и было, так не его.

— Оне? — осведомился Дед.

— Оне. Озером ушли. Тушите свет. Я щас.

— Ну куда ты опять? — дёрнулся было я, но лампу слегка прикрутил.

— Они чего же, и по снегу, что ли, голышом? — прошептала Лёлька. — Так ведь не бывает. Они же живые…

Я подошёл к окошку. Ни черта не видно: снаружи намёрзло, изнутри снежинки её мешают.

— Пошли, чего покажу, — позвал Тим, он был уже в шинели и с карабином…

Снаружи было тихо. Но дьявол знает, как передать то, что почувствовал я, бросив взгляд на озеро: там, в полукилометре примерно, на припорошенном снегом льду сиял ряд ослепительных белых огней.

Я насчитал одиннадцать штук.

Сначала они показались здоровенными прожекторами. Вгляделся: нет — одиннадцать маленьких лун.

— Что это?

— Прищурься.

Я прищурился: это была летучая дура…

Вот тебе и голландец с партизанами.

— Эй, вы где там? — окликнула из сеней Лёлька.

— Сейчас, — практически хором.

— Всё нормально? Скорей давайте, — и назад, к столу.

Тимка остался на крыльце. Я вернулся в избу.

— С Новым годом, мальчики и девочки…

И вкратце поведал о незваных гостях.

Если знаете слово покрепче, чем оторопь, считайте, что оно здесь и есть. Растерянность лишила даже способности паниковать. Всех, включая Деда.

Он заговорил не сразу:

— Слухай мене. Айдате-ка обратно в церкву.

— А стоит? Это ж, считай, к ним под бок.

— Делай чаво велю долдон. Одяхайсь девонька.

— А кто они такие? — не удержалась Лёлька, кутаясь в шаль.

— НЯ ЗНАЮ! — заорал Дед; и мне: — Подь сюды, транхспорт.

На передислокацию ушло минут пятнадцать.

Воевода назначил ползти («ползтить»), и мы ползли: Тим, за ним Лёлька, замыкал я со стариком на спине. «На брюхе, сучонок!» — увещевал он Кобелину, и сучонок послушно барахтался сбоку по морду в снегу.

Я благоразумно молчал, хотя и был уверен, что в часовне нас уже поджидают. Кто? Да прыщ их знает, кто — эти, с дуры. Но храмина — о, счастье! — оказалась пуста. Дед тут же велел Тимке сменить шинелку на зипун и иттить в дозор.

— Почуишь шта зябнешь Андрюшку кличь. Напеременки слядить будетя…

Уверенный тон его, конечно, бодрил, но я продолжал сомневаться. И в том, что мы не зря покинули наш какой-никакой домик-крепость, и в том, что эти станут ждать утра. И не разевал рта лишь из боязни ещё больше напугать и без того ошалевшую Лёльку.

Выросший на книжках про гиперболоид инженера и прочие бластеры, я сомневался и в эффективности нашего дозора. Снимут они Тимку — глазом моргнуть не успеет, не то что на курок нажать (под нажатием разумелась, разумеется, не стрельба на поражение, а упредительный: дескать, амба, поселяне, сливайте воду).

Да и смешно это — с карабином против инопланетян. И тут же вспомнил, как сам летом рыскал по поляне в поисках братнина тесака: а это не смешно?..

Негодный к деятельному участию в обороне Дед занял свой извечный командный пост на лавке. Резервистка Лёлька пристроилась рядышком и молчала как из пушки. Дивное дело: в часовенке мы обсохли в считанные минуты. А ещё тут было тихо как в барокамере. Отчего одновременно и спокойней, и нет.

Вот это, друзья мои, и называется приплыли. Совсем ведь нюх потеряли. Маринады в башку ударили, на философию с беллетристикой потянуло, на развлечения, корпоратива возжелали, самогоночку, вишь, разливаем, танцы до упаду назначили. А оно вон какое упало!..

— Пойду погляжу, чего там, — не выдержал я.

— Поди Андрюш, поди. А то шумно тут от табе…

Тимка был цел и боеготовен. Укрылся за поленницей — как всю жизнь в засадах провёл — сидит, присматривает.

— Задубел?

— Нет пока.

— А там чего?

— Глухо.

— Откуда знаешь? Может, они тут уже?

Мне не давали покоя стереотипы восприятия противника. Я будто ждал, что из дуры высыплет взвод эсэсовцев, выстроится в цепь и двинет в психическую атаку. А следом, чего доброго, танки…

— Может, конечно, и тут, — перебил он моё видение, — только там пока никакого движения. Вообще ничего.

— Иди погрейся…

— Говорю же, не замёрз ещё, сам иди.

— И ты, значит, туда же.

— Дядьк, ты не обижайся, но чую, оставь тебя тут одного, ты посидишь-посидишь, да и сам на них двинешь — искать, какую амбразуру собой прикрыть. Ты гранату у Деда ещё не спрашивал?

— Да ну тебя.

— Нет, правда, иди. Я позову, если что…

Лишний и на передовой, я вернулся в часовню.

Лёлька уже пристроилась головушкой к Деду на колени, и тот как кошку поглаживал её своей тысячелетней рукою.

— …од енто дочка.

— Как?

— Да од. Сила така необъяснима. Яво вроде как и нету а чуть зевнёшь вот он и тута.

— На ад похоже…

— Не-е-е, до ада оду далеконько. Од попрошше будеть. Да и нету Ольк никакова аду, выдумки ент всё поповски. А и есть — так тута он, сроду при сабе…

И старик легонько потумкал себя по лбу.

— А енто разве ад? Ент всяво-то што од. Никеляровашный и лятучий.

— А внутри кто?

— Дык хто ж их знат. Мож и нету никово вовсе. А мож и сидять какия…

Ну да, — подумал я, — конечно же: просто од. Никелировашный Летучий Од. Типичный такой НЛО (кстати!). А мы уж и переполошились. А это всего лишь од!.. К нам на первый Новый год прилетел из леса од…

— А от нас им чего надо?

— Да мало ли. Мож так сели, по нужде. Мож поломка кака. Шурупы с хайкими подкрутють и дальше порулют. А мож и до нас намерение имеють.

И я моментально представил, как уроды из ода являются сюда, нас с Дедом парализуют, а Лёльку с Тимкой забирают с собой и, подтянув енти самые гайки, говорят на своём тарабарском языке «поехали!» и улетают. После чего я, разумеется, прихожу в себя и уже до скончания века рисую себе одна другой кошмарней картинки про то, чего они там с детьми вытворяют в угоду свому внеземному намерению.

А ну-ка, Дед, и вправду вспоминай, где у тебя гранаты припрятаны! И вслух:

— Ты чего же, старый, с вечера не мог почуять, что жареным пахнет?

— Чудной!.. Енто я вас чухаю а железюку — как? Она ж думать не думат. А думат так не по-нашенски…

— А догадаться хотя бы нельзя, что ли, было?

— Ну как… Што рано ай позно припрёцца ет сознавал. Кохда именно — нет. Чем кончицца тем боле.

— Так ты её что, тоже первый раз видишь?

— Я Андрюх и табе-то ни разу не видал…

— Ну, ты понял меня…

— Да понял, понял, — он раздумчиво поскрёб под бородой. — Нет, досель их тутова не объявлялося. Бабка сказывала раз по малолетству штуковину енту лицезрела а тока и она про их ничаво толком не ведала.

— Есть, значит, надежда, что не последняя это ночь?

Ответить Дед не успел — распахнулась дверь:

— Сюда бегом! — рявкнул Тим, и я бросился следом.

Вопросов не требовалось: огни на озере пропали. Теперь дура — или од, если по науке — была едва различима.

— Гляди: погасили, гады! Чего делать-то теперь?

— Молиться, наверное, Тим. А чего ещё сделаешь.

— Кому?

— Да хоть пню вон, — вспомнил я Дедов наказ.

И пополз обратно — предупредить гражданских…

Сволочи они там всё-таки!

Хуже нет, когда вот так: прилетели, торчат под носом и ничего не предпринимают. Не выдержать же могут нервы. Человеческие, во всяком случае — могут.

Прошло часа два, ситуация не менялась. А тут ещё метелица занялась, и видимость вообще пропала. Теперь, если решатся на приступ, мы различим их лишь метров с десяти, не дальше. Вот тебе, дядюшка, и психическая атака… Валяться на снегу с карабином, доложу я вам, не фунт изюму. Мглою вьюга небо кроет — караульных просто заметает. Мы сменили друг дружку раза по три. Вышколенный Кобелина не оставил поста ни на минуту.

А Дед в тыловом тепле продолжал свои дозволенные речи:

— …и ежели учесть што лес ровнёхонько всклень Шиварихи то тут для нас самая серёдка и безопасность. И не ентих с оду пужаться надо а тово што меж ими с лесом случицца мохёт. Лес одна сила од друхая и им вовек не сойтицца. Лес нас значицца за одовых держить а од понятно за лесных. И шанец наш в том штоб они как можно доле не разобралися хто тут хто.

— Да чем же мы им всем мешаем-то?

— Знамо чем: лес он лес и есть, у яво своя жисть, с нашей не солидарная. Яму воля надобна, шоб нихто не топтал не ломал не жох. А оду так совсем наоборот подавай: шоб простор да порядок. А мы вишь никак не определимси, то туды нас метнёт то сюды. Стержневины в нас нехватка. И никакого на свете по сей причине равновесия. То ентим тех похоронить не даём то тем ентих. Вот и норовять они таперича с обоих сторон нас известь. Штобы уж без помехи промеж собой-то вызнать чейная тут вотчина. Тако вот заединство борьбы противоположностев…

— Значит, это они?.. ну — наших всех…

— Дык кому ж кроме-то? Не мы ж с бабкой…

— За что?

— Шибко привольно жить стали. Баре и амба, и не колышеть. А слабина сказалася и почалось. Ну как с доминошками, знашь? Ставють-ставють — справно, красивошно и места вроде вона скока ышшо, ставь знай. Ан каку одну качнёшь невзначай и усей конштрукции швах. Оно ить токма кажицца што сроду стоять будеть. А хряпнет иде зараза кака птичья ай чаво ино… Кныпку хто не ту нажмёть… Зыбко усё у ентом мире. Подумать страшно насколь зыбко. А думать-та нихто и не желат. Вот и довыпендривалися…

— А если мы и не лесные, и не эти, как их… чьи же мы тогда, а Деда?

— На сто рублёв вопрос!.. Мы доча похож сами по себе. Для балансу. Лес-то всяко тутошний. А од пришлый. А мы и для тех и для ентих навроде плесени. Они свядут нас свядут, ан мы глядишь опять прорастам. Они обозляцца, собярутся с силой, подкаравулют да заново вытравют дустом каким. А времени сколь надо канет — глядь: мы заново из какой шшели прём. Не иначе берехёть нас хто-й-та.

— Кто?

— Да хто сюды закинул тот видать и берехёть.

— А кто, кто закинул-то?

— А нихто не знат. Наука безмолствуеть. То исть копаит канешна чаво-та, книшки пишеть а ответить прямо — так мол и так — кишка тонка. Однова баяли из обезьянов мы произвелися… А по мне ну вот как из обезьянов-та произведёсси? Обезьянки обезьянков и родють. А человеков токмо человеки…

— Адам и Ева?

— А хто ж ышшо-то? Оне.

— А они — ну, самые первые — откуда взялись?

— По книшке с праху. Што за прах правда не докладывают. Прах и прах. И прах яво знат. Сдаецца мне токмо шта без оду с лесом тут не обошлося. Один по дурости заразу занёс друхой по ей же взростил. Но шта плесень мы совяршенно особенна — фахт.

— Так может, и не нужны мы тут совсем? Если плесень-то? — надоело мне притворяться дремлющим.

— А ты поди комару скажи шта он не нужон. И чаво он табе в ответ выдаст? Йинстихт Андрюх. Всяка тварь свово места под сонцем без бою отдавать не желат. Мы чем хужей?

— Ну вот нам щас и покажут, чем…

— Абасруцца казать! Сумели б — сразу пришшучили а мы вот они, под кумполом сидим и нихто покеда нас здеся не достал. Нам таперича ночь бы продержацца…

— Да день простоять, — грустно пошутил я.

— Накой? Днём наша сила. Днём солнушко выйдеть. Днём оду лёту нет.

— А лес? Ему-то твой бог не помеха.

— Лес… Лес иде сел там и слез. Зуб у яво на вас конкретный да рук не хватат. Не иначе зашшыта у вас от лесу. Сурьёзна зашшыта. Не то б как сюды добрались?

Я бы ответил как, да вошёл Тим. Совершенно цуцикоподобный: за дедовым трёпом я забыл о пересменке.

— Прости, Тимка, заболтались… Там как, без перемен?

— Абсолютно, — и сунул мне ружьё.

Укореняясь в дозоре, я пожалел, что не прихватили мы с собой чего со стола, очень бы теперь пригодился кусочек, скажем, свинятинки… Вот ведь как гнусно устроен человек: возьми за задницу — про всё позабудет, что ни попроси, отдаст, обрубку вон трухлявому молиться станет, лишь бы уцелеть. А поотпустит слегка, и — ша, и у него уже в желудке свербит, и в прочих местах, на которых минуту назад со всеми на свете приборами лежало.

Или не гнусно, а разумно?..

А снег валил и валил. И светать не светало. И ода было не видать. Расслабляться, конечно, рано. Настоящие войны начинаются под утро. С другой стороны, не такой уж мы грозный гарнизон, чтобы всю ночь на нас вилы точить.

А может, его там и нет совсем? Может, и впрямь починились, да и дальше двинули, а мы тут поджилками дребезжим? Прав Дед: главное до рассвета дотянуть.

Но холодно-то, холодно!.. А Тим не спешит. А торопить неловко — сам пацана полночи проморозил…

И тут я допустил убийственную оплошность: хлопнул ресницами об ресницы и задремал…

По воле беса противоречия мне снилось доброе и безмятежное. Снилось лето. Мы едем в чёртов лес, и в последний момент Лёлька убеждает отца свернуть к Оке, и я рад как ребёнок, обнимаю её, тискаю: «Прелесть ты моя, с самого начала надо было, ну и то хорошо! ах, какое же ты всё-таки, Лёленька, чудо!» Это, видимо, потому что я один и знаю, чем кончиться может. А все дивятся, гомонят: долбанулся наш Андрюха совсем… А день всё ярче, только зябкий какой-то… И вот подруливаем мы, а Ока наша неузнаваемая, широченная — того берега не видать, словно и не Ока это вовсе, а море. И обрыва нет, а я помню — был, да такой отвесный, что шею свернёшь, а тут прямо на берег выехали. Я выхожу, озираюсь, а берегу тоже края не видать. Но я и тому рад: ни деревца же кругом, ни кустика, насколько глаз берёт. Значит в безопасности мы, не заблудится никто, не сгинет… Эх, говорю, была не была, и бегу к воде. Валька вслед: куда ты, дурик? холодная она, совсем чокнулся!.. А мне плевать — разбегаюсь и как есть, в одежде — нырк. А та и впрямь ледяная. А я плыву, будто гонится кто за мной, и не слышу уже, чего в спину орут. И вдруг вижу: подводная лодка из пучин всплывает. Здоровущая такая. И доходит до меня, что никакая это всё-таки не Ока, а море, как и предполагал. Или вообще — океан. И хочу уже назад, к берегу. А меня прибоем не пускает и то и дело мордой к лодке разворачивает. И лодка эта совсем и не лодка, а — од! Наполовину уже показался. «А-а-а-а-а-а!» — ору я. Во сне мы всегда почему-то орём, как наяву никогда не орали. И ногу начинает судорогой скручивать — и от холоду, и с перепугу. И я барахтаюсь в волне, как та лягушка в сметане, а только берег всё дальше, и нету уже никого на берегу, и я успеваю подумать, что — и хорошо, и правильно, что вовремя посудину эту заметили и свалили. Мне же всё равно уже не спастись. В конце концов, лучше даже, что именно мной откупились, я давно уже фрукт пропащий. И понимаю, что сейчас утону. И тону. И чего-то не страшно мне уже нисколечко, будто так и надо. Вот ведь, думаю только, мог ли знать, какую смерть принять придётся? Мерзость, а не смерть. Никогда ведь не подумал бы… И тут меня кто-то за подбородок цепляет и назад, наверх тащит. И нет чтоб возликовать — вдруг ужас обуревает: одовцы! добрались, собаки. Дёргаюсь, вырваться пытаюсь: лучше уж на дно, чем к ним, гнидам, на вивисекцию. И тут же вспоминаю, что это сон, а во сне, как ни убегай, никуда не убежишь… И разеваю пасть пошире, чтоб захлебнуть сколько смогу и не мучиться больше. А перед глазами большущая такая сопливая медуза — вся в лиловых прожилках, и я вместо чтобы водой себя казнить, её проглатываю, и наконец узнаю, что же это такое, когда медуза и когда она жжёт… И потом, когда дети ваши будут проходить мои сны и достанется им на экзамене билет вот с этим, об утоплении, пусть не робеют и непосредственно на меня ссылаются — на эту вот ремарку. Так, мол, и так: под медузой автор не имел в виду ничего замороченного, а тем более непристойного. И даже если дюжина литературоведов сотню книжек про эту медузу настругает — пускай не верят и на своём стоят. В смысле — на моём. Мы, авторы, за свои-то сны не ответчики, а уж за сны героев и того меньше. И неча нам собственные фобии с эротическими ассоциациями приписывать. Сон — он ведь просто сон. Вкуснейшее из яств в земном пиру. Если, конечно, верить Шекспиру. Или, вон, Деду.

Очнулся я оттого, что меня трепали по щеке. И никакие не одовцы — Тимка трепал:

— Ты живой тут?

Боже, как же я ему обрадовался. И подскочил, точно через меня вольт триста пропустили: прошляпил!

Зырк на озеро — нету ода.

Снегопад перестал, тьма потихоньку рассеивается, а там, где ночью дура стояла, идеально круглая, метров с полста в диаметре зыбкая чёрная полынья.

— Где они? — верещу.

— Так ты ж караулил.

Я, родной, я. Только…

— Я не знаю, чего сказать, Тим… Была бы война, сам бы попросил расстрелять…

— Живи пока, — разрешил он и забрал карабин.

— Я это… долго я тут?

— Не знаю. С час, не больше.

— А они чего же? улетели, выходит?

— Или утонули, — уточнил племяш тоном бывалого политрука из фильма про Сталинградскую битву, — или погрузились… Может, у них база там вообще!

Я ещё от часовни углядел дверь нараспашку. Приятнее было думать, что сами вчера с перепугу забыли, однако… Да чего однако! — пойти надо и посмотреть. В общем, в разведку мы отправились вдвоём. Ну и с Кобелиной, конечно. Застать там этих в планы не входило, но проверить обстановку сам… короче, кто надо, тот и велел…

Пёс ворвался в избу первым.

Без рыка — уже хорошо. Не в пример мне спокойный Тим держал-таки винтовку наизготове.

В сени снегу намело. Дверь в горницу тоже не прикрыта. За ночь всю выстудило. Колотун.

Подозрительного вроде ничего. Еда на столе. И горилка — как налита, так и стоит. Ну ещё бы! Если уж и побывали здесь загадочные визитёры, не за поросём же нашим и не за шнапсом наведывались. Жучков, разве, понаставили и камер слежения…

Господи, ну что за паранойя! Каких ещё жучков? К чему? С какого вообще ляда пришельцам (а кто ж они? понятное дело, пришельцы!) под шпионов киношных косить? Ты чего, Палыч? Чего ты…

Тим полез на чердак — и там вроде без сюрпризов.

И всё-таки где-то я всё это уже видел.

Как где? А джип Валюшкин помнишь? Та же канитель. Совсем как на судёнышках, пропавших и нашедшихся вдруг в районе Бермуд: тишь, гладь, порядок полнейший, и только команды след простыл…

— Тима! — истошно заорал я наверх. — Это ловушка! Они нас сюда выманили!

И кинулся вон — к часовне…

 

10. Реквием

Это был всем спринтам спринт. Тимка с Кобелиной нагнали меня лишь у храмины. Но мчались мы зря: Лёлька никуда не исчезла, а очень даже мирно кемарила на коленках у Деда, встретившего нас шиком:

— Пошто топочете! Спит дитя.

Мы хлобыстнули квасу и поделились новостями.

Дед стоял за то, что голландцы всё-таки улетели. Однако Лёльку будить не дал:

— Я так кумекаю оставайтеся и вы покедова тут.

— Думаешь, не ушли они? Затаились?

— Вряд ли. А тока хужей не будеть коли здеся денёк поваляитесь. А ты, — приказал он псу, — бяжи в хату да там до их постережи. Сам знашь…

Чего именно знал Кобелина, я не въехал, но тот лизнул Деда в руку и был таков. А мы проспали до обеда.

Мне лично снова снилось. Только уже не од проклятый, а старина лес. Обычный вроде бы лес — сплошные ёлки-палки. Вот только ёлки-палки эти были побеленные — на метр-полтора от земли, как яблони в саду или липы на бульваре. Гектары чёрных деревьев, выпачканных ослепительно яркой известкой — это-то ещё к чему?..

Домой мы возвращались с неохотой. Несмотря на то, что о событиях этой ночи напоминала теперь только мрачная гигантская прорубь посередине озера.

Вы, наверное, снова не поверите, но она не замёрзла ни завтра, ни послезавтра и никогда вообще.

Поросёночка нашего Кобелина — могли бы и предвидеть — спорол как гонорар за наряд вне очереди. Хорошо первача ирод не тронул. Расфасованное мы с Тимкой накатили — за сорванный Новый год и благополучное избавление от налёта. Остатки он закупорил и снёс в погребок.

Клятый од так и не объявился. Ползти к промоине и вглядываться в дно желающих не сыскалось, включая меня: там так там, чего уж теперь. Ночи три мы остерегались и даже возобновили дежурства, но вскоре и на них забили. Небось, услышим, коли прилетит. «Или всплывёт!» — «Или всплывёт»…

И жизнь пошла своим чередом: охота, варка, штопка, стычки, замирения, завтраки, обеды, ужины, бани и генеральные, будь они прокляты, уборки.

И всё это лишь фоном к моим полуночным бдениям: я взялся-таки за роман, и даже чудовищный расход бумаги, керосина и самосаду не студил настроя освободить, наконец, голову от годами копившейся в ней ахинеи.

«Бедненький», — втихаря, но вполне сострадательно причитала Лёлька, поднимаясь, и, не зажигая огня, вполупотьмах принималась за стряпню. Тимур демонстративно и вызывающе не замечал моих мук.

А Дед продолжал образовательные аудиенции.

Не знаю как детворе — мне они казались теперь всё более занудными. Повторение, конечно, мать просвещения, но околесица старикана вязла на зубах. Иногда только выскакивало что-нибудь перлообразное. Типа: «…а хто и за што беднова Ванюху заколол — откель таперь прознать? ляхов-т сюды я завёл…» Или: «Шапка така конешна фигуряла токмо расчудесны оптически свойства ея шибко скажу я табе нафантазированы…» И это не считая вскользь упомянутых племянника евойного Черноморца земля ему пухом до шестова колену, патриаршей девки Морозихи по прозванию боярышня и усего отряду космонахтов потому работа у них ответственна и лишни знанья не помеха…

В общем, иными вьюжными вечерами мы вполне обходились без телевизора с его КВНами, Русскими Сенсациями и прочей прайм-тайм-заманухой. Но близилась весна. А с нею и вылазки за пределы Шиварихи. Ибо, сколь бы аксиоматично незыблемой ни казалась картина накарканного знамо кем окружающего пространства, искорка надежды теплилась и согревала. Раз лаз есть — найти его и лезть!

Рейды мы условились начать сразу по сошествии снегов. На пробу — суточные. Но во все нехоженные ещё стороны. Да и с периметром озера пора было разобраться. В общем, планов на весну накопилось решительное громадье.

А Деда мы тою же зимой и схоронили.

Накануне он позвал меня.

К тому времени и я уже начал разуметь: зовёт, надо идти. Как — не спрашивайте. Просто сидишь и вдруг ясно: Дед. Встаёшь и шагом марш.

Я, как увидел его, всё сразу и понял. С чего — опять же, не объясню: глянул, и нет вопросов.

Лунь наш, как водится, сидел на лавке, пялясь в пустоту. На миг даже показалось, что зрение вернулось к нему, а над головой светится.

— Кажись усё Андрюх, — молвил он так, что любые дальнейшие увещевания были неуместны, — отпыхтел я своё. Отбздел как говорицца. Пора и честь соблюсти. Эвон — молчит! Ты давай скорбятину-то с морды убери.

— Да дико как-то.

— А ты чаво хотел? Шоб как хенсек — опосля тяжкой и протяжённой хворобы? Ай штоб спопрощацца не довелось?

— Так ведь и я о том: ты ж вроде не болен ничем. Ещё бы, небось, век-другой вот так же просидел.

— Просидел-то я бы мож и поболе да толку-то? Попусту коптю, место надобно высвобождать.

— Ты чо несёшь? И без тебя уже так высвободили, что не одну тыщу лет заново заселять, и то ещё как пойдёт…

— Эх Андрюха Андрюха, об разных вещах талдычим, — и в карьер: — Ты давай бережи их.

— Да вроде этим только и занимаюсь.

— Как следоват бережи. Сам таперя присматривай, воднова… Хотишь Дедом быть?

— Нет… Не знаю, не думал…

— А тут знай не знай не отвертисся. Отрядят и сядешь как миленькой. Нет — нет…

— А если нет — тогда что?

— Спросил! Моё дело маненько. Я предложил ты отверх а уж чаво опричь енто не нашева ума.

Я тупо оглядывал как только что выскобленные стены, пол с потолком — точно не с Дедом прощался, а и со всей часовенкой заодно.

Взгляд дополз до штофа на столе. Штоф был пуст.

— А квас-то?..

— А допил я яво надысь.

— Специально?!

— Знамо.

— Да зачем?

— А полагаицца.

Вот она, действительно жуткая иллюстрация конца света: квас кончился, и всё наперекосяк.

— И как же теперь?

— Таперь-та?.. А надо будеть — бабка новый сбадяжит.

— Какая ещё бабка?

Неужто заговаривается? Да ну! да не может такого быть.

— Не может, — подтвердил он. — Ты, Андрюш, не пугайся. В памяти я пока. Разве ж можно допустить, чтобы ты снова во всём засомневался? И так вон какими трудами. Спрашивай давай, если чего не успел.

Я не знал, что спрашивать. Единственное, пожалуй:

— Слушай, а может быть, что мы с ребятишками не последние? Ну, что не одни мы такие.

— Может.

— А что Шивариха такая не одна на всю планету?

— И это может, почему нет? Только сам я в других не бывал и про тех, кто бывал, ничего не слышал. Да чего теперь гадать: выпало вам, вы и дерзайте. А есть дублёры, нету — вопрос десятый, и, ещё раз скажу, не про нашу с тобой честь. Я что мог, сделал, теперь твой черёд. Действуй, АПэ.

Это я понимал. Отступать некуда — позади Земля.

— Страшно, Илья Батькыч?

— Не-а… Жалко только. Всего две вещи, дружище, оказывается, и вправду жалко терять.

— Звёздное небо над нами да нравственный мир вокруг нас? — шутка прозвучала натужно.

— Их, Андрюшк, их… Правда, не вокруг, а внутри.

— Да я…

— Да я знаю, что знаешь. А всё равно проговорочка… И насчёт нравственного он, согласись, переборщил. Лишнее слово. Необязательное. Чисто для форсу. Мир ведь по определению уже нравствен, нет?

— Ну, если ты сказал, дураком надо быть, чтобы спорить.

— Эт точно.

Ах, как досадно стало мне в ту минуту! Как тошно сделалось оттого, что недосидели мы вот так, за болтовнёй ни о чём. Что непростительно мало простых и непонятных слов было сказано! А услышано и того меньше. Почему? Ну вот почему задний ум такой запоздалый и жалостливый?..

— Хто ска-ачеть хто мчи-ицца под хла-адною мхло-ой, — затянул он вдруг. — Ну-кось подмогни…

И меня пробило на ту самую скупую мужскую. Я впервые за все эти лето, осень и зиму почувствовал себя не седоком запоздалым, но малюткой, приникшим к спасительной груди и прекрасно понимающим, что не его, а чудо-седока вот-вот не станет. И подмогнуть не смог.

Старик допел балладу до конца.

Кобелина вышел и завыл.

— Покедова Андрюх, — сказал Дед. — Тимоху кликни.

— Да он тут уже где-нибудь…

— А, ну да, ну да…

Я не спешил уходить. Он не гнал.

— Ну чубука што ли на посошок забей.

Прозвучало как просьба расстрельного о последней цигарке. Я засуетился. Руки не то чтобы тряслись, а всё-таки…

— Га! — осклабился Дед. — Не гоношись, Андрюш, это-то мы точно успеем…

Он курил так вкусно, что я понял, почему напоследок просят не конфетку, не стопку и даже не женщину поцеловать, а именно цигарку. Надышаться перед смертью, наверное, и вправду не надышишься, а вот назатягиваться можно…

— Ну давай, — сказал он и вручил мне трубку как всё равно эстафетную палочку.

Я почувствовал, что нестерпимо хочу обнять старика.

— Вот токмо без соплей, — отстранился он. — А то ведь ещё и перекрестишь с перепугу-то. Ступай себе. Баста.

В голове не укладывалось.

— И это, — окликнул Дед, когда я был уже у двери, — не позабудь: в июле, ровно на годовщину: одно кончится, а другое начнётся.

— Постой, — растерялся я.

Ну вот как это можно — битый час Канту кости перемывать, а о главном и не сподобиться?

— Баста сказал! Вали отседова!

И хлопнула дверь. За ней стоял Тимур…

Метель разыгралась не на шутку, окошки бабкиной хаты проблескивали в полусотне шагов как за сто вёрст. Я цаплей вышагивал по сугробам, задыхаясь встречным ветриной и захлёбываясь пресловутым комком. В голове зуммером тарахтело одно и то ж: июль, июль, июль… Стало быть, полгода отпустил нам старикан. Или это мне одному — полгода без малого?..

Лёлька, готовая уже, в бабкиной шали и чунях, сидела на сундуке. Один в один собравшаяся за подснежниками девочка из сказки. Даже лукошко крохотное на коленях, платком затянутое — Двенадцать Месяцев и не перечь!

— Чего у тебя там?

— Это Деду, — уклончиво ответила она и вздохнула.

Я шмякнулся на койку. Единственное, чего хотелось и не удавалось — примириться с мыслью, что никогда больше не услышу нашего сварливого вещуна. Сейчас мне легче было бранить его. И я бранил. Договорился до того, что старик попросту трус и предатель: кинуть нас на произвол судьбы без каких бы то ни было видимых — каково? Жить он, видите ли, устал! Звёзд ему, понимаешь, жаль!..

А нас не жаль? Ладно, не меня — их вот!..

И тогда тишину прорезало негромкое, но внятное:

— Цыц.

Мы с Лёлькой только переглянулись.

Тим возвратился как-то слишком скоро. В сопровождении окончательно унаследованного Кобелины. Пёс в жизни бы не оставил прощающегося с нею хозяина, не прикажи тот сам — как мне: пшёл! И он тоже — встал и пшёл. Теперь его место было при Тимке.

— Иди, — бросил тот Лёльке, сгрёб со стола пару картофелин и двинул к себе, всем видом давая понять, что нынче уже не покажется.

Расспрашивать о том, до чего они с Дедом договорились, я не стал. Не принято у нас было любопытствовать о таком. Дед вообще редко общался со всеми скопом — зазывал для накачки поодиночке. Не изменил он себе и на прощание.

— Пошла, — сказала Лёлька больше себе, чем мне, а мне добавила: — Ужин в печке, меня не дожидайся, ешь.

— Да не хочу я.

— Ну, потом захочешь.

И почесала…

Она вернулась под утро. Зарёванная, но улыбающаяся.

Теперь мне показалось, что светится она.

Зачатие он ей непорочное устроил, что ли? — подумал я и чуть язык не откусил: вот чего ты, сволочь, такое мелешь!..

— Ну, как там?

— Всё.

— Когда?

— Да сразу почти.

— А ты тогда чего так долго?

— Так обмыть же надо было, собрать…

Вон, стало быть, почему Дед оставил её напоследок.

— Ты разве умеешь?

— А чего там уметь… Снегу ведром зачерпнула… Холстину с вечера ещё сметала…

Тринадцать лет. Городской ребёнок. Она, поди, и покойников-то прежде не видела. Лес, гадина-лес! Что ж ты делаешь с ними…

— Как это случилось? — вон как тщательно, а в итоге глупо подобрал я слова.

— Ну, как… Сидели. Я ему руки грела. Про папу с мамой рассказывала. И вдруг чувствую — а он не слышит уже. До губ дотронулась… ой, не надо, а?

— Ну ладно, ладно…

И мы обнялись — как тогда, в первый вечер у пианино. Тима, балбес, почему ты не с нами в этакую-то минуту?

— Лёль, — не сдержался я, вспомнив про июль, — а какие он последние слова сказал?

— Дядька твой, сказал, добрый, хоть и дурак.

— Насчёт дурака в точку… И больше ничего?

— Чего уж больше…

— Не знаю, ему видней.

За окном брезжило. Метель поутихла, но не улеглась. Пора было приниматься за скорбный труд. Это был единственный способ обмануть всё густеющую скорбь.

— Пойду Тимку будить.

— Зачем ты так? Не спит он.

— Да я без задней…

— А ты всегда без неё.

— Лёльк, только не сейчас…

— Прости, тоже дура.

— Лёль!

— Ну зови уже.

За эти несколько часов она повзрослела лет на десять.

А я постарел — на все сто…

— Иду, — отозвался племяш, заслышав мои шаги.

Вечером — иди, теперь — иду. Ох, Тима, Тима…

Мы положили его рядом с бабкой, как велел. Тоже без гроба и каких-либо памятных знаков. Отчего подумалось: боже ж ты мой! да сколько ж их тут, наверное, — безымянных дедок с бабками… Прах к праху…

Где и когда б ни бывал я на похоронах — вечно шёл дождь. И кто-нибудь сердобольный лепетал: вот, и природа плачет… На прощание с Дедом природа устроила дубак. Первый по-настоящему лютый за эту зиму.

Вы когда-нибудь рыли могилу в тридцатиградусный мороз? Мы с Тимкой рыли.

Февраль. Утро. Вьюжит. Глина — что гранит. Лопата одна. Лопата да топор. Один долбит-ковыряет, другой ковыряет-выбрасывает. Через час, не одолев и полуметра, вымотались. Лёлька сообразила: дров давайте натаскаем и костёр запалим, может, отогреет. Так и колупались: жжём — копаем, жжём — копаем, копаем — жжём…

Кобелина дрожал, но не уходил.

Когда было кончено, Тимка принёс винтовку и дважды пальнул в воздух. Лес ответил гулким эхом, и я заметил, что ветер давно стих, а вокруг стоит оглушительная тишина. И разом потеплело.

Лёлька почапала в часовню мыть полы. Предложил помочь — только отмахнулась: иди помин готовь. С уходом Деда снова стало непонятно, кто в Шиварихе главный.

Отправился в погреб — Тим опередил:

— Не надо, я сам.

Поплёлся в дом. Всё вы, детки, сами да сами…

Казалось бы: радуйся. Но — чему? Первому номеру в очереди на погост? Хотишь быть дедом? Не хочу. Хочу Андрюхой. Как сорок лет уже не хотел.

Вернулся Тим с закусками и первачом. Вскоре и Лёлька подоспела. Сели. И тут же встали.

— Прощай, Дед, — сказал я, других слов не нашлось. — Какое у нас сегодня?

— Тринадцатое.

— Практически сретенье, — удивился я очередному совпадению. — Ну тогда уж пусть заодно и пятница будет…

— Пусть, — эхом откликнулся Тимка.

И мы опрокинули и захрустели — я груздём, он огурцом. Лёлька подумала и плеснула в мою рюмашку на самое донце — себе. Я не возражал.

— Прощай, — повторила и она за мной и медленно, не морщась, выцедила бесово зелье.

Кажется, в тот день никто не проронил больше ни слова. Тимка сразу же ретировался, да и мы с Лёлькой, потоптавшись по горнице, вскоре завалились на боковую. Я, правда, хлобыстнул на сон грядущий ещё стопаря. Неразговорчивый от рождения Кобелина укоризненно проворчал и тоже уронил морду на лапы.

А посреди ночи будто что-то подняло меня, я вскочил, запалил свет, схватил первый подвернувшийся листок и накарябал: «У твоей нужности — или не-нужности — любой, всегда — эротический подтекст: тебя всегда или хотят, или нет. Вне зависимости от того, хочешь или не хочешь ты. И конец этому наступает лишь с осознанием невозвратного: у тебя больше нет выбора — ты — сам — уже ничего не хочешь… Или по-другому: одиночество — это когда тебя некому держать за яйца. А смерть — это когда тебе это уже всё равно. Судя по ощущениям, я всю жизнь был жив и одинок. Слишком жив и слишком одинок…» И, понимая, что больше сегодня уже ничего, задул лампу, ныкнул листки под матрац, придавил их безутешным собой и долго ещё ворочался там, на печи, навстречу брезжащему за окном позднему зимнему рассвету…

Дед ушёл, и жизнь словно остановилась. Правда, лично я до сих пор не верю, что он помер на самом деле…

 

Scherzo: Мальчик и девочка

 

1. Нет: всё-таки из сора…

Я как пишу. Да, как и все, наверное: из-под той самой палки. Прекрасно отдавая себе, что от неписания моего пользы больше, чем от писания, и, стало быть, можешь не вредить — не вреди. Ни себе, ни среде. Не мусори лишнего, и до тебя уже такую помойку устроили, что тысячу лет не утилизуешь все эти отходы добычи радия. Чего ради и задействую все знакомые способы увернуться от поиска никому не нужного единого слова и предаюсь бессовестному саботажу, а по-русски сказать — откровенно волыню. Посуду, скажем, иду мыть, неделю копившуюся. Пыль с полок гребу, книжки с места на место переставляю, пол мету или «Крестного отца» с «Лунным папой» пересматриваю. А то вон зеркало от дактилоскопии оттираю — чертовски, кстати, трудоёмкое ввиду полнейшей бессмысленности занятие!..

Поняв, что не спасло, берусь за посерьёзней. Мебель, например, переставлять. Кардинально. Чтобы как ещё не стояла. А это вам не косынку разложить — это уже всем пазлам пазл: живу давно, стояло всяко…

А дабы не сорваться, подстраховываюсь (не рассказывайте только кому попало) большой стиркой. А большая — значит перестирать всё. Вообще всё, что в машинку влезет и мяукать оттуда не будет. И это малюсенькая, а победа. Гарантированные сутки личного неучастия в пополнении вонючего очистного болота под названием мировая литература собственной жалкой жижей.

Но наутро всё сызнова, а пыли вроде как нет, посуды грязной тоже, и телик уже поперёк души, и тогда в голову лезет немыслимое: а не пора ли обдирать обои? И тут же мысленно бью себя по губам: не сметь! умник какой! обои — энзэ! обоями раз в десять лет отмазывать можно, не чаще, не то каждую неделю переклеивать будешь.

И пускаю в ход крайнее, зато безотказное: вынаю на середину один из ящиков с когда-то начирканным и увязаю в нём наверняка и очень надолго. Ибо ничто так не оскопляет жажды натворить новых глупостей, как панихида по уже натворённым. После чего с подразумевающимися слезами на сваливаю всю эту ересь обратно, вертаю откуда взял, и врубаю-таки свой постылый рыдван. Как бы нехотя. Между прочим как бы — типа, почту проверить. Почту-то проверять время от времени надо? Надо! Нету почты? Ну и ладно, вам же хуже. Тогда вон кубики немножко пороняю. Или шарики. Это-то можно? А потом паука помучаю, ладушки? Совсем чуть-чуть. А следом и маджонг — я ж ни разу ещё его дважды за день не окучил, и надежда на это наполняет жизнь каким-никаким, а смыслом.

И пошлая маленькая ложь срабатывает, и я истово роняю, и мучаю, и окучиваю, и лишь после трёх-четырёх часов и, соответственно, дней и ночей тщательно скрываемого свербежа открываю лёгким, но дьявольски жадным щелчком чистую страничку ворда и превращаюсь в машину по перегону сквозь организм кофе. Варимого и растворимого, жгущего и сто раз остывшего, до противности сладкого и горше хины, с корицей или молоком — топлёным, нет, сиротски обезжиренным, а то и вовсе со сливками — или без того и другого, и третьего, поскольку столько кофе можно лишь разнообразя — хотя бы вот эдак, будь оно всё окончательно неладно. И сижу перед экраном, глощу эту гадость кружку за кружкой и сандалю любимую «Яву» явскую в твёрдой — из неписаного расчёта пачка на пять-шесть часов. (А в отдельные, особо бессознательные моменты, её, голубушки, и на сотню минут едва хватает, так что с кофе, думаю, всё понятно: надо же чем-то язык с глоткой промокать)…

И сутки примерно спустя, разродившись всего-то полутысячею вкусных-превкусных строк, когда уже ни питьё, ни сигареты ничего кроме блевотного рефлекса не вызывают, а в глазах хрестоматийные круги, и шея головы не держит, и спина отнимается, и пятки кажутся копытами, вырубаю эту сволочь и отползаю к тахте. И пару минут героически борюсь с искушением ползти назад, но сердце успокаивается тем, что бумага под рукой, и если осенит — а почему нет? непременно осенит, куда денется! — запишу ж. И отключаюсь, ни единой закорючки не намарав, но — с карандашом в кулаке. И все эн часов снится завтрашнее. И пробудившись, на бегу в отхожее успеваю запустить моего мучителя, и возвращаюсь к нему уже гудящему. И открываю вчерашнее. И выражаю своё им полнейшее единственным из доступных: передалбливаю наново…

Я жутко стучу по клавишам, просто жутко: на два этажа вниз и до самой крыши, наверное, вверх грохот как с каменоломни. Клавиатуру меняю раз в квартал: буквы стираются и западают. Но, чтоб им всем, я долблю! — долблю, кляня на чём свет, бездарь, наворочавшую давеча всей этой чепухи. И отматываю к началу, и снова укорачиваю, надставляю, верложу, утюжу и т. п. дважды уже, как оба раза и мстилось, пошитое намертво. И прикуриваю от ещё не потухшей, и важно иду на балкон, где время суток, а заодно и года (они разнообразны, всегда разнообразны они отчего-то). И обещаю себе завтра же бросить, параллельно засмоляя другую. И стою несколько, истово глядя вдаль и ласково шепча что-нибудь навроде «ай, сукин». И — через кухню с плитой и снова допитым чайником — к столу. И — новая глава. И она снова совсем не то, чем грозилась, а вовсе (второе вовсе на страницу — позор!) и наоборот, оттого как герои народ нарочитый, и плевать им с самой высокой на то, что тебе вечор с устатку. И опять четвёртая пачка и сорок четвёртая чашка, и, ежели повезёт, ещё полтыщи строчек — ароматнее даже вчерашних. А потом снова ночь — в смысле сон: ночь, она ведь не по будильнику, а по самочувствию. И иногда так можно неделю. А то и две. После чего возникает непреодолимое — выползти. И выползаешь, чувствуя себя кротом, потому что зима ли, лето — там солнце, в каких бы объёмах оно ни! И подозрительно свежий после прокуренной до того, что книжки, которые иногда друзьям-подругам, за пару минут прованивают насквозь и их целомудренные с этой точки зрения спальни…

И, радуясь солнышку, как первому или последнему в жизни, бредёшь к ближайшему, берёшь банку типа ещё не питого и блок неизменной, и возвращаешься в родные. И наивно пытаешься проветрить. И опять косишься на кружки-тарелки, на книжки, диски, веник и прочее. И кружишься в поисках ответа на главный: да на фига же всё это, и не находишь, и время суток путается со временем года, и смены маниакального (ай да сукин) на депрессивное (сами догадайтесь) и обратно разгоняются едва не до частоты сердцебиения, и это почему-то называется жизнью.

И счастьем…

Вот так примерно я и пишу. Мучительно лепя из подходящих букв нужные слова, а из тех строки. И когда всё вроде бы готово, сажусь и читаю эту белибердень, ужасаясь: как — ну вот как вообще можно было вот так-то вот? И берусь за давно ждущий своего часа гребешок: с неделю примерно избавлюсь от наречий — их следует вычесывать первыми. Со всею безжалостностию. Весь этот чёрт те откуда взявшийся тут сорняк: необычайно, совершенно, довольно и предельно — всё долой, всё! Даже при условии, что Наконец Полюбил и Полюбил Вообще не только звучит лучше, чем просто полюбил, но ещё и не одно и то же. Однако, силясь не забыть, что лучшее главный враг хорошего, давлю на горло эстетскому конформизму, пока не обнаруживаю, что механически уже убиваю знакомые слова за один факт их принадлежности к самой сложной части речи.

И даже после этого обнаруживаю, что не достиг. И обливаясь горючими и покаянными, пропалываю прилагательные. Особенно уменьшительно-ласкательного и превосходного назначений. И только потом зверски вымарываю глаголы с существительными — эти почему-то уходят куда безобидней, хоть и считается, что повествовательней их нет. И вот тут-то и доходит до самого соблазнительного…

Оказывается, если прикинуться хирургом, готовым самолично рвать себе гланды, аппендикс и всё, что под руку, и повычёркивать до кучи безобидные вроде бы финтифлюшки — ну всевозможные и вездесущие мои ну, так, тут, там, вон, вот, ведь, же, даже, уже, ещё, типа, вроде, как бы, хотя бы, потому что, к примеру и допустим; категорические чуть-чуть-чуть, очень-преочень, во всяком и по крайней, а также снисходительные кстати и между прочим, плюс все эти туманные все эти, всё это и тот самый — не говоря уже об интимных как говорится да что называется — если взять и изничтожить их все до единой, текст удивительным образом почти ничего не теряет!

Почти… Потому что иные вот с вон очень даже… В общем, целой главы подчас стоят. Отчего с ними-то и труднее всего. Залог успеха — мера в финтифлюшках. А меры этой никто никогда наверняка не знал, не знает, и долго ещё. Ибо литература, дети, не есть примитивное искусство сочинения историй, а есть бесконечная каторга по уточнению означенной меры с точностью до чёрт те какого знака после запятой, и суть разницы между Каменской и Бовари лишь в этом…

А уж как — мыслю я с запалом того самого (тоже заметили, да?) хирурга — осмелеть да ампутировать заодно и союзы, с которых предложения начинаю!.. а предложения я в девяти случаях из десяти начинаю с союзов; предложение, начатое со сколько-то члено-предложенистого слова, видится мне заведомо ущербным. Даже односложное и безличное. Ибо И дождило на мой убогий всяко лучше, чем просто Дождило, а без и — так уж и дождя никакого не нужно!.. Потом ору: аааааааааааа пропадай моя головушка! и уже как самый настоящий палач замахиваюсь с по-над плеча и одним щелчком убиваю исправленное, открываю расчётливо припрятанное исходное, восторгаюсь до ночи его на каждом шагу угловатостью и сучковатостью, и всё начинается сначала: первыми находят смерть Просто, Вообще и Наконец…

Вот, собственно, и все мои фокусы. Так и пеку: без никаких хлебных шариков товарища Гоголя и гнилых яблок гражданина Шиллера, и не кляните, что так подробно — подробно вы себе ещё не представляете. По-настоящему подробно — это уж, простите, экзистенциализм. Это когда ты неторопливо и всерьёз описываешь всё, что чувствуешь, сидя на унитазе, а описав (на последний слог ударяем), называешь почудней — типа, как съесть собаку, или вроде этого — и получается чистый Уитмен для бедных. В смысле, для богатых. Ну вы понимаете, о чём я.

Демонстрирую.

Один раз.

На примере всё той же чашечки кофе.

Вы задумывались вообще хоть когда-нибудь, сколько бесполезных телодвижений приходится совершить, чтобы доставить желудку это минутное удовольствие? Отслеживаем: встал (из кресла; встал из-под одеяла — самостоятельная новелла ещё на абзац), пошёл на кухню, взял чайник — пусто. Снял крышку, отвернул кран, налил — немного: полный он до завтра кочегариться будет. Завернул (это всё ещё о кране) — капает. Отвернул-завернул ещё раз — всё равно: бульк, бульк, бульк. Никогда не задумывайся по ком капает из крана — оно капает по тебе. Плюнул. В основном фигурально. Крышку на место, чайник на плиту, искать спички. Успел психануть, вспомнил, что намеревался вспомнить о чём-то другом, необычайно важном, но именно потому что важно и забыл уже навсегда. Нашёл, вынул одну, чиркнул — потухла. Пока доставал вторую, монолог: вашу по башке! кто такие спички делает, уроды? Зажёг-таки (на подробностях экономлю — щажу). Нет: на полную, чтоб поскорее. Газ синий-синий с белым-белым. Бесконечно на две вещи: на текущую из крана воду и горящий под чайником огонь. Некогда бесконечно. Из недоверия — эмпирик же — всё-таки тронул закопчённый бок: нет, холодный ещё. И сдвинул чуть влево, чтоб ручка не накалилась — вот теперь пусть кипит. Пока закипает, выбрал чашку. Пригляделся — нет, всё-таки сполосну. Сполоснул (капает, собака, ещё сильней). Шагнул за банкой (а это целый шаг), откупорил (согласен: всего-то, что крышечку отвернул, но всё равно ж движение), насыпал. Прямо так, через край, чтобы исключить манипуляции с ложкой. Нет, ещё чуть-чуть. Ну да: а теперь лишку, не назад же… А вот для сахара ложку уже надо: ящик выдвинул, выбрал (когда их там больше одной — автоматически проблема выбора), ящик задвинул, трижды из сахарницы зачерпнул — тут и на плите вскипело. Цап за ручку — всё-таки горячая. Рукав потянул (вместо прихватки), взял, налил, назад поставил. Холодильник растворил, пакет с молоком достал, а в нём по закону подлости на донышке. Но холодильник пока прикрыл, чтобы не… не помню, но знаю, что держать открытым нельзя. Чего было в чашку выцедил, пакет в мусорное, и снова в холодильник — за новым. Холодильник пока закрыть. Ножницы. Уголок отрезал, расстроился зачем-то, что отрезал больше, чем нужно — отрезал бы меньше, психовал бы, что меньше — подобрал его со стола — куда? в раковину? да нет уж, лучше сразу в ведро. Пакет всё это время в другой руке и из него, полного, грозит выплеснуться. Блин! Чашка-то где? (вспомнить что-то важное) Долил сколько надо. Оказалось, разницы практически никакой. И стоило связываться? Стоило: это и называется характер. Опять за ручку, молоко на полочку, захлопнул. Не поверил. Да захлопнулся он, захлопнулся!!! Назад к столу. Четыре оборота ложкой против часовой: правой у меня получается почему-то только против, а мешаю я только правой — и лишь после этого иди и пей.

И это ещё если без бутерброда!..

И так тридцать раз на дню — только чтобы кофе хлебнуть. А, допустим, душ принять? — рассказывать или представляете уже?.. А карманы затарить перед тем как из дома выйти (ключи, телефон, кошелёк, зажигалка, сигареты, блокнот — их же ещё найти нужно в этом-то бардаке)?.. А пожрать чего-нибудь сварганить, пусть это даже и не чахохбили, а обычные пельмени из морозилки (ну, помните уже: кастрюлька, кран, спички, уроды, непременно обжечься и сколько ни насыпь — всё равно или много или мало). Вот она где, экзистенция-то…

А потом вдруг: как же быстро жизнь пролетела!..

Но это — там. И тогда. А здесь и теперь…

Здесь и теперь у меня не было под рукой ни компа, ни «Явы», ни кофе. Были бумага с химическим карандашом и ядрёный самосад с чаем. Но с чаем разве чего сочинишь?!

В общем, писать мне, как водится, не хотелось.

Но я хорохорился и писал.

О чём? — спрашиваете! — естественно, о заблудившихся в дремучем лесу мальчике и девочке. Только я их местами поменял: её сделал постарше, мягко говоря, в теле и уже с пониманием. А парнишка получился совсем ещё шкет, Лёлькин сверстник. И родственниками они друг дружке не доводились. Что, в отличие от ситуации реальной, здорово развязывало мне, как автору, и руки, и мысли.

Они и познакомились-то у меня тут же, в чаще, заплутав каждый по-своему и совершенно раздельно. Картина их встречи мне нравилась, и я перечитывал её как не собой писанную — с замиранием и респектом: «Тёть, а ты кто? — Сам ты тёть, Томка я… — Эх, ничо себе! А я думал, таких имён уже не бывает…»

Да, да, тысячу раз да — именно Томка! А как, по-вашему, ещё следовало мне назвать её?..

А парнишка стал — ну? — ну конечно же, Лёнькой.

В остальном я был стоек и никаких дополнительных сходств с прототипами не допустил: тупо копировать портреты с характерами? — вот уж увольте.

Ну, разве иногда: «Тома, мы умрём? — Зачем умирать? Не будем мы умирать, Лёня. Мы с тобой теперь жить будем. Иди-ка сюда… Спи давай и ничего не бойся» — они тоже не знали ещё, что никого вокруг больше нет…

Признаваться ли, что вся эта бодяга была затеяна мною отнюдь не ради мелодрамы? Сказать по чести, терпеть не могу — наигрался, знаете, во все эти диалоги под луной. Мой нынешний прицел был похитроумней: историю скитаний современных Кая с Гердой я беспощадно разбавлял авторскими монологами сугубо мировоззренческого толка.

Это типичный ход. Отличительная черта большого художника. Толстовщина такая. Феллиниевщина. Даже самый ширпотребный писака знает, что из одного сюжета доброй каши, как из того топора, не сваришь. Надобно наполнять и приправлять. Вот я и приправлял — щедро и расточительно. Так солит, перчит и кардамонит повар, у которого одновременно жуткий насморк, паралич вкусовых рецепторов и полное на этой почве расстройство психики.

Порой я пугался, что из-за подлеска как бы попутных витийств уже и героев не разглядеть. И тогда говорил себе: стоп, а ну-ка. И отложив в сторону незавершённую страничку исповедальных нравоучений («Главное ведь в этой жизни добрать своё и доотдать себя. Взял, сколько смог, и отдал, что есть, вот оно и счастье» — в таком приблизительно духе), принимался за программное. Про, например, отравление Лёньки волчьей ягодой. И сам не замечал, как строк через ннадцать начисто забывал о мальчишке, и заливался соловьём про уморения ядами блудливых бурбонов и их любовниц, снова неминуемо выруливая на обобщения общечеловеческого звучания, отчего стремление сотворить этакую Книжку Обо Всём, торчало из текста до неприличного вызывающе — как ложка из добрых щей.

Но на новое евангелие опус всё равно катастрофически не тянул. Придуманному мной народу в количестве двух человеко-единиц явно недоставало явления какого-нибудь Христа, за неимением коего он (народ) никак не мог сосредоточиться на чём-нибудь кроме поисков пропитания.

Одержимость героев хлебом единым и продиктовала мне рабочее название сей притчи притч: «Потерянные в капусте»…

Да-с, херовстенько, брат! — собрался было подумать я и услыхал за окном музыку. Выглянул: Лёлька: заставила Тимку выволочь на крыльцо патефон и устроила танцы. А что на крыльце — так весна ж уже, и почему бы не на пленэре? Да и мне чтобы мне не мешать, наверно.

И тут дошло: Восьмое ж! По случаю у них дискотека-то… И чего будем делать?.. Опять стишка сооружать? — поздно. Левкой на окне ободрать? — глядишь, по шапке ещё вместо благодарности огребу. Ладно уж, так пойду, на халяву. Обулся и пошёл.

— А теперь дама приглашает кавалера, — заметив меня, объявила Лёлька, отпустила затравленного пасодоблями Тимку и подошла и реверанснула так, что отказаться было бы верхом неотёсанности. И, долбанумши пяткой об пятку, я кивнул и повёл. Под, разумеется, Кристалинскую — не под «Дубинушку» же, ей-богу, мясами трясти?

Для тебя, для тебя, для тебя, трам-пам-пам, самой лучшей мне хочется быть — уау!.. А ведь это даже не моя — родителей моих музыка… С неба звёзды достать и единственным стать для тебя, для тебя, для тебя, трам-пам-пам!.. Как это кто такая? Это, голубчики, Алла Пугачева эпохи, когда сама Алла ещё под столл ходилла. Ну, или почти так.

Но Лёлька-то, Лёлька — хулиганка! выдумщица! Наташа Ростова на первом балу… Постой-ка: а ведь он у неё, очень даже может быть, и впрямь первый? Ну, держись, графинечка, да ноги береги…

Тиму оставалось лишь завистливо улыбаться. Для него вальс — слово, а я худо-бедно пару раз, а кружил. Тем более что и не вальс это никакой, танго. Но танга, братцы, и я не сдюжу. Поэтому вальсируем, девушка, просто вальсируем! Хотя бы и на раз-два-три-четыре.

Или Тим лыбился на наши грабли в валенках?

 

2. Вокзал для троих

Про целый месяц не рассказываю, потому что нечего. Любопытного с нами не происходило. Мы ели, спали, охотились, кормили кур и кропали нетленку. Вот разве Лёлька с Тимом неожиданно сблизились. Я видел их то спорящими, то шепчущимися, то молча робящими что-нибудь по хозяйству, но то и дело неразлей-вода.

Или неразлей и возникло-то лишь потому, что после дедовой смерти я стал всё чаще уединяться с писалом и пергаментами. Настоящую библию следует писать писалом и непременно на пергаментах, вот и понтюсь, не обращайте.

И куда им при таком раскладе как не друг к другу?

Или просто весна, и должно же было когда-то начаться? И понеслось: из рыси да в галоп…

Да и сама весна вышла стремительной, что войсковая операция из учебника Клаузевица (вы листали? — я нет, но сравнение классное, и менять не собираюсь). Снег сошёл за неделю. Лёд на озере продержался ещё дня два. Бог пригрел, природа купилась и попёрла: сперва трава, за нею почки. Из тех тут же повылуплялись слабенькие, как семимесячные дети, листики. Я заопасался, что это очередной финт леса: завтра садик зацветёт, послезавтра яблоки поспеют, а к майским морозы долбанут, и мы — хоп, и без картошки!.. Однако вздрейфнул зря, обошлось. Всё в природе развивалось своим, хотя и несколько поспешным чередом.

Включая взаиморасположение ребятят.

Им стало настолько хватать друг друга, что факт моего присутствия начал ссыхаться до размеров факта и только. Бывало, проснёшься, глянешь с печи — завтрак на столе, а их уже и нету. Где? Да вон, в огороде копошатся — грядки мастерят. Выйдешь, руки в боки упрёшь: эй, аграрии, может, хоть до апреля подождём? «Ага», — в один голос, а сами семечки в землю тычут…

То же и в обед: сидишь себе, ложку теребишь, чугунок оглаживаешь — сотрапезников, стало быть, поджидаешь. А тут Лёлька вбегает: да ешь ты, ешь, мы уже. Тиснет чего-то из сундука и — назад.

Ну, вы где вообще? А они уже вона где, на берегу — он её, видишь ли, рыбной ловле обучает.

Не скажу, чтобы меня это сильно огорчало — наоборот даже. Хорошо ж, правильно же ж всё! Откровенным лямуром пока не пахнет, но движется куда надо. И, кстати, безо всякого змиева патронажа, наиестественнейшим из путей.

С каковой радости и обрёл я обыкновение всё чаще уходить на дедову скамеечку и просиживать там дотемна.

Во-первых, само место волшебное. Тихое, к раздумьям понуждающее, сядь только — и никакой метлой не сгонишь. Во-вторых, оказалось, что обуви удобнее старикановых валенок нет. Они достались мне по наследству — как сапоги тому охламону в сказке про кота: стояли себе в уголку, дожидались («А ты помрёшь, и я обую»). Очень мне в них выходило комфортно. Тепло, сухо, легко и нигде, ну вот нигдешеньки не давит. В такой-то обувке чего бы век-другой не проволынить?..

И повелось: прихвачу с утречка тормозок и сижу-любуюсь, как зелёный шум идёт-гудёт, мыслю, то есть, вдохновение нагуливаю. Нагуляю — построчу. Настрочу — вроде как и день не зря прожит. Очень, повторяю, я к этому месту и душой, и задницей расположился.

Роман, однако, не шёл. Я ума не мог приложить, куда девать и чем занять своих скитальцев. Поэтому всё отчаянней херил линию развития их отношений, всё больше налегая на выспренности. Типа: «…а смысл и назначение истории про спасителя вашего в том одном, чтобы приучать население к неотвратимости смирения. За что, собственно, назарей был распят? Читай, читай же, там написано: за недовольство храмом старой веры и поиски какой-то новой истины. За одно только намерение качнуть веками складывавшиеся основы и за призывы не желать больше, чем для жизни потребно. В чём, если не в этом, суть его воплей о любви к ближнему? — «Горе вам, богатые» (а следом и пресыщенные) — помните?.. А блаженны — нищие! Им благовестить господь его якобы и заслал. То есть, классовая принадлежность Иисуса сомнений не вызывает: большевик. И, замахнувшись на разумность уклада в отдельно взятой сатрапии, он посмел покуситься на святое: на незыблемость власти вообще, на её богопосланность. Ведь коли бог не то, что мы до сих пор под ним понимали, то и власть существующая невесть откуда. А это уже перебор. Ты края-то видь! Лечить желаешь — ходи, лечи. Кормить невтерпёж — корми. Милость к падшим призывать — призывай на здоровье. Но бога-то не ревизуй. А уж тем более в родственники к нему не записывайся. Бог — он ведь гарант легитимности всего творимого нами, непосредственными его назначенцами. Недолечиваем — не нами задумано, недокармливаем — по предписанному казним — куда деваться, и с этим мирись. Потому помазаны ж, божью волю ж справляем, как оно на купюрах и указано. А тут ты! Нет, брат, поди-ка сюда. И — на крест его. Чтобы раз и навсегда: не плюй против ветра. А кому опять захочется — чтоб наука: не умеешь ходить в ногу, терпи, как он терпел, получай чашу сию, компенсация позже, на небеси вон. А здесь, извини, мы решаем, кому чего…

Кстати: а нельзя ли случай с этим распятым как-нибудь на благо дальнейшего процветания и стабильности обратить? — В смысле? — Ну, в смысле, нельзя ли как-то подразвить, социалку какую-нибудь под это дело подогнать, идейку? — Да очень даже можно! Монотеизм сгодится? — А это ещё чего такое? — А это очень просто: завертикалить веру и вся недолга. Чтоб никаких больше Олимпов с их божескими хороводами, чтоб одному поклонялись. От одного-то порядку всяко больше, чем от пантеона. Пойдёт? — А чего ж не пойдёт, покатит! Давайте-ка, покумекайте там…

И ребята накумекали. И мифотворчество их получило верховный ободрямс и всемерную господдержку, и раскручивалось как никакие нынешние нанотехнологии, пока не насадилось до состояния рефлекторного восприятия широкими массами. В чём и сокрыта сакральная подоплёка христианства: веруй с нами, веруй как мы, веруй шибче нас! Тут тебе и смысл существования, и одновременно атрибут вицмундира: носишь — наш, брезгуешь — сам виноват…

И пошло-поехало. Которые соображают, что хлеб с маслом продукт не навыков и умений, а усердия с послушанием, те свечки в руки, и хлеб свой с маслом имеют. А у которых принципы, которым в рамках тесновато, тем от всех ворот разворот. А не улавливают намёка — кандалы, а то и костёр… Потому как ты что же, падла, спасителя нашего не уважаешь? — Да какой же он ваш-то? Это ж вы его и… — Поговори нам ещё!..»

Одна беда: для возглашения этой крамолы роману не хватало специального персонажа. Странно было пихать такое в головы полуголодных и, кажется, начинающих уже вшиветь подростков. Подростки, они же вон муси-пуси, им не до дискуссий. Кому вообще может быть до дискуссий на эти темы в подобных ситуациях?

А — вне?..

Короче, пришлось срочно подкорректировать исходный замысел и вывести из лесу прямиком к биваку моих героев пропащего, как и они, блаженного навроде Платона Каратаева. Этакого мудрого и доброго консильери (каковым втайне и чувствовал себя). Вот он пускай мозги и компостирует — не их, так собственные.

Вообще, я побаивался его: это был тот самый рефлексист, и сомнений не оставалось: с ним — хлебну. Но как говаривал один серьёзный человек, иногда надо и пропихнуть…

И я пропихнул. И вышедший из чащи типчик вмиг потащил одеяло на себя, что вмиг же привело к, извините за грамотность, зашкаливанию энтропии: всё авторское тепло, изливавшееся доселе на пару чистых и чарующих своею наивностью существ, гревших им прежде исключительно дружка дружку, перенаправилось вдруг на долдона, через которого всё же, без остатка, моментально и рассеивалась в окружающую среду. Теперь мои юные фантомы мёрзли, не понимая, что происходит. Долдон зяб с пониманием, но понятия не имея, что делать. Отчего и я лишался остатков душевного покоя и не заметил, как опустился до низкого — принялся вымещать недовольство реальными соседями на ни в чём не повинных Лёньке с Томкой.

Пацанчика я подвергал всевозможным физическим увечьям и надругательствам — от вывихов лодыжек, со счёта коих вскоре сбился, до нападений неизвестных ни мне, ни, стало быть, современной науке паразитов (ничего омерзительней просто в голову не приходило). А половозрелую уже девицу взял и влюбил в своего, плюющего на её ахи-вздохи альтер-эго, и знали бы вы, как бесила её неразделённость вспыхнувших чувств! Ибо понимание штука либо взаимная, либо отсутствующая. И в одностороннем порядке в одну же сторону и ведёт — к язве желудка.

В общем, все у меня там страдали, и это трафило садомазохистскому авторскому самосознанию.

А где его, другого-то, в лесу взять?

Но — и в этом главная прелесть художнического бытия — роман мой стремительно превращался из истязателя в лекаря. Практически все настоящие мастера слова признавались однажды, что расценивают творчество как самое доступное и наиболее действенное из лекарств от недовольства жизнью. У одного раскалывалась голова, у другого отнимались ноги, третий с четвёртым пугались собственной тени, у пятого, сто пятого и двести шестого возникали неразрешимые проблемы с мочевым пузырём, зубами, позвоночником, а то и вовсе с совестью, и тогда они хватались за перо, и вскоре боль отступала! Хотите конкретных примеров? Дуйте в библиотеку, там — тома и тома…

Короче: я и глазом моргнуть не успел, как из реального леса переселился в придуманный, и вскоре мне стало всё равно, где и как проводят время Тим с Лёлькой — меня потащили за собой их бесплотные тени.

Я скрипел зубами, слыша, как стонет в забытьи Томка, когда спящий малец неловким движением тревожит её спелую (штамп! штамп, конечно! а попробуйте заменить?) грудь. И переваливался вместе со своим нелепым героем на другой бок, чтобы лишить его и себя искушения самим добраться до этой спелости и наполнить полуночную чащу чередой новых Томкиных стенаний…

Я доходил до полуобмороков, когда утром она — несомненно, проснувшаяся, но прикидывающаяся спящей — прижималась своею спелостью к спине моего глаз не сомкнувшего двойника и снова издавала звук, за какой на любой немецкой порностудии премия в размере годового оклада…

Эта Томка вообще оказалась редкой сучкой. Она беспрестанно провоцировала свою взрослую жертву на безумства, и мне порой едва хватало терпежу, чтобы, забыв к чертям собачьим о присутствии отрока, не наброситься на неё, не содрать всё до нитки и не продемонстрировать безусловные преимущества собственных практических навыков над всем теоретическим богатством Кама-сутры…

То есть, не мне, конечно — герою моему, как бишь его…

А пусть будет Антон. Ага: Антон Палыч! Как Чехов, который тихоней только прикидывался, а сам, пока не зачах, столько их сестры поразлохматил, что Мопассан может дальше не выступать.

Ах, Томка, Томка, грация ты моя виртуальная! Что же ты делала с нами, к чему подталкивала!.. Нежно помаргивая полными неутолённой жажды глазищами на невинном личике, ты вытворяла такое, что, пожалуй, бумага покрывалась бы румянцем стыда, поведывай я ей всё как есть…

Наша Томочка методично превращалась в объект животной страсти. Вся такая сдобненькая и аппетитненькая, что куда деваться, она, дрянь такая, хорошела от страницы к странице. Стройнела, округлялась, где надо, пухлела губками и тому подобное. Волосы резко подлиннели, потемнели и даже стали виться. И всё-таки главной достопримечательностью дивы были чудо-перси…

Есть в женской груди что-то фантастически необъяснимое! Казалось бы: ну, пара выпуклостей — лишних полкило (а кстати, сколько они весят?) обычного мяса, а ведь поди ж ты… Никто не спорит, с не меньшим пылом можно завестись и на коленку, и на плечико с локотком, и на ямочку меж ключиц, и на пушок вон вдоль спины — да просто на что угодно, не говоря уже об самом обыкновенном пупке, но — грудь… грудь, джентльмены, — она всё равно впереди и конкуренции не знает. Вот интересно: орангутаны с подружкиных бюстов так же сатанеют? А быки с вымён?.. А у птиц, чего бы там кондитеры ни пели, вообще никаких молочных желёз, а туда же — лебединая верность, которую нам же ещё и в пример ставят…

Нет, брат, шалишь! Лишь венец природы способен дни и ночи сходить с ума по отдельно взятому и совершенно — совершенно, если уж быть рассудительными, дисфункциональному с точки зрения непосредственно акта соития кусочку туловища самки. Грудь — всему голова. Независимо от размера, формы, возраста и любых иных параметров. А уж такая-то и подавно.

В общем, мы с Антоном пребывали в фатальном шаге от грехопадения. Но если он ещё терпел и кочевряжился, то я уже истекал слюной, а то и чем посерьёзней, и винил нерасторопного протеже в преступной безынициативности. Пока однажды в который раз изгрызенный гигантскими москитами (вот он, авторский волюнтаризм: кем кого хочу, тем того и кусаю) и за неимением зелёнки с головы до ног обмазанный ядовитой Томкиной слюной Лёнька не успокоился и не задремал. И мой Антоша впервые остался с чаровницей с глазу на глаз. Не знаю как там они — меня от предчувствия колошматило.

— Ну что, Тима, завидуй! — зловредно просипел я в пространство, выпустив карандаш из затёкшей руки.

И тотчас же из-за часовни донёсся заливистый Лёлькин смех, радужная пелена пала и я вынужден был признать, что завидовать надо как раз мне. И вся эта чушь мелким почерком — лишь дурно пахнущие отходы терзаний год уже сублимирующего мужика. Меня, то есть. И что понятия не имею, как противостоять этому целомудрию дальше. И что Антон мой Палыч к телу красавицы допущен не будет и будет мучиться и впредь. Со мной за компанию.

— Па-ма-ги-и-и-ите-е-е-е! — орал веселящийся Тим.

— Гав-гав-гав! — отвечал ему раззадорившийся Кобелина.

И всё тонуло в руладах хрустального Лёлькиного хохота.

«Ну, Антоха, получай!» — психанул я и заставил его зевнуть, повесить Томке на плечи свой нагретый пиджак и не терпящим возражения тоном промямлить:

— Ложись и ты. Секса не будет. Ни сегодня, ни вообще…

С героями, как известно, сроду хлопот не оберёшься. Герои, стоит их придумать, тут же берутся своевольничать, и такое порой откаблучивают, что прямо как Горький в своё время — хоть на пол вались с порезом на пузе от тобою же и даденного ножа! Жуть что вытворяют мерзавцы. Поэтому приходится то и дело приструнять.

Но едва приструнишь — другая напасть: усаживаются, такие все примерненькие-опрятные, и чаи гоняют, покуда их судьбы вершатся. Только молча-то разве ж высидишь, будь ты хоть тысячу раз выдуманный? Резать друг дружку нельзя, любить, видишь ли, запрещено — и чего? И тогда, чаю напимшись, принимаются они зубы чесать. И это уже хуже всякой поножовщины.

Считается, что труднее прочего заставить героев говорить не твоим голосом — ложь. Куда труднее вынуждать их помалкивать. И по возможности не думать. Для того они и действующие лица, чтобы действовать, а не трепаться. А все эти диалоги со шкафами да дубами — писательские штучки. От избытку комплекса полноценности и тщеты гениальности. И ежели у тебя с самооценкой адекват, надобно спохватываться, идти на попятную и послаблять. И опять — кого в горящую избу, кого с конём на скаку или ещё чего в том же духе. Потому что о читателе же думать надо! Ему же после напряжённого трудового чего подавай? Ему подавай экшена. Чтобы волосы торчком и пот холодный в паху. Говорить-то и думать он, слава богу, и без тебя умеет. А вот приключений жаждет. Очень ему в обыденности приключений недостает: читатель же — богом обиженное существо без собственной фантазии…

Прелесть моего романа состояла в том, что мне на моего читателя было решительно наплевать. Мне и представить-то его себе было уже невмоготу. И под это дело я разрешал героям всё, что угодно. Хочешь монолог на десять страниц — получи. Про себя поговорить невтерпёж — да пожалуйста, подожди только, кавычки приоткрою…

Меня лично такое положение дел устраивало на все сто. Особенно в сложившейся. Тимка с Лёлькой обособились, а я им — хук! (это удар такой, а не корректорский недогляд) — и собственный бойкот объявил. Мне теперь и без них было с кем. Я и домой-то теперь наведывался всё реже, подгадывая, чтобы их не застать. Провианта прихвачу, и обратно, к часовне. А там уже и Томка поджидает. С которой у меня складывалось немножечко проще, чем у Антохи: я, в отличие от него, всегда откуда-то заранее знал, чего она дальше отмочит.

Так и теперь. Украв очередной обед, ковылял восвояси, стараясь не расплескать миску с подобием селянки — вот откуда, спрашивается, она (Лёлька, то есть) рецепт знает?.. А эта стервоза (Томка) удумала тем временем самострел учудить. Какой именно, я ещё не решил, но что кровь себе красавица пустить готова, догадывался. Чтобы, значит, Палыч мой разнюнился и заплясал под её дудку раньше, чем я ему это дело позволю. Ну, думаю, ладно! Я тебе щас такой самострел учудю… Вдруг за спиной:

— А ну-ка погоди!

Оборачиваюсь — Лёлька догоняет:

— Ты чего прячешься-то?

— Кто? — спрашиваю.

— Конь в пальто!

— Надо больно, — бурчу я и двигаю себе дальше.

— Нет, серьёзно: ты обижаешься, что ли?

— Кто? — переспрашиваю я опять и понимаю, что надо было как-нибудь иначе.

— Ну-ка стой говорю! — говорит она и за локоть. — С ума, что ли, сошёл?

Полмиски — в траву.

— Ну вот, — обрадовался я поводу сменить тему, — пропитания лишила…

— Ой, ладно! Щас весь чугун принесу, ешь знай, — а руку не отпускает. — Ты чо выёживаешься-то?

Третье кто было бы откровенным перебором.

— Надо больно…

«Блин! Других слов не знаешь?»

— А ночевать тогда вторую ночь чего не приходишь?

— Да тут как-то приспособился… Расписался вроде, вот и…

— Это хорошо, что расписался, только… Как будто мы виноваты в чём…

«Кто?.. Надо больно… Думай, думай давай!»

— Это в чём это, интересно, вы виноваты?

«Блестяще! Просто виртуоз!»

— Вот я спрашиваю: в чём?

— Да ну тебя. В кои-то веки дал от себя передохнуть, а ты уж сразу…

— Ну да. Раньше на горшок чуть не за ручку, а тут на целый день пропадаем, а ему хоть бы хны.

— Ничего не хны. Просто Томка взрослый уже, знает, наверно, чего делает.

— Кто взрослый?

— Да Тимка, Тимка, оговорился…

— А-а-а, — купилась она без тени сомнения. — А мы щас за озеро ходили.

— Ничего себе! — я не лукавил: действительно неожиданно.

— И завтра опять пойдём.

— Зачем?

— Там классно.

«Ещё бы не классно! Мы на лодочке катались золотисто-золотой…»

— И не страшно?

— С ним нет.

Тихоня, она вызывала меня на что-то большее. Только хватит, облажался уже раз. Теперь надо будет, сами всё расскажете.

Тем временем добрели. Я чисто по-дедовски вынул из-за голенища ложку, из кармана хлеб.

— Заранее благодарствую.

— Кушай на здоровье, — и уселась рядышком.

— А тут, поблизости, развлечения, значит, кончились?

— Ну почему… Тим собирается по домам прошвырнуться. И меня обещал взять.

— А вот это ша! — чуть не подавился я.

— Чего это?

— Старый не велел. Думаешь, мне в голову не приходило? Но я спросился, а он наотрез. Так что давайте без самодеятельности. Ясно?

— Ясно.

— Без меня, во всяком случае, ни ногой. Обещаешь?

— Замяли.

— И Тимке скажи.

— Вот сам бы и сказал.

— Ну ты же всё равно раньше увидишь… Он где, кстати?

— Спит. Он ночью од караулил.

— Не понял, — мелюзга целенаправленно лишала меня остатков аппетита.

— Да не волнуйся ты, у него своя система.

— Какая ещё, — и я с трудом подавил пяток промежуточных особого назначения терминов, — система?

— Он его с берега выслеживает.

— Думает, всё-таки затонул?

— Тот-то? Да нет, в тот он стрелял. Пусто на дне. Он теперь другие подлавливает. Как-то там рассчитал, когда и где они появляются, ну и пасёт по ночам.

Вон оно как. Экспериментирует, значит, наш стюдент, из ружья палит (а ты, между прочим, не слышишь!), а эта, видите ли, перепугалась и меня теперь впрягает. Ну-ну…

— И много напас?

— Говорит, пока ни одного.

— А сама что думаешь?

— А я думаю, что тебе надо поближе к нам держаться, чего бы ты там себе ни накрутил, ясно?

— А чего это я себе такого накрутил?

— Да ладно, — замяла она и встала. — За добавкой сам придёшь.

— А говорила чугунок, чугунок…

— Ну да, делать мне нечего, кроме как с чугуном за вами бегать. Хорош прятаться. К ужину чтобы дома был.

И пошла.

Ишь ты как мы заговорили! Я от жён-то такого вовек не слыхал.

— Лёльк, — не удержался я, змей заштатный, — целовались уже?

Остановилась. Обернулась. Улыбнулась.

— Дурак.

И дальше почесала.

И снова оглянулась. И для убедительности пальчиком по виску постучала.

Выходит, не целовались? А что дурак и спору нет…

 

3. Плоды разобщения

«Матерился он с детства, но не как все. Он матерился как мало кто вокруг — эстетски. Эстет, если уж просыпается в человеке, просыпается не к пенсии, а сильно раньше. Так было и с ним… ПррростипОма-врроття-кОнчить! — рыготал он то и дело с одной и тою же доведённой до автоматизма интонацией. Хлёстко, смачно и по любому поводу. Пнул неловко по скользкому мячу — простипома!.. Отдал пятак за пирожок с повидлом, а тот резиновей мяча — вроття!.. Черпанул сапогом из грязного ручья, по которому уплывает бочком его парусничек, похожий больше на старушечью туфлю с воткнутой вилкой — и вселенную сотрясает то же и туда же, но уже в полном формате…

Загадочной простипомы константно, хотя и чуть задним числом, удостаивались зловредные учителя. Тихим эхом накрывала она окрик любой из сорвавшихся на нравоучения соседок и означала примерно то же, что ваше аминь. В ней не было конкретного содержания, она не порождала сексуальных видений — это был всего лишь набор звуков, формула, напоминавшая о том, какое всё-таки жизнь говно, и служившая для закрытия любой темы недовольства этим говённым насквозь и то и дело миром, которому он не мог уступить одного — последнего слова. Последнее он оставлял за собой, и оно было простипома. В конце фильма пишут конец фильма — он нашёл этому корректному титру элегантную в своём безобразии замену.

Наверное, он был пессимист. Если такое вообще можно говорить о двенадцатилетнем пацане, не отягощённом ещё… Да ничем ещё не отягощённым, если не размазывать по тарелке всякие несущественные сопли!

К простипоме прилагался не менее смачный плевок сквозь презрительно сжатые зубы. Правда, порой цццыкнутое повисало на подбородке, и приходилось повторять весь ритуал с самого начала. И, норовя замять конфуз, он припечатывал простипому втрое яростнее обычного.

Нынешняя молодёжь ленива. Она сузила оценочный ряд до нейтрального «блин». Потребность самовыразиться перебралась в плоскость упакованности. Сотовый, шмотки, наличные, крутые родители и продвинутые друзья — аллес! Последний форпост вербальной активности обороняет гопота. В то время она именовалась как-то иначе, и он к ней не принадлежал. Но не мог не дать воли мимолетным чувствам вслед парочке дефилирующих навстречу девчонок с худо-бедно намечающимися формами. Простипома и т. д. — крякал он, не оглядываясь, и было не ясно, которая из имеется в виду. Скорее всего, проклятие относилось ко всему их простипомскому роду — оптом и авансом.

О да: эта абракадабра была именно проклятием и одновременно заклинанием. Это был его тайный оберег от всего, что могло случиться уже через миг или когда-нибудь сильно потом, не выхаркни он вовремя магического вроття. И даже много лет спустя ему верилось, что этот убогий выхлоп детских ещё по сути эмоций преисполняла поистине потусторонняя и несомненно безотказная метафизика.

Ах, какое сладкое это было время — пора непрекращающихся открытий! Пора, когда он и представить себе не мог, что его загадочная простипома — невежество неизбывно — просто снятая слухом с языка кого-то из недалеких же взрослых рыба пристипома. Заурядная морская кабан-рыба, которой он никогда не видел и, слава богу, не едал. И как-то раз, наткнувшись на неё в словаре, он был не потрясён даже — раздавлен и уничтожен. Ему на мгновение сделалось душно и неловко, как неловко и душно было, когда взгляд впервые испачкался о выцарапанное на стенке школьного туалета другое слово на п. На долгое-предолгое мгновение ему стало жутко: неужто и в книжках допустимо то же, чему место лишь на стенах поганых отхожих мест? Куда катится этот вроттяпоследнимисловами мир?..

Но исковерканная изустно, его простипома звучала побеспощаднее проститутки, а проститутка, господа присяжные, была в те поры словом бранным, окончательным, не допускающим ни дискуссий, ни оправданий. Жёстче звучало, разве что, Сахаров. Или Солженицын…»

Что это, спрашивается, такое?

А это, представьте, начало ещё одной книги. Я позволил своему Антону свет Павловичу сочинять собственные письма к учёному соседу. Это ведь так мило — роман в романе. Мило и хитроумно — закрутить две независимые сюжетные линии, протянуть их, сколько удастся, и только в самом уже финале взять и пересечь, как две эвклидовы прямые. Так пересечь, чтобы шары на лоб и искры из глаз: ах вон оно что!..

У меня даже название для такого вкладыша лет десять томилось — «Альфонс Альфонс» (ну, как «Альтист Данилов» или «Пианист Сидоров»). А теперь вот и Мастер свой нарисовался, даром что без Маргариты.

Правда, чем и на что он там, в лесу, испражняется, я ещё не додумал. Но давайте так: охота неволи пуще, приспичит писать — на бересте будешь грязью корябать. Люди вон в тюрьмах умудрялись… Ой да ладно, какая ещё береста — подложу-ка я ему в кармашек записнушку с обычной ручкой, пусть строчит, пока паста не кончится, а там и поглядим.

И допущенного до самостоятельного творчества Антоху приподняло и понесло:

«Роза — такое её имя.

В честь бабушки, наверно. Неспроста же обе Розы?

А бабушке повезло в честь фройлен Люксембург. Тогда это было в ходу. Хуциев вон вообще Марлен, и даже странно, что в космос, когда приспичило, послали обычного Юру…

Короче, с именем Розе несколько не свезло. Даже капитально не свезло, если кому доводилось засиживаться с ней в районе литра и выше. В такие нечастые к её чести вечера спич о Розином имени неминуем. К середине второго литра всплывает новая тема: она, Роза — хоть и Роза, а не татарка. И, если на то пошло, может показать лобок. Он не бритый (ну, слышала где-то Роза, что у татарок бритый). Бывалые собутыльники отмечали, что аргументом этим Роза ни разу не пренебрегла. Правда, и до демонстрации, по слухам же, ещё не доходило, хотя люди попадались не только настойчивые, но и во всех отношениях достойные.

Во всех — конечно, гипербола. Так говорится, но не бывает. И, похоже, я оказался первым, кто, не будучи перегружен вышеупомянутыми достоинствами…»

Тут Томка не сдержалась: а чего это вы там записываете? — Не переживайте, не про вас, дорогуша. — А про кого? — А про кого надо, про того и записываю. — Ну и пожалста! и скрывайте себе на здоровье! — Да уж без вашего как-нибудь разрешения. — Да сколько угодно, какие мы деловые, на хромой козе не объедешь! — Не подъедешь. — Да вы не отвлекайтесь, сочиняйте… И уложила Лёньку, и сама улеглась: задницей к Тохе — на, мол, тебе! нравится?

Тохе нравилось. И, посозерцав с минуту выставленный для впечатления филей, он начертал:

«…умильно и полжизни незабываемо: ты в ней, а она, умудряясь придать голосу достаточно ровности, ласково врёт жужжащему из твоей трубки мужу, что вот уже, дескать, едет, едет, и, видимо, скоро будет. И ты успеваешь задуматься, а нету ли в этом будет второго, как раз твоим ушам адресованного смысла? Потому что едете вы с ней в довольно специфическом направлении, и даже отвлекаясь на эту маленькую ложь, она не может не чувствовать, что будешь с секунды на секунду именно ты… И нет чтобы с гордостью и придыханием вспоминать о том, чего многим и сниться не пыталось — неуёмное нутро начинает глодать гаденький червь сомнения. Кто же, мамочка моя дорогая, был больше оплёван этим чудовищным актом лжи? Ни о чём не догадывающийся (да хоть бы и догадывающийся, чёрт уже с ним, счастливым за скобками!) жужжунчик, или ты, на глазах, ушах и буквально неважно на чём у которого эта мерзость и происходит?..»

Так, Палыч, — это я уже не ему, это я себе — какое-то не больно священное писание у тебя получается.

Ты чего, милый? Спермотоксикоз замучил, да? В башку ударило? А ну-ка, завязывай с задами, профильным займись! О высоком давай, о вечном.

Полтора следующих часа дум о высоком завели в предсказуемый тупик: на фига Христос, ежели над ним уже есть один Безымянный? Получается, что Иисус вроде замминистра: при должности, но без полноценных полномочий — так, что ли? И какой он после этого спаситель?

Ой, знаю, знаю: троица! Основа основ и головоломка головоломок. Такая, что не только чужие — своих половина взартачилась: где это видано, чтобы сын с отцом одновременно — «предвечно» — появились? Тоже нам сверстнички… Тогда уж как братья бы, что ли, проходили…

А ещё дух этот… Дух-то зачем? Почему ни о каком духе в передних книжках ни полслова? Как у вас вышло, что сын о нём ни разу не обмолвился? Про отца день и ночь талдычит, а про третьего близняшку молчок. Откуда тогда — дух?

А оттуда, ваши преосвященства, что нечего задним числом подгонять, вот откуда! Триста лет вы этот тришкин кафтан кроили, потом ещё полвека ратифицировали, а отмаз получился до того корявый, что не докопаться — себя не уважать.

Конкретных вопросов хотите? Их есть у меня.

Для начала: что значит Всевышний, если все трое равны? Оно понятно: сами не люди, и всё с ними не по-людски. Но я же не сосуществованием их неслитно-нераздельным интересуюсь даже, это уж чистой воды высшая математика, у меня вопрос из начальной школы: главный среди равных — это как? У вас у самих-то укладывается?..

А очень даже укладывается, отвечают: огонь и свет — два в одном. Но огонь главней. Христос, он ведь кто — воплощение. Рабсила и картинка. Отца ж никто не видал, а показать его людям надо. Ну для визуального эффекту хотя б…

А вот тут тпру, ребят! Как это, простите, никто не видал? А Моисей с Аароном уже не в счёт? Чёрным же по белому: залезли на гору, а тот им возьми да и явись…

Э-э-э, говорят: эти двое действительно не в счёт, они ангела видели. А ангел — так, пешка. А надо, чтоб ферзь. Давайте-ка мы вам как туземцам, на пальцах. Вот — Солнце: обло, озорно и напрочь непредставимо таким, какое на деле. Непостижимо, в общем, умом смертного. А диск на небе в рупь размером, который мы непосредственно лицезреем, вон он, кругленький, светленький, движется, лучами играет — евойный образ. Как бы схематическое изображение удалённого от нас на полтораста миллионов вёрст жёлтого карлика. Так же и с богом: само светило — отец небесный, а то, что глаз восприемлет — сын…

Ой, до чего поэтично! — Правда? — Более чем! А духа как сюда привязывать собираетесь?

Духа-то? Да ещё проще: дух — это тепло, которое мы чувствуем, когда глаза жмурим и ни отца не разумеем, ни сына не наблюдаем. Классно? — Не то слово! Вот только туземцам-то это, может, и классно, но зачем нам, более-менее образованным людям, всю эту канитель про обло-непредставимо втюхивать? Знаем мы, что такое Солнце, и безо всей этой вашей престидижитации. Этак вон их сколько можно напридумывать, производных-то: листочки, которые от света зеленеют, жучки, которые листочками питаются, а ими — щеглы всякие, ласточки и т. д. Тут уж не троица получается, а тот самый легион!.. Может, хватит нас уже за туземцев-то держать? Чего вы нам букварём в нос тычете — мы физику квантовую штудировали. Давайте-ка как взрослые со взрослыми. Или слабо? Ну вот айдате, айдате по пунктам. Читаем догму: сын был всегда. Да? Правильно понимаем? — Да. Правильно. — Тогда следите за ходом мысли. Был он был, и вдруг юридическому его папаше объявляется, что Иисус, когда родится, будет — понимаете? только ещё БУДЕТ — когда РОДИТСЯ — не его сыном. Уже ведь шарада. Во-первых: для чего вообще Иосиф этот с посохом его расцветшим во всей истории надобен? Во-вторых: какого ляда целому Всевышнему перед каким-то Иосифом отчитываться? А ведь тут и там: я СДЕЛАЮ его первенцем, таким, сяким, немазаным… Десятки заявлений лично господа бога о том, что делание ещё впереди. Зачем? вот просто объясните: зачем ему сына делать, если тот уже есть и одного с ним года? Какова цель сего изврата: существует всегда, но при этом вот-вот родится? Вас не затруднит ещё разок — прямо на пальцах, как в детском саду? Ради такого представления мы даже готовы пару лишних минут туземцами побыть…

А заодно уж и настоящим туземцам разъясните вашу простоквашу: солнце — которое на небе, которое утром встаёт, а вечером садится… ну, которое не само солнце, а изображение, рупь с лучами, — оно там всегда было или только две тыщи лет назад объявилось, аккурат с земным появлением сына? Ну, если от вашей-то заморочки плясать…

Ай, да шут с ними, с туземцами — нам объявите, раз и навсегда: совечен или начален? Человек или нет? Не шампунь же они, прости господи, с кондиционером!.. Зачем уж так-то: шампунь-отец и кондиционер-сын, два в одном. Нехорошо…

Дальше: с кех, пардон, пор Мария его носила? Тут ведь тоже надо как-то определиться: она непосредственно с момента Большого Взрыва затяжелела, или всё-таки девять месяцев, как у всех?.. Идея-то прозрачна: Богоматерь — значит, тоже не из простых, и тоже иконы достойна. Но и здесь сплошной дуализм: рождённая от ничем не выдающихся папы с мамой, в троицу барышня никак не вписывается, однако флёр некоторой же внеисторичности получает, а к нему и нимб особой категории…

Понятно, что не мы первые ропщем, но вы же за всё это время так никому и не разъяснили…

И заодно уже насчёт «барышни»: дева до зачатия — это ладно, это принимается и даже приветствуется, но: «девой родила и девой осталась» — не крутовато?

Томка сквозь сон: да, да, и у меня тоже насчёт этого пара вопросиков имеется. — Брысь отсюда, бесстыдница, не видишь, серьёзные люди разговаривают!

Граждане богословы, а вам вообще вопросы-то понятны? Для чего столько туману, ребят? Попроще нельзя было? Почему, например, в отцах сына ходит всевышний, если на приснодеву сошёл дух? Пусть тогда дух уже отцом и числится! Он разве не в том же чине, что и господь? Или всё же пониже будет? И какая тогда к чертям троица? Сплошные ведь неувязки…

Скажем, зачем сыну креститься, коли он и без того — уже совершен?..

И для начала давайте-ка о самой процедуре тогдашнего крещения. Чем, собственно, занимался Иоанн, он же Баптист, или, если по-русски, Окунатель? А очень просто: этот дяденька всего-то что блюл иудейский канон и окунал нечистых и согрешивших — повторим: НЕЧИСТЫХ и СОГРЕШИВШИХ — в речку Иордан. То есть, вершил обряд ПОВТОРНОГО очищения набедокурившего населения. Не пользуясь, кстати, при этом никакими крестами. Так что слово Креститель подтасованное, казус перевода, и звучит как какой Вешатель. А он, повторяем, никого не вешал и НЕ КРЕСТИЛ — исключительно окунал…

Итак: для чего чистому и непорочному Христу приспичило идти окунаться? А ведь пошёл, и каялся, и был отмыт. А это означает, что лично для Иисуса вопроса не стояло: грешен. И летописцы ваши этого не отрицают: Иисус у них «искушён во всем». Но уже буквально через страницу — «бог НЕ искушается злом»!.. И как это понять? Ну, никакой же задницы не хватит на обоих этих стульях сидеть. А вы усаживаете: «Что ты называешь Меня благим? Никто не благ, как только один Бог». В смысле, я — не он. И тут же: «Видевший меня, видел отца». Вот это, я понимаю, диалектика, она же двойная бухгалтерия!

Наконец, как вам с точки зрения любой морали такая гнусная картинка: один равный другого — возлюбленного, а главное, равного — отдаёт на поругание всякой шелупени, и тот — равный равного — при явном попустительстве и даже наплевательстве третьего, им обоим соразмерного, — молит о спасении. То есть, о воскрешении из мёртвых! Бог-сын, который был всегда, не хочет умирать — нормально, да? И натурально канючит: с — цитируем — «сильным воплем и со слезами» — что это, если не канюченье? И равный ему по всем статьям — мы не устанем тыкать в это пальцем — папаша сидит и решает, оставлять в живых одну из своих ипостасей или нет. У вас же так зафиксировано.

И всё это учебник по любви, да? Тьфу-тьфу нас от такой-то любви.

В общем, врать, товарищи крестоносцы, надо как минимум с умом. А ещё лучше — вдохновенно. А у вас как не от бога, ей-богу.

Ну и молитвы, конечно…

Откройтесь уже наконец: они что — не напрямую идут? По инстанциям? Экая манера плодить аппарат при первом же удобном случае? Сверху — сам, под ним Христос, под тем папа римский, далее кардиналы, архиепископы и прочие, согласно штатному расписанию. За каким?.. В чём вообще пафос молитвы, если у отца небесного все ходы заранее расписаны? Чего его за дурака-то держать? А то он, всесведущий, без нас не в курсе, кому чего недостаёт…

Или молитва лишь инструмент состязательности? — мол, кто усердней, тому и бонус? Типа, отправь мильярд эсэмэсок с текстом «Отче наш» и получи билет в вип-ложу на представление под названием Страшный суд?.. Ша, ксёндзы, достали. А вы, козлевичи-туземцы — вам я уж и не знаю, что сказать. Молитесь дальше на ночь, дездемоны…

Но тут проснулась Томка, и снова стало не до теософии. Ни с того, ни с сего: «А непорочное зачатие — это как? Вот я, к примеру, с Лёнькой сплю. Просто сплю, ничего такого не делаю. Это что значит, что я так девственницей и помру?» — ну не хабалка?

Антоха матюкнулся про себя (вроття), а вслух послал её к чёрту. Я послал к чёрту всех сразу — и Томку с Антохой, и христианскую братию с обезболивающим для народа, и отправился к своим. Греться душой.

А согреться там было чем. У крыльца гудел самовар. В доме играл патефон. Правда, лежавший на посту Кобелина глянул на меня как на некстати нагрянувшую тёщу, однако хвостом махнул вполне гостеприимно: заходи, мол, коли пожаловал. А ещё мне показалось, что он смотрит абсолютно дедовыми глазами.

Только бы не ослеп, подумал я и вошёл.

Они сидели на кровати. За неимением других развлечений, Лёлька читала вслух. Библию. Кажется, из Екклесиаста. Вот ведь что делают с людьми отсутствие телевизора с интернетом. И вот с кого тебе пример брать надо, охальник!

Я перекусил, чинно испил чайку, со всей непринуждённостью попросил Тима проводить меня до крыльца и начал без околичностей:

— Как там с одом?

— Да это я ей наплёл. Чтобы не приставала, что да куда.

— А на самом деле куда?

— Дядьк, не начинай! Я ведь не спрашиваю, чем ты в часовне занимаешься.

— Да я чего — я пишу.

— Ну вот: ты пишешь, я местность обследую.

— По ночам?

— По ночам иногда сподручней.

— Тим…

— Да не шугайся ты, всё под контролем. Это мой лес.

— Громко.

— Говорю мой — значит мой.

— Ну, дай бог, — вот вечно мы так: в личном деле атеист, а чуть что, через слово. — Она сказала, ты по дну стрелял…

— Стрелял. Чисто там.

— Патроны-то, надеюсь, бережёшь?

— Не боись, патронов на наш век хватит…

— Ну и то ладно, — любопытство я угомонил, взлохмаченную Лёлькой совесть успокоил. — Укладывайтесь давайте.

— А ты чего?

— Пойду. Почиркаю ещё.

— Ну, гляди. Тут, если что, открыто.

— Запритесь лучше.

— От кого?

— Да мало ли.

Он только ухмыльнулся в ответ.

— Спокойной, Тим.

— Аналогично.

Вызнавать у племяша, что конкретно меж ними творится, я не рискнул — этот церемониться не станет, ещё и поджопника отвесит. Добрёл до своей храмины, дымнул и завалился спать. С утра я решил двинуть по хатам. На опережение. Дед же сказал: пока — цыц. Так, может, его пока уже и вышло?..

 

4. Химеры, именуемые совестью

Утро стояло просто выдающееся: тёплое, прозрачное, с птичьим щебетом и вкусным дымком со стороны дома. Такого замечательно спокойного и ласкового утра здесь, кажется, ещё и не случалось.

Прекрасный денёк для того, чтобы умереть, — вспомнилось откуда-то. И чтобы шальная мысль рассеялась до похода (не хотелось мне в поход с такой мыслью), я решил немножечко посочинять. И перво наперво наказал Томку.

Самострел, устройства коего придумать я так и не удосужился, сработал раньше времени, ещё на стадии изготовления. И долбанул дурищу суком по запястью, когда мужиков поблизости не было (то ли гнёзда ушли разорять, то ли рыбу глушить, иди уследи за всем-то!). Долбанул неслабо, но скулить дурище пришлось для себя одной. Отчего дурища озлобилась на Антоху пуще прежнего и скулила вдвое громче, даже не догадываясь, что внимаю её скулежу один я…

Для не расслышавших повторяю: наказал. Так что записывать меня в изверги не спешите. Это обижают просто так, а наказывают за дело. Кто за преступление, кто за паскудства. Так уж у нас, у писателей, заведено. Академическое литературоведение давно определилось, откуда растут ноги авторского садизма. Например, андерсеновской жестокости к своим героиням и жюльверновского стремления обходиться вовсе без персонажей в юбках. У первого отношения с прекрасной половиной складывались просто-таки кошмарно. В том смысле, что не складывались вообще: облом за обломом. Ну и классически: глаз видит, зуб неймёт, вот и…

А второй наоборот — женился довольно рано и по неслыханной любви, но как-то очень скоро познал её обратную, непарадную сторону…

Мстили, в общем, мэтры своим мучительницам. Подсознательно, безотчётно, а мстили. Самым коварным. Один измывался что есть духу над ни в чём не повинными Дюймовочками и Русалочками — помните? Помните!.. А другой пропагандировал образ жизни, при котором пассии в принципе не нужны: необитаемые острова, подводные лодки и т. п. И столетия летят, а мы открываем какого-нибудь «Свинопаса» и много чего занятного оттуда вызнаём. Непосредственно про Ганса Христиановича…

Вот только не надо нас, рассказчиков, за недоумков держать! Никто на свете никогда не разберётся, сколько в моём Палыче непосредственно меня, а сколько чужого — подслушанного и подсмотренного. Ибо сказано: пиши про то, что знаешь, и ври докуда сможешь! И в этом главный залог авторской отваги. Под эту фишку ты можешь позволить себе какую хочешь вольность. Вроде и откровенничаешь на грани дозволенного, но чётко сохраняешь за собой право в ответ на любой дурацкий вопрос ангельски закатывать глаза, чеширски лыбиться как бы о чём-то своём и снисходительно лепетать куда-то верх: ну-ну, ну-ну, вам видней… Пытаясь вспомнить, что из написанного имело место в твоей биографии, а чем бахвалишься незаслуженно.

Читатель — патологически доверчивое существо. Он куда безнадёжнее того же театрального зрителя. Тот задним умом, а разумеет, стервец, что на сцене не такой уж и настоящий Макбет. Что этот чудак в парче и стразах не грозный тан, а робкий и гораздо более несчастный работник культуры. Что меч у него деревянный, кровь на руках вишнёвая, а нос, скорее всего, накладной.

И совсем иное дело читатель! — этот повесит на тебя каждую буковку. И каждое многоточие к делу подошьёт. За примерами бы не постоял, да скушно…

И тут ёкнуло: хватит придуриваться, так до вечера можно лынить, иди давай. И я отнёс писанину за притолоку и приготовился к встречи с неведомым.

Для начала я пересчитал их: семь. А казалось, что чуть не вдвое больше. Для верности пересчитал заново. Ну, семь так семь, русская, понимаешь, рулетка!..

Теперь они виделись мне по-настоящему зловещими — эти хлипкие, вот только что не карточные, домики.

Бздо, Андрюша?

Да уж, не без того…

А может, и ну их? Стоят себе и стоят. Дед, опять же, не рекомендовал…

Чего ты там отыскать хочешь? Карту доставшегося мира с планом эвакуации во время пожара? Полно. Нету там никакой карты. Её вообще нет. А там — там, милый, жопа! Как минимум, полная. Так ли уж сильно хочешь ты полной жопы, Одиссей?

Чернеющие кубики хат равнодушно помалкивали, и чем угодно клянусь: я не думал, что будет так страшно. Однако сдрейфить теперь и забить на затею было бы сродни бесконечному брожению по одному и тому же уровню примитивной компьютерной стрелялки, где ты уже вроде как освоился, знаешь, кто откуда высунется, и первым их, супостатов, кладёшь.

Только сколько же можно одних-то и тех же? Эта игра посерьёзней будет. И выбираться с этого уровня — твой крест. Чего ждёшь? Чтобы дети подставились? И так полгода сибаритствуешь, давай отрабатывай. Понял, родимый? — Понял, чего не понять, детьми вот только в дело не в дело козырять не надо!

И хлопнув себя по коленкам, я встал, как молодой Клинт Иствуд, протяжно сплюнул в траву и пошёл к первой — ближней по правую руку избе.

Она мало чем отличалась от дровяного сарая. Разве что окошки. Крохотные совсем. Но целые, застеклённые. И на каждом пыли в палец. Вот, значить, какая ты, пыль веков…

Дед сказал, что ослеп в одной из дальних. Стало быть, не в этой. И всё-таки я тянул. Вдохнул поглубже, задержал дыхание, сложил перста в щепоть и третий раз в жизни осенил себя — про первые два и вспоминать не хочу: смеяться будете — крестным знамением.

И отворил дверь.

Она точно меня и ждала — чуть не сама распахнулась. Внутри было темно, но не настолько, чтобы не разглядеть… вот ведь ты пропасть, ну не с первой же! — на столе посередь горницы башмаками ко мне возлежал покойник.

Инстинктивно я попятился вон. Хорошо не взвизгнул — с меня бы сталось. Но за порогом преисполнился самообладания, вытащил из кармана мелок, вывел на двери крупную однёрку и пометил на сложенном вчетверо листочке «1 — мертвецкая». И тут же съязвил — ага! добавь ещё: труп мужской, одна штука… Кастелян ты наш…

Соваться обратно было без надобности. Выяснено и учтено, вопросы возникнут — специально наведаемся. И я хотел уже двигать прочь, да призадумался. Как-то подозрительно свеженько выглядели давнишние, надо полагать, останки. И ещё — я был абсолютно уверен, что знаю откуда-то этого бывшего человека. И я вернулся…

На грубом столе, густо усеянном трупами мух, бабочек и пауков, лежало тело Ленина.

То самое.

Неужто восковой?

И да простят меня покойные же пролетарии всех стран, не удержался и первым, что попалось под руку — веником у печи — слегка потыкал в покоящееся на груди запястье. Оно было не из парафина.

Батюшки! А родинок, родинок-то сколько!..

Ильич лежал как живой. Только мёртвый. В том самом костюмчике, под которым усох размера на два. С тем же самым, что на картинках в учебниках, выражением лица — спокойным и величавым. А вживую-то я его прежде и не видел: никогда не питал желания выстоять очередь в капище на Красной и всё тут; и родителям спасибо — не сводили.

Вот и теперь, стоя над мощами самого, может быть, главного из проклятий России, я не испытывал к ним ничего, кроме чисто скаутского интереса: эва — Ленин.

Начисто отсутствовало и чувство брезгливости, а уж тем более боязни, какое неизменно случается от нахождения возле мертвеца. Это был всего лишь артефакт. Не смердит, ни в тазик под стол не течёт — блюдёт горизонталь, как всё равно на скамейке обвиняемых приговора дожидается. Гениальный порушитель и непревзойдённое же чудовище, он хранился тут в надежде на упокоение, в котором сам же себе и отказал.

Ну да, да, говорили, что просил напоследок рядом с мамой положить… Так ведь все напоследок о снисхождении молят, даже к вышке приговорённые. А им — ни пули в затылок, ни помиловки: натворил — отбывай. И об этом вот чуть не четверть века спорят: закапывать или ещё малость повременить? Пока рядились, сверстника и антагониста — кровавого по определению, хотя и в святые произведённого — погребли. А по товарищу Ульянову единого мнения не вытанцовывается, продолжается, так сказать, дискуссия…

Теперь я мог бы положить ей конец одним махом.

Но почему-то не хотел. Этот хитрый дядька с лукавым когда-то прищуром, давший старт самому гнусному из экспериментов над моим дорогим человечеством, не вызывал у меня ни тени сострадания. Лежи, вождь! Лежи дальше, пока не забредёт сюда кто помилостивей. Тебе воздадено по делам твоим. Мой вердикт — виновен.

Глаза покуда привыкли к полумраку горенки. Закопчённая временем, она не так уж и удручала. Главное, запаха никакого — ни трупного, ни формальдегидного. Если тут и воняло, то лишь цинизмом и вероломством.

Осмотрелся: батюшки! а за печкой-то на кровати ещё один. И кто тут у нас? Он самый — Дедушка Хо, вьетнамский Ильич, повторивший посмертную судьбу нашего.

Созерцая его миниатюрный, чисто детский трупик, я не мог не порадоваться за отечественных мумификаторов: знают черти своё дело туго — конфетка, а не покойник, хоть домой забирай, честное слово, что это только я такое говорю!.. Ну, тогда уж и третий азиат тут же где-то быть должен. Ау, товарищ Ким, объявись?.. Да вот он, голубчик, на лавке. У печки, понимаешь, притулён, точно прилёг на минутку и закемарил — чисто спящий красавец…

А это ещё что такое? — с печи торчали два кавалеристских, со шпорами, сапога… Не понял. Отец Иосиф шпор вроде не цеплял. И сапожки предпочитал помягше. Да и закопали его соратнички ночью тёмной от греха подальше, чего ему теперь тут?.. Эй, на печке, ты хто?

Тело было слишком крупным для Сосо, а главное, с усиками навроде фюрерских и лысым, что хрестоматийный шар, черепом. А ну-ка, вспоминай, Андрюх…

И я вспомнил… Это ж чуть-чуть не успевший подсидеть товарища Фрунзе герой Гражданской товарищ Котовский! Григорий Иваныч собственной персоной. Его же, убиенного, провожали чуть не помпезней Ильича (он и при жизни-то попиариться любил как никто: фильм даже снял с собой в роли себя). Вот только мавзолей-то его одесский немцы порушили и самого, кажется — в канаву…

Господи, как всё запуталось! Одни варвары тело другого осквернили, а я стою тут и никак не разберусь, чего во мне больше — патриотического негодования или сугубо, мать его, интеллигентского…

Ладно уж, и ты лежи, рубака, коли цел…

Только что же это получается? Получается, что здесь же где-то и Димитров с Готвальдом? Их ведь тоже через московскую бальзам-шарагу пропускали и землякам экспонировали. А следом и пару негров… этого, как его, Лумумбу… ай, нет, от Лумумбы зубы одни остались… а, ну да, последователя его, Агостиньо Нетто… И другого, которого уж точно не вспомню: не то гвинейца, не то гвианца… эти-то где? на чердаке, что ли? вот уж пардоньте, не полезу…

И собрался откланяться, да взгляд упал на лавку у окна, аккурат за Ильичом: пустая лавка, пылью же да дохлыми насекомыми покрытая, но с чистым до чуть не зеркального абрисом отсутствующего тела. Будто пока я по хате прохаживался, кто встал да и смылся.

Вот оно, значит, и твоё место, горец сухорукий.

Тебя тут и нету уже, а память всё едино хрен изведёшь.

В до чего же свободной стране я живу, подумалось. Год ещё назад рта не успеешь разинуть — тут же найдётся умник, который кляп тебе в пасть: не сметь! кыш! умри! Виссарионыч столько после себя блага оставил, что всё ему простительно — и миллиарды детских слезинок, и потоки недетской крови, и оскоплённый на века, ежели не навсегда, теперь уж и не проверить, генофонд…

Дико, вообще, устроена память поколенческая: покуда живы кровники, помнящие, чего у них отняли — тиран и убийца. А пройдёт лет сто — и Наполеон. В смысле герой героев, памятник без гнили и упрёка…

Надысь лицо нации всею как бы нацией выбирали. Через телевизор. Чо, дескать, мы — Иваны, чо ли, безродные? Нам, чо ли, позабавить народ кроме Дома-2 нечем?.. Гой еси, многонациональная да многоконфессиональная, вот те десять портретов, давай-кося в один пальцем ткнём, кто боле других люб!.. И странно даже, что не его учредили: спохватились в последний момент, Невским подтасовали. Помню, глядел я и понять не мог: ну сколько можно-то — о нём да о нём? А потом дошло: да о нём всегда надо будет. Из профилактических соображений — чтоб очко не расслаблялось, а нонешние на фоне агнцами казались.

Потому и не реже раза в месяц на каждом канале передачка. И всяк ведущий — вроде бы и о злодействе, да под Шостаковича («ту-ту-туту-ту!»), а на восторженном таком, изнутри ползущем придыхании: царь всех царей, абы что не помазанный… гений воли… собиратель земель… кузнец победы и творец духа…

Очень по-русски это, славить палача.

А я вот стою, Виссарионыч, над твоим лежаком и жалею, что не застал. Уж я бы тебе, как минимум, за дедов своих обоих… не знаю, чего бы именно я тебе сейчас… но в рожу бы твою рыжую плюнул — точно!

Вот, значит, какая избёнка для затравки досталась. Ну-ну. Пойдёмте дальше удивляться. И покинув сей ветхий пантеон, я достал свой самопальный блокнотик, зачеркнул «мертвецкая» и написал «чистилище»…

А избушку № 2 — напротив — окрестил Солярисом.

К ней я, сами понимаете, был готов. Подспудно. Другое дело, знать не знал, ни которой окажется, ни как оно там обустроено. А обустроено там было до щемящего просто: бревенчатые стены, сплошь увешанные застеклёнными рамками с фотокарточками, чёрно-, в основном, — белыми. Просто-таки десятки рам с одиночными портретами и коллекционными подборками из снимков помельче.

Вам наверняка знаком этот деревенский стиль середины прошлого века: кем богаты — тех и в раму… Вот прадеды с прабабками на свадьбошных портретах: эте сидят, бороды лопатами, глазищи сверкают, а те им ручку на плечо, а за спиной пейзажик, который у всех один, потому как один на уезд салон… Вот подретушированные сыны, с фронтов не вернувшиеся: старшой — моряк в бескозырке, на ухо заломленной, да в тельнике под тужуркой; другой — светлоокий красноармеец у знамени; третий — совсем ещё малец — на вырезке из газеты, где он тракторист и чего-то там больше всех напахал…

Короче, представляете и объяснять тут нечего. Кроме, разве, одного — война…

Как всё-таки много в этом слове для нас, не заставших, но прекрасно помнящих её памятью родителей, своих отцов никогда не видевших, да бабушек — вдов-солдаток в самом непреходящем смысле этого страшного слова. Я никогда не забуду, как замирала моя, видя Гитлера в образе немецкого актёришки, никого больше и не сыгравшего. Как рука её дрожавшая тянулась ко рту, глаза за очками наполнялись полвека не кончающейся слезой, и доносилось до меня неизменное и эксклюзивное бабулино проклятие: «Гад твоей морди!» — ничего страшнее я от неё в жизни не слышал.

И для меня, как, думаю, и для многих моих сверстников, эта насквозь вроде бы книжно-киношная война всегда оставалась главным личным несчастьем. А вот для детей наших, которым живые деды достались, открытки с 9 мая — с салютом и бойцами, крепящими флаг к макушке Рейхстага — будут всего лишь раритетом. Таким же, как для нас в своё время картинки из подшивок дореволюционной «Нивы». Ну, на которых кудрявые куколки с котятами в пухлых ручках или повара в колпаках с лихо закрученными усами, да надписи потешные типа «Холя ногтей», «Конфекты к Рождеству», «Люби шутя, но не шути любя»…

А для их внуков эта страшная мясорубка будет как… как Куликовская битва — исторический факт, от которого пара дат да в лучшем случае прикольное имечко Штирлиц только и сохранятся… В смысле, не будет — была бы. Если бы всё на местах осталось. А теперь…

Реминисценция, знаете. Не хотел. Изба вытворяет…

На подвох я настроился ещё с порога. Светёлка чистенькая, выметенная. Будто кто прямо перед моим приходом шмон навёл. На окошках тюль, на подушках — на кровати, пирамидальной горкой — тож. Посреди стол. Поверх скатерть белая, глаженная, с проутюженными складками. Ходики тикают. На ходиках шесть.

Шесть дня, как говаривал тот самый барон…

Садись, в общем, мил человек, отдыхай, любопытствуй.

Я присел. Фоток море — глаза разбегаются. Ну? И где же тут припасённая мне душевертина? Да вон она — точно Володе Шарапову приветик (кто только за Жеглова постарался?) — Зойкина карточка. Мы на ней вместе были, а потом, когда всё сломалось, я себя отрезал, ну психопат, чего хотите… И глядит теперь она, ножницами с одного краю обиженная, но счастливая, как тогда, — глядит на меня, заявившегося наконец, и точно сказать чего хочет.

А ты говори, Зая, не щади!

Я бы не удивился, кабы откуда из стен и впрямь голос зазвучал. Но сжалилась избушка, не полилось. И всё, что милая моя на сердце имела, я сам теперь должен был догадывать. И слышал, слышал я её безо всяких потайных динамиков. А пересказывать не вынуждайте — наше это.

А вон и ещё она. И вон… А вон и Танька. И Юлька… И Петровна… И Настази… И Чуда — все они, похоже, тут. И Зайкин голосок понемножечку тонет в нарастающем хоре шёпотов, окликов и смешков. Всё это я слышал уже когда-то.

Ах, до чего знакомая оратория из реплик без оркестра!..

«Андрюш, ты хороший парень, но…» — и следом первый мой наконец поцелуй и первая бессонная ночь на двоих у мокрого окна общаги…

«Вы милый! — Почему вы? — А мне нравится тебя на вы», — это уже моя черноглазая фольксдойче; как там у Бодлера? — с еврейкой бешеной простёртый на постели, как рядом с трупом что-то там тарам-па-пам…

«Нет, не надо так! Так — не хочу. Давай ты приедешь потом, возьмёшь и приедешь, когда мы будем свободны — и ты, и я»… И всё равно — так, потому что разве ж можно было взять меня и отпустить?..

Или: «Дай руку. Просто руку дай и всё», — и я дал, и мы пролежали до утра: она на своей кроватке, я рядом, на раскладушке, и всё чего-то говорили, говорили… А настоящей любви она обучила меня лишь год спустя…

Или: «Понимаешь, мы же обязаны это сделать!», и — за лацканы, и — звёзды хороводом, и снег стеной, и через месяц загс, но день будний, и мы в чёрном…

А вот — узнаёшь? — «Ростислав!.. Послушай только, какое чудесное имя: Рос-ти-слав!»

Я слышал…

Ну, Шивариха, солярь дальше! Чего тушуешься? солярь, окаянная, нам, бобылям, не привыкать.

Вот поди ж ты: в этом милом домике мне сделалось куда тяжелее, чем в первом. Это было что-то вроде операции на открытом сердце. Без наркоза. Яркая — будто невидимые киношники за окошками ламп понаставили — уютная комнатка была больше морг, чем даже та, мрачная, с вождями. Вожди что — музей фигур, я их не знал, кто они мне? А этих, неповторяющихся — помнил наощупь, на вкус и запах, целиком и в тысячах деталей…

А их всех теперь не было. Сказать умерли язык не поворачивался. Числить в живых отказывался разум. Это были взгляды и голоса с того света, из жизни, оставшейся по ту сторону проклятой поляны… И чем теплей прихлынывали воспоминания, тем мучительней тянуло под рёбрами. Казалось, минута ещё, и я сам примусь выкликать их по именам и причитать над каждой, как на маленьком кладбище, устроенном исключительно по твою душу — на кладбище, где под каждым камнем свои…

Ничего не притупляется. Ничего и никогда. Нужно только копнуть. Мною — копнули. Копнули изо всех, и доброе по сути поднялось из могил, и призраки затанцевали давно забытый танец, и он напомнил, как началась и кончилась молодость, и сделалось жутко от мысли, что всех их ты сам когда-то сюда сволок и чернозёмом засыпал.

Боясь не сдержаться, я отвернулся к окну.

Снаружи лупил дождь, прибивая к земле сплошной ковёр жёлтых, на год вперёд отмытых одуванчиков.

Ну, спасибо тебе, анонимный Глеб Егорыч! Удружил. Пойду? — Куда ты пойдёшь? Экскурсия продолжается. — А может, не надо? — А может, не будем? Получите-ка… На подоконнике лежал толстенный в коричневом переплете альбом. Чужой. Но ждал меня.

Ну ещё бы! — с первой же страницы глядели совсем молоденькие, в сына с дочкой мне теперешнему годящиеся мама с батей. Красивые — до невозможностей!.. На другой они же, но уже с кульком, который не что иное как новорождённый я.

В коляске — так, сяк в коляске, на столе голой попой кверху, в одном свитерке и с причиндалами наружу… Во дворе — в отцовой лётчицкой фуражке и со щенком на руках… А вот уже большенький — сколько мне тут, семь? восемь? — под первым подбородком скрипка, под вторым жабо… А вот в галстуке пионерском — нынешний уже практически, если бороду, залысины, морщины и камни с души убрать…

Славная коллекция. Такой у меня и дома-то не было… Вот даже на первый паспорт приготовленное. Вот переснятое (с помытой головой и в пиджаке). Вот присягу принимаю. Вот женюсь — в первый раз… Вот с дочками. Вот с однокурсниками. Вот пьяный вдугаря — а этой я, похоже, и не видел. Тут никак всё, что когда-нибудь кем-нибудь было нащёлкано…

Я листал и листал, а альбом не кончался и не кончался. Где-то к середине я добрался до той самой — с Зойкой. Снимок оказался целым, на нём мы снова были вместе. Прижавшиеся и торжествующие. До чего ж у меня тут взгляд сволочной: будто знаю паразит наперёд, чем кончится.

А может, и правда — знал, чем? Всегда — знал?

Только что же это получается: впереди ещё пол-альбома битком, а хронология-то как бы вся!

Сочтите меня малодушным. Каким угодно придурком сочтите, но я захлопнул фотопись личного века и бросился из этой тихой пыточной на свет божий.

На свету было солнечно и сухо. И одуванчиков никаких не было: не время ещё одуванчикам…

Интересно, а что ты, домик с памятью, показал бы Тимке с Лёлькой, запусти я их сюда?

Нет уж, сюда им не надо. Только не сюда. Во всяком случае, пока ни к чему.

А не из такой же ли вот точно жалости не желал пускать сюда меня до своей кончины и дедушка Илья?..

Ну-с… И что у нас на очереди? Сталкерова Комната? Подземелье с Чёрной Курицей? Чуланчик Синей Бороды?.. Язык прикуси, остряк — ты только что из этого чулана!

Я направлялся к следующей хате, но понял, что больше не могу. Хватит на сегодня. Такого, по идее, на весь остаток жизни должно хватить. И тут…

Вам наверняка знакомо чувство, когда на спине вырастают глаза, и ты видишь — кто-то стоит позади и буравит дотошным взглядом.

«Ленин?.. Или Зайка?» — я обернулся.

Это был Кобелина.

— Лучше б Ленин! — прошептал я, сообразив, что сейчас меня будут наказывать. Дедовским способом.

— Пошли, чудила, — сказал пёс без слов. И мы пошли.

Дома снова кипел самовар, а Лёлька оделяла превкусным куриным супом. Таким меня кормила бабуля. Таким же потчевала раз и… да какая разница, кто именно, прочь, привидения! Если эта панихида продолжится, я точно кончусь. А мне покуда нельзя. Прощайте, тени мои. Милая моя добрая совесть, попридержи с экзекуциями. Сыт я. Представить даже не можешь, до чего сыт.

«Ну, сыт и сыт, — беззвучно, как Кобелина давеча, сказала совесть. — Чего практически и добивались».

И эта форточка захлопнулась. Крепко-накрепко.

Правда, и супец Лёлькин в меня сытого не полез.

Рассказать детям о своей вылазке я не решился, но заночевал дома. На любимой печи. Под цокот когтей говорящего соглядатая, переливы сверчка и племяшкин всё-таки храп. О том, что снилось, распространяться не буду по причинам, озвученным выше: не хочется давать лишний повод для пересудов о моём истинном лице. На сей раз — очень.

Я же всё ещё сколько-то положительный персонаж?

 

5. Не подскажете, как пройти в библиотеку?

Хорошела тою весной не одна Томка — вряд ли объяснимые языком близкого человека перемены происходили и в облике Лёльки. Будь я сторонним оценщиком, непременно отметил бы, что она составляла своей несуществующей сопернице вполне достойную конкуренцию. Если, конечно, вообще дозволительно рассуждать о таком хорошении родного тебе подростка.

Перемены в девчонке происходили вроде бы и неуловимые, но что-то определённо менялось. И в мордашке, и в осанке, и волосёнки вон отросли, она их теперь в пару хвостиков потешных собирала.

Ну и взгляд, конечно, совсем уже не тот, что по осени — оттаявший, согретый.

Не мной замечено, мной лишний раз подтверждается: женщины расцветают под лучами внимания, что твои фиалки, вытащенные по весне из-под серванта. А внимания Лёльке в последнее время перепадало, как, наверное, ещё никогда. Тим, чего бы он мне ни пел, сколько бы ни шифровался, нарезал вокруг сестрёнки круги, каким позавидовали бы все павлины планеты.

При мне, во всяком случае, он не оставлял Лёльку ни на минуту. Она рта не успеет раскрыть — побежал, несёт. Руки ещё не поднимет — подаёт, что надо. А уж подначки какие терпит — меня бы за самую безобидную в порошок стёр. Ухаживает, стало быть, охмуряет.

Полюбовался я на них, подкрепился с каменным лицом и отправился совершать свой не озвученный широким массам подвиг дальше.

Дальше начиналось стрёмное. Дальше любая из хат могла оказаться глазодёрней. Эники-беники, правая-левая… нет, братцы, так не годится. Доверяться надобно интуиции, а она нам что подсказывает? А она подсказывает, что в какую ни зайди, тою самой и окажется.

Я выбрал вторую — справа же, как и вчера.

В заросшем крапивой палисаднике валялся мотоцикл. «Минск» сто шестой, девятилошадный — мечта шестиклассника, поди с чем спутай. Правда, реанимации не подлежащий на первый же взгляд: белёсые стебли сорняков проросли его насквозь и торчали непосредственно из седла и даже бензобака. Высшей степени брошенности представить было невозможно.

А вот и не расслабляйся! Забыл, что ли, как противопехотные мины под игрушки маскируют? («И при чём тут мины? — А при том! — Да пошёл ты… — Сам иди… Тук-тук? в теремочке кто-нибудь живёт? Ну ладно уже, хватит паясничать! Пока не откликнулись-то…»)

Внутреннее убранство теремочка отвратило. Типичный бомжатник, куда ни глянь. Койка ржавая с выцветшим пятнистым матрацем — богу одному ведомо от чего именно такие пятна, то ли дулся тут кто под себя день и ночь, то ли зарезали кого напоследок. На спинке одинокий чулок — фильдекоксовый. Печка вся облупившаяся, засаленная, аж коснуться её ненароком боязно. Ну как боязно — противно. Тут и там миски, тарелки, ложки гнутые, пустые банки консервные — лендлизные ещё, похоже. Стеклянные тоже — от двухсотграммовых, из-под повидла, до трехлитровок — мутные все, заляпанные. Бутылки — водочные, винные, невесть какие вообще, с этикетками старше меня. Корки хлебные, куски огурцов, хребты селёдочные и несчётные окурки всюду: на столе у окна, в жерле печи, по всему полу. Притон и притон. Глаз плачет. И духан соответствующий: жратвой залежалой, хотя и не загнившей, табачищем дешёвым и дьявольски стойко, извините, мочой.

Понятно, что через пару минут пребывания в этом хлеву всякий нормальный человек зажал бы рот с носом и на свежий воздух поскорее. Но я пошёл до конца. Хотя бы и для проформы.

Брезгливо обшарил карманы висевших на гвоздиках халата и брюк — пусто. Куклу, непристойно раскрашенную губнушкой, в руках повертел. Башмаки непарные с танкетками по углам распинал. За занавесочку, угол запечный отгораживающую, заглянул с надеждой не обнаружить там скелет кого из обитателей или засидевшихся лишку гостей — бог миловал: абсолютно пустое пространство метр на полтора.

Темень и… сквознячок.

Эге! Пригляделся — проём в стене. Натуральный проруб. Но кабы во двор — из него бы свет пёр, а тут не больно-то. Ишь ты, коморка папы Карлы…

Ну, чего: шмыгнул носом, пожалел, что не предупредил, куда намылился. Хотя, если сгину — им, что ли, сюда лезть? Вот уж не надо, и одного закланца хватит. Поэтому занавеску-то за собой от греха задёрнул и шагнул, чуть не пополам согнувшись — точно на Буратину тоннельчик рассчитывали. Или на кролика белого…

Вот всё-таки не слишком умный ты, Андрей Палыч, человек. То полдня издали мандражируешь, а то и секунды не подумав — в самое пекло. В смысле, в самый холодок (это я остановился и уговаривал себя не метнуться назад).

Коридор. Узкий, но не давящий. Три шага и поворот направо (запоминай!), ещё три — ещё направо. Потом налево и будьте счастливы — без никаких дверей, потому как фиг бы я за какие-нибудь ещё двери стал соваться, тоже мне Алису нашли — неоглядная зала с ровными рядами столиков и многоярусными стеллажами вдоль стен.

В читальном зале американского конгресса, врать не буду, не сиживал, в Ленинке тоже. Но открывшееся взору книгохранилище не уступало, думаю, ни тому, ни другой.

Что испытал? Для начала зуд по всему телу. И жгучее желание извиниться и потихонечку назад. Потому что хватит надо мной издеваться. А будь обжорой, меня бы что, в Елисеевский гастроном образца 1975-го запустили?.. Но извиняться было не перед кем. И я как тот баран стоял и глазел на буйство собственной, надо полагать, фантазии.

Вот оно, пятое или какое это у них измерение. Без особых премудростей. Простой ситцевой шторкой от первых четырёх отгороженное. По ту сторону предбанник — для тех, кому сюда без надобности. А имеешь потребность не только выпить-закусить да шмару дежурную на койку запрокинуть — сунься за тряпочку, и ты тут. А что — грамотно! Предельно дёшево и непредсказуемо сердито.

Ну и где ты, мой некогда здоровый скепсис?

Бермудского треугольника, говорите, нету? Абсолютно с вами солидарен, нету и быть не может. Пока вот так же за угол не свернёте и не окажетесь прямиком посреди него, родимого.

Страх постепенно перетекал в плоскость рационального: хотелось, знаете ли, быть уверенным, что коридорчик за спиной не рассосётся и в случае спешной ретирады выведет куда положено, а не, скажем…

Момент! Никаких скажем! А то, небось, куда скажем, туда и выведет… Но ровный свет классически зелёных ламп завораживал и манил. И от пестреющих переплётов веяло не опасностью, а радушием и надёгой.

Ну, здравствуйте, друзья! Кто сказал? Пушкин. Кому? Книжкам. Только он, кажется, не здоровался, а как раз прощался. Хотя, у нас здесь всё так запуталось, что прощания со здоровканьями давно уже местами поменялись. Да и что там под корешками — в самом деле буквы или муляжи, куклы из чистой бумаги? И утомившийся гадать я направился к ближней полке…

Не собираюсь дразнить описанием увиденного — скажу, что понял бы меня любой книгочей: это была библиотека мечты. Что оно такое объяснять кому-нибудь?

Вот вы на чём помешаны? На вольвах с мерседесами? Тогда закройте глаза и представьте, что у вас в подвальчике персональный гараж на полгектара, а там весь франкфуртский автосалон…

Небом грезите? штурвалом?.. Считайте, что попали на Ле-Бурже. С правом забрать домой парочку монопланов в подарочной упаковке…

Да как же это попроще-то… Марки, скажем, собираете, и собрали все, кроме одной — естественно! — Британской Розовой, будь она неладна, Гвианы. И вдруг звонок в дверь. Открываете — а там это он, это он, ленинградский почтальон. И суёт вам конверт, а на конверте она, сволочь восьмиугольная, с корабликом чуть различимым…

Нет? Не убедительно? Ну я уж и не знаю тогда… Винные подвалы Николая Второго у вас в серванте… Алмазный фонд России на антресолях в коробке из-под ксерокса… Кастрюля украинского борща после двадцати лет тюремной баланды…

Или так давайте: допустим, вы страстный меломан, и оказываетесь в тёмном зале пупкинского районного дома культуры, а на сцене живая Каллас с «Каста дивой». А за спиной у неё — на подпевке (на какой подпевке? зачем?) десять величайших теноров всех времён, имён которых через запятую и не озвучишь, потому как это же просто с ума сойти от одной только мысли, что они — и вместе. А в оркестровой яме — да-да, в яме пупкинского ДК — Лондонский симфонический, в полном составе, включая рыхлую белокурую арфистку. А за пультом мелькает проплешина маэстро Тосканини. А на сцене, в уголку — стейнвей, а за ним старенький Рахманинов. И до кучи уже из кулисы в кулису Барышников мечется, импровизирует по ходу: разбежится, бух на коленки, и едет, едет…

И не успеваете вы дать глазам с ушами очухаться, как Мария уже кланяется и Сергей Васильича с Михал Николаичем на бисы ведёт, и струнные смычками по деками постукивают, и какие-то девушки с настурциями к рампе спешат, но не успевают: легенды уж уплыли, а им на смену выскочили Битлы, и под аккомпанемент соплеменников из ямы — Ол Ю Нид Ыз Лав! — вживую. Да не одни: джем у них там — тенора с заднего плана подтягиваются, Элвис с Фредди откуда ни возьмись, Чак с Фрэнком, Эдит с Джимом, Барбра с Робертино и даже Майя Владимировна с Фёдором Ивановичем — с теми самыми пластинками под мышками… А вон Луи со своим корнетом, Фаусто с саксом. По стейнвею уже Дюк лупит. Джордж ситар неподзвученный щиплет. Пол басуху с правой в левую переложил — отвязывается Пол. Джон орёт: звените бриллиантами! Пупкино взвизгивает, что Колизей вашингтонский:

Ла-а-а-ав, ла-а-а-ав, ла-а-а-ав, ту-ту-ду!!! И вы понимаете, что видите и слышите это в последний раз. Потому что такое только однажды и только в Пупкине.

Те же примерно эмоции захлестнули и меня с первых минут пребывания в центральной шиварихинской библиотеке. И только из опасения захлебнуться побежавшей слюной я постановил считать сие собрание сочинений вшивым до той поры, пока не наткнусь на парочку собственных томиков. Поскольку, что же это за сокровищница, если без меня на видном месте?

Меня не попадалось. Попадались строго инкунабулы. Целая прорва вульгат, Новгородский кодекс, Остромирово Евангелие…

Научной, с позволения сказать, литературы невпроворот, жаль языками не владею, хотя Newton, как ни крути, Ньютон, и с Paracelsusом всё ясно…

А уж беллетристики-то, беллетристики! Да какой — вот шекспирово первое фолио. Без автографа? Без. Оно и лучше, а то уж не знаешь, чего ждать…

А вот родные пошли. Жуковский — карлсруэвский — мечта всякого любочея. Песенка наша здесь? Тута. Куда ж ей деваться. А вот — ты погляди только — и тебе «Ганц Кюхельгартен», и «Мечты и звуки», собственноручно, как говорят, авторами изничтоженные.

Да и фиг с ними, скверных стихов я не читал, что ли!..

Я приметил его издалека — монитор на дальнем столе. Один на весь зал.

А чего? В следующей избе — если, конечно, из этой выпустят — машина времени окажется. Заправленная, в смазке и с ключом в замке зажигания. Это ж вам не хухры-мухры — Шивариха! Ну, показывай, сяло, что у тебя тут за компьютерная база.

Беспроводной, как и мышка с клавиатурой, монитор был включен. На экране красовался Большой Каньон. Это был мой монитор — в кредит взятый и не донца ещё оплаченный. Только у меня он был заляпанный, мухами затоптанный и в толстом-толстом слое никотина, а этот будто кто специально к моему приходу протёр — ни пятнышка, ни пылинки.

Системника не обнаружилось ни под столом, нигде вообще.

И правда: зачем? Пашет же и ладно.

Содержимое рабочего стола тоже было до боли знакомым. Даже папка с десятком гигов музыки на месте. Бетховен, «Imagine», Шнитке, джаз, БГ, Алла, цыганщина Кустурицы, Тарантинина коллекция и всё-всё-всё остальное, как для вылета на Марс подготовленное — тут. Тэк-с, и с чего начнем? Ноу вумэн ноу край — куда как актуально — комон, Бобби!..

Вот фиг тебе, а не Бобби: акустику рачительные хозяева заведения подключить забыли, звук тщился, а не тёк. Интересно, книга жалоб и предложений среди этого роскошества имеется?..

Вторым делом полез в сеть. И сеть на месте. Даёшь мыло? — даёт. Пяток SOSов (так и написал: SOS! ваш Палыч) улетели как миленькие. Но, сунувшись в яндекс, убедился, что ответов дождусь вряд ли: поисковик исправен, только даты все на прошлом лете обрываются — идеальное доказательство поголовной смерти. Нигде никого больше нет. Ты, Андрюха, последний пользователь. Вот и пользуйся, чем бог оставил…

Всё-таки мировая паутина — наркотик века.

Минуту спустя я уже не помнил ни о Шиварихе, ни об Лёльке с Тимкой, ни даже про где я и зачем. Я шагнул в этот информационный лес, и он проглотил меня бесцеремонней деревянного. Скача из окна в окно, я безоглядно пробирался в самые дебри. В этом лесу мне было куда привычней, хоть и попадались на пути те ещё буреломы с болотцами.

Это я о сайтах для взрослых, жертвами которых в не меньшей мере становились и маленькие, от которых всего-то и требовалось, что нажать кнопку «Мне 18»…

В пережившем человека интернете порнозасады всплывали как ни в чём не бывало и искушали яростней прежнего. Чего там примерещившаяся в пустыне яблонька — тутошние ассы и пусси с персями куролесили на пределе представления о соблазне.

В пору моей юности ходил анекдот. Что такое нейтронная бомба? — да очень просто: вся водка на месте, а пить некому. Так и тут: клиентуру давно повывело, а индустрия вкалывает без выходных и перерывов, покойные дерут покойных так, что ни в каком гробу не улежишь — примитивно, но с каким же, господи, энтузиазмом!.. А уж анонсы-то, анонсы…

Нигде и никогда в сети не писали безграмотней, чем на клубничных сайтах. Бо чхали авторы трах-галерей на грамматику — их продукт был красноречивей любого комментария. Как слоган на окнах бакалеи — метровыми синими буквами: МОЛОКО В РЕКЛАМЕ НЕ НУЖДАЕТСЯ. Похотятина тем более.

Человек, как известно, слаб. Ему только покажи, чего чужой пенис вытворяет, и он уже своим по клаве долбать готов. Потому человеческое ему не чуждо, как ты это человеческое ни припечатывай и сколько ни вразумляй, что грёзы фабриковал не один Голливуд…

Проведший в изоляции от основного инстинкта не несчастные сорок дней, а почти год, я готов был почувствовать себя обыкновенной тюремной крысой, которой незримый надзиратель подкинул в одиночку пачечку неприличных картинок. И, дьявол меня забодай, я не видел оснований кипеть от негодования, рвать их в клочья и брезгливо спускать в парашу. За погляд ни денег не берут, ни сроков не добавляют… вот только…

Вот только представил я, что за спиной стоит Лёлька — и весь мой либертинизм как штормом сдуло. Эх, Палыч, Палыч… Эх и всё тут… Ты за этим сюда, да? Готов переложить командование парадом с больной на более-менее здоровую и шастать по бездонным запасникам похабной заманухи, пока откуда-нибудь сверху не кхекхекнут: прощения просим, читальный зал закрывается, хто не успель, тот опоздаль?..

А ты уверен, что население планеты было уничтожено не за одну только эту вот падкость на изврат? Представляешь: кто-то где-то сидел и мониторил. И когда количество подобного свойства окошек перевалило за мыслимое (или назначенное?), нажал кнопку Аларм. А потом дождался, пока число благодарных животных превысит некую же рекордную планку, и нажал Пуск. И животные упразднились, как не было. Все без разбору. И те, кто тут дневал-ночевал, и кто на минуточку заскакивал, из, так сказать, любопытствия. И даже те, кто ни ногой и при одном упоминании рожу кривил. Потому как настоящая ответственность всегда коллективная. Это немцы ещё практиковали: застукают, как какая-нибудь красная шапочка в суровый брянский лес с корзинкой пирожков метнулась — и всю деревню под корень.

В общем, образ Лёльки за плечом моментально меня отрезвил. И как-то светло на душе стало. Не передать, до чего светло и просто. Кровь отхлынула от чресл и по задней стенке пищевода — как раз мимо сердца — тепло вдруг такое снизу же вверх.

А может, делать хорошее — это всего лишь не делать плохого?.. И с гордым уже удовольствием я закрыл очередное окошко с приглашением на сеанс постановочного соития, и отправился на поиски апокрифов.

С одной стороны, да: хрен на редьку — от блуда да ко греху ж. Нечестивое чтиво чем такого же зрелища лучше? За тягу к нему, пожалуй, и карать-то надо жёстче. С другой — грех греху рознь. Всё ж таки к богу, а не к вагинам тянусь.

Мне всегда хотелось познакомиться с ними не по диагонали, но то и дело откладывал — вечно находились дела понеотложней. Представившаяся же теперь возможность была до того уникальной, что я провалился в репрессированные тексты с головой.

Нашлось всё: Соломоновы псалмы… Книга Еноха… Книга Юбилеев… Видение Исайи…

Но не путанный Ветхий меня влёк — неприкасаемый Новый. В его изначальном, неоскоплённом виде, без купюр и правок. Страсть как хотелось мне отбракованного Никейским собором во славу Символа окрепшей в долгих баталиях веры. Я жаждал правды о Христе. Всей — от канонически паточной до немыслимо патографической. И жидкокристаллическое чудо выдавало мне её порцию за порцией, и щедрость меню грозила сознанию несварением…

Само понятие апокриф уже лукаво.

Живаго с ГУЛАГом, Мастер и Маргарита с почти всею Цветаевой — всё, что не лезло в струю, было апокриф, и никогда по-другому не было. Имеющий глас вечно требовал калить железо и выжигать фальсификации истории, наносящие вред тому самому символу, символизировавшему лишь одно — априорную правоту глас имеющего. Имеющим уши оставлялось слушать. И послушных всегда оказывалось больше. И первые среди них, исхитрявшиеся громче других вопить о каре небесной, подымались выше и ближе к глас имеющему, и правота их шаг за шагом делалась изобретательней и беспощадней даже его правоты. И они калили и жгли наносящее вред, и вписывали наносящее пользу, и для чего кроме, отче, утяжелённый именем твоим символ веры в их ненасытных руках?

И кто, как не они, пользующие тебя, что плеть, и есть всадники истинного конца света?..

Я купался и чуть не тонул в потоках ереси. Евангелие от Фомы, оно же Евангелие детства — настоящий триллер о младенчестве Иисуса, аргументация против которого никогда не была убедительнее аргументации за… От Марии: «Спаситель счёл её достойной, кто же ты, чтобы отвергнуть её?»… От Никодима: «И, держа правую руку Адама, вышел из Ада, и все святые последовали Богу»…

Интернет, конечно, свалка, но именно на свалке и отыскивается обычно то, чего нет на витринах. Моим трофеям (теперь — трофеям) не было цены: «Когда придёт Царствие Божие?» — вопрошают они Христа. — «Когда совлечёте и попрёте ногами покров стыда, когда двое будут единым, и внутреннее станет как внешнее, и мужеский пол, как женский — ни мужским, ни женским», — ответствует он (благовестие от Египтян).

И вы ещё говорите, что порнушка ни при чём?..

О, милостивые христиане!

Вам не странно, что всё это вычеркнуто?

А апокалипсисы — не Иоаннов: от Петра, Павла и Богородицы — о сыновьях гибели и реальных милостях Христовых — их за что?..

Зажигают звёзды, известно, по нужде. Но гасят их по нужде великой! И когда бессчётные апостольские постановления и послания с деяниями воспротиворечили друг дружке до крайнего немогу, стало ясно, что без срочного собора Единому Риму уже никак. И был собор (и перед глазами пролог из бекмамбетовского «Дозора»: рубилово на мосту). И не заедь на том Съезде Победителей будущий Санта-Клаус, а тогда вовсе ещё и не святой Николай всё ещё епископу Арию по морде — глядишь, Иисус так и остался бы всего лишь первым из праведников…

Господь с тобой, Андрюха, кому, кроме тебя, нужно теперь это? Тимке?.. Или Лёльке?..

Что за книгу затеял ты вдогонку миру, почившему от нежелания вообще никаких книг? Чего ты тут удишь? Ты нужное ищи. Небестолковое.

Ах вот оно что? — и уши мои вмиг запылали. Вернее, одно — правое.

Книжка моя вам, значит, не по нутру?

Оно буквально горело. Казалось, ещё чуть-чуть и полыхнёт аки факел, и приму я мученическую смерть за несвоевременные и главное бестолковые, как справедливо подмечено, мысли. Ну правда же: чего завёлся-то? Его книжки пустили полистать, а он…

Иди давай отсюда, богоборец! Беги, покуда цел.

Ах вот так даже, да? Беги? А какой же мир детям прикажете оставлять? — и почувствовал, что мочка вот-вот расплавится и, может, даже начнёт капать. — Без бога, которого вы жупелом подменили?..

На слове бог в ухо ещё и зазвенело.

Ну это уж, знаете, совсем!..

Так бывает, когда на тебя настойчиво глядят, а ты не обращаешь. Но не обращать дальше я не мог уже чисто физически. И обернулся. Нет: не Кобелина. Вообще никого.

Предположить, что в один из фолиантов вмурован глазок слежения, было жутковато, поэтому я сразу же и предположил. И встал и пошёл. Источник-то беспокойства я уже локализовал — вон та пара полок с однотипными корешками навроде… неужто?..

Ой, братцы, он: Брокгауз унд Эфрон. Все восемьдесят шесть томов винегрета, изложенного самым неканцелярским в этой отрасли книгопечатания языком. Энциклопедия, доступная теперь любому школьнику. А когда-то от одного названия дух перехватывало.

Рука сама потянулась. Навскидку том, навскидку и страницу — заодно и погадаем, как в детстве. «Гименей: Название особого рода хоровой песни у древних, певшейся при проводах невесты в дом жениха юношами и девицами». О как! Хорошо не страницей раньше взял — там вообще гильотина…

Ладно, подурачились и будя, где тут у вас, хозяева дорогие, окуляр спрятан?

Вместо окуляра взгляд напоролся на втиснутую между 36 и 37 томами книжицу пониже, потоньше и поновей. А поди-ка сюда, голуба.

«Занимательная уфология». Автор некий Т.Уходимов. Вот это неслабо! Полез в аннотацию.

Уфолог Тимур Владимирович Уходимов значился в ней доктором физ-мат наук и одним из самых авторитетных отечественных специалистов по летающим тарелочкам и прочей аномальщине, о которой — ну ты подумай! — написал и выпустил не менее дюжины популярных брошюр. Список их приводился не полностью и обрывался интригующим «и т. д.».

Полез в выходные данные — ни тиража, ни года выпуска, ни даже места. «Самсебяиздат» и точка… Да уж… Ну давай, Тима, то есть, прощения просим, Тимур Владимирович, поглядим, каких тайн ты в не сложившемся будущем накопал…

Ну конечно! куда уж без них — Зелёные человечки… Космодромы Майя… Последний день Атлантиды… А вот и она — сам бы вовек названия не вспомнил — Нибиру. Звон слышал, но не больше. Помню только, загадочная планета, которой не то египтяне, не то ассирийцы поклонялись как двенадцатой… И чего у тебя об этой красавице?

А того: реально существующее небесное тело с жутко вытянутой орбитой, благодаря чему и наведывается к месту приписки так редко — раз в примерно в 3600 лет. Шумеры (они всё-таки!) почитали беглянку верховным божеством, и символом её у них служил — вот как хотите — крест… Самая противоречивая из планет. Движется не как остальные — встречным курсом и по часовой стрелке (этого я тоже понять не мог никогда: что значит по или против? смотря ж откуда смотреть!). И каждое её появление вызывает жуткий гравитационный ералаш.

Первым на факт незримого присутствия лишнего силового поля обратил внимание Кеплер, осторожно вбросив мысль, что между Марсом и Юпитером явно чего-то тяжёлого не хватает. Вскоре и Бювар задудел в ту же дуду, объяснив непонятки в движении Урана воздействием неизвестного, но весьма массивного объекта (а он — ты гляди-ка! — раз в пять тяжелее Земли). А следом обнаружилось совсем уж странное: точная как швейцарские часы комета Галлея тоже, вишь, мечется на орбите, и тоже не по своей воле. И невидимку вычислили, и с гипотетическим её наличием смирились. А вскоре «Вояджеры» даже сфотографировали — может, и не саму, но что-то сильно смахивающее. Что-то с чётко предсказанными параметрами.

Наконец, в неё верит космонавт Гречко…

Друзья мои! И враги тоже. Гречке я доверяю больше, чем дюжинам его оппонентов с ни о чём мне не говорящими фамилиями. Он худо-бедно на Солнышко смотрел не через атмосферу… Правильная, в общем, у тебя, Тимка, книжка. А может, даже и полезная. Давай дальше, дальше давай…

Пока звездочёты искали таинственную пришелицу на небе, другие книжные черви прошерстили музеи и обнаружили массу приземлённых свидетельств догадкам верхоглядов. А именно: клинописные таблички, светлая им память, шумеров. Расшифровали (вот это меня тоже всегда потрясало: как можно такие штуки расшифровывать?) и отыскали в тех закорючках много чего сенсационного. Подробное, например, описание рождения Земли.

Земля по шумерам есть не что иное, как продукт столкновения одного из спутников Нибиру с древней планетой по имени Тиамат. Тиамат после той лобовой атаки, сами понимаете, развалилась вдрызг и пополам. Основной из осколков со временем трансформировался в нашу голубую альму-матерь, за которой увязалось нечто, прозванное впоследствии Луной. А мелкие огрызки и по сей день носятся сами по себе в виде пояса астероидов, но речь не о них.

В тот жуткий день — для простоты назовём его днём — вообще много чего у нас в системе перестроилось. Спутник Сатурна по кличке Плутон ушёл с орбиты в автономное плавание, а Сатурн взамен кольцами обзавёлся. Уран лёг на бок, а торопыга Тритон завертелся вокруг Нептуна в обратном направлении — ну не парад-алле с сальтом мортале?..

И тут начинается самое интересное.

Шумеры настаивают, а целый ряд наших т. н. одиозных современников (типа Коперника с Бруно, у которых в своё время с научной репутацией тоже неважно обстояло) соглашается: жизнь на Земле породили не Дарвин с обезьянами и уж тем паче не библейский бог, а кто? — бинго! — залётные старатели с Нибиру.

Шумеры звали их аннунаки — «те, кто пришли с Неба» (не путать со знакомым каждому студенту анунахом). Внешне они мало кому запомнились, известно лишь, что жили чуть дольше нашего — примерно по 360 тысяч земных лет. И активно пользовались плодами своей древней цивилизации, рядом с которыми наши с вами даже не лепет детский, а какая-то, извините, азбука глухонемых.

Интерес к земле у аннунаков был конкретный: золото, которого тут, как выяснилось, хоть задницей ешь. Одна беда, пришельцы не хотели есть золота задницей. Оно было необходимо им совершенно для других целей. При этом самолично заниматься добычей полезного ископаемого их ломало — боги всё-таки. Из каковых соображений отловили они энное количество хомо эректуса («человека прямоходящего» — спасибо, Тима, сам бы я не допёр), поколдовали над ним слегонца, и на волю выпустили уже сапиенса — гораздо более совершенного анатомически, а главное с увеличенным вдвое объёмом серого вещества…

Ай да книжечка! Ай да Тима-Тиамат! И вам спасибо, граждане библиотекари. Очень своевременно меня к ней вывели. Век не забуду.

За отсутствующим окном по моим прикидкам было уже заполночь. Уходить, конечно, обидно, но не жить же теперь тут? Уникальное издание я решил взять с собой. И как следует ознакомиться, и Тимку порадовать (или напугать?). Может, ему больше и не надо будет оды по ночам караулить? Прочитает свои посмертные записки, и…

А вот там и поглядим, чего и.

 

6. …и лихо в строку

Библиотек я не грабил лет тридцать с гаком.

Но хорошо помню времена, когда книжка считалась не только лучшим подарком, но и вообще едва ли не самой дефицитной вещью в стране. Или просто народ был поромантичней, а запросы поскромней? Вот тогда-то у нас с пацанами и сложилась своего рода книжная мафия. Отпрыски уважаемых семей, дети учителей с врачами, мальчики, чьи имена составляли золотой фонд местной читальни, мы ходили туда не только менять прочитанное на ещё нет — мы ходили туда отслеживать новинки. И конфисковать их.

Это была наша тайная форма борьбы с несправедливостью распределения духовных ценностей. Нас ожесточал тот гнусный факт, что чудесные красные кирпичики свежеизданного двенадцатитомника Дюма через неделю после поступления исчезали с полок навсегда. «На руках», — виновато объясняли тётеньки в очках, зарываясь глазами в формуляр. Что означало: перекочевал ваш Монте-Кристо в частное владение. Непосредственно к директрисе. Или вообще к завотделу культуры.

Вот тогда и превратился означенный сонм должностных лиц для нас, тянущихся к прекрасному, в коллективного шерифа ноттингемского. И пошли мы на наш молчаливый протест — преступный по сути, но пламенный по идее.

Разработанная система умыкновения дефицита была совершенна. В акции участвовали четверо. Задача сводилась к тому, чтобы заставить библиотекаршу бегать от одного к другому. С полчаса мы вели себя обыкновенней обыкновенного — мельтешили перед глазами, вынуждая отзывчивую хозяюшку идти искать то «Голову профессора Доуэля», то «Твои возможности человек» Пекелиса (совершенно культовое в нашем тогдашнем кругу чтиво). Под этот шумок один и испрошал заветную новинку и, заполучив её, принимался листать, цокая языком, пока другой уже требовал тётеньку к столу — оформить выбранное. Та послушно шла на зов. Тем временем тихий третий незаметно получал от первого объект акции и ныкал за пояс брюк, после чего тоже вставал к столу регистрации со своей стопкой отвлекающих бестселлеров. Первый тут же занимал очередь за ним, и только тогда в игру вступал засадный четвёртый. Он устраивал вдруг натуральную истерику из того, что не может отыскать, скажем, Шекли. Разводимая таким образом добрая фея скоренько дооформляла третьего (того, что с грузом за ремнём и который тут же, вежливо попрощавшись, и убывал), просила следующего (первого; вы успеваете сосредоточиться? вот и она тоже — напёрсточники отдыхают!) обождать и шла удовлетворять запрос любителя фантастики…

Короче, многоходовка… Уследить за перемещением книг с полок в руки и обратно бедняжка не могла чисто физически и в процессе метаний элементарно теряла из виду истинную цель всего предприятия. А и хватись — той уж и в помине нет. Она, знаете ли, уже катит! Уж она чёрт знает где («закричал переводчик»).

После чего подозревать нас можно было сколько угодно и в чём хотите: остающиеся на прикрытии первый с четвёртым были пусты, аки ушлый фарцовщик на таможне, и дойди до большого, прошли бы даже через обыск.

Метода работала на удивление бессбойно. Хотя, думаю, со временем мы попали под колпак: книжки-то пропадают! Но не пойманный — не пойманный и есть. Презумпция, знаете ли…

Нас же было уже не остановить. Профессионализм — в чём бы он ни — всегда окрыляет. И мы не успели заметить, как начали выносить книги не только из соображений мести, но и на спортивный интерес. Рекордной считалась загрузка пяти единиц. Рекорд был Лёхин: две капитальных под свитером — спереди и сзади, плюс три в мягких обложках — в сапогах. Советские резиновые сапоги были всё-таки уникальной обувью. И хипово: с загнутыми голенищами смахивало на ботфорты. И безумно вместительно…

В общем, жажда риска и справедливости потихонечку превращала нас из Робин Губов в натуральных жуликов, пока Олег, сын уважаемого хирурга ***шкина (к нему со всей области резаться ездили), не наплевал на технику безопасности и безо всякого прикрытия не умыкнул не проштампованный ещё даже томик По.

Мы узнали об этом уже во дворе, во время дележа добычи. И не успели наехать на беспредельщика, как рядом образовалась запыхавшаяся гражданка в запотелых очках, форменном халате и тапочках, которые не успела сменить на более подходящую для погони обувь. На что рассчитывала, непонятно — мы могли упереться: положили, где взяли, не знаем и шито-крыто. Вот только крыто не было: непутёвый Олега держал добычу в руках — как бомбу, ежа и бритву обоюдоострую одновременно. И все мы, включая непрошеную гостью, пялились на этого ежа. Однако представительнице закона (а закон был на её стороне) хватило такту не вопить разумевшегося «Милиция! Грабят!». Она ограничилась деликатно-виноватым «Мальчики, а вы не видели случайно?» И Олежке не оставалось ничего кроме как покраснеть до состояния переспелого помидора и наплести, что вот именно как раз случайно, он аж и сам не понял как и почему, этот По оказался между записанных на него неважно уже теперь чего…

Обрадованная счастливым разрешением и не догадывающаяся об истинных масштабах экса (одиннадцать единиц совокупно) тётенька благодарила минут десять. Мы тупились и поддакивали, как если бы не застуканы были, а сами бы приволокли проклятого расхитителя социалистической собственности на место преступления.

Позже выяснилось, что лояльность сыщицы имела объяснение: она и сама стояла в очереди под скальпель к уважаемому хирургу и доводить до скандала было никак не в её интересах. Отчего всем сделалось ещё стыдней и мучительней. В общем, тем днём наша мафия и самоликвидировалась.

Правда, где-то на самой верхней полке у меня ещё пылятся пурпурная «Графиня Монсоро» и пяток брошюр, то и дело напоминающих, что при Брежневе воровали все, и ни возраст, ни происхождение не служили тому препятствием…

Эту книженцию я прятать не стал. Я понёс её открыто. Мне даже хотелось, чтобы в последний момент откуда-нибудь вырулила та самая тётя в шлепанцах. И тут же: а ведь выйди она — наверняка нашей Бабкой окажется! Кому кроме-то тутошней читальней заведовать?

Но ни вдогонку, ни навстречу никто ниоткуда не вышел, и я нырнул в коридорчик. Раз направо, два налево и в вертепе. Ещё пять шагов — и в ночи. Споткнулся о «Минск», чуть не гвозданулся со всей дури, по-хозяйски притворил за собой скрипучую калитку и направился к часовне. Небо было чистым и звёздным. Где-то там проплывала удивительная Нибиру, с которой, очень даже может быть, глядели сейчас и на меня в какой-нибудь сверхмощный телескопище и думали: ну а чего, Палыч, правильной дорогой идёшь. Делай, что должно, и будь, что будет. Я не сдержался и тоже помахал им рукой. Видите, нет? Ну и чёрт с вами!

В доме у ребятни было темно. У меня в ските тоже.

Пробравшись на ощупь, я сховал презент под полу зипуна, запалил свечу, извлёк из тайника свою толстенькую уже рукопись, сел и застрочил…

Боги.

Допустим, их было двенадцать.

Или даже тринадцать — так интересней. Ну и голосовать если, опять же…

Они высадились, твёрдо зная, чего хотят: золота. Оно привело их сюда неспроста — вот уже второй миллиард лет Нибиру остывала.

Озоновые дыры никого ещё до добра не доводили. И тамошние умы постановили: дыры надо латать. И как можно скорей. И поручили другим умам придумать как. Те провели симпозиум, родив неожиданный рецепт: лучше всего покрыть атмосферу тонюсеньким слоем отражателя. В идеале — аурума. «Аурума! — возмутились первые умы, те, что поглавней. — И где его столько взять?» На Земле, спокойно ответили эти. Думаете, мы тут сопли жуём? Геологоразведка у нас поставлена не хуже, чем у вас разгон демонстраций. «Ну-ну, — поворчали рулевые. — Не ваше ньютоново, вы давайте науку двигайте, а с поддержанием суверенной демократии на отдельно взятой планете мы уж как-нибудь сами».

Широкой политической дискуссии, значит, снова не состоялось, зато было решено послать к Земле транспорт с десантом.

«Когда, — возникает вопрос, — планируете запускать?» «Да скоро уже, — отвечают. — Пару тысяч лет подождать и аккурат неподалеку от Юпитера окажемся, а там и до места назначения рукой подать». «Пару тысяч каких, световых?» — спрашивают те. «Дураки, что ль! — ржут эти. — Земных, естественно! Да ладно, всё равно не поймёте, отчетно-перевыборной конференцией правящей партии вон занимайтесь». «Вы чего — опять? — наехали те. — Проблем хотите?» — «Да ни в одном глазу, — на голубом глазу отмахнулись эти. — Просто природа своё берёт. Мы ж как-никак интеллигенция, хоть и научная». «То-то!» — подытожили верховные и пошли готовить мероприятие.

А через пару тысяч земных лет, которые для них как для нас с вами шесть-семь наших, корабль со специально отобранными парнями благополучно стартовал и через столько же примерно сел в районе, который мы теперь знаем как Месопотамию.

Атмосфера на Земле — не воздушная оболочка, а общий антураж и обстановка в целом — посланникам очень даже глянулась. Тепло, влажно, кислород, растительность всевозможная. Единственное неудобство — тьма-тьмущая рептилий. В том числе гигантских. И не то чтобы так уж они им сильно мешали, но — зачем? Пользы никакой, а топочут, аж земля дрожит. Ну и вообще… сидишь себе, пузо греешь, транзистор крутишь, фанту пайковую потягиваешь, и вдруг из кустов морда зубастая — мерзость-то какая!..

Связались с центром: как, говорят, посмотрите на то, чтобы мы их тут немножечко того? Центр паузу выдержал (решал: уточнять, кого именно, или не обязательно) и радирует: это вы там сами решайте. Главное, чтобы планам партии не мешало. Окей, говорят конкистадоры, вас поняли, в лучшем виде сделаем. И сделали. И диплодоки перевелись. После чего эти, с позволения сказать, инопланетяне уже совершенно спокойно перешли к претворению в жизнь поставленных родиной задач. В частности: определились, где именно копать.

Копать удобнее всего выходило на юге соседнего континента, который и тогда уже был Африкой, хоть никак ещё и не назывался. Там золото залегало прямо под ногами, ярдах в двадцати — бери не хочу! Только снова инициативы поперли. И снова звонят на Нибиру: эй, мозговой центр, тут у нас один предложил киборгов соорудить специально для раскопок. Мы посчитали, сотен пять за глаза хватит. Гут? Центр отвечает: какое на хрен гут? Вы чего там вольнодумствуете-то? Планы сорвать хотите? Это ж пока мы вам оборудование переправим, пока вы мощностя запустите, сколько времени-то уйдёт! Да не надо оборудования вашего, отнекиваются умники, мы тут сами…

Ах сами? — и центр все микрофоны слюной забрызгал. — Вы с ума, что ли, посходили совсем? Время, мерзавцы, тянете? А тут, между прочим, в дыры так уже сандалит, что… Резюме вам: или обеспечите первые поставки непосредственно к ноябрьским, или партбилеты на стол положите, а кто и головы впридачу… Эти: к каким таким ноябрьским? Те: а к таким! материалы конференции внимательней читать надо!.. Эти: да какие к едрене фене материалы, если мы тут уже полгода… Те: хорош базарить! и бакланить хорош! делом занимайтесь. И отбой связи.

Поняли разведчики, что пахнет палёным, что если дальше упираться, кое-кому такого перцу на хвост насыплют, что и вовсе без хвоста останешься. И стали думку думать. И вскоре нашли выход с заменой киборгов биороботами. С каковой целью немедленно развернули походную генетическую лабораторию. Непосредственно на том континенте, где золото. Заарканили и приволокли на операционный стол дюжину самых продвинутых из имевшихся под рукой существ и в кратчайшие сроки модернизировали бедолаг до необходимого поставленным задачам уровня. И назад их турнули, в леса: плодитесь, дескать, размножайтесь.

Века не прошло, а уже — популяция. Экспериментаторы глядят, нарадоваться не могут: растёт этнос, ширится. Они его давай помаленьку в нужном направлении подвигать: то палку в руку подсунут, то огнём пользоваться подучат, то натолкнут на мысль об одомашнивании братьев меньших. Цивилизуют, в общем…

А тут уже с Нибиру беспокоятся: ну? и как у вас там дела? Как сажа бела, отвечают генетики. Ещё чуть-чуть, и перейдём непосредственно к рытью шахт. Так вы ещё не начинали, что ли? — крысятся те. — Да мы щас к вам комиссара пошлём, уж он вам, рас… лодырям, в общем… Да шлите кого хотите, — дерзят эти, зная, что раньше чем тыщи через три лет никакой комиссар до них не доберётся по причине достаточной уже удалённости метрополии. — Мы, слава КПСС, знаем, чего делаем, и в подсказках ваших не нуждаемся.

И сами отбой сыграли…

Их, между прочим, очень даже можно было понять: почуяв себя вершителем, автоматически теряешь и чувство реальности, и страх вообще. А они вершили. Они же теперь богами себя мнили. Самыми настоящими, от которых впредь буквально всё на несчастной планетке зависело. И, растя потенциальную рабсилу, взирали на неё как на произведение своего инопланетного искусства. Очень им нравилось в кои-то веки заниматься творчеством, а не рутиной типа поди-принеси.

А произведённый этнос тем временем множился и матерел. Говорить потихоньку начал — и друг с дружкой, и к этим, которых вроде не видать, но от которых то и дело какая-нибудь подмога, обращаться. Типа: дождика бы нам (у них, видите ли, до принудительного земледелия дошло, и хотелось орошение сколько-то упорядочить), а? Или колесом каким, что ли, облагодетельствуйте, пора уже как бы, сами же должны понимать…

Небесные гости поначалу таились, гуманитарили инкогнито, а потом думают: да на черта эти кошки-мышки! Люди-то уже малость соображают, чего у них откуда берётся, вот пускай и благодарить кого знают. А от лишнего спасибо ещё никто не умирал.

И зачалось: стали наши боги в открытую являться подопечным и делиться с ними всем, что ни поподя, почти бесконтрольно. Колесо хотели — пожалуйста, вот вам и колесо. Да что колесо! Глядите-ка сюда: геометрия называется. Начнём с треугольников, они попроще…

Тут надо отметить, что математика с астрономией были особой гордостью и коньком пришельцев. Так уж у них у самих в школах велось: на естествознание уклон. Вот и здесь они точные науки насаждать стали первей других. И вскоре наши пращуры имели представление о вселенной и родной системе обширней тех, до каких мы с вами собственным умом лишь к середине девятнадцатого века додумались.

Но просвещали гости, разумеется, не всех подряд, а избранных. Преимущественно тех, которые всё время на глазах, храмы в их честь возводят и что-то наподобие гимнов слагают. Силами прочего населения, которое посредством ими же, богами, запугивания активно вовлекалось в общественно-полезную деятельность по обеспечению, извините за тавтологию, жизнедеятельности тех самых любимчиков. А заодно уж — об этом разведчики никогда не забывали — приохочивалось к добыче золота. С каковых пор культ оного драгметалла на Земле и состоялся. То есть, в известном смысле господин Чарльз Дарвин был прав: человека из буквально обезьяны создал труд. А точнее, необходимость заселения богатой залежами планеты контингентом, способным энную часть этих залежей у природы матери забрать.

Факт же распространения эксклюзивных существ за пределы чёрного материка целиком и полностью на совести аннунаков: золота им требовалось много, а оно, как выяснилось, где только не залегало. Вот и расселяли…

Тут я заметил, что светает, бережливо притушил трескучую свечку и продолжил…

…Когда же жертвенного металла у концессии скопилось достаточно, на Нибиру полетела телефонограмма: склады ломятся, можно вывозить. И некоторое время спустя, подгадав с орбитальной навигацией, метрополия стала слать на Землю караваны грузовых судов. Но случилось непредвиденное: расчёты показали, что для возвращения транспортов с вожделенным сырьём времени пролёта родной планеты мимо Земли недостаточно. Что надобно маленько притормозить…

И чего вы думаете? Эти нелюди поручили кому положено, и те моментально придумали как это сделать и притормозили прохождение Нибиру по самому, можно сказать, центральному перекрёстку нашей многострадальной системы. А объяснять, что такое торможение на перекрёстке, никому, думаю, не надо. По всей Солнечной произошёл одномоментный гравитационный взрыв на уровне настоящего коллапса. Что творилось на трёх парах старых планет — не наше дело; на них и сейчас без слёз не взглянешь.

На Земле же, оказавшейся непосредственно под боком чёрт те что творящей интервентки, случился катаклизм, вошедший в историю под кодовым названием Всемирный потоп.

И тут не без комментария…

Верховные правители убивали таким макаром всех зайцев сразу: а) Решалась проблема своевременной доставки сырья, и план по спасению Нибиру от дальнейшего остывания вопросов уже не вызывал; б) Ограниченный контингент невольных свидетелей межпланетного святотатства (экспансия, экономический грабёж, беспощадные нарушения межгалактического трудового законодательства и т. п. по мелочи) уничтожался путём единовременного затопления ареалов его пребывания; и в) Тринадцать героев-посланцев, поведших себя некорректно с самого отлёта и посмевших на свой страх и риск разбазаривать технические секреты, составляющие основу основ планетарной безопасности, также подлежали наказанию. Было принято популярное решение не эвакуировать самовольщиков с освоенной ими Земли. Оставить на ней как провинившихся матросов на необитаемом острове во времена Моргана и Дрейка. Спасители родины любы заказчикам спасения по возможности в посмертном виде — это вселенский закон.

В общем, когда наши герои заметили, что корабли грузятся и улетают, а их не зовут ни на первый, ни на второй, ни на другие, глаза у них и пооткрывались. Да ведь со всей Нибиру не больно-то повоюешь! А тут ещё на приборы глянули: а батюшки: время Ч на носу — ща грянет!.. Они — в Месопотамию, к своей развалюхе. А развалюха стоит на приколе которую тысячу лет, что твоя Аврора, и взлетит вряд ли. Так что судьба вам, боги, разделить участь со всей проклятой кем положено планетой.

За собственную выживаемость в предстоящей свистопляске ребята переживали не особо — не через такие баталии прошли. А вот о судьбе наивных сапиенсов загрустили. И поступили, как поступил бы на их месте всякий приличный человек: попрыгали в транспортные катера, метнулись по колониям и предельно доступными словами объяснили наиболее сметливым, что их ждёт и как спасаться. И вскорости чёртова дюжина ковчегов (теперь ясно, почему легенды о нём присутствуют в истории чуть не каждой религии?) отправились в спасительное плавание непосредственно перед тем как вода хлынула на сушу сверху и снизу. И годом позже причалили каждый к своей горе Араратской. И выгрузилось из них всё уцелевшее, и дальше даже рассказывать-то уже нечего.

Разве что об аннунаках…

Доподлинно известно, что описываемое бедствие случилось в 10983 году до т. н.н. э. Из чего посредством нехитрых арифметических действий получаем поразительный вывод. Эти бессмертные по нашим меркам гуманоиды пребывают сейчас в возрасте приблизительно сопоставимым с возрастом зрелого землянина. Им, благодетелям, теперь лет по 35–40, если по-нашему. И все они ещё где-то здесь. В каковой связи позвольте расценивать пугающие нас тарелки как проявление их неусыпного внимания к происходящему. На вопрос же, кто и с какою целью нас прошлым летом в очередной раз изводил, ответа пока не имею. Ни внятного, ни даже гипотетического. Гипотетически можно покрутить совсем другую тему — тему нашего с ними всё-таки родства…

Из кучи хроник следует, что сразу же после схлынувшего великого паводка благодарные сапиенсы отгрохали в честь спасителей уникальное строение, значащееся во всех теперешних источниках как Вавилонская башня. Верхний этаж этого первого на планете небоскрёба был полностью отведен под прижизненный дом-музей командора небесных посланников по имени Мардук. Кстати, при желании вы легко насчитаете ещё дюжину аналогичного назначения построек в разных частях света, тут даже помогать вам не хочется. Пока же о бельэтаже…

Ввиду того, что представление о личности кумира и его индивидуальных запросах междуреченцы имели весьма условное, обставлено помещение было без затей: стол из, разумеется, чистого золота да полностью из того же материала кровать, на которую во всякий визит дорогого гостя подкладывалась лучшая из юных горожанок. С целью — цитируем всё те же хроники: «ублажения бога ночными ласками». И есть сведения, что с некоторых пор боголикий Мардук подложениями не брезговал. Отчего вскоре энная часть подрастающего поколения тогдашнего Вавилона становилась буквально не от мира сего. Чему имеется ещё одно любопытное, хотя и косвенное подтверждение: некоторые из потомков упомянутых метисов отличались каким-то пугающе особенным складом ума, а иным удавалось сей склад даже реализовать. Тот тебе полмира завоюет, этот порошок какой изобретёт, или вообще с гравитацией наконец разберётся. А который и вовсе — Ван Гог. Аннунак, то есть, в стопицот каком-то колене… Такая вот история эволюции.

И это, заметьте, только по шумерскому канону. А их вон сколько — древнеегипетский, конфуцианский, майя… А мы живём по библейскому. И почему, спрашивается? Потому только, что рассадник всего на свете под названием Рим на стыке эпох наводнили не кто-нибудь, а семиты, весь Ветхий завет которых был нагло сдут у тех же шумер с египтянами, а потом усугублен полукровкой-Христом, именем которого вершилось впредь всё и вся?

И скажите теперь, что это не их эра!..

На чём и позвольте преклонить головушку, потому что если ещё немного, то и преклонять будет уже нечего. Устал, знаете ли! Устал как собака…

 

7. Жесть часов вечера перед войной

Все счастливые люди спят одинаково крепко, все несчастные разнообразно нервно. Кошки чехлят по шестнадцать-двадцать часов в сутки. Лошади с овцами меньше, зато стоя. Снится им в это время что или нет, не знаю, и знать не хочу. Но если чему в жизни и завидую, так это нервной системе тварей бессловесных.

Говорят, есть люди, которые видят сны крайне редко — раз в месяц, в год раз. А ещё есть, которые орут: «А! А! Представьте — цветной! Настоящий цветной! Сегодня! Мне!»

А я вижу их всегда. Неповторимо красочные. Я слышал, они чему-то способствуют (то ли из сознания в подсознание что в этот момент перекачивается, то ли в обратном направлении). Но я не знаю, куда от них деваться. Я знаю только, что просыпаюсь не отдохнувшим, как все нормальные люди, а напротив — измотанным окончательно. Если Оле Лукойе существует, то ко мне их приставлен целый взвод. Они работают бригадой, едва успевая щёлкать своими зонтиками, и что это, если не наказание? Так что и вы уж терпите…

Вообще, история сновидений пестра и неоднозначна. По той хотя бы простой, что прущие из небытия химеры не просто загадочны, но и преисполнены скрытых смыслов. Однако прямого ответа на вопрос, много ли в них проку, история не даёт.

Она даёт только пищу для рассуждений…

Некий Авраам — тогда ещё просто Аврам — имел обыкновение общаться с всевышним напрямую и чуть ли не ежедневно. В свою очередь и Бог был удивительно расположен к первоеврею и пособлял, чем только мог. Но непростую судьбу потомков открыл любимцу почему-то не во время одной из регулярных аудиенций, а именно во сне…

А внуку его Иакову приснилась лестница в небо, по которой сновали туда и обратно ангелы. С той самой лестницы господь же обещал закемарившему массу преференций. Как-то: землю, личный патронаж, неслыханную плодовитость и неизбежную экспансию его многочисленных как песок наследников во все четыре стороны света…

А за его любимым сыном Иосифом даже псевдоним закрепился — Сновидец. Причём большинство снов молодого человека отдавало откровенным экстремизмом. К примеру, жнёт он с братьями снопы, и его сноп прям и стоек, что ваш нефрит, а снопы братьев вялы и кланяются торчку как заведённые. Другой бы молчал громче, а этот пошёл ставить братьев перед фактом. Те, разумеется, озлобились и продали парня в рабство — за вопиющую эксклюзивность. Но юноша и при фараонском дворе сделал головокружительную карьеру, задействовав умение ловко версифицировать чужие видения, выдавая желаемое патроном за ожидаемое…

Во сне же выпросил у господа прославившую его мудрость и упрямый царь-богомолец Соломон. Который, как известно, никаких Песней Песен не сочинял — песнь эта настолько же его, насколько известные произведения западных славян меримевские, и приписывать её Соломону такая же глупость, как, скажем, утверждать, что слова и даже музыку РНП степь да степь кругом придумал Петр I. Пардон, занесло…

Далекому потомку выше поименованных израильтян, тоже, кстати, Иосифу, во сне явился ангел и велел не шибко бранить согрешившую со святым духом молодую жену…

Родившийся от того греха Иисус приснился жене Пилата, в девичестве Клавдии Прокуле. Приснился всего раз — непосредственно в ночь перед судом. Тою ночью прокураторша «много пострадала за него» (без уточнений) и спросонок отправила нарочного убедить мужа не причинять узнику вреда. За каковую попытку заступничества и была позже произведена в святые…

Матери Будды — непосредственно в момент зачатия Просветлённого — снился белый слон. Зверь грозился соединить все живые существа в тесный союз, потом постучался в мамин правый бок и водворился в матку. Натяжка одна: всё-таки мало кто спит во время зачатия. По слону же, его закидонам и способу проникновения вовнутрь вопросов нет…

Беременной царице Гекубе приснилось, что она рожает факел, от которого город и сгорит. Вместо факела родился обычный мальчик. Но на всякий пожарный младенца отнесли в горы — совсем как у нас иногда на помойку. А малыш выжил, научился ходить и однажды припёрся обратно. И начисто забывшие о давней угрозе родители приняли его как сына. Парис вырос царевичем и украл Елену. У Елены был муж. В общем, город сгорел…

Самодуру и пьянице Филиппу Македонскому приснилось и вовсе непотребное: он якобы опечатывал чрево супруги перстнем с изображением льва. А вскоре оттуда взял и явился великий Александр…

Юному Цезарю был кошмар, в котором он изнасиловал мать. Сам по себе акт этот не был для римлян чем-то из ряда вон даже наяву. Однако смущённый патриций пошёл к толкователям, а те в один голос: править тебе всем миром. Практически не ошиблись…

Калигуле в ночь перед убийством пригрезилось, как Юпитер пинком (уточняется: пинком правой ноги) спихивает его от своего трона вон — назад, на землю…

Некой Хуане де Азе приснилось, что она рожает огнедышащего чёрно-белого пса. А родился Святой впоследствии отец-основатель Доминик…

Один из сподвижников Мухаммеда заснул на молитве и, дабы оправдаться, заявил растолкавшим, что ему только что явился человек в зелёном и сообщил, что нет бога кроме аллаха, а Мухаммед его пророк. Никогда и никем прежде этот вопрос настолько ребром не ставился, и оконфузившийся был прощён…

Умирающий Гостомысл признался, что видел во сне, как из лона его дочери растёт дерево. Считается, что это витийство было предсказанием Рюрика…

Любопытно, что очень задолго до того и дедушке великого перса Кира приснилось, что из дочки лоза виноградная прёт. Правда, тут ещё забавней: на другую ночь Астиаг (так звали старика) увидел, будто бедняжка обдулась и всю Азию мочой затопила…

Уснувшему Менделееву примерещилась таблица, Маккартни — Yesterday, Мэри Шелли — Франкенштейн, Стивенсону — Джекил с Хайдом, а морфинистке же Анне Карениной — то и дело (цитируем Льва Николаича: чуть не каждую ночь) групповуха с обоими сразу Алёшами — мужем и Вронским…

Вот тебе и с четверга на пятницу…

Вот тебе и в руку, в летнюю ночь и в душу мать!

Библиотека отрыгнулась мне тысячекратно — мне снился звездолёт аннунаков. Нас, то есть. И было нас на том звездолёте никаких не тринадцать, а шестеро: Тимка с Томкой, Лёнька с Лёлькой да мы с Антохой. Причём, глядя на двойника, я сильно подозревал, что это не я на него смотрю, а наоборот — уж больно он был я…

Летели мы видимо на Землю и видимо всё с той же поперек горла уже стоящей миссией: обжить и населить. Зачем на борту молодёжь, сомнений не вызывало: девчата вышивали по рубке в фатах поверх скафандров. Отчаянно довольные и в явном предвкушении. Для чего в экипаж назначили меня с клоном, оставалось загадкой.

Похоже, от её неразрешимости и начался припадок.

Я вдруг взялся скакать по рубке, пытаясь сорвать с девчачьих голов невестины наряды. Меня трясло и вело вразнос от внезапного осознания, что ничего этого теперь не нужно. Что никакие Лёлька с Томкой не Евы — всё равно ведь не от них пойдёт род людской. Что коли уж мы пришельцы, так пришельцами быть и надо, и весь этот фарс с игрой в парочки кощунствен. В каковой связи я решительно настаивал на дальнейшей, а ещё лучше пожизненной непорочности девочек, а заодно и мальчиков. Я орал, что богам следует вести себя поплатоничней, что хватит уже животных вольностей. Что ладно вы двое, большие, а маленьких-то зачем за собой тянуть? Что глаза б мои не глядели. Что если так, давайте меня вообще катапультируем, потому что нет больше никаких сил участвовать в этом скотоложстве, в смысле присутствовать при нём, попуская и поощряя дальнейшим своим молчанием…

Девочки хныкали и цепляли тюль обратно на головы. Напуганный Лёнька ревел вместе с ними. Тимур продолжал вести корабль, делая вид, что его лично эта безобразная истерика не касается. Антоха шумно потягивал чай с лимоном и глядел на меня бесконечно скорбно и сострадательно.

И если четверо юных были несомненные боги, то из нас двоих богом был он один…

Когда они разбудили меня, уже вечерело.

Главное, открываю глаза: сидят передо мной, как эти, на корточках и хихикают:

— Вы чо? — не понял я.

— Да мы тебе тут это…

И суют, понимаешь ли, в нос каждый по яйцу. Крашеному!

— Не то чтобы Христос вот так уж прямо и воскрес, но…

— Тимк? Так ты сегодня, что ли, именинник?

— Не без этого.

— Вот ведь как с бухты-то-барахты…

— Ой да не беспокойся ты, у нас вон и торт припасён, — кивнула Лёлька на столик.

Припасённый торт был сооружён по всем пасхальным канонам — типа низенького кулича и глазурью залит (да уж, кур они вчера потрясли основательно). А главное — чудо-десерт был утыкан двумя десятками малюсеньких свечечек отчаянно кустарного производства. Ох ты, Лёленька наша Лёленька, цены тебе нету.

— Только сначала надо сказать воистину воскрес и поцеловать во все щёки, — продолжала бесценная. — Ну? Давай: Христос воскрес, воистину воскрес!

И подставила свои пухленькие. И я неловко пригубил — в ту, и в другую, и опять в ту.

— Теперь его, — велела она, потирая ланиту, которой досталось дважды.

— Мы лучше потом, — отшутился Тим, а я вспомнил разговор на чердаке и догрузил:

— А то ещё понравится…

— Да ну вас, клоуны!

— Ну ладно, ладно: на, — смилостивился Тимка и сам троекратно обнёс мои щёки целованием.

На такое я рассчитывал меньше всего. Думал до лобызаний — хотя бы и ритуальных — мы с ним ещё не сроднились.

— А сами чего ждёте?

— А мы уже, — отчиталась Лёлька и тут же затараторила: — Вставай давай, умывайся иди и всё остальное, у нас шашлык готов, иди, говорю…

Шашлык был тоже куриный: прямо за дверью доходили над жаром нанизанные на веточки куски одной из наших ряб, напомная прошлогоднюю гулянку, но я прогнал нехорошие мысли и двинул умываться и всё остальное.

Вернулся прямиком к столу, устроенному тут же, на траве. Подрумянившаяся дичь (хоть и домашняя, а — дичь) уже перекочевала в миску. А на скамеечке поджидал незабвенный штофик из погребка, наполовину ещё не пустой.

— Ну чего: за тебя Тимур, — сказал я. — За двадцать за спиной… не путаю?

— Вообще-то за девятнадцать пока…

— Ну, это не меняет… И за лет, скажем, сто девятнадцать наперёд.

— Эге! А жирно ему не будет?

— А чего жирно: патриархи по шестьсот с лихом себе позволяли, и ничего.

— Это ты про которых?

— Это я про библейских, Тима. А ты у нас вроде как в будущих патриархах числишься. За тебя! — и наткнулся на Лёлькин шалый взгляд. — И за то, чтобы всё у вас было хорошо. И сейчас, и потом.

Они переглянулись так, что я понял: тост в яблочко.

Мы с юбиляром приняли по махонькой, Лёлька чокнулась чаем с вареньем, и все потянулись за лакомством — ряба вышла что надо!..

Охотников на привале видели? — перовских — ну вот: точно про нас картинка. Налопались, разлеглись-расселись и базлали второй уже час.

— Не думал, что вот так буду отмечать, — разглагольствовал Тим. — Кстати, здорово. Ну, если не вспоминать о… ну, сами понимаете…

Мы понимали. Просто на смену истеричному трауру пришла вялая печаль. Типа, ну да, ну а чего ж теперь… Я предложил накапать и не чокаясь. Было поддержано.

— …одного не могу понять, — именинник был разговорчив, как никогда, — почему только дети бегают? Чем взрослые лесу не угодили? Ну ты ладно, ты не в счёт…

— Ага, у нас теперь всё наоборот, — нашлась Лёлька. — Ты патриарх, а он трудный подросток.

— А вы меня усыновите ещё.

— Это как пойдёт, — сважничал Тим и снова накапал.

— Всё, мужики, последняя, — порешила Лёлька, заткнула ёмкость и сунула под лавку.

— Как скажешь, хозяйка!

Мужики… хозяйка… Это уже что-то новенькое. Такими я их ещё не знал. Ну этот-то чином проникся — понятно: когда, как не нынче, а тут ещё и на грудь принял. Но малая-то, малая! — гляди-ка, хлопочет, кусочки ему поаппетитней выбирает — без попы. Неужели спят уже, мерзавцы?..

— …и ещё, — Тима просто-таки разобрало, — это одни и те же всё время носятся или разные? Я тут погнался за ними, бегу, а сам думаю: ну и чего щас? Хватать и допрашивать? И что он мне ответит…

— Ты подкарауливал их, что ли?

— А думаешь, зачем я целыми днями по лесу таскаюсь?.. Короче, бежал, бежал — надоело. И только остановился, гляжу, а следом ещё штук пятнадцать нагоняют. Ну и видок у них, я вам скажу…

— Ты говорил, — подтвердила Лёлька.

— Вот я и думаю. Может, напутал Дед? Какие же мы последние, если вон их сколько?..

— Да нет, Тим, эти ребятишки не совсем люди, — я торжествовал: мы наконец-то были вместе и говорили не о ерунде, а о том, что действительно не шло из головы. — Лес ведь не просто деревья из земли. Он сложно устроен. И нам с ним ещё разбираться и разбираться. И беглые, похоже, особая его часть, ни на что другое не похожая. Как грибы — и не растения, и не животные… А ещё есть на свете зверушки — лемминги. Проще говоря, мыши полярные, мохнатые такие. Неплотоядные, кстати: мхом, лишайниками перебиваются. Но прожорливые, сволочи — чуть не круглые сутки хомячат, за день два своих веса съедают. Те ещё, в общем, проглоты. А кроме того плодовиты черти, что твои кролики: одна леммингиха трижды в год по дюжине детёнышей может принести.

— Как крысы, — брезгливо вставила Лёлька.

— Так вот когда их распложается больше чем нужно, принимаются они жрать всё подряд, даже ядовитую траву. Жрут и мрут. А то с отчаяния на песцов нападают, которые как раз ими и питаются. Для сравнения: волка зайцы загнали и дербанят, — и я тут же представил себя волком, а Тимку с Лёлькой зайцами. — И вот смолотят они всё вокруг и мозгами своими мышиными догоняют, что пищу надо искать где-то ещё. И тогда — одиночки по жизни — сбиваются в стаи. Огромные. Как саранча. И прут галопом куда глаза глядят. Долго и без остановки. Через ручейки поуже переправляются без проблем, а вот настоящие реки им не по плечу. И выглядит это со стороны круче выбрасывания китов на берег. Явление до того загадочное, что получило даже специальное название — массовое самоубийство леммингов. Хотя понятно, что никакое это не самоубийство: передние-то, может, и тормознули бы, но на них напирают и опрокидывают. А за теми уже свои задние. Хочешь, не хочешь, плыви. Никого не напоминает?.. Так вся стая на дно и уходит. Говорят, жуткое зрелище…

— Ты сам видел? — снова поморщилась Лёлька.

— Да нет, откуда, читал… Но я всё к чему: когда они себя вот так изводят, песцы с голодухи уходят из тундры в леса, на юг. А совы полярные вообще яйца класть прекращают, чуя, что не прокормят птенцов. Временно, конечно, но прекращают… И только человек — в голод, в смуту, в войну, когда угодно, в любых условиях — не перестаёт продолжаться. Давай-ка фанфурик…

— Ну я же сказала…

— Давай-давай. Теперь точно по последней…

— Я не буду, — Тим знал, чью сторону принимать.

— А я буду. Я, ребятушки, хочу выпить за то, чтобы нам — ну, вам, то есть, удалось стать сильнее всего этого сумасшествия. Сюрпризы впереди ещё наверняка будут. Только не забывайте о главном: вам тут жизнь восстанавливать. Несмотря ни на что. Ни на лес с беглыми, ни на оды с чёрт те кем. Мир вам, дорогие мои, спасать. И я очень хочу, чтобы вы не забывали об этом ни на минуту.

— Ну так напомнишь, если что.

— Если рядом буду. Только это, Тима, ещё не завтра. И меня к тому времени может поблизости не оказаться… Если что, кстати, рядом с Дедом положите.

— Нет, ну вот зачем щас об этом? — нахмурился он.

— А затем, что старый я уже, если вдуматься.

— Прекрати! — вскинулась и Лёлька. — Терпеть не могу, когда начинаешь… Ну что значит старый?

— Да всё… Вот так кашлянешь и прислушиваешься: не тромб ли какой оторвался? Потому что если это он, гад, то его скоро в сердце пригонит и сливай воду. Или того хуже — в мозгу чего закупорит.

— И что тогда? — поёжилась Лёлька.

— Да ничего хорошего, — пришёл на помощь Тимур. — Приток крови к определённым участкам прекращается и клетки отмирать начинают, и дальше ты уже растение, без вариантов… Давай всё-таки считать, что до этого не дойдёт. Если хочешь, мне лично спокойней, чтобы ты был.

И подбросил пару поленьев в потухший костерок. Те занялись, и вокруг стало темнее, чем есть.

— Ладно, постараюсь, — улыбнулся я.

— Всегда? — Лёлька как не расслышала остального. — Каждую секунду боишься?

— Да не боюсь я ничего. А если и боюсь — за вас. Так что берегите меня, — я понял, что заехал не туда, что надо на позитив выруливать, — под моим…

— …чутким! — хором закончили они.

— Вот именно! Подавай-ка десерт…

С вечерней прохладцы мы переместились в вечно тёплую часовню. Лёлька разлила чай, я запалил свечи, Тимка тут же задул их. Мы чувствовали себя настоящей семьей, роль каждого в которой, наконец, всем понятна и удобна.

Моя — предполагала поиски ответов на непрекращающиеся вопросы.

Хозяйка, это, конечно, да, это хорошо, но как быть с генетической опасностью, подстерегающей их потомков? Если мы от Адама и Евы, то гоношиться нечего — до сих пор же как-то не выродились? Но если плясать от аннунаков («Каких ещё анунаков?» — «Потом как-нибудь расскажу»), адамов с евами было побольше, чем двое, и значит… Ну не поворачивался у меня язык брякнуть, что промеж них двоюродных запросто может выйти такой инцест с кровосмешением, что все разговоры о будущем и яйца выеденного не стоят!

— А я слышала, от настоящей любви рождаются красивые дети, — сказала Лёлька.

И вместо чтобы заквохтать да, да, правда, ещё какие красивые, — я ляпнул, что думал:

— Ерунда. Красивые дети родятся от красивых родителей. А от квазимод такие же квазимоды. Как ни прискорбно, — и на всякий уточнил: — Речь, разумеется, не о присутствующих. Вы, черти, до того пригожи, что я внуков и представить-то себе не могу…

И как раз представил, и меня опять чуть не передёрнуло.

— А от любви, Лёленька, женщины рожают сыновей. Любит мужика — вот и производит его подобие. Себя больше любит — себя преумножает…

— Ну, это ты, положим, паришь, — наехал Тим. — Давно доказано: не в любви дело, а в хромосомах. Икс на икс — женщина, икс на игрек — мужчина. И никак иначе.

— Абсолютно с тобой согласен. Но только если допустить, что яйцеклетка тупое недоразвитое образование. Которое лежит и ждёт, а чего это такое в неё сейчас втемяшится: ой! игрэк! ну слава тебе, господи!..

— Да. Лежит и ждёт.

— А мне, дорогой, сдаётся, она поумней нас с тобой будет, и сначала думает, а потом уж принимает — того сперматозоида, или этого, или вообще вон того, от остальных отставшего. И уж кто-кто, а она, сердешная, очень даже в курсе, какую букву он ей волочёт… И когда любимая грозится родить сына, поверь: она знает, что говорит…

— Романтик.

— Да какая тут романтика — давно же замечено, что одинокие женщины чаще рожают дочерей.

— Кем, прости, замечено?

— Международным сообществом. И мной лично.

— И чего это вдруг?

— А паразитировать на них легче. Об энергетическом вампиризме слыхал?

— Опаньки: приплыли, наука и жизнь пошла!..

— Ладно, давай без метафизики, — тут и меня проняло. — Давай по простому. Ситуация: тридцать лет, мужа нет. Вообще не было, ушёл ли — не суть: нету и всё. А годы бегут. К тридцати пяти, если не становится законченной эгоисткой, решает рожать. Практически от кого попало. В смысле, от кого получится. И рожает. Дочку! Девочка же удобней — понятней, управляемей, подвластней. Беззащитней даже, если хочешь…

— Типа вот этой? — кивнул Тим на Лёльку. — Тоже мне беззащитную нашёл…

За всё это время Лёлька не проронила ни звука.

Зато меня было уже не унять:

— Не надо на личности, умоляю! Я же модель рисую. Рожает она дочь, и дальше её жизнью за отсутствием собственной живёт. Все жилы из бедняжки повытянет, все соки повыпьет, и до последнего от себя не отпустит. Не по злобе, конечно, подсознательно, из инстинкта самосохранения… А вдобавок к этому — подсознательно же — мстительницу вырастить охота. Мальчишка-то своим мстить не станет, а вот дочка в своё время не одному мужику может судьбу покалечить. Как маме её покалечили…

— На опыте говоришь? Эко тебя потрепало…

— А вот это уж не твоё дело… Обо мне мы отдельно потолкуем, если захочешь. А я сейчас говорю, что у девочек таких личные жизни тоже редко складываются счастливо. Они же тоже кровососами вырастают: из них всю жизнь пьют — вот и им подпитка нужна. Вампирами не рождаются… А сыновей рожают от любви и для любви. Сыновей матери любят просто-таки беззаветно. Такой вот этический перекос. А ты говоришь лотерея. Нет, Тимушка: живот женский как её же сумочка — никто, кроме хозяйки, не знает, чего там и зачем…

— Понятно. Мы с ним, значит, по любви, а ты, Лёльк, так, ненароком…

— Ну вот и радуйся, — огрызнулась та.

— Да отрадовался уже. Дай-ка сюда, — схватил штоф и хлобыстнул прямо из горла. — Не любишь ты, дядька, женщин, отсюда и вся твоя философия.

— Кто? Я? Я не люблю? Да я стольким вены свои отворял для пропитания, что мне чуть не за каждую можно почётного донора давать.

— Ну правильно, такой же вампир: подсадишь на вену, а потом отлучаешь. Гуманист, блин!

— А скольким, — спросила Лёлька, — отворял?

Пора врать, — подумал я. Если не хочешь сейчас же превратиться из старого доброго дядюшки в обыкновенного бабника — надо врать. Вон ведь как глядит.

— Многим, — попытался я одновременно и не соврать, и увернуться.

Ох и подставил ты меня, Тима…

— И что — всех любил? Или — так?..

Просто вечер римейков какой-то. Сначала шашлык с поляны, теперь вот допрос у ручья…

— Ты всё равно не поймёшь.

— Скажи так, чтобы поняла.

— Рано тебе ещё.

— Ну да: про игреки в самый раз, а про любовь рано.

Ау, нечестных правил дядя, открывай факультатив! Основы гендерных отношений называется, да?

— Пятерых — любил. Остальных… не успел, наверное.

— Как это?

— Не знаю.

Заваривший кашу шкет безучастно облупливал и пожирал глазурь. В конце концов, это был его праздник.

— Каждая женщина, — начал я, настраиваясь на долгий и мучительный монолог, — с которой у меня доходило до серьёзного… Это разъяснять?

— Не надо.

— …была по-своему неповторима. Каждая. И серьёзное получалось только из веры в то, что она — та, которую искал… Ну, есть такая легенда о половинках…

— Я знаю, не надо про легенду.

— Да, смешно.

— Что?

— Что себе этого никогда объяснить не мог, а тебе приходится… Представляешь: каждая, с которой у меня доходило до чего-то настоящего, казалась мне… ну Евой, что ли… если по-здешнему-то… Это понятно?

— Да.

— И тот кусок жизни, который я проживал с ней…

— И во имя неё, — продекламировал Тим.

— И во имя неё, — благодарно повторил я. — Казался тем, ради чего я и появился на свет…

— …и вот почему всех вас, тёртых-перетёртых и по горло напробовавшихся, лес взял и изолировал! — победно констатировал именинник. — Кроме тебя одного почему-то. И почему это, а?

— От чего изолировал? — не врубилась Лёлька.

— От спасения мира, мать! — передразнил он меня. — Исключительно от спасения мира…

Похоже, будущий доктор наук готов был развить тему, но снаружи некстати и противно загудело.

— Лемминги, говоришь? — ухмыльнулся наш Фома неверный. — А ну-ка пошли, чего покажу.

— Наплюй, Тим. Они на том берегу.

— Пошли, говорю.

— Да видел я уже…

— Ты раз в жизни можешь просто послушаться?

И схватил карабин и вышел.

И мы встали и тоже пошли.

 

8. Исступления и наказания

Я не ошибся: они бежали за озером, с ближней стороны в дальнюю. В зрелище и правда было что-то лемминговское. Не было лишь ответа на вопрос, куда (от кого) и зачем носит их нелёгкая.

Тим сидел на берегу, маниакально сопровождая их взглядом. Даже на нас не отвлёкся, буркнул только через плечо:

— А вот теперь внимание…

— Воскресный кинозал, — пропыхтела Лёлька, усаживаясь неподалёку.

— Да вы не на них, вы наверх глядите…

И не договорил — там, над макушками деревьев, появился од. Но не весь: фрагмент махины точно выплыл из-за невидимой границы на небе, и, так и не успев обнаружиться целиком, плавно исчез за другой, такой же незримой. Точно коридорчик в хлябях небесных открылся на полминуты.

— Нет, ты понял? — восторженно закричал парень.

У Лёльки челюсть отвисла. Со мной проще: зеркальный ящик в небе — это, конечно, круто, но после Александрийской библиотеки в избушке я был готов уже к чему угодно.

— Нехило, да? — торжествовал Тим. — Он здесь всегда. Только виден редко. Странно даже, что тогда сел. Мог бы просто не показываться.

Я не понял, чему он радуется. Осознание беспрерывного присутствия никелировашной дуры уюта не прибавляло. Иллюзия безоблачности снова трещала по швам. Ничего не изменилось: кругом — лес, повсюду — од, а в хатах вообще такое, что волосы дыбом.

— А? — не унимался Тим. — Ты когда-нибудь что-нибудь подобное видел?

— Видел, — признался я.

И рассказал о набеге в хаты.

— И молчал? — вскинулся Тимур.

— Да сегодня как раз собирался. Я даже подарок тебе оттуда приволок. Вернёмся, презентую…

— Глядите, — перебила Лёлька и вскинула руку.

Уже темнело, но мы увидели его. Мальчишка. Отставший от остальных. Врезался, видимо, в ствол и валялся теперь на земле, лениво подрыгивая ногами.

Фу, какое мерзкое слово — лениво. Ты иди, на его месте полежи, поглядим, как тебе будет лень… Пялиться на судороги разбившегося ребёнка было невыносимо, а повернуться и уйти ещё невозможней.

И тогда Тимур вскинул карабин.

— Дай сюда! — заорал я.

— Почему?

— Дай сказал!

И вырвал у него ружьё.

— Ну ты же сам видишь: пацан не жилец, — фыркнул Тим.

— И что теперь? Убивать? — вступилась и Лёлька.

— Да вы чего? Думаете, я зверь, что ли? Думаете, мне в человека жахнуть в кайф? Вы за кого меня вообще держите-то? Да оставить его там, вот так, подранком, как кутёнка слепого, и есть зверство. Свои не дотоптали — волки набегут и живьём порвут. Ты этого хочешь? — и схватился за винтовку. — Скажи: этого, добренький наш?

— Нет, не этого, — перешёл я почти на шёпот, но ружья не отдал. — Сейчас мы пойдём и заберём его.

— Да что ты?? Куда пойдём?

— Туда.

— А ты был там?

— Нет.

— А я был! Туда бегом три часа.

— Всё равно. Если сам не поднимется, пойдём и найдём.

— Да? И чего?

— И сюда принесём. Если ещё живой.

— А потом?

— Не знаю. Оклемается, там и видно будет. Или назад в лес отпустим, или…

— Ох ты Айболит! Да ты глаза их когда-нибудь видел?

— Видел, Тим, видел…

— Да он первому тебе глотку перегрызёт, когда очухается.

— Может, и так. Только стрелять я тебе всё равно не дам.

И не выдержал: напрягся, сколько сил было, и свалил с души чуть не год придавливавший её камень — рассказал про тот, первый набег детей. Про все свои ощущения, про ужас посреди мешанины очумевшей детворы и глаза единственного из них, в которые успел заглянуть.

— …и когда ты ствол поднял, мне показалось, что это… — и виновато взглянул за озеро, где уже едва различимый в сумерках малыш крутил и крутил невидимые педали.

Глаза у Тимки округлились.

— С-с-скотина! — он попятился от меня, не находя слов. — Скотина ты, понял?! Сволочь последняя! Гандон сука!..

Оступился, сел на задницу, тут же вскочил, взревел от бессилия и побежал прочь; люди-то мы люди, но когда ревём вот так, очень на зверей похожи.

— А что мне было делать? — заорал и я благим из благих. — С вами на руках — что, Тима?.. Конечно, гандон! А у меня секунды лишней не было!.. Я понятия не имел, кончатся они когда-нибудь или всю жизнь так бежать будут, это ты понимаешь?.. Ты вспомни, вспомни, Тимочка, что с тобой в тот момент творилось, — и сообразил, что ору, а сам винтовкой потрясаю, и тут же отшвырнул её назад. — И не надо! Понял?.. Обвинять просто. А ты разберись сначала…

И Тим услышал и вернулся.

В смысле, ну, гражданин Годунов, зачитать вам или и так мальчики в глазах?..

Но он зачитал. Тщательно выговаривая каждую букву и подходя всё ближе, пока не упёрся чуть не носом в нос:

— Значит, ты, здоровенный мужик, глядел, как мальчишка удирает с этими, и вместо того, чтобы за ним броситься, в нас вцепился, типа при деле, правильно я понимаю? — я молчал, прекрасно зная, что будет дальше. — Ты, значит, жлобяра, просто не успел? Да? Не успел и…

И заехал мне с левой.

Упасть я, конечно, не упал, но повести повело.

Классный апперкот. Классический. За компьютером так не насобачишься.

Кобелина затоптался и заворчал, что, видимо, означало эй, ребята, ребята, не очень-то, брэк. Но вмешиваться не стал. Да и не во что было уже. Тимур опустил кулаки и ждал ответной реакции. Но ждал зря. Ударить его я не мог. Ни как провинившаяся сторона, ни как… ну разные же категории-то — и весовые, и возрастные, и…

Поняв, что драки не будет, парень обошёл меня брезгливо, поднял карабин и поплёлся к лесу. Кобелина, не дожидаясь команды, потрусил вдогонку.

— Ты куда? — очнулась Лёлька.

— За братом…

Слегка окровавленный и капитально униженный я поплёлся к часовне.

Лёлька следом. И уже у порога:

— Ты молодец.

— Чмо я.

— Что сдачи не дал молодец… И там, в лесу, я тоже тебя понимаю… И его понимаю.

— Его я понимаю лучше себя, — из-за брякшей губы получилось что-то вроде бу-бу-бу-бу-бу.

— Ну-ка постой, — она осмотрела мой хлебальник. — Распухнет теперь. Чем это лечат?

— Не надо ничего, так пройдёт («бу-бу-бу-бу-бу»). Ты иди, я тут побуду.

— Ну уж дудки, — и цоп за рукав. — Пошли в дом. Не хватает ещё, чтобы вы прятаться друг от друга начали.

— Да я завтра…

— Знаю я твоё завтра, сегодня же во всём разберёмся.

Моё завтра я и сам знал не хуже. Иногда оно растягивалось на годы.

— Бу-бу-бу, — ответил я, имея в виду ну пошли.

— Бу-бу-бу! — передразнила она и уже серьёзно: — Думаешь, это правда Егор был?

— Да нет, конечно. Почудилось. От вины.

— Наверно. Жорку-то я бы узнала…

— Стой! — меня как обожгло. — А ты откуда знаешь, что он ещё живой?

— Так видела ж.

— Где? когда?

— Да на бугре, в последнюю ночь, когда эти приходили…

А вот это был хук так хук! Вот, значит, кто у нас тут главная партизанка. Хоть отматывай на полгода назад и начинай сначала. Только как же это тогда…

— Да никак, — сказала Лёлька. — Подумала, что приснилось, и говорить не стала. Ну всё, пошли, мирить вас буду.

— Погоди, — вспомнил я. — На-ка вот, отдашь ему. Подарок…

И сунулся за книгой. Но вместо «Занимательной уфологии» под зипуном обнаружилась новенькая в бархатном переплёте чёрная библия — Шивариха, как и лес с одом, играла строго по своим правилам…

Мы не сомкнули глаз до рассвета — Тим не вернулся ни с Егоркой, ни без. Наутро выяснилось, что он обосновался в часовне. Когда, как — прокараулили, но, судя по нарезавшему круги Кобелине, схоронился там. Наша зревшая-назревавшая холодная война переросла-таки в открытое противостояние.

Первым порывом было пойти капитулировать, не дожидаясь осложнений, но мудрая Лёлька сказала обожди и отправилась разведать обстановку, час спустя вернулась и сообщила, что никого Тим за озером, естественно, не нашёл, но знать меня больше не желает. Категорически. И мы сошлись на том, что парня пока лучше не теребить — дороже выйдет.

День пролетел в слонянии по дому. Лёлька посуду с места на место переставляла, я — себя. Хотел с романом повозиться, да рукопись в часовне осталась, а мне, чтобы писать, вчерашнее видеть надо, позавчерашнее. Да и какая уж тут писанина…

И тогда я практически силком усадил девчонку на кровать и, сам не понимая зачем, зарядил очередную историю-загадку про непонятно кого.

Непонятно кого я не выбирал — он автоматически на ум пришёл: положительный во всех отношениях юноша, попадающий в очень пёструю компанию не настолько положительных лиц обоих полов, для которых он законченный шут и приживал. Однако юноша положителен настолько, что они постепенно разглядывают в нём чуть ли не пастыря, буквально в очередь к нему выстраиваются и ну исповедоваться — кто прямиком, а кто обиняками, витийствуя, всяк на свой манер. И становится юноша их как бы внештатным батюшкой, и со всякой уже фигнёй они к нему. Потому чуют: никто другой их душам терапии, как он, не сделает, и как это только мы все до него без него жили? да разве ж мы те, какими прежде представлялись? ах как мы будем стыдиться теперь своих поступков и так далее… И расположивший их своим фантастическим смирением и терпимостью к порокам (не к порокам расположивший — к себе, конечно), наш герой и сам уже по простодушию начинает испытывать за всех и каждого ответственность. Поскольку дум у него в голове такой избыток, что просто прелесть, до чего вовремя эти все объявились. И уж он делится, делится с ними своими воззрениями и на них, грешных, и на себя, ещё более, как подозревает, пропащего, и на целую кучу эмпирейных проблем, которых наши твари дрожащие и представить-то прежде не умели. Но тут появляется кто? Тут появляется Магдалина! И на фоне вспыхивающих вдруг чувств-с мессианство его сходит если и не на нет, то уж до состояния отбываловки — точно. Потому выше него его чувства-то. И выше всего на земле. Потому как любит он в ней не лик с осанкою да голос распрекрасный, но непорочность её необыкновенную и всем этим не присущую. Да-да: непорочность, которая есть, есть, конечно же, в ней, кровиночке, и премного, только страшно глубоко и сильно потравленая… А тут ещё Альтер-эго его, человек диаметрально противоположных качеств и привычек, но одновременно друг смертный, если так вообще говорят, — тоже любит голубушку нашу Магдалину Филипповну. Любит давно и как раз очень по-человечески: жертвенно и с размахом — не то купеческим, не то национальным — и не с поклонением неисповеданным, но с безнадёжно практическими намерениями. И царь-девица, завязав вроде бы со своим тёмным прошлым, разрывается пополам между этими чёрным с белым лебедями. Потому что — женщина ж, и куда как естественно, что различает она плюсы и минусы того с этим как день и ночь, но дебет с кредитом никак у неё не сходятся, отчего и она никак ни с одним из них не сойдётся: под венец — из-под венца, в тройку с бубенцами — да и из той вон. На каковой почве все трое горестно и целенаправленно сходят с ума, включая непосредственно героя, у которого с самого начала имелись подтверждённые справкой сложности с шариками и роликами. И кончается вся эта катавасия единственно возможно: парни в некотором смысле на пару лишают красавицу жизни, потому что что же это за жизнь, если не достаётся их неделимая прелесть ни одному, сколь её друг дружке не уступай? То есть, формально-то руку прикладывает Альтер — полупрофессиональный душегуб, но ответственность, извините, поровну, какими бы радужными перспективами наш князь всю книжку не руководствовался! Вуаля?

Вообще, роман этот всегда представлялся мне самым антихристианским из когда-нибудь кем-нибудь сочинённых. И за него кому положено очень даже следовало бы автора малость анафемнуть. За убедительность, с какой излагает он всю тщету бесцельной аморфной любви во имя святости. Не надо путать любовь с жалостью, ибо из путаницы этой все беды вокруг и накопились. Потому что боженьке-то хорошо любить всех и всегда — у него масса времени и никаких насчёт нас определённых планов. А у нас, грешных, времени как раз в обрез и острая необходимость определяться с планами как можно раньше, чтобы лет и сил на их претворение всё-таки немножечко осталось…

Вот, думается мне, к какой несложной мысли склонял Фёд Михалыч этой переполненной встреч, страстей и неисполненностей историей. И вот какой мессидж слал, искусно — от противного — воюя главную ложь эпохи. Ибо действенное богоборчество возможно лишь через богоискательство: не сыскав, с кем именно, и бороться-то незнай как…

И зачислять ЭфЭм в православные писатели ошибка и кощунство. Он, коли и поправославнел, так куда позже, десять лет спустя от сотворения Мышкина. Спустя целых десять долгих лет… И скорее всего с перепугу, какой от возраста со многими случается. И помчался в Оптину — за благословением на искуп-романище, и разродился надрывными Карамазовыми, и понёс эту жертву свою к ногам старцев, а старцы на уперёд: не-а! не за нас и не по-нашенски у тебя тут, будущий любимец всего человечества. Поёшь, вроде, дельное, а мотив прежний, супротив канона. Не приняли, в общем, старцы искупа. Потому как — старцы, и им ли не знать: вовек не переиначит себя человек, подучивший одного из персонажиков на обычного паука молиться — токмо за то, что тот вот он и, видите ли, ползёт. А на паука — это ж всё равно как на Дедов пенёк… И человек такой есть то, что он есть, в какие слова мысли свои не шифруй. Правильно?.. Ты, вообще, поняла, о чём я тут распинаюсь? Угадала, нет? Читать, конечно, не читала — но, может, кино хоть глядела, а, Лёль?

— Прямо как про нас, — прошептала она, глядя в одну точку.

Потом так же сомнамбулически слезла с койки, вытащила из сундука горжетку, обмотала вокруг шеи и заявила — не попросилась, а вот именно что проинформировала:

— К нему пойду. Ему щас тяжелее. Орал как резаный — раз, в нос тебе дал — два, Егорку не нашёл — три. Согласен?

Я кивнул. И она ушла. Приводить в чувство того, кому сейчас тяжелей.

Как же повезло ему с этой девочкой!

Нет: как же планете-то всей с нею повезло, а?..

 

9. Любопытство и другие смертные грехи

Настоящего романа без любовного треугольника быть не может, это каждому ясно. Это начал понемногу понимать и я. Но Томка, в глаз ей капли, опередила меня на все полтора корпуса. Забив на угрюмого Антоху, она поставила на Лёньку, и вы, наверное, догадываетесь уже, как тут всё сразу же и развернуло.

Уставшая от обломов взрослого недотроги деваха обрушила весь стратегический запас накопленной нежности на попавшего под горячую руку ребёнка. Реагировать на её сюсюканья и обжимоны адекватно мальчишка по понятным причинам ещё не умел. Но — вода камень точит, чего уж о податливой детской психике говорить! — пару дней, а прямее сказать, ночей спустя этот недомерок оценил всю прелесть Томкиного предпочтения и проникся. И теперь всё нетерпимее дожидался, чтоб стемнело и можно было на боковую. Или — чего уж миндальничать-то? — непосредственно под бочок к новоявленной мамочке.

Чем и где именно она там Лёньке намазала, Антону оставалось только догадываться. А с догадками у лишенца обстояло не хуже нашего с вами.

Догадываться оставалось и мне…

У нас тут, правда, ничего треугольного не происходило. То есть происходило, конечно, но треугольное совсем иного свойства. У нас тут натуральная кровь за кровь была. И не было никакой уверенности, что не дойдёт до очередного зуба за зуб, а то ещё и с оком за око.

Не выгляди всё так драматично, я непременно уподобил бы эту вторую Первую мировую суете вокруг незабвенного частокола из «Острова сокровищ»: то, значит, я в часовне от милующихся детей укрывался, теперь вот — Тимка. Как бы от нас… А бедная Лёлька, что ваш доктор Ливси, мотается туда и обратно с белым флагом, пытаясь вразумить двух ослов и погасить этот односторонний — всё-таки односторонний, друзья мои, пожар ненависти.

Но вопреки всякой логике оскорблённым и униженным выглядел не остававшийся один, а тот, у кого посредница гостевала. В точном соответствии с ею же и провозглашённым законом: ему сейчас тяжелей…

Обструкция меня продолжалась третью неделю.

За это время выработался чёткий алгоритм сосуществования. День Лёлька проводила с Тимуром, а на ночь возвращалась в дом. В связи с чем поговорить нам практически не удавалось. Общение сводилось к стандартному: Ну, чего там? — Труба. Или: Так и злится? — Да нет, вроде, но слышать о тебе не хочет… Коротко и ясно… Я было заикнулся: может, сам схожу, прощупаю? — Рано. — А чего тянуть-то? — Чего, чего! Говорю, не торопись, значит, не торопись…

Я и заткнулся.

Правда, улучил момент и, дождавшись, когда Тим с Кобелиной опять поведут Лёльку в лес (чего они там забыли?), смотался в часовню и выкрал свой роман — как языка взял.

О тайнике Тимка знал, и я был почти уверен, что бредни мои он, по меньшей мере, пролистал. Почему первым делом тоже суматошно проглядел их, ища строчки, способные вызвать к жизни дополнительные волны конфронтации. Таковых не обнаружилось. Либо таковой была каждая строка. По одному уже факту авторства…

С рукописью на руках мне заметно полегчало. Проводив Лёльку за линию фронта, я моментально отправлялся в собственный лес, продолжая незримый подвиг по разрешению совершенно уже неразрешимых противоречий между католиками и аннунаками, и ещё более гибельных — меж Палычем с Томкой.

Мой несамостоятельный герой упорно делал вслед её проискам самое фиолетовое выражение. Что лишь подогревало отверженную, отчего и происки становились всё изобретательней и изощрённей.

Сегодня, например, вернувшись в лагерь, Антон попал в прачечную: служившие им стенами кущи были увешаны пахнущим тиной свежеотжатым бельём. Лёнькины штаны с рубашкой и трусы в горошек не напрягали, как и платьишко Томкино. Но вот оба предмета её исподнего гардероба, распяленные прямо под носом, особливо лифчик кружевной — это уж, извините, напоказ, это чистой воды вызов.

А секунду спустя Антохе открылась и суть провокации: Лёньки поблизости не наблюдалось, зато Тамара наличествовала во всей красе.

Ну как во всей — фрагментарно. Что и добивало, ибо прав классик: не щека манит — манит пушок поверх ланит. Соль любого дефиле не в косолапящих перед глазами худышках на долгих ногах, а в том, что на каждой худышке хоть по лоскуту, а имеется — именно они, а не шестьдесят на девяносто дразнят взор. Выпусти этих дылд хоть раз голышом, и идея подиума умрёт раз и навсегда. То же и со стриптизом: главное — чтобы было что снимать.

Наша прачка толк в неглиже, похоже, знала. И знаниям этим нынче пришёл черёд внедрежа. Верх её бёдер прикрывало подобие юбчонки от что ни на есть кутюр: нечто легкомысленное из листьев лопуха и, кажется, папоротника, порхающих при малейшем движении почище клёшика Монро на знаменитом снимке. Аналогичного же свойства зелёный топ был призван сокрыть давно уже превратившуюся в притчу во языцех грудь развратницы, но с задачей своей справлялся хуже нижнего аксессуара.

Просто не смотри! — подсказал я Антохе.

Попробую, — поблагодарил он и велел себе не смотреть.

Вот только велеть-то себе ты можешь что угодно, а глаза не обманешь: глаз — он на то и даден, чтобы видеть. И он, подлец, видит, сколько ты его в сторону ни отводи, и одна на него при таком раскладе управа — выколоть к лешему! но их всего два и оба жалко…

«Вам ничего не постирать?» — ангельски прокурлыкала соблазнительница, сделав акцент на «вам», выбранном в качестве утончённого оскорбления. «Спасибо, — вежливо парировал Палыч, — мы уж как-нибудь сами». «Ну, сами так сами, кушайте вон тогда» (Томка была откуда-то с-под Белой Церкви, и все эти кушайте, шо да це придавали её разбитному образу дополнительного шарму). Предложила, облизнулась и зачастила дебелыми белыми ножищами прочь. И засопранила: Лёнябегисюдакорми-и-итьбуду…

Ага! Грудью! — чуть не тявкнул вдогонку мой саркастичный многотерпец. А хлопчик мчался уже навстречу прелестнице — бездумно счастливый и в точно таком же набедренном недоразумении. «Ну вот мне ещё осталось фиговый листок на хрен прицепить и полный комплект», — подумал Тоха, и взгляд его снова упёрся в застиранный гипюр на кусте…

Вытворять понемногу принялась и Лёлька. Она возвращалась всё позже, а в последнее время завела моду не появляться до самого утра. Выговаривать было нечего, и я не выговаривал — да пусть себе течёт, как течёт, если уж потекло…

Так и теперь: проснулся среди ночи, увидал, что постель снова не разостлана, слез с печи и понёс нужду до ветру. Однако в сенях тут же перехотелось: услыхал голоса.

Ворковали мои голуби негромко, и слышал я через слово. Видимо, Тим проводил сестрёнку до крыльца, да, видимо, засиделись. Видимо, он обнимал её — прохладно ж. Ну и, видимо, вообще…

То есть, что от меня требовалось: порадоваться и двигать назад (ну не переться ж мимо, типа, продолжайте-продолжайте, я щас, надо мне). Вместо же этого я присел на первый попавшийся мешок и обратился в слух. Совесть дёрнулась было, но я послал её туда, откуда возвращаются не скоро. Надоело додумывать — хотелось подстрочника. А побыть джентльменом ещё успею.

Ну, и чего там у вас? Я чувствовал себя юным Хокинсом, залезшим лунной ночью в бочку из-под яблок…

— А ты это серьёзно говорил?

И что же это он ей такого наговорил, интересно?

— Когда?

Умница, Тима. Почаще уточняй, а то тут не все догоняют.

— Ну там, за озером… Когда на муравейник наткнулись…

Да уж: сразу всё на свои места встало…

— Конечно, серьёзно.

Она помолчала.

— А ему сможешь повторить?

— А ему-то зачем? Это нас с тобой одних касается.

Ясненько. Цветочно-конфетный этап в разгаре, и в чём-то там он ей там давеча признался. А она, вишь, желает, чтобы по уму, на семейном как бы совете. Так держать, девонька! Нам ведь, патриархам, только дай волю, уж мы…

И тут ухо уловило настойчивое Лёлькино «Не надо!».

Ах ты, батюшки! Вот он, классический цугцванг. И что теперь?

Вариант первый: выскочить и гнать настырного донжуана пинками — тебе же сказано: нет, чего непонятного? Со всеми вытекающими вариантец. С окончательным переходом войны из холодной фазы в горячую… Вариант другой: валить под простынку и делать вид, что засыпаю и ничего не слышал, пусть сами разбираются, а утром прятать глаза, оправдываясь тем, что если уж кричала, кричать надо было погромче. И поконкретней: «Помогите!» или что-то вроде того.

В общем, я склонялся уже к плану А, и от него меня спас Лёлькин же шепот:

— А потому что он ясно сказал: не ходите!..

Дальше Тимкино невнятное бормотанье, и опять она:

— Ну давай тогда утром так прямо и скажем…

— С какой стати?.. Он же ходил, почему нам-то нельзя?

— Да потому что!.. Он в твой лес суётся? Нет. Вот и ты в его дома не лезь.

— Я, между прочим, мог тебе вообще не говорить.

— Ну и пожалста, не говори. И делай что хочешь. Может, я тебе вообще мешаю? А? Ты скажи. Мешаю?

— Лёль, чего ты…

— Ну и сиди один и вытворяй себе. Давайте все по одиночке будем: ты там, он тут, а я тоже куда-нибудь… в баню вон!

— Ты чего злишься-то?

— Да потому что достали уже. Один упёрся, другой надулся, а я носись как эта… Вот уйду правда в баню, и чо хотите. И пока между собой не разберётесь, на глаза не появляйтесь…

— Да он-то при чём? Это же я…

— Да вы все ни при чём…

— Ну Лёльк…

— Ты понял, нет? В дома без меня не ходи, да?

— Да.

— Ну правда, Тим.

— Да правда, правда…

— И насчёт него подумай.

— Ладно…

Знали бы вы, птенчики мои, как тошно слушать про себя в третьем лице!

И тут птенчики замолчали. И через пару минут я ощутил себя Антохой, прислушивающимся к неясным шорохам со стороны уединившихся Томки с Лёнькой и доводящим себя толкованием каждого из них до неистовства, название которому мне ещё предстояло найти. И я прокрался в горницу, воровски притворил дверь и водворился на печь. Потерпи, брат, сказал я поднявшему меня брегету, и себе на удивление тут же провалился в небытие…

Брат-брегет протерпел до светла. Сбегав отдать ему должное и поплескавшись из мойдодыра на стене, я вернулся необычайно умиротворённым и не сумел не залюбоваться на нашу Джульетту. Отстояв-сидев-и не знаю уж чего там ещё на своём балконе-крыльце (балкон-крыльцо, брат-брегет… сами сюда чего-нибудь до кучи впишите), Джульетта пребывала во власти неги. Рука её мирно свисала с кроватки. Под рукой валялся исчерканный листочек.

Я знаю, что читать чужие листочки нехорошо. Это все знают. Но перешагнуть через любопытство способен мало кто. Тем более что после ночной прослушки я был запятнан уже по самое не балуй. И поднял его.

Стихи… Ничего особенного. Размер безукоризненный. Рифма, в общем, тоже. Парень не знает пока, что безукоризненность и есть главный враг стиха. Что поэзия начинается там, где появляется косноязычие. Правда — высокое… А у тебя, брат, букварно. Полтора мильона незамаскированных терзаний.

Хотя ни одного люблю на целой странице — это уже что-то. Это зачёт. Это значит, в первый класс ходил не зря, можно переводить во второй.

А вот это вот — хм! –

А после у тебя родится дочь, и муж твой даст ей варварское имя…

Тима — пиши!

Я вернул мадригал на место, моргнул на хлеб на столе и пошёл совершать плановое самоубийство на пустой желудок. Наедаться перед самоубийством — крайняя стадия идотии…

Поседевшие одуванчики напоминали тысячи торчащих из земли Дедов. Словно напоминали за него: добром не кончится. Как будто без вас не знаю! К вам вопрос один: когда это вы, мерзавцы, поседеть-то успели? — май на дворе.

Просто не Шивариха, а Джуманджи — кто что хочет, тот то и вытворяет, пыхтел я, потому что домика с западнёй боялся уже как неизбежности. Три первых — ладно, холостыми бабахнули, но один-то из оставшихся заряжен! И уж этот ни осечки, ни спуску не даст.

Опять же, а ну как дедова напасть не всех слепит? А вдруг у неё к каждому свой подход, индивидуальный? У одних, скажем, зрение отбирает, а у других голос со слухом (и моментально представил себя глухонемым — оно мне надо?). Или вон почки. Обе враз! Если вообще не разум…

А ещё я боялся нарваться на Тимку: разве объяснишь, что не по его честь прусь, а мимо, по сугубо собственным надобностям. Что раздрай раздраем, а Шивариху дообойтить — кровь из носу. Да и его, следопыта, опередить надо. Мало ли чего давеча Лёльке наобещал — тот ещё обещальник!.. И пока с собой уговаривался, часовня осталась позади — я опять стоял посередине порядка и опять не мог выбрать, куда повернуть.

Одна изба не понравилась мне крыльцом — высоченно-парадным и тем уже одним идеальным для каверзы. На таком, должно, и сидели царь, царевич, король, королевич с уймой других добрых и честных людей, и ты, дескать, заходи, не стесняйся… А на двери — замок: амбарный и, главное, новенький, в солидоле ещё. Небось, Дед же и повесил — чтоб дурней навроде меня от лиха уберечь? А и не он — курочить теперь, что ли? Чем курочить-то?

Не хочу я туда, в общем. И не пойду!

А у хаты напротив двери вообще не было. Чёрный прогал — чисто пасть: иди сюда, съем!

Да ну вас с этакими-то преференциями…

И, махнув на обе, я двинул к дальней — к той, на которую прошлой осенью из лесу вышли. До неё Дед точно не добрался, вот в ней и пошерудим.

Если допустит, конечно…

В этой избе я не провёл и минуты…

Там… не знаю как и рассказывать… Объясню издалека.

Я всегда жил вне времени. Даже отношения со сменой сезонов складывались у меня особым порядком. О приходе осени догадывался по тому, что кошка — у меня была кошка — принималась таскать с балкона — у меня и балкон был — жёлтые листья. Не представляю как, она отлавливала их, кружащие мимо, и затейливым узором раскладывала по постели. Случались дни, когда приходилось выбрасывать по нескольку её гербариев. Листочки летели вниз — мёртвые к мёртвым, и я понимал: вот, осень…

Зима начиналась, когда на балкон наметало горки снега. И я с кряхтом брался за совок, и кошка моя с удивлением следила уже за тем, как валится вниз белое на белое…

Весну мы с ней угадывали по прилёту первой пчелы. Или осы. Которую я выгонял полотенцем. Или грохал газетой. Естественно, с сожалением, ибо такую-то красоту да газетой — варварство. Убивать вестницу весны всё равно, что убивать саму весну, но если ты не хочешь по-хорошему и жужжишь вдоль потолка второй час, нервируя уже не столько меня, сколько мою смотрящую за календарём — получай, что заслужила. И скукожившиеся останки с неиспользованным жалом где-то на хвосте отправлялись всё в ту же амбразуру и падали — пёстрые на стремительно же пестреющее…

А лето… Врал Пушкин: комары да мухи со зноем и пылью — чепуха, пугалка для неженок… Первым днём лета я полагал день, когда с балкона приходили мои злейшие враги — двухвостки. Они же уховёртки.

Эти отвратительные чёрные шестиногие хищники являлись по ночам. Проворные и наглые. Катастрофически проворные и бесконечно наглые. Оккупанты по закваске, они чувствовали себя хозяевами: сновали по пятнистому паласу, подымались по стенам, таились с тыла столешницы и кресла, выскакивали (а ещё хуже — не выскакивали) из тапок и буквально минуту назад распечатанных пачек сигарет. Они укрывались меж страниц раскрытых книг, выжидали под дэушками, загорали на зажигалках и, обезоруживая меня уже окончательно, выползали из всякой беспризорной газеты, превращая её в мину замедленного действия.

Те, что поотважней, забирались в блюдечки с печеньем и в недопитое кофе, вслед чему я пристально вглядывался в кружку перед каждым глотком, потому что уже — уже выпускал её из рук, и она уже оказывалась на неприятельской территории.

К исходу вторых суток я переставал воспринимать обжитое годами пространство как своё — твари царили на нём безраздельно… Наконец какая-нибудь одна исхитрялась добраться до голой щиколотки и впивалась в неё побольнее любого комара, и я махал ногою как сумасшедший, рискуя переломать тонкие косточки ступни о ножки стола.

Сброшенное столь неадекватным порывом чудовище пыталось спастись, чтобы через миг или четверть часа вернуться и вгрызться в беззащитную плоть снова. И я кидался вдогонку, настигал и лупил по дюймовой хвосторогой мерзости тапком так, будто вколачивал в суковатое берёзовое полено гвоздь-сотку. Лупил, пока супостат не превращался в месиво на линолеуме и в нос не ударял запах протухших шпрот — мёртвые, они пахли шпротами…

Разделавшись с обидчицей, я возвращался к компьютеру, но тут начиналась фантомная чесотка, и я дрыгал ногами уже ежесекундно: мне представлялось, как по ним ползут. И дальше — хуже. По утрам, прежде чем напялить футболку со штанами, я долго и яростно тряс их на вытянутых руках. Я не мог натянуть носка, не вывернув его наизнанку. Я панически боялся сунуть ногу в туфлю, а руку в карман — уж где-где, а там идеальное место для засады.

Однако страшнее всего было спать.

Я не ложился, не обследовав подушек и не переворошив профилактически всей постели, понимая, что ничего этим не добьюсь — пододеяльник не глухой, они наверняка внутри. И даже улегшись, поминутно открывал глаза: периферическое зрение и сквозь сомкнутые веки время от времени оказывалось правым — ЭТО извивалось в сущих сантиметрах от лица. И в полнейшем уже отчаянии я сметал его подальше от себя, выскакивал из постели и бросался вдогонку — найти и уничтожить. Чтобы одной сволочью, а меньше…

Досадней всего, что кошки мои баталии не касались никоим боком: животина индифферентно дрыхла в ногах и разве что выказывала недовольство дерготнёй. Я воевал с супостатом в одиночку, что ваш Аника. День и ночь, ночь и день… А боящийся спать, опасающийся есть и элементарно трусящий опустить ноги на пол Аника — Аника никакой.

В конце концов я оказывался во власти настоящего невроза и был готов уже ко всему, лишь бы не случилось непоправимого — слово уховёртка означало одно: рано или поздно монстр заберётся ко мне в ухо. А не то и вовсе в ноздрю. И этого я уже не переживу…

Мне рекомендовали дихлофос, но тот скорее уморил бы меня самого или, того хуже, мою пушистую сожительницу. В нестерпимой духоте я шёл на немыслимое — запирал не прикрывавшийся даже на зиму балкон, но пришельцев не убывало: они лезли из-под плинтусов по всему периметру, и было ясно, что где-то под полом у них гнёзда.

Я чувствовал себя этаким Щелкунчиком и в ужасе ждал встречи с царём двухвосток, уповая на скорейший приход холодов — естественного и единственного врага моих единственных и естественных врагов. Так вот: едва ступив в ту избушку, я оказался в царстве того самого царя. Ежелетне преследовавший кошмар настиг меня и в Шиварихе. И я понял, что истинного кошмара прежде и представить себе не мог: тут они просто кишели…

Как и всякий, надеюсь, нормальный человек, я не переношу ни мышей, ни лягушек, ни прочей пронырливой гадости. Но мне было бы легче наткнуться здесь на полчища крыс или змей. Не приятней, но легче. Наверное, это в крови у нашего брата — бояться членистоногих. Помните Войну миров? — с Марса прилетели пауки. А Люди в Чёрном сражались с жуками. Эта агрессивная, слизистая внутри жизнь во все времена виделась сапиенсу самой враждебной.

Даже горстка обычных дождевых червей или совершенно безопасных опарышей могла поднять щетину на моём позвоночнике дыбом. Тут же не горстка правила бал — рой. Они напоминали стадо москитов, облепивших всё нутро избы — печь, стены, лавки… Омерзительная масса пребывала в непрекращающемся движении. Гигантские — вдвое крупнее привычных — двухвостки сновали по слоям товарок, бесстрастно грызя друг дружку. Унылым чёрным инеем осыпались они с потолка. А главное — толстый-толстый слой протеина под ногами откликнулся на моё вторжение знакомым, закладывающим уши хрустом и режущим носоглотку запахом испорченных консервов. И выжившие в устроенной мною давильне тотчас же устремились вверх…

Такой сарабанды я не отплясывал лет двадцать. С самого теплохода, где спьяну и на спор переплясал плюгавого афро-россиянина, мышечная система которого изначально устроена так, чтобы мне, белому, было его, лилового, умереть, а не переплясать. Но я смог, и выжил. И об этом как-нибудь в другой раз…

Скача и отряхаясь, я вырвался вон. Я явственно ощущал, как сотни паразитов карабкаются под джинсой по икрам, да и за шиворот нападало от души. Я чуть не рвал на себе одежду и соскребал уже впиявшихся в кожу плотоядов. После чего лупил рубахой со штанами об забор, но, сгнивший, тот рассыпался в пыль, и я хлобыстал робой по земле — такая вот дезинфекция.

Дезинсекция, то есть…

Дыхание не восстанавливалось: казалось, тварей полны даже лёгкие. Да уж, Деда, земля тебе пухом!.. Что же было в твоей избе, если здесь такое?

В довершение мучил вставший ребром вопрос: а не пойдут ли миллионы по следу? Не придётся ли спасаться от них назад, в лес — в полымя, где этой дряни, может, ещё больше, чем тут?.. И я героически уселся посреди заросшей клевером улицы, пытаясь оставаться во всеоружии. В смысле, в готовности засечь орду и ломануться предупредить. Бегаю-то я пока всё же побыстрее («беги, Форест, беги!»)…

Орда на свет не шла. То ли выжидала, пока свалю, то ли всё ещё угорала над моей чечёткой, после которой можно заслуженно хвастать, что не только негра — самого Святого Витта перетанцевал…

Муравьёв, что шныряли вокруг, я сейчас просто обожал. Муравей — животное полезное!

Но сидеть бездумно я не умел, а думать отвлечённо тем более. И в тщетных поисках клину клина злоключил, что число избушек не случайно, с чем-то этой семёрке полагалось ассоциироваться. И минуту спустя она у меня с чем уже только не ассоциировалась: с чудесами света, с днями недели (они же дни творения мира), с нотами европейской октавы, с цветами радуги, с набором рыцарских доблестей даже — кто забыл, сами вспоминайте… А ещё семь холмов, семь самураев, семь слоников на комоде, семь нянек с семью ложками и ровно столько же невест ефрейтора З… Что у нас вообще за культура такая — чего ни хватись, всего по семь? И всё за семью печатями! И сколько по семь раз ни отмеряй — один хрен семь бед, будь ты хоть семи пядей во лбу!

Нет, доблести — это несерьёзно. Тогда бы были бассейн, шашечная или во что им там полагалось уметь резаться… Нет: доблести — совпадение. А вот чудеса греют. Покойницкая, например, чем не пирамиды? Те же ж мавзолеи, если вдуматься.

Хотя опять стоп: мавзолей в чудесах свой, Галикарнасский… А этот живой уголок тогда что — висячие сады непарнокрылых?.. Фу, бред-то какой…

В общем, ассоциировалось у меня, ассоциировалось, пока не сассоциировалась с числом смертных грехов.

А что: по домику на каждый. Побывал — считай, искупил. Или наоборот. Ну-ка, как их там… Гнев. Зависть. Гордыня. Похоть… Под похоть, например, дом с фотками, подпадает, да?.. Рыбку из пруда! он, сердешный, под что хочешь подпадает — под то же обжорство… Правильно: обжорство, оно же чревоугодие — это уже пять? Два осталось. Этот… ну, этот, как его… жадность — шесть, и…

И?..

И?!!

И, разобидевшись на память сильней, чем волк на ягнёнка, я приказал себе немедля прогуляться ещё в одну избушку. Вот в эту, скажем, напротив. Как-никак тоже крайняя и вряд ли погибельная.

Если только проклятие не переходящее и не шарохается временами из одной в другую.

Ой, хватит уже гадать, иди давай, гроза насекомых!

Моя пятая по счёту и вторая за сегодня западня мало чем отличалась от остальных. Разве бревна от времени совсем уж чёрные, как из каменного угля. И до того прорва приземистая, что, кабы не пара окошек в локоть высотой, сошла бы за амбар.

Прилип я, значит, к одному, а оно словно слюдяное — насквозь промутнело, и ни черта. Ну чего же, думаю, надо ногами.

Прикипевшая к косяку дверь поддалась не вдруг. И то: кто знает, когда сюда в последний-то раз наведывались. За Деда не скажу, но Тимка точно не совался. А я снастырничал и проник.

И чего-то мне опять тошно сделалось. Тошней, чем даже в покойницкой: домик был пуст.

Пуст просто идеально. Ни лежака какого, ни хотя бы табуретки. Печки — и той нет. И пол земляной. И полное отсутствие потолка: сразу крыша, тут и там просвечивающая — кутузка да и только. В одной стене оконца, сквозь которые и изнутри ни рожна не видать, а в двух других ещё по двери.

Вот это здрасьти! Насчёт деревенской архитектуры спец я ещё тот, но такое изобилие входов-выходов в жилой избе выглядело издевательским перебором.

И в чём тут у нас сюрприз? В смысле, у вас…

Да очень просто: если встать к окнам спиной, получалась хрестоматийная заморочка со сказочным распутьем. Направо пойдёшь — коня потеряешь, налево… (вы не поверите, но я не смог вспомнить, какой именно изменой грозил поход налево, вот только не каламбурьте, пожалуйста, сам знаю; и что левый я тут во всех отношениях — тоже). А про прямо сообразил на раз: прямо — убиту быть.

Та ещё, согласитесь, перспективка. Вот эдак в лоб, без подготовки: прямо пойдёшь — смертник. И я стоял, что витязь, и выбирал меньшее из зол.

Ну, через левую я сюда проник, и что за ней — худо-бедно в курсе. Прямо же не тянуло настолько, что со справа я начал едва ли не с облегчением. Тем более что никакого коня у меня и в помине не было.

Ход в коновальню поначалу тоже засопротивлялся, но тут уж извините, и у нас карахтер имеется: чуть поднадавил и пожалуйста. А там ничего — огород с травой по пояс, забор и улица. Вон и часовенка — только что Деда с Кобелиной на завалинке недостаёт.

Коня, коня… И чего коня?..

Хотя, кто его разберёт: сыщи я копытное, приведи сюда, выпусти через эту калитку, а он хлоп, да и падёт, как и назначено. Может, потому и без подвоха, что без коня?..

Ну, богатырь? Готов? С собственной жизнью играть будем или как? Ва-банк? Всё на среднее, а? Тестикулы мои сжались, и зачесалось всюду, где только может чесаться. Отчего дверку ту я потрогал, как погладил: вот, дескать, видите? видите же? пытался же сунуться, сама ведь не открыва…

Она открылась сама. И я позабыл о тестикулах: за этой дверью начинался лес. Сразу же. Выход перекрывала здоровая, чуть не в обхват, ёлка. И дальше шёл сплошной их частокол. Без малейшего намёка на просвет. Но не столько близость потенциального противника обескуражила, сколько его вид — это был лес из сна после одова прилёта. Слишком хорошо запомнил я те выпачканные побелкой стволы. И черным-бело было совсем как во сне: в притаившемся за дверью лесу стояла глухая ночь.

«Убиту быть убиту быть убиту…» — свиристело в мозгу. И следом: мёртвые сраму не имут…

Да знаете вы что? Мёртвые вообще ни хрена не имут! С них не только спрос невелик — от них и толку никакого. Так что нечего меня на слабо разводить: щас морду малость высуну, осмотрюсь и ша, и то уже коммунистом считать можно. И осторожненько потянулся в темень. И мимо морды моей героической не то птица порхнула, не то вообще нетопырь.

Вот, друзья мои, как осуществляются разрывы сердца — не неприятностями на службе и не обвалами в личной жизни — настоящие разрывы сердца осуществляются такими вот летунами из ниоткуда! Не хотите верить — проверяйте.

Захлебнувшись сыростью, я отпрянул, дверку ногой бряк, и шементом на солнышко. И в палисаднике задерживаться не стал — за ограду и ходу, ходу. И оглянулся всего раз, оттопав уже на приличное, и не зря: никакой «конской» двери в стене не наблюдалось — там тоже красовались два малюсеньких оконца. А из крыши торчала труба несуществующей печи…

Считайте меня законченным трусом, но я похвалил себя за несование дальше, чем довелось. А ну-ка! Знаем мы, что такое Лес! Хаживали. И живали… Риск штука, конечно, благородная, но и осторожность, между прочим, не порок. И не ной, Андрюх: живым да зрячим ушёл — уже победа. Тут не печалиться, тут ликовать надо. И, сколько смог, я возликовал.

И вспомнил: уныние!.. уныние же — седьмой и мой любимый после гордыни грех.

Нашёл себе тоже занятие…

 

10. Клуб комолых и отходчивых

— Чего хотел? — удивился он, приподнявшись с лавки.

«Водки под оливки, — чуть не ляпнул я. — И к Зайке под одеяло». Однако сдержался, сделал подобающее намерениям лицо и поплакался:

— Мирицца.

Это была чистая правда.

Во-первых, я не сомневался в том, что былой вражды он давно не питает, просто как выйти из тупика не знает, вот и косит под обиженного, и отшельничает напоказ. Во-вторых, хотелось уже внести ясность и обозначить свою позицию: дескать, не слепой, хватит прятаться, все мы взрослые люди и понимаем, к чему идёт, и слава богу, что идёт, торопиться особо не рекомендую, но и палок в колеса не ждите, всегда рядом и, если чего, свистните только — слуга покорный.

— Ну, заходи, гостем будешь, — перебил Тимка мой поток сознания и подвинулся: садись, коли так.

Я благодарно кивнул и сел.

— Курить позволишь?

— Твои лёгкие…

— Не возражаешь, то есть.

— То есть, не возражаю.

Просто какой-то приём великосветский, а не семейный портрет в интерьере…

А чего ты хотел? Переговоры у вас. Потому и протокол. А переговаривать — известно — годами можно.

Взгляд невольно скользнул на стоящий в углу карабин. Тим заметил, встал и сунул его за потолочину.

— Чтоб не думалось.

И, выудив из-под лавки дедову кружку, набулькал в неё из снова полного штофа.

— Квасишь, смотрю? — осведомился я, как можно безобидней. — Нешто, старый рецепт оставил?

Внешне пойло и впрямь напоминало заветный квасок. Только вот запах какой-то… удручающий, что ли…

— Да нет. Собственного приготовления.

— А чего это такое?

— Сома.

Сома, сома, сома, — заклокотало в мозгу… а, ну как же! Сома!

— Мухоморы, что ли, варишь?

— Грамотный, — похвалил он и поглотил.

С завистью следя за ходящим туда-сюда кадыком, я вспомнил всё, что слышал когда-то об этом шаманском зелье. Наркотик по сути. Должен тонизировать, возбуждать и уносить. Но по парню не заметно…

— Угостишь?

— Да пей, если не боишься, — он нацедил и мне и кивнул на кастрюлю под лавкой. — На всех хватит.

Я попробовал. Полное дерьмо.

Типа выдохшегося пива. С другой стороны, для предстоящей беседы самое то.

— Ну, давай, — не выдержал Тим. — У тебя по пунктам припасено или как пойдёт?

— Да нет никаких пунктов. Пришёл сказать, что прекрасно тебя понимаю. Что надеюсь, и ты меня понял. Что давай покончим со всем и баста. Ни тебе оно не нужно, ни, тем более, мне.

Он хмыкнул.

— А если с переводом? — насторожился я.

— Перевожу… Мне — не надо, а тебе — тем более… Не умеешь ты мириться. Только строить умеешь.

— Чёрт его знает… Наверно… Но ведь правда очень неуютно: трое нормальных людей, которым абсолютно нечего делить, живут как через колючую проволоку… Представляешь: я сегодня проснулся с мыслью, что мне наконец-то глубоко симпатично всё население планеты. Целиком!.. Мы же одни остались. Лёлька, ты да я…

— Ну почему же одни… Егорка ещё есть. И другие…

— Тим, давай так: живы они или нет, мы не знаем, и вероятность того, что…

— Да не надо вероятностей. Ты трупы видел? Я нет. Дедов — да, сам закапывал. А братишка и батя с мамкой пока без вести пропавшие. Так что заткнись, пожалуйста, а то у нас снова ничего не получится.

— Ну ведь и я о том же, — а вот это я уже врал, об этом-то я в последнее время вспоминал всё реже, но других путей для наведения мостов не видел. — Когда на поиски двинем?

— Когда ты двинешь, не знаю, я вторую неделю двигаю. Правда, недалеко, чтобы к вечеру назад. Только херня это всё, а не поиски. Идти — так уж всерьёз, а не на прогулку…

— Не: нормально! А почему один?

— Потому что это моё дело…

— Тимк! — придумать, чего именно Тимк, я не успел.

— Ещё будешь? — выручил он.

— Давай.

Двинули ещё по глотку. Определённо гадость.

— А её закусывать не надо?

— Ну, если только ими же! — бзднул мой корчмарь.

— И то правда, — хохотнул и я, отметив про себя, что его манера общения всё больше напоминает Дедову. — Ты только не думай, что опять с наставлениями лезу, но сам ведь понимать должен, не имеешь ты права вот так вот бездумно.

— Да ну? Моя жизнь, как хочу, так и трачу.

— Не совсем, Тим. Хватит ваньку-то валять. На тебе ответственность лежит. И страшно даже подумать, какая.

— А, ты об этом…

— Я — об этом.

— Ну, это практически тост.

— Не спорю. За это превсенепременнейше!

Через полчаса мы черпали уже из кастрюли…

— Слушай, а ликёрчик-то забирает!

— Да уж, говна не держим…

Он нравился мне, этот вьюнош. Нравился всё больше. Своей непоправимой обстоятельностью и готовностью к завтра. Я даже завидовал ему. Серьёзно. Да, ершист. Да, упрям. Да, жаден на чувства (та зуботычина не в счёт: форс-мажор) — в общем, абсолютный не я… Но кто сказал, что все должны быть тобой?.. Здоровый цинизм, если вдуматься, вернейший из залогов крепкой семьи, и ты последний на земле, кто знает об этом не понаслышке. И коли уж вызвался в сваты…

Так: к барьеру, будь она твоей дочерью — такого бы ты зятя хотел?.. Опа! А градус-то сказывается: такого, другого — будто отбоя от женихов нет…

А ну-ка попроще: даёшь ты им своё благословение? Свечку, грубо говоря, держать готов? И нести потом всю полноту — перед богом и Лёлькой? В конце концов, будет она счастлива с этим балбесом или?..

Гляди-ка, совсем как на тех выборах: да, да, нет, не знаю.

Не сома, а детектор лжи. Ну и погнали…

— Она нравится тебе?

Он, прохвост, ждал вопроса.

— Какое имеет значение.

— Э, брат, так нельзя…

— Да можно. Она у меня первая и последняя, я у неё. Даже если бы мы ненавидели друг друга — что с того? Вынужденная моногамия, при чём здесь нравится, не нравится? Вопрос риторический.

— Тогда ещё риторический: тебе наливать?

— Оно-вопрос…

Я плеснул. Он принял и плеснул мне. Я последовал. Нет, чего творим-то? — яд же!..

— А притом, Тима, что ничего на свете не должно делаться без вдохновения! В вас такие соловьи должны петь, что… Что я просто не знаю.

— О как! Это ты насчёт детей стругать, что ли?

— Именно!

— Понятно.

— Да чего тебе понятно! Понятно ему…

— Да всё. Что чтобы Авеля с Каином заделать, надо чтоб соловьи. А они потом за чечевицу горло друг дружке перепилят…

— Да ну тебя, — я терял нить: чечевица какая-то, горло, стругать. — Стой! А зачем уж так грубо-то? Я ему про возрождение человечества, а он…

— Так и я про него.

— Не-е-е-ет, ты сказал тра-а-ахаться…

— Ты давай с больной-то на здоровую не вали, я вообще никогда в жизни так не говорил.

— Значит, подумал. А это неправильно! — и я хлебнул первым, а он не отстал. — За похлёбку, кстати, совсем и не они, похлёбку другие не поделили… Я тебе о чём толкую-то… О том, что вы должны будущий мир таким теплом наполнить, чтобы его на тысячи лет хватило… Ты только представь: их из рая выгоняют, а они — нагие, сирые — уходят оттуда настолько без камня за пазухой, настолько счастливые, что есть друг у друга — у неё он, а у него она… настолько, Тимк!.. а иначе откуда б мы такие взялись?

И я потряс кулаком — слов объяснить, какие именно мы такие, в природе не существовало.

— Ты-то откуда знаешь, как там у них было? — огрызнулся он. — Может, вот так же: дождались, пока у одной сиськи подрастут, у другого писька, и вперёд, на Мюнхен.

— Ну вот опять… ну зачем?

— Да затем что слюнявая твоя романтика. А всё было гораздо проще. Понадобилось заселить пространство, вот и организовали парочку разнополых особей. И нечего тут хороводы водить.

— Да хоть бы и так, — а для убедительности я ещё и икнул. — И что, собсна, тебя не устраивает?

— А то, собсна, что ничего от них самих не зависело. То, собсна, что стоял за всем этим некий дяденька с конкретным бизнес-планом. И что в какие кусты от него не залезь под этот твой трель соловьиный, он вечно где-то рядом, и вся их любовь для него обычная порнушка! Не так, что ли? Противно ведь!

— Момент, — и я приложился к пустому графину. — Ты щас на кого намекаешь?

— Ент ты намекашь, а я напрямки ховорю.

Я вообще потерялся.

— Постой… это кто щас сказал?

— Кто надо, тот и сказал. И потом, — он черпанул и поднёс, но я сделал жест, означавший нет уж, сперва договори, и он договорил: — Не такой уж я и ценный кадр, а, дядьк? Лёлька — да, в единственном экзепляре, а меня при случае и заменить можно, так ведь?

— Это ты снова намекаешь, или опять напрямки?

Тим не ответил.

— Постыдись, — я произнёс это слово впервые в жизни; есть слова, которые чаще раза в жизни не пригождаются, оно было как раз из таких.

— А мне-то чего стыдиться?

— Дед тебя не слышит!

— Да достали вы своим Дедом! — заорал он так, что я понял: достали ещё до меня. — Чуть что: Дед, Дед… А Дед сам был замазанный от и до. Вот и темнил. Только и трёпу: Шивариха! начало начал! усе отседова!.. А сам о первых людях ни полслова.

— Мог и не знать.

— Ага! Про лес знает, про од знает, про кто и зачем сюда приходит знает, а о последних первых — ни гу-гу, да?

— И что?

— А то, что он и был мужиком, от которого мы все произошли. Это ж как два пальца…

— Ну?

— Ну и сообрази, почему он в этом не признался.

— И почему?

— Да потому что тогда и про Еву пришлось бы рассказывать. А ты от него хоть слово про неё слыхал?

Я икнул ещё пару раз — уже дуплетом.

— Нет, ты правда что ли, не въезжаешь? — Тим опять глядел на меня как отличник на двоечника. — Про Эдипа не читал?.. Да никакая ему бабка не сестра была, и уж тем более не тётка — мать она его. Родная мать, понимаешь?

Я читал вообще всё. И про Эдипа, и про Каштанку, и даже про «свеча горела на столе, а мы пытались так улечься», так что не надо…

— Ну, хорошо: мать. Дальше…

И тут до меня дошло.

— Погоди-ка… Ты хочешь сказать, что… — и вырвал у него кружку и пока цедил её до дна, Тим не умолкал:

— Вот именно! Почему — не знаю, но очень похоже, что Дедушка наш был своим сынишкам с дочерями родным братом. А? А-а-а-а! Только Эдип с мамой блудили по незнанию, а эти…

— Ужас! — и у меня перед глазами встал как живой наш старец, облепленный единоутробными младенцами. — Хотя почему? Бабка могла и сестрой ему доводиться…

— Вот! Вот же! — Тим торжествовал. — Сестрой, и вроде как уже ничего! Типа нас с Лёлькой, да?.. — ох до чего бесноватый огонёк полыхал теперь у него в глазах. — Конечно, могла. Но тогда чего скрывать? Тогда всё строго по библии: дети Адама с Евой друг дружке родными приходились, это же никого не смущает. И он бы таиться не стал.

— Не знаю…

— А тут и знать нечего. Человечество, дядя Андрюша, о котором ты так любишь позудеть, из такого греха выросло, что удивительно даже, как это оно вообще столько протянуло.

Да уж…

Вот это уж да…

Теперь старикановы недомолвки и у меня стали складываться в единый узор. Получалось, что целый виток жизни на планете был заведомо проклят, и Дед наш тысячи лет сидел и ждал, когда же, наконец, всё это кончится…

И вот, значит, откуда скорбь нутряная у нас, потомков — вся эта неизбывная рефлексия, чувство непрекращающегося стыда… Генетически оно в нас забито. С молоком материнским всосано. С молоком матери, которая тебе одновременно и бабушкой доводится… Не отсюда ли и грёзы о спасителе и мифы о непорочном его зачатии? — во искупление? Спаситель же! И значит должен быть чист! И не только от лотовщины с эдиповщиной — вообще от тыканья пениса в вагину…

Господи, да что же это — получается, и следующий виток обречён?.. А может, ничего? Может, обойдётся? Мои-то всё же двоюродные…

— Ох, Тимушка, и задачку ты выдумал, — и я попытался заглянуть ему в глаза: глаз у племянника было четыре, а голов две. — Давай знаешь что…

— Что?

Что!.. Знать бы ещё, что. И суметь сформулировывать.

— Давай думать, что ты просто слишком умный дурак, — я сделал-таки это! А он, подлец, не аплодировал:

— Да? И почему же тогда он меня прогнал?

— Когда?

— А когда прощались. Вопросы, говорит, имеешь? Я и спросил. А он: ну тогда и не об чем нам боле, геть, девчонку зови… Так что не надо. О чистоте там, о святости… Генетики вон вообще утверждают, что Ева была одна, а Адамов при ней целая куча…

Я вылупился на него, уже не в силах пересчитать глаза с головами.

— Это к вопросу о соловьях, — уточнил племяш, пытаясь сообразить, что же я в нём такое выглядываю.

— И генетики твои дураки, — я был искрен как никогда. — Короче. Хватит мудрить. Перебирайся в дом. А я, если хочешь, сюда перееду. Сегодня же.

Я напомнил себе Чапаева с картошками, у которого завтра бой, а ещё совсем ничего не готово.

— Смешной ты, дядьк!.. Она же ребёнок.

— Дак я ж не про то! Я же, что я — тут, а вы — там. И всё! Никто ж не говорит, что… Типун тебе!.. Конечно ребёнок! И наша задача помнить… И помнить как можно дольше, и тут мы единым фронтом, все как один, без дураков, там, слышь, осталось ещё?

— Навалом… Только тебе, кажись, хватит.

— Вот! Золотые слова. За что и ценю… Рад, что нашли общзык, — безалкогольная, если рассуждать трезво, сома сделала своё дело: только что найденный, он отказал раньше ног. — Обниматься бум? Пральн, не обязательн… В другой раз чо-нидь зажевать… А ты заходи, не стесняйсь… Всегда рады… А что по морде мне… Кстати, тяжёлая у тебя рука, оказвтс… Но эт пустяки дело житейскойское да?

И я не удержался, уцепил его за вихры и троекратно обслюнявил. Встал, плюхнулся назад, встал снова, тщательно прицелился к двери и услыхал:

— А с чего ты вообще взял, что она Ева?

— Привет! — я аж ха-ха поймал.

— Здорово, — ответил он мне в тон.

— Так…Тим… Тебе больше не наливать!

Угарную он всё-таки жидкость произвёл. А я, пожалуй, посошка-то хлобыстну. Даже через не могу.

— Ну а кто ж ещё-то? — и я хлобыстнул. — Ты, что ли?.. Или, может, я?

— Я не об этом, — на мгновение мне показалось, что этот жучила вообще не пил, мне споил всё своё варево. — Я говорю, откуда ты знаешь, что она Ева, а не Лилит?

— Ах во-о-о-он чво! — меня просто-таки скривило. — Интирресная млодой члвк у нас теософья плчается… ладн… в дргой раз дгворим… пойду я Тьм… чото глва с твоего мгрыча свсем чумовая.

— Никто не заставлял.

— Нет прблем, — и я как-то совсем уже по-клоунски поклонился и развёл руками. — Пют родители страдают дети. Эдем даз зайн тоисть.

— Чего?

— Необрщай… Прост необрщай и фффсё… Покеда, — и вышел, не дожидаясь напутствий.

Сразу же за порогом меня основательно вытошнило. Завершив процедуру, я отметил, что впервые в жизни блевал на церковь.

 

11. Ласковый, нежная и зверь

Ох как живо представлял я себе эту картину: мрачным серым утром из треклятого лесу выбегает растрёпанная женщина с младенцем на руках…

Нет, погоди, их должно быть трое, как нас…

И кто он, этот третий? мужчина? или ещё один ребёнок?.. или ещё одна женщина?..

Опять нет: две женщины с ребёнком — чересчур…

А ничего и не чересчур, наоборот, очень даже правильно выходит. Гляди сюда: одна почему-то гибнет — не та, дополнительная, а именно мать. Допустим, лес её в бессильной злобе стволом падающим по спине — хрясть! и она успевает только младенца товарке протянуть и кирдык. И малыш остаётся с неродной, с которой потом и…

Бррр! лядова сома… Тогда с чего Деду считать её мамой? Тогда же она просто Ева. Как Томка. И никаких терзаний. А Дед темнил… То есть, мотаем к началу: гибнет не мать, а как раз третья… Любой, в общем, третий гибнет, кто бы с ними ни вышел, мужик он её или дитя… Или не её совсем мужик и дитя какое-то левое, но остаться они с ребёнком должны вдвоём — сын и мать…

Так: а с чего это он гибнет-то?..

А поди теперь, разберись! — на мамонта уходит и не возвращается… Од, опять же… Ой: неужто убийство? Таки Каин — Авеля? И не за что-то, а за женщину, которая у них одна. За бабу… Ч-ч-чёрт, как ни крути, а всё зло из-за них, и фиг это в нашей судьбе перепишешь, закон номер раз. И вывод: третий, хочешь, не хочешь, должен исчезнуть — лишний третий… И что же нам с Тимкой теперь — на спичках, что ли, разыгрывать?..

Чего? Чего разыгрывать-то?!

Думаешь, он сам все эти варианты уже не прокачал? Это ж его кубик рубика. И он его, в отличие от тебя, не первую неделю вертит. И, значит, давно уже понимает, что тебя надо устранять. У-стра-нять: врубаешься, да?

И что ему, спрашивается, до сих пор мешало? Да хотя бы сразу же после истории на берегу, а? — На! — то и мешало, что и по сей час мешает: на избавление от тебя одного повода мало — на это ещё санкция нужна. Лёлькина. Хотя бы косвенное её согласие. А она его пока не даёт!..

ЧТО

ТЫ

НЕСЁШЬ?????

Ну, ты представь себе только: не он с ней в сговоре, а ты. И высиживаешь, выгадываешь — отмашки, стало быть, ждёшь, чтобы пойти и удавку племяннику на шею накинуть, так, что ли? Приплыли!.. Нет, Тимушка, недокрутил ты чего-то со своим кубиком. Допрос ты, вишь, Деду устроил. А тот взял и типа раскололся… Щас! Да у него просто связки вспотели от твоих домыслов, вот и не отповедал как следует… Его не тебе чета аяврики кололи, и по нулям…

Каки аяврики? Да каки надо, таки и аяврики!..

Слушай, а ты сам-то веришь, что Деду — Деду! — и слов не хватило?.. Всё! хватит! никакой больше мухоморовки. Ни глотка… Даже под страхом физической расправы… Только всё равно не могла ему Бабка матерью приходиться. Они бы тут такого наплодили…

А какого, Андрюх, наплодили они, если даже ты, всем добрым душам самая добрая душа, гадаешь, кто из вас с Тимкой кого первым положит? Вся же ваша история — история сплошной ненависти и предательства, Шекспира одного только вспомни.

Могла бабка. Ещё как могла!.. И это единственное объяснение тому, что сволочнее людей на земле никого не было. Выродки мы все. За что и сведены под корень. И что с этим делать Дед не знал и тихо отошёл, чтобы сами дальше — и вытворяли, и расхлёбывали…

«Хочешь Дедом быть? — Нет. — А кто тебя спросит…»

Точно, никто.

Читал я, помнится, одну книженцию.

Очень неполиткорректную. Или политнекорректную, не помню…

Вредную, в общем, ошибочную и неправильную. Про пару беглецов — мужика же и девчонку. Спасались они от небывалого допрежь катаклизма, и горела у них земля под ногами самым, что ни на есть, синим. И не столько от катаклизма горела, сколько от осознания горемыками жуткого: суждено, дескать, им выбраться из всех попутных ужасов целыми и невредимыми, за что — в уплату ли, просто ли по судьбе — должно будет полюбить друг дружку любовью доселе неслыханной, а плодом любви тоей станет никто иной сам антихрист.

Причём пар таких бегло не одна и даже не две, а сразу энное количество. Ну, чтобы наверняка: одни не прорвутся, другие сгинут, третьих остановят — а которым-то-нибудь да и повезёт. Уберегутся, сердешные, воспылают от тягот пережитых, совокупятся и исполнят злодейский завет — породят погибель миру.

Теперь уж и не вспомню ни которые пробились, ни кого им там произвесть довелось. Помню только, недоразумевал я крепко: за коим бежать, коли ещё большую погубу земле готовите? Коли понимаете — и сердцем, и разумом, что такое есть этот самый антихрист — вот на фига? Ну, нам, безбожным, ещё простительно б было. Но вы, верящие в жизнь загробную — вы-то во имя чего жизни этой волшебной мир лишить норовите? Мораль, что ли, такая автору взбрела: выше, дескать, любви ничего нету, и гори оно после нас огнём, каким давеча под ногами не полыхало? Да ведь про любовь такую много уже спето. Ромео вон с Джульеттой — ничьих же душ кроме своих на кон не ставили… Что это вообще за вздор — ставить знак равенства между любовью и диаволом? Не понимаю…

Решительно, не понимаю, как только авторы могут брать такие сюжеты?

А, чтоб тебя, Тимка, с твоей сомой! И запомни, родной: убивать никого не надо. Не помеха я вам. И рожать вы будете не мстя, а надеясь. А нет — пальни мне в спину прямо сейчас, не хочу я ничего другого в этой жизни увидеть, понял ты, Тима?

И я встал, обтёр руки от блевотины и пошёл домой, чувствуя себя мишенью, которая всё сказала…

И всё-таки жизнь хороша!

И чтобы не забывать об этом всякую минуту, недостаёт порой самой малости — литра стимулятора да белых облаков по голубому небу безветренным днём.

А денёк как раз такой и стоял. Словно заказной: не тёплый даже — жаркий. До того жаркий, что Лёлька вон не выдержала и купальный сезон открыла.

Я приметил её ещё от часовни. И тут же смутился. И это уже не про желудок, а про душевное равновесие.

Дело в том, что я её видел, а она меня нет — стояла на бережку и стягивала майку, а топлес нашей Лёльки я лично прежде не лицезрел.

Ой, братцы, куда там какой-то Томке!..

Не больно смуглая и от природы, теперь, после долгой зимы, она выглядела бледней поганки. Что, сами понимаете, исключительно о цвете, а не о формах. Хотя, какие уж там формы — формочки. И всё равно мне сделалось неловко: выходило, что подглядел. Пусть даже и не нарочно. И это «не нарочно» добило окончательно: ну ты подумай — всюду чистенький! Сначала не нарочно подслушал, потом случайно подчитал, теперь вот подсмотрел нечаянно…

Пока же совесть моя пела покаяние, ничего не подозревающая кроха отшвырнула одёжку, почесалась, совсем как делают это макаки в «Мире животных», вытянула ножку, тронула воду пальчиком и пошла в неё. На носочках. И вместо чтобы отвернуться и чапать до хаты отсыпать повреждённую головушку, я оглянулся на Тимкино убежище и сиганул к ближнему кустику.

Лёлька тем временем забралась по пояс и робко и нежно, как это умеют только они (читай: теперь она одна), положилась на воду и поплыла — без единого всплеска, не больно уклюже, но достаточно умело.

А я — вот как хотите — сидел и подглядывал!

По-вашему — подглядывал, по-моему — любовался. И, видимо, вожделел, если, конечно, вы в состоянии догнать, как бесконечно много у этого склизкого понятия значений.

Которое имею в виду? А то самое: сидел и пялился на её гордо задранную головку — ничего другого мне не демонстрировалось.

Только что я, не художник, что ли? Я в момент представил себя этаким дайвингистом с камерой (зачем с камерой?), крадущимся по глыби и фиксирующим каждое её движение. И мамма мия, как хороша была она оттуда, снизу, в этой хрустальной воде, до дна просвечиваемой нашим с Дедом богом!.. Эти щенячьи гребки тоненькими ручками, эти лягушачьи толчки длинными ногами, эти… Господа! Не вынуждайте…

Ох и устроил бы я ей в другой раз за такое самовольство, но то в другой. Теперь же я и сам купался в непередаваемом наслаждении, которое заслужил каждым днём своего ни словом, ни мыком, ни помыслом не выдаваемой детям одинокости. Поэтому глаз мой особенно-то уж не браните, глазу можно…

Тогда и осенило: Лёлька — Лолита. Тот же ведь примерно возраст, та же, в общем-то, внешность, и ощущения, куда их ни прячь, примерно те же. Только никакая она не Ло — ЛЁлита. Это русский роман, чёрт меня подери!..

Да и нету никакого романа, подери он меня ещё и ещё! Я просто — в тысячный раз повторяю, а не услышите, так и в миллионный повторю — просто любовался на моё очарование, что тут такого-то уж?

А на Лопухину боровиковскую пялиться можно?

Она у меня всё детство над столом провисела. В платьюшке жёлтеньком с талией из-под груди. В кудряшках русых, озорноокая — не то наивная до беспамятства, не то хитрющая до того же самого. Я мог глазеть на неё часами. Глазеть и восторгаться, не догадываясь, что вид этой барышни формирует мои представления о красоте на всю оставшуюся…

Чего говорите? Лопухина одетая? Гут.

А на голую Афродиту или вон на Венеру Боттичелли можно?..

Кто взрослая, кто?! Вот эта прикрывающая стыд ладошкой милашка в ракушке?

Да не бывает у богинь возраста — это-то хоть вам понятно?

Где вообще проходит грань между тем, что допустимо, и тем, за что яйца откручивать, не мешкая? Правильно: по уголовному кодексу прежде прочего. Но УК карает за что? За растление. А тут кто кого растлевает? А? Она — плывет, я — зырю. Где криминал?

Да я так целомудрен, что самому стыдно.

И если представить — всего лишь представить, что, пока я прятался под кустом, в моём порочном воображении мелькнуло что-то такое, что вам в головы, разумеется, вовек не приходило, и от одного только упоминания о каковом вам тут же дурно и подташнивает, дозвольте уж и встречный вопрос: кто, милые мои обличители, повинен в том, что ей пока ещё очень и очень ещё, а мне уже слишком уже?

Я? Или всё-таки чудовищное стечение обстоятельств?

И так ли уж слишком мне уже, если…

Эх, господа! Вы-то все с вашими кодексами — где?

Где позорный столб, к которому собираетесь прислонять? Где весь ваш в триста слоёв обклеенный правилами и условностями свет? Ау! Верните-ка всё назад, и я сам, не доводя до розог и линчевания, признаю, что был неправ, что бес попутал…

Всё признаю. И сам себе петлю на шею накину, и от табуреточки сам оттолкнусь — только верните всё на свои места.

И дайте этой девочке свободу настоящего выбора. А там уж и поглядим…

А шить мне гумбертовщину — шейте, милые, шейте, коли заняться больше нечем…

А заодно, если уж такие умные, придумайте, куда теперь Гумберту вообще деваться…

И врубайте Дашкевича — из «Собаки Баскервилей» — немедленно!

Нету? Ну, не знаю, сами тогда чего-нибудь губами набубните, если вы хоть на это ещё способны — саспенс у нас по ходу…

Я не видел ни как он вышел из леса, ни даже откуда взялся — здоровенный, в полтора меня, мишка. Чёрный как дьявол. Или как гималайский. Вот откуда здесь гималайские? С другой стороны, если уж партизаны забредают, ему сам бог велел: хозяин, как-никак…

А долбаный гризли — да и не гризли, наверное, никакой, я их отродясь не видел, мне слово нравится — лениво плёлся по бережку прямиком к Лёльке.

Я вам не пифия, и о намерениях зверюги мог лишь догадываться. Но что-то подсказало: намерения у зверюги отвратительные. И пока подсказывало, этот локис добрался до воды и нетерпеливо затоптался, зачерпывая лапой. Точно пытался подгрести девчонку поближе, в то время как дурёха лежала себе на спине и тоже потихоньку гребла навстречу гибели…

Вот, Андрюха, для чего тебя уберегло и сэкономило — дождаться этой минуты и найти в себе решимость и силы предотвратить. Пойти и спасти. Не задумываясь. Любой ценой. Понятно, то есть, какой любой — ценой собственной никчёмной до этого мига жизни.

— Лёльк! — заорал я. — Назад! Назад отплывай! («Верещагин, уходи с баркаса!»)

И побежал.

Ах, как пожалел я, что нет при мне заветного кинжала! Теперь я понял, ради чего ползал по окровавленной поляне на карачках: ничего не делается зря, за каждым порывом — предопределённость. Судьба…

Ну и что — с голыми руками на медведя? По писанному? Вперёд, писатель! Ату его.

Страшно ли мне было?

А вы представьте, что мчитесь по шпалам навстречу несущемуся локомотиву — страшно?..

Или навстречу быку: вы тореро, а он, дротиками утыканный, прёт рожищами вперёд. Что при этом чувствуете? Вот так вот!..

Разница с корридой заключалась лишь в том, что рёв трибун мне заменяло одинокое молчание всё ещё ни о чём не подозревающей Лёльки.

И в том, что мой зверь никуда не нёсся. Стоял и дожидался, думая по-своему, по-медвежьи: чего, мол, бегать, коли придурок сам в лапы лезет?

И — вы будете смеяться — я свалил его с ног.

Натиск всё-таки грозное оружие. А уж с глупостью-то пополам…

Он даже зарычал как-то жалобно. Но, посрамлённый на секунду, взъярился, и ребра мои узнали, что такое когти.

Боль — адская. «Души его, гадину!» — подумал я напоследок и вцепился в лохматое горло не столько в стремлении перекрыть кислород, сколько в надежде как можно дольше не дать перекусить себя пополам.

Но зверь уже поднялся.

Я инстинктивно пинал его в пах.

Он терпел и хрипел.

Я тоже — и от натуги, и от понимания, что силы мои иссякнут ещё до того, как этот тушкан успеет слегка поднапрячься.

Схватка вряд ли была долгой. Успокаивало одно: я успел. Успел и смог. Пусть и осмысленной выше ценой. Мы за ценой не постоим. Прощай, Лёленька! Первого сына назовите Андрюшкой, так будет правильно.

Одно же и удручало: последнее, что мне выпало видеть — громадный, налитый кровью глаз гризли. Должна быть загробная жизнь! по-любому должна! раньше наплевать было, а теперь хочу! потому что нечестно.

Вдумайтесь только: тишайшая Мария Антуанетта напоследок улыбнулась палачу и — «Простите, мсье, я не нарочно» (бедняжка наступила Сансону на ногу). Или Мата Хари — расстрельной-то команде: «Я готова, мальчики!» Тётки! Я завидую вам!

Все, ну вот просто все сколько-нибудь обстоятельные люди успевали, откланиваясь, выдать в близлежащие уши что-то соразмерное прожитому… Зощенко: «Оставьте меня в покое» — а?.. Или Салтыков-Щедрин: «Это ты, дура?» — смерти-то… Да чего далеко ходить — Пастернак: «Откройте окно» (точно вдогонку гётевому «Пошире ставни, больше света»)… Чехов: ни одной пьесы так элегантно завершить не сумел, как себе приберёг — «Давненько я не пил шампанского»… Или Кант: «Достаточно». Достаточно и никаких. Любая нобелевская речь отдыхает… А Уэллс — не красавец? — «Со мной всё в порядке»… Не говоря уже про притянутое за уши «Всё-таки она вертится» или вроде бы достоверное «И ты, Брут»…

Да даже черчиллево «Как мне всё это надоело» с марксовым «Пошли все вон» стоили того, чтобы собрать волю, разинуть рот и…

И нате моё: ЁКОРНЫЙ ГЛАЗ…

Спасибо, судьба!

И не успел я додумать прощального монолога, как пронзавший казалось насквозь зрачок — пых! — и взорвался, расплёскивая липкую жижу глазного яблока. И не успел я испугаться ещё сильней, как по ушам проехала волна догнавшего-таки пулю грохота.

Сграбастанный, что кулёк с подарками, я умудрился извернуться и поворотить башку: у часовни стоял невозмутимый Тимур с упёртым в плечо карабином, из дула которого — так и хочется добавить — ещё валил дымок…

Мёртвые объятия мёртвого зверя уволокли меня вниз, и больше я ничего не помню…

 

Alltgretto: Девочка и немальчик

 

1. Барышня-смутьянка

Они объявились вдруг: дверь распахнулась, и в проёме — на фоне серого-серого нашего леса — Анька! В чём тогда и была, в джинсах белых да в тельняшке-топике, как только что с поляны. Вбежала, увидала Лёльку, та её, и завыли обе, общупываются, обглаживаются.

Тут и братан заходит. Ружьишко у стеночки приспособил и ко мне. Эти хнычут, а мы молча — какие уж ещё слова? слова потом — схватили друг дружку в охапки, аж зубы захрустели. Сперва зубы, а потом и рёбра: сдавил меня Валюха, что тот ведьмедь, и душит. И я хочу закричать ему: отпускай уже! дышать же нечем! а не могу, совсем задыхаюсь. Натурально дуба даю в братниных объятьях. И тут Лёлька — я не вижу её, слышу только — трясёт отца и вопит: «Отпусти его!» И Анька на подмогу: «Валь, Валь, ты чего?»

Он руки разжал — я и присел: пыхчу, воздух глотаю, понять ничего не могу. Ну ладно, говорит, ладно тебе, на радостях я это. Ага, говорю, неслабо радуешься! чуток бы покрепче, и… Чудной ты, говорит, Андрюх, честное слово! Чего мне тебя душить-то, сам подумай? Ты дочку мою год целый по чащобам водил, кормил, грел, баюкал, небось, даже — а я тебя душить?

Станешь, говорю, Валь, чудным… И на взгляд его натыкаюсь, а там ни радости, ни тени успокоения — горечь одна. И делается мне от горечи этой гораздо тревожней, чем минуту назад, пока их тут и духу не было. И только собираюсь я ощущением своим поделиться, а братан сурово так:

— Тимур где?

— Да тут где-то, — говорю.

— Где — тут?

— Да тут…

— Не вижу. Покажи.

— Валь!..

— Нет, ты покажи, где тут??? — да за ружьё…

А ружьё-то у него откуда? — успел подумать я и открыл глаза.

Я лежал в баньке, на полатях, зипуном дедовым спелёнутый. А поверх ещё и шинели, все, сколько на чердаке нашлось. Был белый день. Такой же мрачный как в оборвавшемся сне. Напротив — в том самом проёме — Лёлька. Сидит на табуретке, глаз не сводит. Только не лес серый за спиной, а бережок зелёный. А лес там, дальше, за озером, где и должен — расчёской, не крупнее. Не было, значит, никого. Бредил я, значит…

— Здорово, — говорю.

— Да я-то здорова, мне что будет. Пить хочешь?

Киваю — ответить сил нет: в горле сушь, в башке гуд. А у неё и ковшик уже под рукой. Поднесла, голову мне приподнимает. Я вцепился зубами в алюминий, глотаю, захлёбываюсь. Точно в анекдоте про убитого лося: чего-то я пью-пью, а мне всё хреновей и хреновей…

— Не торопись, — отнимает она посудину, — погоди немножко, потом ещё дам.

— Щас дай.

— Потом.

— Нет, щас!

— Да хрена тебе!

— Ну не напился я, Лёль!

— И чего теперь? Теперь, значит, никогда уже не напьёшься.

И тут я понимаю: ой, что-то не так. Вот что только?

То есть, как это что? Да майка на ней — та, мамкина, в полосочку. Откуда здесь взялась?

— А-а-а! — прочитывает девчонка ужас у меня в глазах. — Дошло! Хочешь, ущипну?

И щиплет за щёку. Изо всех сил, как будто выдрать кусок пытается. А мне не больно.

— Ты кто? — спрашиваю.

— Начина-а-а-ается…

— А где Тим?

— Да что же вы все на нём помешались-то! — говорит она моим голосом и хватает забытое отцом ружьё.

— Нет! — ору я и просыпаюсь по-настоящему.

Просыпаюсь туда же, на палати. Мокрый как мышь: под одёжами в горячем поту, снаружи в холодном. Напротив Лёлька на табурете. С тем самым ковшиком. В своё одетая. Первым делом кошу глазом вдоль стены: нет ружья. Колун у стены. Тяжеленный Дедов колун.

Ну хоть так, что ли…

— Попьёшь? — спрашивает Лёлька как ни в чём не бывало и снова идёт ко мне, помогает поднять голову и снова подносит ко рту…

— Погоди, чего это? — отшатываюсь я от бьющего по ноздрям терпкого духа.

— Отвар, — удивляется она. — Я разные уже бадяжила. У бабки там куча банок с коробками. Да не бойся, я сама сначала пробовала. Нормально…

Делаю глоток — правда, нормально. Хорошо даже.

— Ущипни меня, — прошу я заговорщицки.

— Это ещё зачем? — удивляется она и чмокает в лоб.

— Подумал, что сплю.

— Да нет уже. Можешь поверить. Ещё будешь?

Буду!

Всё: точно очнулся.

И приподнимаюсь на локтях, полуусаживаюсь, вытаскиваю руки из-под вороха покрывал, забираю жестянку и пью, пью, пью — медленно, глоточками — до конца.

— Ну что, кормить тебя?

— Успеется… Тима позови.

— Не могу.

— В смысле?

— Я велела ему уйти.

— Куда уйти?

— Вообще: уйти и всё…

— ?

— Ну, прогнала я его.

Тут вам, наверное, театрального эффекту не хватает. Или даже киношного. Тут, наверное, последний глоток должен был попасть в дыхательное, и мне полагалось бы зайтись в кашле и выронить ковшик, и он с полминуты ещё дребезжал бы на половице в вязкой тишине, пока не замер. И безымянный оператор только после этого дал бы один за другим два крупных плана: прищуренный её и обалделый мой.

Но ничего я не выронил, и ничего не задребезжало.

— Не понял. Как прогнала?

Лёлька тяжело вздохнула.

— Это был единственный выход.

О, боже! Вот он, театр-то! Наивный детский театр одного актёра. Ну можно же просто и ясно: так, мол, и так, я попросила взять меня на уток, а он — перебьёшься, сиди вон за дядькой следи, а я ему… в общем, слово за слово… или что там у них ещё ужасней стряслось… Нет же: единственный выход! Всё кончено! Рубикон сожжён! Жребий кинут! Аллес капут! Ту би ор нот ту би, дядя Андрюша, чтоб нам всем теперь провалиться!.. Терпеть не могу.

Хотя сам чаще всего именно так и выдаю, чтоб мне как раз и провалиться, если что.

— Чего ты несёшь? Какой ещё выход?..

Вместо ответа она вытащила из кармана и раскурила заранее набитую трубку.

Мою дедову трубку.

Затянулась. Не заперхала.

— Вот оно, значит, как…

— Ага.

Это было больше чем бунт. Это было то самое кто тут временные слазь, кончилось ваше время…

— Нравится?

— Пока не очень… Хочешь? На.

— Брось, — не то попросил, не то приказал я.

Она пожала плечиком. Деловито сплюнула в занявшийся уголёк и сунула чубука обратно в карман.

— Нет. Совсем выкинь.

— Зачем? Просто не буду больше.

— Лёль…

— Я сказала…

— …выбрось, говорю!

Повисла тишина.

— Подумал?

— Да, подумал.

— Ну акей!

И вышла вон и с по-девчоночьи дурацким замахом лукнула трубку в воду. Вернулась. Заворчала:

— Дожились. Антиквариатом разбрасываемся…

Таких фор от нашей тихони прежде не получал никто. Из живущих, по крайней мере…

— Кончай рисоваться. Что произошло?

— Просто.

— Как это — просто?

— Ну, прогнала и всё.

— Да зачем?

Второй тяжкий вздох.

— Чтоб ты поднялся.

Интересно девки пляшут!..

— Ну-ка сядь сюда.

— Не-а.

— Да что там у вас случилось-то?

— Ты когда-нибудь слушать будешь?

— А я чего делаю?

— А ты кудахчешь.

— Да я врубиться не могу…

— А вы никогда врубиться не можете! — взорвалась она вдруг. Совсем как отец. Как же похожа она на него. В смысле, на нас, на меня…

— Да кто мы, кто?

— Мужики… Я сказала Тимке, чтобы он ушёл… не перебивай!.. чтобы оставил нас одних… ну, нас с тобой… Сказала, что если он уйдёт, ты выживешь…

— А если останется…

— А если останется, возьмешь и умрёшь.

— Ага, — по крайней мере, логику я просёк, но пока только логику. — И зачем?

— От чувства выполненного долга.

— Ты чего городишь, чучундра? От этого не умирают.

— Ещё как и умирают! — и всё-таки подсела и брови мне ладошкой утёрла. — Ты ведь решил, что всё, баста, карапузики, из леса вывел, пристроил, вот горох, вот пшёнка, вон картошка растёт, всю только не ешьте, а то весной нечего будет сажать, и гудбай, да? Как Дед?

И снова вскочила, притулилась к косяку и запричитала куда-то в пространство:

— Добренький какой! Решил, что теперь сами сможем? Без тебя? Пожалста, да? Любитесь себе, женитесь…

— Лёль? Ты о чём вообще?

— О чём?.. Хватит придуриваться-то! Я что, не видела, какими глазами ты на него смотрел?

— Какими?

— А такими: гордился ты им.

Вот ничего себе! Вот застукала так застукала!

— А ты знаешь — да! Глядя, как компьютерный мальчик превращается в мужчину, каким сам всю жизнь хотел стать — ох как гордился, девонька! Тут есть чем. Это тебе не книжку стихов намарать!.. Глаза она мои видела… А ты хотела, чтобы я стыдился, что ли?.. Мне стыдно было, когда сын без моего участия рос — где-то и как-то — вот это стыдно. И очень больно…

Так приблизительно хотел я ответить ей.

А вслух сказал:

— Да я-то тут при чём… Сам он…

— Ну я и говорю, — и опять подлетела и плюхнулась задницей на ветошь так, что лежанка задрожала, и, как пишут в художественных текстах, прошипела (а я уточню: пропищала) мне в лицо: — Ты почувствовал, что больше не нужен. Что вожак теперь он.

Так: стоять! Стоять, мужик…

В смысле, продолжать лежать и мыслить здраво. Перед тобой четырнадцатилетний ребёнок, не её это слова. Разводят тебя. Как последнего лоха. А ты и повёлся. Эй, хитрюга, а ну колись: наизусть заучила? А автор где? За дверью? Рот кулаком зажимает и коленками сучит, чтобы не обдуться от удовольствия?..

Ну, хорошо. Хорошо, я подыграю вам, ребятки…

Ох я вам щас и подыграю!..

— Да ладно тебе. Не собирался я никуда умирать («да, да, вот так и надо! никуда — очень правдоподобно»). Придумала ведь тоже…

— Да ничего не придумала. Копыта он чуть что отбрасывает…

Ах ты шпана неблагодарная, припомню я тебе эти копыта. Обязательно припомню. Попозже. А сейчас подпевать! Подпевать, Палыч, пока пощады не запросят…

— Ну уж прости.

— За что? — теперь она не поняла.

— Не знаю, — я сделал очень грустное лицо, очень. — За всё сразу. Сколько я уже так валяюсь?..

— Третьи сутки.

— Вот!

— Чего — вот?

Попались вы, вот чего вот!

— Я говорю, вот квакнул бы я вчера — и что тогда?

— Ты бы не посмел.

— Хо-хо! ещё как посмел бы…

— Нет.

— И почему это?

— Потому что тогда и я бы погибла. Понимаешь?

Боже, какой милый бред! До чего замечательный спектакль тебе устроили! Слезу давать уже, или рано?..

— Ну, во-первых, не погибла бы. А во-вторых, как же это я должен был догадаться, если третий день, как говоришь, без сознанья и понятия не имею, что тут у вас творится?

— А для таких вещей сознанье и не обязательно.

Нет, всё, не могу больше. Тима! Константин Гаврилыч ты мой непутёвый, входи уже, где ты там? Иди сюда, дорогой, поздравлять буду: Чайка твоя — прелесть!

— И ты вот так просто взяла и выложила ему всё это?

— А как же ещё-то?

— И он поверил и ушёл?

— А зря, что ли, ты им гордился?

— Ну да, да, да, да, — я уже не мог сдерживаться. — Я гордился, ты заметила, потом я умирать начал и тебе ничего не оставалось, и ты его прогнала! Видишь? Въезжаю ведь, если по-человечески объяснить! Расстались без эксцессов, надеюсь?

— Ты о чём?

— Ну как о чём! По-доброму простились? Без обид?

— Нормально. Я объяснила, он согласился и пошёл.

— Встал и пошёл, да?

— Ну да.

— В лес?

— В лес, куда же ещё-то…

— Без ничего?

— Да ты что! Я сама ему всё собрала. Заранее. Одежду, ножи, спички, пять свечек, соли мешочек насыпала… Мясо. Много. Почти всё, что накоптили. Ему ведь нужней… Мы-то всё же тут. И как-никак вдвоём…

— А-а-а! Кобелина с ним, значит, умотал…

— А то.

— Выходит, тоже на пару… И давно отчалили?

— Позавчера. Я не пойму: ты чего потешаешься-то? — она смотрела на меня как на законченного идиота.

— Кто? Я? Нисколько! Я просто думаю, может, он ещё тут где-то, неподалеку, а?

— Нет. Он далеко уже.

— Уверена?

— Он слово дал.

— Врёшь!

— Вру…

Врёт. Всё ты врёшь, голубушка. Ну давай, ври дальше.

— А ты сам подумай: зачем какое-то слово? Ты бы на его месте что — спрятался и ждал?..

— Я-то? Да боже упаси.

— Ну и вот…

— И больше, значит, не объявлялся?

— Кто?

— Дед Пыхто! Пёс, конечно.

— Нет.

— Ну, тогда да… Тогда с концами…

И давая понять, что дознание окончено, я повернулся на бок и даже изобразил храп.

— Ну хорошо, — прозвучало в спину, — давай по-другому объясню. Просто я тебя выбрала. Чего непонятного-то?

Я повернулся.

— Извини, не расслышал: ты меня что?

— Выбрала, — повторила моя Лёлита, не моргая.

И тут, господа, натуральная немая сцена…

Когда взрослый ребёнок, который тебе ещё и племянницей доводится, говорит, что ты её выбор: тут увольте. Срочно даёшь немую сцену!

И полрюмки корвалолу впридачу.

— Тебя ещё раз ущипнуть или как? — поинтересовалась она, дождавшись, пока ехидная ухмылка окончательно сойдёт с моей растерянной рожи.

Вот когда я пожалел, что трубочка моя аля-улю…

Спектакль — вернее, то, что я полагал спектаклем — отменился. Кулисы испарились, сцена рухнула, и львы-гуси-олени разбежались-разлетелись кто куда, потому что от Чайки моей пахнуло жизнью. Да такой, что дайте сюда, Костенька, ваш жакан — пойду сам застрелюсь.

— Ты… Ты! — я не понимал, воплю уже или всё ещё шепчу: я оглох и не слышал себя. — Ты соображаешь вообще? Выбрала она… Казнить нельзя помиловать!.. Да кто ты такая, чтобы выбирать?

— Кто я? — Лёлька продолжала буравить меня невозмутимым взором. — Женщина.

— Ах вон оно как…

На дворе опять матриархат. Причём давно уже, третьи сутки. А ты опять не заметил.

— И чего теперь, — вопросил я, хуже, чем сдался.

— Ничего. Мир будем спасать. Сам же говорил.

— Я говорил это вам — вам обоим.

— Ну, мне-то лучше знать, с кем я его спасу.

— Да почему же это тебе-то лучше?

— А что, когда-нибудь по-другому было?

Так. Ещё раз стоп. А ну-ка успокоились…

Найди слова, старый хрыч. Найди слова и сейчас же приведи её в чувство. И себя заодно.

— Стоп. Успокоились.

— Да я в порядке.

Конечно в порядке… Посмотри-ка: она в полном, в идеальном даже каком-то порядке. Это ты в нокауте.

— Щас, подожди… Я только слова найду… Допустим… допустим, ты действительно женщина…

— Без допустим.

— Хорошо, без допустим… Ты — женщина… Отлично!.. И допустим, право выбора действительно за тобой…

— А за кем же ещё?

— Ну да, всё правильно, за кем же…

— Ну…

— Да не ну, а но! Это плохой выбор, Оленька.

Браво, хрыч, ты нашёл их! Искал, искал и нашёл. Вот где ты действительно незаменим, так это там, где нужно быть убедительным. Гляди: сейчас она захлопает ресницами, поймет, что дурака сваляла, и побежит Тимку возвращать. Спорим?..

— Плохой, да? — и она действительно захлопала.

— Самый плохой.

— Из целых двух вариантов?

— Именно!

— Блин! Ну почему всегда так?..

Теперь стебалась она. Меня затрясло:

— Да ты вообще понимаешь хоть, чего натворила, мелочь пузатая?

— Спасибо…

— При чём здесь спасибо, думать же надо сначала. Какой со мной к чёртовой матери мир? Я дед давно. У меня внуки вон уже…

— Были. Когда-то. До того как сюда попал.

И тут же осеклась:

— Ой, прости! Ну пожалста, не злись, я ведь тоже с самой зимы о маме не вспоминала…

И встала.

— А о папке? — вот зачем, спрашивается? зачем? кто тебя вечно за язык тянет?

— А чего о нём вспоминать — ты же всё время перед глазами.

И я испугался. Сейчас разревётся, и я опять прижму её к себе — большой и как бы сильный — маленькую и вроде бы глупую. И буду прикидывать, как бы это поделикатней нос-то ей утереть. Чтоб без двусмысленностей. А от таких мыслей двусмысленности как раз и возникают, мне ли не знать?

Да что же ты делаешь-то со мной, девочка моя?

Но она даже не всхлипнула. И кто кого держал за руку и пытался успокоить, ещё вопрос…

— …нет, а ты подумала, что с ним будет?

— А чего будет? Пропасть-то уж он, в отличие от тебя, точно не пропадёт.

— Сплюнь. Раз двести.

— Да не пропадёт он. Он злой… Чего ты как смотришь? Он всегда злой был. А теперь вообще озверел, наверно. А звери умеют устраиваться…

— Ох, Лёленька, такой я тебя не знаю.

— Значит, узнаешь ещё, какие твои годы…

Вот тебе, дядюшка, и неравнобедренный треугольник. Слишком долго вы с Тимкой притворялись, что его нет. Притворялись, конечно, с самыми благими, во избежание как бы. И даже по рукам ударили: голуба наша пацанка ещё, пусть вон растёт покуда.

А голуба устала ждать и взяла ответственность за все три судьбы на себя. Одного выбрала (пляши, чего разлёгся-то?), другого в изгнание отправила. Каменный век какой-то!..

И я представил, что не Тимке, а мне было бы велено отвалить, и это я чапал бы сейчас куда глаза глядят. Куда? Зачем? Почему, наконец?.. Я бы не знал.

А он — знает?..

— Да не беспокойся ты, — ответила она, точно подслушав. — Он уйдёт далеко-далеко, построит себе шалаш типа нашего, помнишь? Охотиться станет.

— Так он что, ружьё забрал?

— Нет. Я предлагала — отказался. Лук взял, стрелы, копья свои старенькие собрал, а карабин оставил… Ну и… это же ненадолго!.. Я сказала, чтобы он возвращался. Не сейчас, потом, месяца через два. Сказала, что как ты поправишься, мы сразу и уйдём… Или нет?

Я не сдержал улыбки.

— Что? — вскинулась она. — Ну вот чего смеёшься-то? Думаешь, струсила, что ли? Побоялась, что загнёшься, и на всякий случай?..

Меня только пуще разобрало:

— Откуда я знаю: это же не я сказал.

— Но ведь подумал! Подумал же?

Не соврала Лёлька: фемина, фемина и есть!

— Да перестань, шучу я…

— Ой, ну какой же ты…

И — должно ведь было когда-то, вот и пожалуйста — её прорвало: в комок вся сжалась, лицом в локти, и навзрыд. Нет, братцы, всё-таки слёзы — хоть детские, хоть женские — оружие страшное. А тут из правого те, из левого другие… Или наоборот.

— Ну, всё… Всё. Иди сюда…

И потихонечку сгрёб её, притулил на груди, гладил по головушке и дышал теплом в затылок, совсем как дочкам когда-то. Оказалось, что совсем и не опасно. Ведь это была моя глупая бедная Лёлька. И утешить её кроме меня было теперь некому. И, кажется, мы оба понимали это прежде всего остального…

— Знаешь, — она успокоилась так же неожиданно, как и расклеилась, — если ты есть ещё не очень хочешь, я тоже пока лягу, ага? — и сбросила сандалии.

— Нет! — я наконец сообразил, что пребываю в неглиже, а по-русски говоря, без порток.

— Нет, лягу, — твёрдо сказала она. — И лягу с тобой. И это ты меня теперь охраняй. А то заколебалась я уже с топором у двери по ночам сидеть, понял?

И, слава богу, не раздеваясь, юркнула ко мне под шубейку.

— А потом: чего уж это я там такого не видела! Кто, по-твоему, тебя всё это время псыкал и горшок выносил?

И что мне оставалось? Краснеть в тряпочку.

— Ой! А у тебя тут как тепло…

— А ну-ка всё! Замерла и храпи, а то…

— А то воспитывать будешь?

— Тебя воспитаешь…

Проворно и ловко, как настырный зверёк, она укоренилась у меня под мышкой и сама задышала туда горячим, совсем как я только что.

И тут же снова высунула нос.

— А ещё я знаешь что подумала?

— Ты угомонишься или нет?

— Ну погоди… Представляешь: возьмёт наш Тимка однажды, да и остановит какую-нибудь из этих, из бегущих… Самую красивую. И самую горячую… Как кобылицу в пшенице… Та-а-а-ак! Тихо! Это «Конёк-горбунок», лежи спокойно, вздрагивает он мне тут… Остановит, значит, он её, дурынду… остановит ведь?

— Не знаю…

— Да тут и знать нечего: он ведь поверил в себя?

— Ну, поверил, наверно.

— И надеяться ему больше не на кого…

— Теперь не на кого…

— Значит, и остановит, и научит…

— Чему?

— Блин! Да всему! Теперь ведь он — ты.

— А если нет?

Она помолчала. И — веско:

— А если нет, то я тем более права.

— Лёленька, золотко, тебя куда несёт?..

— Ой, куда надо, туда и несёт… Всё, отстань…

И шмыгнула назад, под мышку. И шмыгнула носом — с удовольствием и протяжно. И шмыг этот был похож на огромную жирную запятую… И через минуту уже засопела, и мне было щекотно и очень странно.

Я давно заметил, что когда не по себе, пробивает на поговорить.

Так, наверное, попавшие в одиночку начинают вышагивать от стены к стене и стихи декламировать. Или песни петь. И не обязательно протестные — какие на ум придут. Которых, может, при иных обстоятельствах и не вспомнили бы. «Вечерний звон», скажем. Или того же «Лесного царя». Вот откуда он у меня в лесу проклюнулся?.. Это аксиома: когда слишком уж плохо, обязательно нужно петь или декламировать — чтобы с ума не сойти.

В общем, Лёлька спала, а я дребездел.

Про то, что, во-первых, все эти бредни насчёт шалаша и бегущей невольницы, конечно, замечательно красивые, но мы завтра же пойдём искать Тима, и будем искать, пока не найдём (это было последнее, на что она проскрипела «ну-ну»). А во-вторых, рассуждая про спасение мира, я имел в виду не ближайшие перспективы, а разумно отдалённое будущее. Да, девочка, именно отдалённое! До тех пор, пока из, извини, утёнка (вставить гадкого я не решился; просто: из утёнка) не вырастет лебедь. Прекрасная, сильная, самостоятельная и умная, между прочим, лебедь, с которой и разговор будет другой…

Думаете, я не понимал, что никакого Тимки мы не догоним, и что раскладов моих насчёт повременить с игрой в папу-маму похрюкивающая в плечо евочка уже не слышит? Конечно, понимал. Но меня несло. Я уверял, что на самом-то деле ничего не потеряно, договаривались же: дождёмся тепла и отправимся искать выход из этого заповедника, не может его не быть, набрели ведь на Деда — значит, и ещё на кого набредём. И, кстати, вовсе не обязательно на того, на кого лучше бы и не набредать. Спору нет: времени на это может уйти ого-го, а куда деваться? Ведь если родители сейчас в другом таком же лесу — а почему нет? — они точно на месте не сидят. И, в конечном счёте, отослав Тима, ты была по-своему очень даже права, в одиночку он отыщет их куда раньше чем если бы мы ещё месяц тут колготились а потом опять не решились бы почему-нибудь да?.. Вот только момент для передела ты выбрала не больно подходящий: видишь? полнолуние же! А полнолуние, милая моя, самое страшное время года. В полнолуние всегда тихо и тревожно. Как перед выстрелом…

Это был самый бестолковый, но и самый душевный монолог в моей жизни. Во всяком случае, сравнить его мне было не с чем. А её не с кем. Потому что все три часа расуждений в пустоту я ни на секунду не мог отделаться от главного: отныне я не нудный дядька — наставник и вертухай — а самец. В самом недвусмысленном. И дискутировать о каких-то там отсрочках можно сколько угодно, но приговор оглашён, и приведение в исполнение неотвратимо. И случится оно, когда она решит. Потому что тысячу раз права: разве было где-нибудь и когда-нибудь по-другому?

И выговорившись и окончательно запутавшись, я выдохся и тоже уснул. Потерянный и необычайно жалкий. Мне снилась огромная Светкина индюшка. Лёльку у неё из зоба я вытащил, Тимку не успел.

Или не захотел?..

 

2. Первое искушение меня

Я проснулся вдруг.

Где-то недалеко, в квартале примерно, музыкально прогремел трамвай.

Потом — чуть ближе уже — раздался мягкий стук распахиваемых ставней. Задребезжало по брусчатке деревянное колёсико тележки зеленщика, визгливо запищала зазевавшаяся и чуть не угодившая под него кошка. Старик незлобиво обложил её родным итальянским матом, кто-то, видимо из окна, обрушился на него таким же, только сопрано, снова прокатил трамвай, и всё утонуло в звонком шуршании вдруг начавшегося ливня…

— хотелось бы написать тут…

Но ни трамваев, ни зеленщиков и ни кошек в Шиварихе не полагалось. Теперь здесь не полагалось даже собаки. Из нафантазированного оставался один дождик, но и его не случилось.

И всё-таки я проснулся в совершенно другом мире — в мире, от которого с недавних пор отбрыкивался всеми конечностями, который тщетно пытался загнать в свой так называемый роман — в киношно размалёванное пространство, где из времени почему-то одни вечера и ночи, а сразу за апрелем сентябрь с разгулом декоративных опасностей и клоунских страстей, которые я выдумывал только затем, чтобы не соприкасаться с ними, ежеминутными и безнадёжными, здесь…

Вот уже несколько месяцев паковал я всё это в никому не нужные слова, украдкой перекладывая свои косые взоры и слюни вожжой на ни в чём не повинного Антоху, доводя его, виртуала, до точки кипения и дальше, до абсурда, до градуса молекулярного распада. Измываться над привидением было всё-таки легче, чем опять и опять оставаться один на один с собой и твердить: ну и что! ну и пусть! так задумано, это единственный путь! я смогу!.. смогу… смогу я…

Мой бедный Палыч — мой мальчик для битья и мой громоотвод, плоть от моей плоти, а больше нерв от нерва — наверное, он тоже думал, что где-то там, наверху, есть всемогущий палач, и ему видней. И в который раз поборов клянчащую своего плоть, тоже вступал в неравную схватку с душой, предательски готовой обратиться за подмогой к таинственному бессердечию, полагающему, что живому, пока жив, по плечу и не такое… Мой сирый Палыч понятия не имел, что после каждой такой виктории оставался не один. Преклоняя главу под родной сосной, он не замечал, как спускается с почерневших туч и виновато укладывается подле него его злой гений, которому здесь, в игрушечном лесу и вдали от своего седьмого неба, немножечко легче, чем там…

И только-только обучившись фокусу засыпать в спасительное небытие, я очнулся в дурманящей неестественностью реальности. Рядом лежала разомлевшая под ворохом солдатского сукна и пахучей овчины Томка. Только поменьше и понастырнее той, за которую всё решал я. Это было неправильно и совершенно непростительно, но это было. Положи я теперь руку — неважно даже куда, просто на неё — и представить реакции благосклонней и благодарней окажется невозможно. Я почему-то был уверен в этом. Я вообще был уверен теперь во всём на свете…

А она, гляди-ка, рыжая!

И в веснушках. А я не замечал… Потому что не хотел? Или это солнышко разукрасило?

Ему — можно: подкралось и пощекатывает…

Забавное словечко; не то от щекотки, не то от щеки…

Спи, красавица моя, не просыпайся. Подольше не просыпайся, а я поулыбаюсь на тебя немножечко. В первый раз не тайком. Спи, Лёленька…

От синдирюхи струилось такое тепло и такая ароматная неизбежность, что рука всё-таки дёрнулась. Пусть не возлечь, но хотя бы прядку со лба отодвинуть. Незаметно, как сдуть. И я чуть не позволил себе эту невинность, прекрасно сознавая, что за ней последует — движение за движением, прикосновение за прикосновением, за порывом порыв — к её бог весть когда успевшей созреть радости, моему долгожданному освобождению и ко всему необыкновенно обоюдному остальному.

И сам того не желая, я нарисовал и увидел эту картину в таких мельчайших подробностях, что все на свете бертолуччи встали и вышли…

Приплыли, сатир?

Тридцать ведь лет разницы. Втрое. С лишним.

И нет уже ничего, чего не знал бы ты, и есть всё, чего не знает ещё она. О да: всё и ничего — по-э-зия! Прямо как шашкой по ковылю — ух, ух! ширк! ширк ещё раз и ещё раз — ух!

Вот только в чём моя вина? Чего такого я соизволил, чтобы случилось то, что случилось? Или влезть меж ними хоть раз попытался? Или что-то могло быть истолковано как готовность влезть? Я же сразу в сторону ушёл — не дожидаясь ни просьб, ни намёков.

Да у меня и мыслей-то отродясь не возникало…

Наконец: я, что ли, выпроводил Тимку?

Вах! Тебе бы в суд с этой речугой: не виноватый я! она сама пришла…

Выпроводил — нет, выжил — ты.

Или ты когда прежде пальцем шевельнул, чтобы заполучить женщину? Всё, что делал — терпеливо и коварно ждал, пока она (они) сама на шею не бросится. И четверть века срабатывало безотказно — ну нету для них тряпки красней равнодушия! И одна за другой бросались как миленькие. И ты мнил себя победителем, не понимая главного: даром заполученное так же легко и потеряется. И жизнь учила, учила, и так ничему и не научила тебя. И, сам не заметив, ты снова расставил прорву капканов, в один из которых — в тот самый силок! — и угодила бедная девочка, самостоятельно двинувшая ногой по придерживавшей его с одного конца подпорке. И всё это никуда не годится, и только показывает, как глуп был в любовных делах бедный Гумберт — настоящий отец Долли…

Я знавал неестественно нормальных людей, не одолевших «Лолиты» и до середины: книжка виделась им надуманной, нарочитой и до скучного однообразной.

Наверное, почивший мир справедливо было разделить на тех, кто дочитал и кто не смог…

«Вот и всё, что есть у тебя в смысле девственности, милашка моя?» — и это скучно?..

«Расскажите мне про Бальзака, сэр, правда ли, что он так замечателен?..»

Память у меня скверная. Даже на стихи. А оттуда всплывало целыми кусками:

«…она находилась в прямом фокусе моего накалённого добела гнева…» — ну просто с ума просто сойти! или:

«…и издала звук вроде «ых!», прикрыла глаза и упала в кресло, звездообразно раскинув руки и ноги…» — Звез-до-об-раз-но! — ых же, до чего хорошо…

«…ах, отстань от меня, старый павиан! Христа ради, прошу тебя, отстать от меня наконец!..» «отстань — отстать» — как можно было не дочитать?!

А все эти молочно-бледности, янтарно-карести, гранатово-красности, тускло-чёрности, шоколадно-бурости — ну неужели не прелестно? Не знаю, уважаемые присяжные женского и мужеского полу, просто не знаю…

И пальцы мои опять потянулись к её челке, и я заметил это уже в самый последний момент, о продолжении которого и грезил минутой ранее.

Да что же я делаю-то, нелюдь?

Кисть себе, что ли, вспороть и на крови поклясться, что ни за что…

— Мммммммммм? — она открыла глаза и потянулась так, что тысяча хрящиков где-то там хрустнула, повибрировала и стала на место. — С добрым утром…

И поцеловала меня в нос — томно-томно (Томка!) и сладко-сладко (сама). И совершенно верно истолковав моё потешное, наверное, смятение, прошептала:

— Тшшшш… Это я просто так… Вон ведь как хорошо. Видишь? Полнолуние ему мешает…

Ну ясен пень так просто. От избытка. Как будто у меня его нехватка! Э! Э, а ну-ка отодвинулся от неё по-быстрому! И понезаметней. И фэйс попроще сделай.

Что же ты натворил, Владимир Владимирыч!

И как же ты-то опростоволосилась, Лёль!

— Прос-то так, — повторила она, выпорхнула из-под рухляди, сунула ноги в шлёпки и уже с порога: — Ну и чего глазами хлопаем? Пошли домой, симулянт.

— …я чего-то позабыл совсем: а медведь-то где?

Мы сидели на крыльце. На той, может быть, самой ступеньке, где сидела она когда-то с Тимкой.

Где-то в печи бурлил чугунок с картошкой. Где-то далеко-далеко топали прочь принесённые в жертву нашему странному настоящему и ещё более сомнительному будущему мальчик с собакой. Где-то на душе скребли кошки. У меня — точно скребли…

— Какой медведь?

— Ну, который кинулся.

— На кого?

— Так на тебя…

— На меня? Ты чего это?

— Ну как же: он на тебя, а я ещё тогда… А Тим его потом пристрелил…

— Ты сейчас о чём вообще?

А недоумевал как раз я: зачем скрывать-то?

Может, это как с Тимкиным исчезновением связано, и сказка про прогнала всего лишь сказка?

Да нет, с какой стати…

Он же завалил его! На моих глазах.

— Лёль? Подожди: я прекрасно помню…

И пересказал триллер с появлением косолапого, опуская, разве, детали нашей с ним, громко говоря, схватки. Она слушала меня как федеральное собрание свежего президента. Как мы когда-то Деда — со всем подобострастием. И когда закончил, ограничилась коротким:

— Н-да… Говорила я Тимке: зря он эту сому гонит, — и тут же: — Ха! Сомогонщик! Прикольно, да?

— Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, пить надо меньше, вот я чего хочу сказать…

— Не понял! А это тогда откуда?

И, задрав рубаху, продемонстрировал бок с затягивающимися уже следами стремления жизнь за неё отдать.

— Это-то? Да очень просто.

И поведала мне несколько иную историю.

Оказалось, что пока она купалась, я действительно мельтешил по бережку и выкрикивал всякие заумности (я представил себе, какие именно, и порозовел). Но, увидав трущегося неподалеку Кобелину, ринулся на него, как Картман на Кенни («а это ещё кто такие?» — «тебе какая разница?»). Пёс не понял, чего от него хотят, и отскочил. Я рванул с удвоенной. Тогда он расценил происходящее как приглашение на пятнашки и, несмотря на солидный возраст, заскакал по лужайке этакой черногривой лошадкой. Но я был непреклонен: мне почему-то необходимо было Кобелину завалить. И я изловчился и преуспел. Вот тогда-то, подмятый, он и расцарапал мне рёбра. Причём с Лёлькиных слов выходило, что я должен быть ещё и благодарен: при желании псина мог ответить и посимметричней, а он всего-то что отбился и побежал жаловаться Тимке, который меня бездыханным уже и нашёл.

— И ты это сама видела?

— Да я тоже не сразу поняла. Подумала — играете. А потом гляжу: ты лежишь, Кобелина слинял, Тимка идёт. Пока вылезала, он тебя уже к баньке тащит…

— А почему к баньке?

— Да ближе потому что! Ты себя поднять когда-нибудь пробовал? То-то…

— Точно медведя не было? — собственная версия случившегося казалась мне более достоверной.

— Зуб даю! И тени отца Гамлета, если чо, тоже.

Ё-моё, ну вот про Гамлета-то зачем? Прямо хоть начинай чувствовать себя Клавдием…

А нечего было самому этакие-то рассказки рассказывать! От многой начитанности сплошная печаль, как ни крути.

В общем, история выходила скверная.

Получалось, что, укушавшись коварным пойлом, я учинил натуральный дебош. Сперва понаделал одному богу да Лёльке ведомых деклараций о намерениях, павианом носясь вдоль берега и не давая моей русалке вылезти из воды («не такой уж и парной, между прочим!»). Потом устроил безобразную потасовку с доверчивым животным. И ловко самоустранился, впав в очередную бессознанку, в результате которой население Шиварихи и ополовинилось, если считать Кобелину за полноправного едока.

И как это всё теперь расхлёбывать?

«Ротом!» — ответили небеса голосом, очень похожим на Дедов. Лёлька его, похоже, не услышала:

— Так: если ты и щас есть не пойдёшь, то я просто не знаю, сидит тут как этот…

— Иду, — откликнулся я, вглядываясь в проплывающие облачка: с которого? — И всё-таки: почему?

— По кочану. И по капусте.

— А если серьёзно?

Она помолчала.

— Ну не могу же я сама себе плохого хотеть.

— Ещё как можешь.

И уже разинул рот, чтобы поведать, как нахотели себе когда-то не самого лучшего полтора десятка тоже по-своему очень неглупых женщин.

— Да замолчи ты, нытик! — и ускакала в дом.

За время её отсутствия я успел сложить новый спич в защиту недопустимости самой постановки вопроса о каких-либо отношениях, выходящих за рамки сложившихся, ибо ни поспешность бездумных решений, ни моё им видимое непротивление…

Ша, оратор! Ты сам-то понял, чего сказать хочешь? Да просто в лоб ей дай! — встряло второе я. — Чтобы хвост поджала. А там разберёшься…

Совет показался дельным. И я даже представил, как укладываю мою акселератку поперёк колен и хорошенько всыпаю по жаждущей приключений попе. Но воспитание отменилось, не успев начаться: Лёлька вернулась не пустая — с дымящейся ложкой в руке:

— На-ка, попробуй…

А есть-то я, оказывается, хотел гораздо больше, чем ссориться. И потянулся губами.

— Да погоди ты! Горячее же, подуй сначала. Хорошенько подуй. Не хватай, я держу…

Я подул и поглотил. Это была не картошка — это была фантастика какая-то. Плюс сбылась самая идиотская из мечт: меня снова кормили с той самой ложечки.

Нет, вот почему мне прежде таких женщин не попадалось? — чтобы и вкусно аж пальчики оближешь, и в клюве, как птенцу, и обжечься при этом не давала! И я почувствовал себя Печкиным, у которого раньше не было велосипеда.

А теперь, значит, есть, — снова подпел внутренний мотиватор. — Да какой: детский! трехколёсный!.. Осталось сесть и раздавать к едрене фене…

— Ну? — поинтересовался велосипед, непроизвольно повторяя за мной жевательные движения, как делают потчующие малявок мамочки.

— Объеденье!

— Вот! А будешь ещё с вопросами глупыми приставать, возьму и уйду. В лес. Вообще. Насовсем. Не веришь?

При чём здесь веришь не веришь? — я точно знал: с неё станется. Однако не сдержался и уточнил:

— К Тимке?

— Не к нему, а от тебя.

— Ну это, милая моя, уже шантаж.

— Конечно. Если нормальных слов не понимаешь.

— Ладно. Только уж и ты мне пообещай.

— Обещаю, — согласилась она без раздумий.

— Я не шучу.

— А кто шутит?

— Ну значит так и договоримся: тебе торопиться некуда, мне — есть куда, и поэтому решать, когда и что, буду я, взрослый.

— Да поняла я, чего ты.

— И не будешь каждый день зудеть…

— Да не буду, не буду…

— И раз в неделю не будешь…

— Ну, сказала же…

— И раз в месяц…

— Буду молчать как рыба об лёд!

— И даже через год…

— Ой, какие страшные вещи ты говоришь! Через год-то я уж как-нибудь сама соображу, с каким ненормальным связалась.

— Я серьёзно, коза!

— Ну, вот там и поглядим, кто раньше сломается.

И чмокнула в щёку. Второй уже за сегодня раз.

— Лёльк! — разозлился я, скребя волосатую скулу. — Ты же пообещала…

— Я пообещала не зудеть. А остальное — это уж как получится… Всё: перемирие на завтрак.

Я спорол чугунок в одиночку. И мысленно поменялся с Тимкой местами. И снова стало его жалко, а за себя стыдно. Сунулся за трубкой. Вспомнил, что больше не курю, и в поисках занятия если уж не для рук, то для ног хотя бы, встал из-за стола и замельтешил по горнице.

Выглянул в окно — не видать красной армии.

— Только не начинай опять, — гуманно остерегла Лёлька, почувствовав моё настроение.

— В последний раз, клянусь, — всё-таки начал я, опередив её возмущённый вздох. — Почему ты прогнала его? Ведь можно было оставить как есть. По крайней мере, на время. Он точно так же мог бы уйти годом позже, двумя, не знаю…

— Честно?..

— А как же ещё-то.

— Я его боюсь.

— Вот это новости… Его боишься, а меня нет?

— А чо тя бояться-то?

Действительно: чо? Пугало выискался…

Спать мы легли поздно и порознь, в точном соответствии с установленным мной этикетом и без каких-либо дополнительных препирательств. Правда, в обрушившейся тишине таилось теперь нечто пугающе провокационное. Когда два человека думают в темноте об одном и том же, по-другому просто не бывает. Лёлька молчала громче. Я вспомнил, как славно было утром плечу от её невесомой тяжести, и в который раз поразился прозорливости моей Лёлиты: кто сломается первым нужно ещё посмотреть.

 

3. Старая страшная сказка

— …да как — обыкновенно: подъехали на форде. Привет — привет. Спрайт будешь? — давай. Отхлебнула — тёплый. Классная тачка. — Ага, через год моя будет, батя себе японца ищет, прокатиться хочешь? — Сама да. — Понятно сама, сажайся, отъедем куда-нибудь, а то эти на каждом шагу… Ну а чего, думаю: пацаны знакомые, из нашей школы, на год старше, обоих знаю, нормальные пацаны… За город выбрались — который за рулём место освободил: садись, вот эта педаль газ, вот эта… Не надо, говорю, я знаю, села и поехала… Прикольная, говорит, ты девчонка, тебя Оля зовут? Да, говорю. А я, говорит, Серёга. Я знаю, говорю. А он Витька. Очень, говорю, приятно. Нам, говорит, тоже…

Естественно, мы не уснули. Усевшись у себя на кроватке, она пыталась рассказать мне всю свою коротенькую жизнь, а я время от времени отвешивал с печки ну понятно, ага-ага и тому подобные знаки вербального соучастия. Да разглядывал сквозь прищуренные веки (типа, почти сплю и не смотрю) её хрупкий профиль…

— В общем, отвязалась я в тот день за все папкины запреты, клёво погоняла, — бубнила Лёлька, вперившись в окно, будто там где-то и прятался её незримый собеседник. — И с пацанами почти подружилась, они весёлые оказались. Верней один, Сергей. Второй больше молчал, а этот ну такой уж разговорчивый… Клеит меня, что ли, думаю?.. Понравилось, говорит, рулить? Завтра ещё приеду. Окей, говорю, только спрайт похолодней найди. Без базара, отвечает, давай пересаживайся, до дома тебя подбросим. Пересели. Смотрю: а не в город едем. Ты куда, говорю? Не боись, смеётся, чо щас покажу. И завозит в лес — на ту самую полянку. Вот прямо на то самое место. Ну и чего, говорит, расплачиваться за такси как будешь? Скажи, говорю, что пошутил. А он в ржач: это ты, говорит, пошутила, смотри, бензин почти весь. И времени сколько угробили, да, Витюх? А то, хрюкает тот. И тут я понимаю, что с самого начала они это задумали, и, может, не сегодня даже, а давно уже, и значит, договариваться бестоляк. Давайте, говорю, деньги отдам — не верю, конечно, что прокатит, а мало ли… В ухо себе засунь, говорит, деньги свои. Ты как, в салоне предпочитаешь или на воздух пойдём? И… как это у вас называется… за ляжку, да?.. Я в крик. Ага, смеётся, поори ещё. Вышел, и к моей дверце: вам помочь, мадам, или своими ножками?..

Дальше можете не читать, лучше сразу переходите к следующей цифре. Дальше будет неделикатно, а местами даже противно. Потому что слово в слово. Потому что великосветским языком я этого и не смогу, и не хочу. Это надо её голосом. Я и теперь его как тогда слышу — совсем не звонкий, надсаженный, обманутый. Да и вся история скорее для казармы, чем…

В общем, дальше только для тех, кому не всё равно, из какого прошлого берётся настоящее, и откуда у него будущее. А остальных заклинаю: листайте ради всего святого до новой главы…

…и я врубаюсь, что с помощью-то всяко больней будет, сама, говорю, руками только не трогайте. Если тронете, говорю, вы папку моего знаете, из-под земли найдёт… Хорош, говорит, базлать, раздевайся и укладывайся, извини, простынки не прихватили… Ты не понял, говорю, ты, говорю, минуту подумай, а там уж как хочешь: я про папку не шучу. Ты его знаешь. А не знаешь так узнаешь. Я у него одна, не жить вам, если что. Сначала меня найдёт — хоть живую, хоть мёртвую, хоть по кусочкам, потом вас обоих. И без суда и следствия. Он охотник, бошки посшибает — хоронить будет нечего. Так что думайте…

— Что, ни капельки не страшно было?

— Ни фига себе не страшно! Тебя когда-нибудь насиловали? Чего мне ещё оставалось? Одна с ними в лесу, сама, считай, приехала, просто вижу — не отморозки, а так, гопота сопливая, ну вот и… Короче, они растерялись даже. Понятно: ни в тюрьму неохота, ни под пулю тем более. А по ходу первый случай у них это был. Думали, наверно, завизжу, они мне в тыкву дадут, ноги у меня и разъедутся. А я вместо этого тёрки тру. В общем, чего хотят ясно, как провернуть, не знают, а отпустить западло… Тогда, этот, которого машина, ну Серёга который, на землю меня пихнул, заткнулась, говорит, в рот возьмешь и свободна. Джинсы расстёгивает и трусы спускает… Вот когда я, если хочешь знать, это дело в первый раз увидела. Ну не по телику, а прям вот так, своими глазами… Не буду, говорю, в рот. Ещё как будешь! А откушу, говорю? Ладно, говорит, хуй с тобой, так сиди. И давай на меня дрочить. И этому: чо ждёшь-то, самообслуживание. Ну и тот достал, тютюшкает, а я, прикинь, сижу, смотрю, как они дрыгаются, и у меня тоже ржач начинается. Он разозлился, ты чё ржёшь? футболку давай снимай, а то щас все зубы повыбиваю. Ну все-то, думаю, может, и не все, но дразнить на фига? Стянула футболку, зырьте, не жалко. А они всё равно никак. Вижу, устали чмыри. Морды от натуги покраснели… И тогда он тычет мне своего воробья: на типа сама. Я в отказ и снова про папку, а он: тебе трудно, что ли? с ней по-людски, а она говнится… И я думаю: а чего, правда? сижу как эта… Да пожалста, говорю, может, хоть скорей выйдет, замучилась уже ждать… Ну и это… сам, в общем, понимаешь…

— Нет, не понимаю.

— Ну потрогать захотелось! Просто потрогать. Так, чуть-чуть, интересно же всё-таки…

— Ну да, ну да. Расслабься и получи удовольствие… А больше ничего не захотелось?

— Блин! Дурак!

— Не злись. Ты полюбопытствовала, я полюбопытствовал.

— Ну и как хочешь. И не буду дальше…

И — плюх, и одеяло на голову.

— Да пошутил я, Лёль!

— Думать надо, — из-под одеяла и очень, очень сердито.

Я сосчитал до десяти, чтоб остыть успела:

— Ну прости, вырвалось…

— Да нечего рассказывать, конец фильма!

Однако вылезла.

— Чего рассказывать: обтрухали всю и всё. Майкой моей подтёрлись и в машину. Они, похож, и сами уже не знали, как от меня отделаться. Айда, говорят, до дома подбросим. Спасибо, говорю, накаталась. Да садись, не дури. Моё, говорю, дело. Баба с возу, говорят… Только если проблем не хочешь, сама понимаешь, ничего не было. Не глупей вас, говорю, только уж и вы тогда, если трепаться будете, не обижайтесь. Могила, говорит Серёга и этому, придурку: вишь, я же говорил, нормальная пацанка. Точно не поедешь? Не поеду. Ну, бывай, до встречи!.. И всё.

— А ты?

— А я майку напялила и два часа до дома пилила по полям. Чтобы, если они вдруг кому из своих… Ну, понятно, да?

— Ну да, понятно… А потом?

— Потом ничего. Весь вечер в ванной сидела.

— Плакала?

— Щаз! Отмывалась… Хорошо, что лето было, а то на следующий день не знаю, как в школу бы пошла.

— Так ты что — никому не рассказала?

— Здрасти! Кому? Маме? И что бы изменилось?

— Ну ты даёшь!

— А чего я даю? Чтобы по ментовкам рльлм полгода таскали и ещё выходило, что я же сама виновата, а весь город пальцем тыкал?.. Лёгким испугом отделалась — уже хорошо.

— Ничего себе лёгкий испуг.

— А какой же. Ты что, не знаешь, что ли, что через такой испуг почти все однажды проходят?

— Ну, это тебе так думать проще…

— Канешна! А ты не в курсе, что 67 процентов школьниц подвергаются насилию!

— Это статистика вашего класса?

— Это статистика вашего мира!

— С чего ты взяла?

— С того… Интернет читать надо. Опрашивали… Анонимно. И получилось 67. Ну это все: и те, которых совсем, и те, которые как я… А ты говоришь…

Две из трёх… Каждые две из каждых трёх…

Да пусть одна из ста — что там у вас про слезинку ребёнка?

Мне в голову не приходило в насколько паскудном мире приходится жить этим девочкам. Что ничегошеньки за последние десять тысяч лет на свете не изменилось. В лучшую, во всяком случае, — ничего. Полчища мало-мальски созревших щенков, каких им книжек на ночь ни читай, каких мультиков ни кажи, как ни вдалбливай разницу между что такое хорошо и что такое плохо, не успевают выйти из дому как тут же берутся озираться в поисках добычи. Потому в генах это у них (у нас!): имеешь чем — иди и имей. И они идут и находят. И не обязательно попривлекательней — не привлекательность на том этапе влечёт — досягаемость. А визжит — ломается. Все они, давалки, такие. Особенно по первому разу. А у самих тот же свербёж: а чего это меня — да не имеют? Хуже других я, что ли? Только начинается у них попозже. Хотя созревают вроде бы раньше… Господи, до чего же всё сложно-то! Или просто…

— А в себя приходила долго?

— С полгода. Прятаться стала. В комнате запираться. Музон гонять мрачный. Фильмы смотреть отстойные. Я же плакать не умею. Ты вот ляпнешь чего, и через минуту забыл, а я месяц в себя прийти не могу… А тут такое…

Эх ты, психолог! — месяц!.. Знала бы, сколько ерунды — вот сущей порой ерунды — во мне за полвека скопилось! И я таскаю, таскаю весь этот хлам, не зная как от него избавиться, и он всё ниже к земле гнёт.

Месяц… Ты поживи сначала немножко.

И следом: дурень ты, Палыч! Дурень, блин, и самолюб! Весь твой хлам вековой против одного только этого её грузика ни шиша не весит. Не вечер она от той грязи отмывалась — до сих пор никак не отчистится. Почему и посвятила тебя в эту свою самую тайную тайну. А ты…

— И что: родители так ничего и не заметили?

— Ну как это ничего. Папка первый заподозрил. С разговорами подкатывал. Собирались меня даже к врачу вести — отнекалась, попсы позитивной накачала, стала врубать погромче, с добрым утром говорить, шоколадки всякие выпрашивать, шмотки… Они и успокоились.

— Неужели не хотелось поделиться? Невыносимо же…

— А зачем? Чтобы он этих уродов грохнул, а сам сел?

— Не знаю… Вообще…

Вообще, я не сомневался, что этим бы, скорее всего, и кончилось. К прокурорским-то Валюха бы точно не пошёл, своими бы силами разобрался.

— Тимке могла пожаловаться…

— Ага! Он бы дёрнулся, а ему нож в пузо, да?.. Зачем? Я им сама отомстила. На новый год. У нас в школе дискотека была, так я их в тубзик завела и сосать друг у дружки заставила.

— Как это, — я элементарно потерялся, — завела?

— Да очень просто. Подошла и сказала: пошли чо скажу. Они хмыкнули и пошли. И в туалет, между прочим, ещё вперёд меня заскочили. А я дверь стулом заклинила и объяснила, что очень на них за лето обижена и что завтра пойду в милицию и заявлю.

И мне сразу стало понятно, как она Тимку спровадила и почему шансов остаться у него не было.

— Смело.

— На то и расчёт.

— И долго готовилась?

— Говорю же, полгода.

— А они чего?

— Ну, Сергей-то сначала не растерялся: кто тебе поверит, это вон когда было, и ничего не было, ты вообще, небось, целка ещё, а я: а если нет? А если нет, говорит, мы сто пудов не при делах. Да, говорю? А футболочку помнишь? я, говорю, её не стирала, лежит она, вами заляпанная, в пакетике в нужном месте, суда дожидается. Так что, говорю, приплыли вы, маньяки.

— А что они тебя там же и задушат в голову не пришло?

— Ну ведь не задушили же!

— Повезло… А так, между прочим, чаще всего и бывает: убивают не из злодейства, а от страха, что заложит.

— Я по-твоему дура, что ли? Я сразу предупредила, что две девчонки знают, с кем я, куда и зачем. И что дома дневник, и там тоже всё подробно — с именами и фамилиями. Так что убивать они бы не рискнули.

— Про подружек наврала?

— Почему? Юлька знала…

— Всё?

— Что надо…

— И чего они?

— Да не они — Сергей один. Чего, говорит, хочешь? Чтобы извинились? Ну извини! Правда извини. Денег? Сколько? Пять тыщ хватит? А я смотрю — этот, второй, ну Витя который, — обоссался. Главное унитазы кругом, а он в штаны — пипец! Нет, говорю, сплющились мне твои деньги, вы меня унизили, теперь ваш черёд. Соси, говорю, у него. Ты чего, говорит, долбанулась? кто соси? Да ничо, говорю, не долбанулась. И стою жду. Ну, ты сам знаешь: если не орать и вообще лишнего не говорить, скорей добьёшься… Он по новой: чего хочешь? Я, говорю, сказала чего. Не поняли — ладно, щасливо оставаться, завтра в другом месте встретимся. А это, говорю, чтобы мне веры больше было, и ногтями себя по горлу, и типа дверь отпирать. И тогда он реально шуганулся. Стой, говорит, и дружбану своему: давай. Тот: чо, при ней, что ли? Получилось, что я прям как угадала: привычный он был. Этот: молчи громче! и молнию расстёгивает. А Витюха упёрся и ни в какую: не буду при ней и всё… Мне его даже жалко на минутку стало — в мокрых штанах стоит, а тоже гордость… Ну вот хоть уходи! И я уж собралась, а Сергей по-своему, наверно, понял и конкретно ему в грудину — на! И тот присел на корточки и… ну и пошёл туда-сюда гонять. Серёга мне: смотреть обязательно? Скажи, говорю, спасибо, что не фоткаю. Ох, говорит, и сцуко ты. Я ничо, молчу. Он: ну всё, хватит? Нет, говорю, не хватит, кончай давай. Не могу, говорит. Постарайся, говорю, тогда ведь смог…

— Тебе что, приятно было на всё это глядеть?

— Мне рожи их видеть приятно было.

Вот оно: зуб за зуб… И никакими, товарищ Христос, проповедями вы этого в человеке не изживёте. В нормальном человеке — никогда. Не такими нас отец твой, или кто там, создавал. И вдохнутого в нас однажды чувства собственного достоинства тебе с твоей бандой в рабское смирение вовек не переплавить. Нормальные — мы не можем не мстить за боль и за унижение, которое, коль уж на то, любой боли больней. Не трогай нас, если не хочешь в ответ. А тронул — мы, что ли, повинны? Мы, в отличие от тебя, живые, а не от Матфеев. И такие порой кресты на такие голгофы прём, что лучше бы тебе и не знать. И благодарить за них вас с папашей — это, знаешь ли, сильно против нашей природы. Мне не веришь — у Лёльки вот спроси…

— …и когда он Витюню своего забрызгал, всё, спрашивает, довольна? Не совсем, говорю. Теперь, говорю, ты, Серёженька, за суку извиняться будешь… Вот тут я правда испугалась: он таки-и-ими глазами посмотрел… Но отступать было поздно…

(История, конечно, фантасмагоричная, но до чего же мне нравятся её пассажи: «отступать поздно» — песнь о героях-панфиловцах, никак не меньше!)

— …да и стрёмно как-то: получилось бы, что зря всё. Мне же обоих их надо было опустить. Чтобы самой дальше жить и не оглядываться. Чтобы это они от меня до конца жизни шарахались.

— Страшный ты человек…

Это я не шутил, это без тени улыбки.

— А ты думал! — на ухмылочки Лёлька и не рассчитывала. — И вот он, значит, идёт на меня, и я понимаю: атас! щас башку открутит. И тогда я орать стала…

— Ну я же говорю, в такие вот моменты нервы сдают, и убивают. Аффект это называется, Лёль…

— Да не, я ж не помогите орала — я на него. Ну чо-то типа только тронь! только пальцем дотронься, никакие адвокаты не отмажут, уйдёшь на зону, падла, и там у всей зоны сосать будешь! хочешь настоящим пидаром стать? хочешь? да? или щас — один раз и свободен? выбирай, Серёжа, только побыстрей выбирай… Витя, ору, доставай, ты ведь не против? ну и тому подобное… И вижу, Витя встаёт и ширинку теребит. А я уже успокоиться не могу: а жопу тебе, Серёжа, не жалко? на ура пойдёт там твоя жопа…

— Господи! Да ты-то откуда всё это знаешь?

— Оттуда же. Телевизор смотрела. И в школу ходила. Ты в школе не учился? Или у вас только про футбол трепались?

Да уж, думаю, в наше время школа с телевизором немножечко другими были, тут не поспоришь…

— И прикинь — он замер и не врубается уже. Ну? ору, чего встал? вперёд! и ногой прям по яйцам! это уж не нарочно, со страху, видимо. Ну и от лета, конечно, осталось… И смотрю, горбится наш Серёженька, берёт Витиного писюна тремя пальчиками, зажмуривается и… Досматривать я не стала — стул из ручки вырвала и в спортзал. Танцевать. Как я, дядьк, в тот вечер плясала, ты б видел!..

— Уау, — только и выдохнул я; и ещё раз: — УАУ…

— А потому что самому не надо было силком. Дурак он, этот Серёжа… Один бы тогда ко мне подъехал — и не знаю, как бы ещё вышло… Красавец же, скотина…

Помню, мальчишкой я был, картина меня потрясла: зима, в школу иду, засыпаю на ходу, а сбоку по насту свора собак гарцует. Штук семь кобелей за сучкой. Главное, она махонькая, а эти здоровенные, как на подбор — семенят, в задницу ей мордами по очереди тычутся и лыбятся, как собаки одни умеют. Когда совсем уже надоедают, она на снег усаживается. Только сядет — и эти все тоже, как по команде. Нетерпение из них, конечно, во все стороны, но вольностей никаких. Ну, разве, один какой носом туда ж полезет — течка дело великое! — так она клацнет зубами, он и отскочит. И остальные на всякий… Но долго сидеть зябко, секс-бомба на лапы и дальше, и весь караван следом…

Не верю я, что не смогли бы они при желании оприходовать её кругов по пять. Не смогли — потому что нельзя. В тех же самых генах где-то: нельзя и всё…

Вы вообще слышали когда-нибудь про зверей-садистов? Я нет. Про то, что скарабеиха после соития голову скарабею отгрызает — слыхал, но так на то ж они и священные жуки. Там какой-то дополнительный смысл, только никак не садизм… Как олени в кровь бьются за право на олениху забраться — слыхал, но чтобы какой из них самку принудил — нонсенс полнейший… Лев львице загривок — да, грызёт, но это уж, извините, их дела, эрогенные зоны у всякой твари свои. И если он в порыве страсти малость переусердствует, она ему тут же когтищами по харе, да так, что глаза только береги. А наоборот — ни-ни. У них это дело строго по её согласию. Одно слово — звери.

Петух, правда, кур топчет… Так ведь тех, надо полагать, и топчет, которые сами как в том анекдоте: а не слишком ли быстро я бегу… Хотя, Светкин индюк, опять же…

— Силком никогда не надо, — подытожила Лёлька. — С женщиной надо лаской. Если бы вы только представляли, как мы любим ласку…

— Ну да, откуда уж нам…

Вот ведь, думаю, глупая, она ещё жизни меня учить станет. И тоже сел, ножки свесил. А уж курить хотелось — до умопомрачения.

— Ласки, — говорю, — не вам одним не хватает. Она, может, самый большой дефицит из всех на свете.

— А то я не знаю! Ласку все-е-е-е любят… Значит чего?

— Чего опять чего?

— Не надумал ещё совращаться?

Главное, как спросила-то — захочешь, не придерёшься. Юмор это у неё такой! В два часа ночи в глухом лесу один на один с изнурённым воздержанием, какое подводникам не снилось, мужиком.

— Не надумал, — отчеканил я тоном шестиклассника, которого склоняют признаться в том, чего не совершал. — Хитрюга ты всё-таки… До утра ведь теперь гадать буду, что в твоём ужастике правда, а что для красного словца. Кстати, историй таких я и сам тебе ох сколько могу…

— Ну, таких-то вряд ли.

— Истории всякие бывают.

— Да что вы говорите? С удовольствием послушаю.

— Укладывайся давай, Шахерезада! Послушает она…

И, несмотря на полный полумрак, заметил, что таращится нахалка непосредственно на ту часть меня, что облачена в кальсоны. И инстинктивно, а поэтому совершенно уже глупо закинул ногу на ногу.

Естественно, она хихикнула.

Я, естественно, блинкнул и спрыгнул вниз: чёрт с ней, с трубкой, табачок-то у меня ещё остался, пойду хоть козью ногу какую сверну.

— Ну, не хочешь как хочешь, — загнусела она вдогонку. — Подштанники уж тогда, что ли, поменяй.

— А хамить тебе не идёт, — буркнул я из-за двери.

— Кто хамит? Я не хамлю, я заботюсь.

Вот возьму щас и тоже в лес уйду! — подумал я, кляня всё и вся, включая так легко согласившегося свалить Тимку. — И сама о себе заботься!

Ночь выдалась полнолунней давешней.

Светило прямо в окошки. Да и вообще, к рассвету шло. Гулкую тишину нарушал лишь отчаянный грохот лупящегося о стекло мотылька: оказавшийся в западне, он очень хотел назад, на волю. Он видел её и не мог уразуметь, что это такое его не пускает. И бился, бился…

— Ты спишь?

Пауза.

— Нет.

Пауза.

— А чо?

Долгая пауза.

— Так. Неохота.

Ещё дольшая.

— Иди сюда.

Чуть короче, но всё равно через раздумье.

— Ну иди, а?

Почти сразу:

— Не могу.

Снова пауза.

— Можешь.

Ещё одна. Мучительная и бестолковая.

— Тогда не хочу.

Тут же:

— И хочешь.

Пауза.

— Не заводись.

Бесконечная пауза и взрыв:

— Ну и пожалуйста!

— Лёльк!

— Всё, сплю я, не мешай!

От выкрика этого или ещё почему смолк даже мятежный узник у окна…

 

4. Скромное обаяние шизофрении

Говорят, здоровому человеку на то, чтобы уснуть, требуется семь минут.

Говорят, это лучший тест на сбалансированность нервной системы. Как пользоваться им практически — загадка. Но если говорят, значит, кто-нибудь да проверял?

Для уточнения этой гипотезы мне недоставало самой малости — здорового человека. И вообще: если кто полагает, что после таких разговоров можно закрыть глаза, сосчитать до четырёхсот и баиньки, то наше вам с плащ-палаткой!..

Говорят (же), что некоторые засыпают не от нехватки потрясений, а наоборот назло и вопреки им. Что подобным образом реагировали на стресс Ленин, например, с Блоком. То есть, говорят, наверное, про многих — я слышал об этих. Ильич, в частности, проспал открытие исторического Второго съезда. Вышло довольно курьёзно: Аврора по Зимнему палит, вождя в Смольном в президиум выбирают, а вождь где? — а вождь в отключке: перенервничал и сморило. Потом, правда, очухался, примчался на трибуну, и давай реформами сыпать: мир народам, землю крестьянам плюс немедленный мораторий на смертную казнь. Аж до июня будущего года — ни-ни.

То же примерно и с поэтом, хотя и слегка по иному поводу: услыхал о подавлении Кронштадтского мятежа — и шварк на боковую. Меня, говорит, знаете ли, в такие минуты очень подушка манит. Очень…

Аналогичным образом вела себя и одна из моих жён. Иной раз так насобачимся, что единственный выход — пасть друг дружке в объятия и окончательно доломать диван (говорят, идеальный способ снятия всех противоречий). И вот я вышвыриваю бычок и возвращаюсь с балкона с самыми радужными намерениями, а благоверная уже под этих двоих, не к ночи помянутых, косит. Да так, что стёкла в серванте гудят. Не разумела, бедняжка, какой съезд просыпала…

Короче, с полчаса ещё я гадал, чем вызвана патологическая Лёлькина сонливость — соловушка засвистела на второй минуте — избытком здравого смысла или так ненавистной мне в их сестре толстокожестью (будто не одно и то же!), после чего ужом сполз с печи, прихватил одёжу с обувкой, письменные принадлежности и — в рассвет.

Искусством выводить каракули наощупь я владел сызмальства, и, расположившись на ступенечках, что ваш Ленин, приспособил бумагу на коленку и застрочил:

«Уважаемая редакция! Ввиду радикально изменившихся обстоятельств выражаем крайнюю озабоченность». Точка. Иногда не нужно ничего уточнять. Всё ж и так ясно. И вообще: поменьше воды, сразу к делу: «Наши предложения. Первое: передайте автору, что лох. Мнение не консолидированное, но место имеет. Консолидированное-то как раз обратное: молодец, автор! Иной бы не устоял, а этот вторые сутки лох лохом, чего бы оно ему ни стоило. Спешим уведомить, что намерены следить за дальнейшим с удвоенным, однако предупреждаем заранее: как бы то ни — число недовольных всё равно превзойдёт. А не нравится — пускай встаёт на наше место и выбирает, кто ему самому более по душе: растлитель или рохля. У нас претензий к любому хватит. Таких, что не отмоется… Второе: нельзя ли как-нибудь прояснить судьбу убывшего в лес юноши? Понимаем, что задача непростая. Но на то ж и автор! Мы, что ли, должны за него выдумывать? Можно же, наверное, отдельную главу посвятить рассказу про мальчика с собакой и собственно лес, от подлостей которого мы начали уже как-то остывать. Автор помнит вообще, с чего книжка начиналась? И третье: не надо, пожалуйста, больше никаких Лёнек с Томками. Одна от них путаница. Палыч-раз, Палыч-два… Мы лично, никакой заметной разницы между этими придурками не наблюдаем, с нас и одного хватит. И пусть разлюбезный автор не прячется за вымышленных персонажей, а пусть предметно и по возможности подробно держит нас в курсе происходящего между ним и девочкой, к которой тут у некоторых тоже вопросы насчёт поведения и вообще. А у этого второго пусть чернила кончатся, и писать ему будет нечем, вот и никому не обидно, и это, считайте, в-четвёртых…»

То есть, у нас с гражданами читателями вытанцовывалось нечто вроде декрета об авторских намерениях и границах впредь дозволенного. Чутьё не подвело, далее следовал ультиматум:

«…и последнее: ещё раз позволит себе этот, с позволения сказать, беллетрист неуважительно отозваться о Спасителе нашем — пусть сам дальше свою писанину и читает! Что это за вольности такие, честное слово? Что за невежество, если хотите? Бог-то ему чем не угодил? Должны же хоть какие-то парадигмы оставаться. В чём вообще необходимость глумиться над надеждами и чаяньями миллиардов соотечественников?

— Эй! Алло! Вы чего такое несёте? Нас и сотни миллионов давно уже не набегает! А отбросьте детей малых…

— А вы, автор, давайте-ка не лезьте, мы сейчас не с вами толкуем, а с уважаемой редакцией, а с вами, если надо, в другом месте разберутся.

— Да кто? кто со мной разберётся-то? Вас же нету никого, сколько раз повторять?

— А вот это не надо. Мы всегда есть. И всегда будем. И рта нам не заткнёшь, хотя бы нас даже и не было. Мы и с того свету с тобой, мерзавец, до последнего биться будем. Потому что видим тебя, каналью, насквозь: ты же господа нашего с умыслом полощешь. Тебе же, бестии такой, надобно, чтобы бога не было только затем, чтобы всё было дозволено. Чтобы мир, который мы кровью и потом, по крупице, по шажочку, кирпичик к кирпичику…

— Чьими, извините, потом и кровью?

— Да дайте вы ему кто-нибудь в рожу, чего он юродствует? Ответить нечего, вот он сука к словам и придирается…

— Слушайте, я ведь вас не оскорблял…

— Заткнись ты, урод! Ты больше чем оскорбил: ты землю у нас из-под ног убрать пытаешься. Чтобы всё, на чём стоим, на чём детей ростим и тэдэ, прахом пошло. Чтобы ни чёрного, ни белого не осталось, ни верха, ни низа, чтобы любое скотство за норму сходило и чтобы под эту фишку можно было сожительствовать с родной малолетней племянницей как будто так и надо!

И дальше чистое православие головного мозга, как оно есть. И что демократы мы долбаные, век за веком, в которого ни плюнь. Что благодарности в нас никакой, а одна только от нас пакость. Выучимся за счёт трудяг, оперимся, обаримся и срём родине в душу, и срём во имя какой-то там свободы, а какая это свобода-то?

— …вас кто когда об ней просил, декабристы? забыли, чем во Франции кончилось? А как кишка тонка, как по острогам разослали — тут и во глубине сибирских руд, тут и узники совести!.. А ублюдки подросли — бомбы швырять принялись — в помазанника-то! В освободителя!.. А перевешали — младшие братья подоспели, бесово отродье, и только Русь-матушка над прочими голову-то подняла, расшатали трон, опрокинули, и царя, как Стеньку какого, через всю страну только что не в клетке провезли да вместе с детишками и кокнули!

— Мы? Это мы-то царя?

— Нет, ты гляди, чего творит! Ему русским языком, а он знай своё косячит! Вы, ваше писательство, вы нехристи, сионит на антисемисте, бесово семя! В дворцах нагадили и куда первым делом пошли? Храмы пошли рушить, правду, то есть, русскую изничтожать! Что, нет? Растоптали, расплевали бога, мощи святые повытаскивали да в грязь, голь беспортошную свистнули: грабь, блуди, бесчинствуй, твоя воля, господ отныне нету, а уж Господа-то и тем боле. Всяк теперь сам себе праведник, по собственной мерке… Ан оттёр вас от руля тихий семинарист и пошёл-поехал собак к стенке одного за другим ставить. И глядь, а страна-то опять замогучела помаленьку, царством запахла, империей. Потому как порядок в мозги стал возвращаться и послушание. А послушание — это ж первый Всевышнему намёк: твои мы, боже, чьими нам ещё-то быть… А лихолетье приспело, призвал отец Иосиф отцов святых, повинился за весь народ как сумел и упросил совместно землю к благоденствию выводить…

— Да вы себя слышите? Тут-то церковь каким боком?

— Мы-то себя, умник, слышим, только и ты уж давай в кои-то веки послушай, не всё тебе, щелкопёру… Вернулся бог на Русь сталинскими стараниями. Пусть и не совсем, а вернулся. Без бога нам той войны нипочём бы не выиграть, какой тебе ещё знак нужен?

— Да нет, никакого уже больше не надо, продолжайте, пожалуйста, любопытно даже, куда заедете.

— Да прямиком бы в рай на земле и заехали, кабы не измучился избранник этакую-то махину назад, с головы на ноги ставить, кабы не скопытился, и снова шушера всякая из щелей не полезла, покуда мы космос к рукам прибирали…

— И балеты танцевали…

— И балеты, дрянь ты неблагодарная, тоже! И хоккей, представь себе, с фигурным катанием — кем это нам всё, если не Христом богом, дадено? Да только вам ведь опять свободы подавай. Вы ж о цене-то не задумываетесь. Такую страну — взять и похерить! И за что? За право жевать жвачку, какую негры жуют? А родина уродина, да?

— Ой, вот только этого сюда не приплетайте! Этот-то как раз ваш крестоносец. А уродину он у Маяка стырил.

— У вашего Маяка!

— У нашего, у нашего. Вы ж сами-то никогда ничего и не умели. На печке сидеть, ножками дрыгать — это да. А дрова рубить — вам щуку подавай, княжить — варягов кликнули. Бог понадобился — и то чужого, опробованного приняли. В котором иха до сих пор не смыслите, а размахиваете только как кистенём. Да крайних ищете, кому бы этим кистенём в балду заехать. Ворам по рукам дать вас нет, мразь всякую вон из дому вымести — слабо. У вас карманы по сотому разу выворачивают, а вы жмуритесь, типа, не видим, а и видим, не наше свинячье. А они вам взамен — церквей новых, и сами в них по пасхам со свечками в кулачках: за вас, дескать, сердешных, поклоны бьём. А вы и рады: вот, мол, сообща всенощную отстоим, авось и полегчает!.. А и нет — не последняя ж пасха-то… Да я, может, за то одно бога вашего и не переношу, что променяли вы на него разум как на ту щуку…

— А ты дитя растлеваешь!

— Ах вы, твари бессовестные! Гумберта нашли, да? Романа, мать вашу, Поланского, во всех бедах виноватого? Это я-то Гумберт? Да тот свою Долору как куклу резиновую из отеля в отель таскал. Довезёт до новой кроватки — и по коням. А я?.. Да я же образчик добродетели. Я ж как монах белый. Мне если перед кем и краснеть — так перед ней одной…

— Всё едино паскудник…

— А вы нет? Заповедями грозите, а сами хоть одну соблюли? Ну-ка руки подымите, не укравшие да жёнам верные!

— А ты малолетку с пути истинного сбиваешь…

— Да это, может, лучшее, что я в жизни сделаю — от вас её уберегу. От тупости вашей, от лицемерия…

— А ты ребёнка возжелал… Дочь брата своего…

— Да пошли вы, нежить…

И швырнул в сердцах огрызок карандаша в траву и мырнул в сени, нашёл удочку — вполне себе удочку: с леской, с плавником… то есть, как его… поплавком и даже с крючком. Взял и отправился к озеру.

Рыбачить, так сказать. С причала…

Над озером висел плешивый туман. Я уселся на бережок и принялся копать — до первого червя. В надобности второго сомневался. Главное сейчас было запустить процесс… А! Вот он, голубчик! Поспешно (из брезгливости) нацепив извивающуюся пакость на крючок, я плюнул на него, как делают это в кино, закинул (он невод), ткнул удилище в землю и — держится? держится! — принялся ждать.

Рыбак я ещё тот, бывалый, можно сказать, рыбак.

В смысле, ловил уже однажды. Правда, давно.

Лет восемь мне было. Дядька взял с собой. Удочку выдал, наживку сам насадил: на, говорит, щас щуку (и тут щука!) вытащишь. И я осторожненько погрузил это дело в воду, и через минуту уже действительно вытащил. Только не щуку — пескаришку с мою тогдашнюю ладонь. И вот держу я его в руке и понимаю: внутри у мальца крючок с половину самого, и должен я сейчас эту закорюку из бедняги со всеми внутренностями выдрать.

А если б на нас кто вот так же охотился, а?

Ну и не смог, конечно, кинул орудие вместе с уловом и в палатку, сопли размазывать. И в жизни больше удочки в руки не брал. А тут, вишь, снова приспичило.

Кормильцем же становиться надо, правильно?

Час спустя я понял, в чём кайф рыбалки — в возможности посидеть-помедитировать, отрешившись от всех на фиг тягот земных. Тупое глядение на воду с мерно подрагивающим поплавком успокаивает. Гляди, Андрюха! Сиди, гляди и успокаивайся. Вот чего тебе всю жизнь не хватало — рыбацкого буддизма.

Как там: тындор-тындор-тындор-тындор от воды туман и сырость, колесом за тындор-тындор солнце красное скатилось… Тоже мне рифма…

Нет, хорошо Живаге: нырк к Ларе в койку, и — рябина в сахаре! И ни одна собака не в претензии. А тут чуть не с кольями. Ты ещё сам ничего о себе не знаешь, а они уже всё решили: с племя-я-яанницей! Аналитики, блин! Ревнители. В смысле, ревнивцы и завистники.

Битвы хотите? Войны? Будет вам, хлопцы, война. Настоящая. До победного. А там и поглядим, кто кому на самом деле помеха — ваш бог мне или уж я ему.

Окапывайтесь! Щас увидите, чем отличается воинствующий атеист от анкетного. Привыкли, понимаешь, к непротивлению. Кончились у меня, ребята, щёки — по вашим пройдёмся. Станемте взаимно нетолерантны. Мой, ребята, черёд костры под вами палить!

Я пожалел, что оставил листки в сенях.

Про щёки-то с кострами — самое то. Ну да лиха беда, этого уже не позабудешь. Это-то как раз самое лёгкое. Труднее выразить его так, чтобы стало, наконец, понятно.

Всё, и всем до единого.

И малограмотной пенсионерке Августине, вера которой в том одном, чтобы печь блины не когда хочется, а по избранным субботам с воскресеньями. Потому что те родительские, а эти первопрестольные. Потому что бабка так пекла. И бабкина бабка тоже. И бабка той — в далёкие времена, когда пшено ещё в ступе толкли. А предки — святое. Отчего Августинины внучки тоже мало-помалу привыкают верить. По крайней мере, в то, что четверг не блинный день…

И безногому Пете, который чувствует враждебность со стороны целого света. Потому что из союзников у него только мама да боженька в церкви, которая с пандусом, по которому Петя может въезжать на своей коляске. А у библиотеки такого пандуса нет. И у кафешек, куда ходят его сверстники с ногами знакомиться со сверстницами с ногами от ушей. И у кинотеатра пандуса почему-то нет. И у больницы тоже. Потому что больница старая, а храм с иголочки. Потому что кто-то где-то опять решил, что храм нужнее больницы. И поэтому Петя едет в храм, к господу, слуги которого оказались расторопней и гостеприимней библиотекарей с докторами. И постится сорок дён, несмотря что душа и так еле в теле, и пост Петин не то чтобы великий — вообще вечный…

И просвещённому цинику Иван Иванычу, у которого есть почти всё и которому до недавних пор недоставало лишь глобальной личной идеи. Потому что даже циникам, у которых почти всё есть (и им-то в первую голову) надобна идея, потому что когда у тебя почти всё и ты циник, тебе очень хочется чувствовать себя хотя бы капельку не тем, чем считают тебя все вокруг. И однажды ты осознаёшь, что какие-то Петя с Августиной на поверку богаче тебя, и уверываешь в спасителя искренней их обоих вместе взятых, потому что Петя — с отчаяния, а Августина с младенчества, и стало быть, по недомыслию. А ты — ты пришёл к богу долгим извилистым путём. Через веру в комсомольский с партийным билеты. Через сауны с начальством и тайного байстрюка от залетевшей секретарши. Через сдачу в макулатуру собраний развенчанных классиков и пятнадцать лет привыкания к мысли, что урка с ментом у тебя за столом предпочтительней физика с лириком, потому что пока они рядом, один, может, не застрелит, а другой не посадит. Потому что тебя давно уже есть за что и посадить, и заказать, и значит каяться тебе не перекаяться. И вот ты раб, и можешь с полным правом гордиться собой. И бог тобой, видимо, тоже…

И палестинцу Али, у которого в отличие от Пети ноги на месте, но в отличие от Иван Иваныча нету практически ничего, даже родины, и который обматывает живот поясом со взрывчаткой, прикрывает это весёленькой рубашечкой и направляется в детское кафе в центре Иерусалима, потому что ему сказали, что это его, а не их город, и если сделать как надо, аллах лично встретит его на небесах и даст всё, чего нет даже у Ивана Ивановича, и только рук с ногами (как у Пети) не будет. И головы, кажется, тоже… — как объяснить это Али и миллиардам других, о каждом из которых можно рассказать не менее тривиальную историю проданной за бесценок души?..

Бог вообще самый коммерчески успешный продукт во всей истории человечества. Потому и успешный, что коммерческий. На солнышко монополии не установишь, оно в свободном доступе. А замени его персоной — вот тебе и бренд. А бренд уже и патентуется, и продаётся. И единственный способ отхватить на этом чудо-рынке свой угол — создать собственную — в идеале полностью, а как показывает практика, всего лишь малость подретушированную, религию. И вот уже твой слегка подновлённый бог тоже куёт казну. А как же! А для чего ж он ещё-то? Не горшки ж покрывать!..

Бог идеальное средство производства денег из ничего. Сырья — живой массы — с каждым днём всё больше. Инструментарий — страх и невежество — неизбывный и безотказный. Крыша — сонм сильных мира сего — прикормлена. И конвейер жужжит день и ночь. И выжимает, выжимает Петь, Иванычей, Августин и Али…

А они ещё и молятся на него. В самом непереносном смысле этого маркетингового понятия… И можно продолжать делать вид, что тебя это не касается, и пытаться быть выше. Снисходительно улыбаться вслед Августине. Стыдливо отводить глаза от крутящего колёса Пети. Двусмысленно поддакивать Иван-свет-Иванычу. Наконец, просто не мешать Али…

Или — вмешаться? И для начала хотя бы сказать им, что всё не так, что чтить надлежит тепло ещё живых родителей, а не кладбищенские тени, что поклоняться стоит не оградкам на могилах, но здравому смыслу, подсказывающему, что, например, Петям нужны добротные протезы, а не глоток разбавленного кагору из общей серебряной ложки… Что не уберёгшие чести смолоду уже не восстановят её, как девственной плевы, каких поклонов остатки жизней ни бей и каких бабок в церковную кассу ни вбухивай… Что ты, Али, идёшь в толпу неверных и жмёшь на гашетку, думая в этот миг совсем не об аллахе, но о маленькой дочери, которой теперь есть на что купить немножечко чужого костного мозга, который, может быть — может быть — поможет ей дотянуть хотя бы до четвёртой в жизни весны… Или о старенькой матери, которой теперь есть на что отрезать вскормившую тебя и почему-то пожирающую теперь её саму правую грудь… Потому что, Али, твои эмиры шельмуют аллаха: он не может быть так жесток, чтобы милостиво ждать на небесах только нищих… Али Иваныч, любезный, почему, по-твоему, шейх сам не спешит к аллаху? Ты не думал, что копирайт на бога должен принадлежать всем или не принадлежать никому?

Но для начала нужно хотя бы сказать об этом.

А это-то и труднее всего — сказать — так, чтобы все всё поняли…

— Кхе-кхе…

— Да ничего не кхе-кхе!

— Да как раз кхе-кхе: клюёт вон у тебя, пока ты тут проповедуешь. Подсекай давай, ловец человеков, будет чем девочку на обед побаловать.

— Не ваше…

— Не наше. Только ты больно-то не горячись, мы ж разумеем: нейдёт роман, вот ты за что ни попадя и хватаешься, и околесицу несёшь: Али какой-то, Августина… К чему?.. Кризис жанра, Андрей Палыч, штука, конечно, коварная, но зачем же стулья-то…

— Ах вон вы куда! Жареным потянуло, так давай в несостоятельные меня рядить? Исписался! Иссяк! Сам мельницы строит, сам и воюет! Знакомо… Только не пройдёт у вас этот номер, дорогие мои.

— Да это как сказать…

— Неа! Не за тот лом хватаетесь, православные. Нету у вас против меня лома — не-ту!

— Но ведь буксует книжка-то, Андрюш…

— Ну да, ну да: кри-изис… творчески му-у-уки… Ярлык это. Мёртвая форма самой, может быть, живой изо всех материй. Измусоленное буквосочетание, которое могут позволить себе лишь люди, начисто лишённые мало-мальских представлений о муках вообще и уж об ентом самом творчестве в частности. Ну вот куда лезете-то? Это как если бы я взялся разъяснять металлургам про сляб, а животноводам про отёл — не берусь ведь. А вы — легко: да-да, муки творчества… И головушкой эдак участливо, типа, ну как же, что же, известное дело, тудыть его враскоряк… Кого враскоряк? Кудыть?

— Ну ты уж тоже не особенно-то…

— Не перебивать! Я вас слушал… Поймите же вы, смертные, что у нас на Олимпе…

— На Парнасе…

— Чего на Парнасе?

— У вас — у поэтов — на Парнасе.

— А я чего сказал?

— А ты — на Олимпе.

— Ну оговорился, чего придираться-то!.. У нас на… неважно где — всё немножечко по-другому. Муза — она же муза, она же не подружка какая-нибудь, не соседка, не мисс-чего-нибудь-там, к которой понятно и с какой стороны подкатить и за какое место ухватить… И музыка от неё — сфер звучание, а не пластинка запиленная… Как — это — вам — растолковать? Какими словами? Можно ли вообще это — словами?.. И потому мы лишь пытаемся. А вы — можете: муки, оп вашу мать, творчества…

Потому и смертные…

А муки, ребятушки, — это сумасшедший дом внутри.

Самый настоящий сумасшедший дом с кучей подозрительного народу, понимаете? нет?.. Это когда сидит в тебе целая дюжина Палычей, и каждый свой роман меж твоих строчек крапает, и тебе недостаёт лишь крупнокалиберного пулемёта — согнать их, соавторов непрошенных, к стене кирпичной облупленной и — длинной от пуза: тра-та-та-та-та-та! пока патроны не выйдут и они, гады, горой друг на дружку не лягут.

И не давишь на курок только потому, что это самоубийство, это всё равно, что выдать им, клонам, каждому по такой же железяке, а самому на их место и скомандовать: пли, ребята! Потому что кто из вас тринадцати параноиков настоящий и действительно право имеет — хз. Вот, что такое, милые мои, творчества муки.

И это если одним только глазком и всего на секундочку в наш дурдом заглянуть.

А мы там всегда…

Вот вы в отпуска мотаетесь, выходные у вас то и дело, досуг… Коля, ты как расслабляешься? Да я, Вась, стараюсь не напрягаться, правильно?..

— И что ж тут подсудного?

— Да никто не говорит, что это плохо, я ведь лишь разницу изобразить пытаюсь. На, допустим, элементарном примере: вот вы, когда пиво пьёте или вон лобком об лобок долбитесь — на чём сосредоточены? Правильно: на вкусе напитка и на… на ощущениях, в общем. А мы окаянные в тех же точно обстоятельствах вынуждены попутно от Палычей своих отмахиваться. Которые пулемёта твово не боятся и беспросыпно тут — ангелы-блин-хренители! И которым всенепременно отхлебнуть у тебя из кружки охота. А потом ещё и ритм, тобою взятый, откомментировать из-за плеча.

Ваш — когда-нибудь комментировали? Вот и заткнитесь! И просто представьте, как двое таких отхлёбывают, трое в очереди стоят-поторапливают — давай-давай, шустрей давай, в задних рядах тоже интересуются, а остальные, которых очередь вона ещё где — цоп за ручки, и покуда ты от передних отлаиваешься, коверкают твоё роскошество слова, на минутку только в сторонку отложенное. До полной потери начального смысла… А ты поди и разорвись! Это — понятно?

— В общих чертах.

— А понятно, так и кыш. Вопросы возникнут — перечтите, я на видном месте оставлю. И даже помечу, чтоб не путались: Иеремия, плач последний.

— Последний нехорошо, лучше крайний.

— Крайний тоже нехорошо. Ассоциации. Крайняя плоть, а плач пускай будет просто последний.

— Ну пускай… Выплакался, Иеремия?

— Не ваше, повторяю…

— Да нет, как раз наше, Андрюш. Потому как не очень понятно, с кем это ты тут всё время лопочешь.

— Да с вами, жлобьём.

— Тю!.. Да нас же нету. Сам ведь успорял.

— Да? А кто же это тогда жилы из меня целое утро тянет?

— А сам и тянешь. Некому больше. В связи с чем очень у нас серьёзные опасения за твоё состояние, мил человек. Ты как домой вернёшься — бумажки-то свои перелистай и подумай: почему там каждое наше му твоим затейливым почерком?.. Съел?.. Тогда ша изображать борьбу нанайских мальчиков, давай-ка ближе к сюжету.

— Постойте, это как же… С ума я схожу, что ли? От счастья что, тоже сходят?

— Кончай трепаться, сюжет гони, сюжет.

— Ох ты, мамочки! Да нате. Жалко, что ли.

Никогда зелень не бывает такой же зелёной как в начале мая. Никогда. А снег — голубым как в январе. А солнце — ярким как в сентябре. И значит, нет никаких четырех времён — три их, как у Бетховена: аллегро, анданте, скерцо и… снова: аллегро… А лето — выдумка математиков, которым всё удобнее делить на четыре — стихии, стороны света, масти в колоде, всё… А лета нет. Это отвратительное межсезонье годится лишь войны начинать да близких терять. Не хочу я никакого вашего лета. Боюсь я его. Июля боюсь!

— Милый, ты опять не понял? сюжет давай! сю-жет! сюуууу-жееееет!

 

5. Первая леди планеты

— Клюёт.

Я и не заметил, как она уселась рядышком — растрёпа в одеялке на плечах. И что поплавок перед глазами давно пляшет, не заметил.

— Ага.

— Ну и тащи её.

— Ага.

Её… А если это он?..

— Горе ты моё, — не выдержала Лёлька, поняв, что агакать я могу долго, и потянулась к удилищу.

До чего же ловко подсекла она этого, чуть не с локоть, красавца! (Форель, — решил я. — Пусть он будет форель). И с крючка сцепила. И, заметив, что отвернулся, подбодрила:

— Ладно тебе. Скоро привыкнешь…

Ох уж эта мне снисходительность!..

Знала бы ты, малявка, сколько вашей сестры на ней обожглось. Сколько именно уточнять не стал, отметив, однако, что уже записал малявку в их сестру…

— Ну вот, щас как запеку, вкуснотища будет — пальчики оближешь! Сначала свои, потом и мои в придачу. Пойдём? Или ещё посидим? — и придвинулась поближе, прижалась, и рукой моей себя обняла, и я не только не сопротивлялся — ещё и благодарен был.

Солнце совсем уже поднялось из-за леса.

По воде гонялись друг за дружкой две нескладные водомерки.

Убегавшая была чем-то похожа на меня.

— Курить охота.

— Ага.

— Чего??

— Да ничего, шучу я.

— Гляди у меня.

— Стро-о-о-огий!

— Ага.

— Но смешной…

Смешной, коза. И непутёвый…

До меня дошло, что эта рыбина — первое за весь год моё реальное участие в прокорме. Да и та наполовину. Кто знает, вытащил бы я её один, нет?..

Непростые, девонька, времена тебя ждут, если сама ещё не сообразила.

— Оголодаешь ты со мной, хозяйка.

— Да брось, — хмыкнула она. — Это-то дело наживное. Охотиться ты, что ли, не научишься? В два счёта. Просто тебе оно не нужно было, вот и…

Нет, нет, нет, нет, только не начинай!..

— …нашёл тоже из-за чего! Да мы на одних бабкиных припасах…

Прекрати, милая, прекрати это! Ты сейчас не успокаиваешь, а как раз наоборот.

— …да я сама тебя научу. Разок вместе сходим, и не хуже Тимки будешь…

Нет, я утоплю её!

— …ну вот если бы я рисовать начала или, не знаю, стихи бы у меня получались, ты бы за меня лишний раз посуду не помыл, что ли?

— Лёльк! — на сей раз серп угодил прямиком туда, где всего больнее. — Да ведь никакой я не писатель!

— Ну и чего орёшь? — удивилась она. — Знаю я.

Вот, значит, как столбняк начинается…

Что значит ору? В смысле, что значит — знаешь???

— Что значит знаешь? Я же фигурально…

— Нет, ты правда, что ли, думаешь, что я ещё чего-то про тебя не понимаю? — спросила она так, что я понял: понимает. И, может, даже побольше моего.

И чего бы ни рассказывали о сердце — будто расположено посерёдке — оно болит слева.

А вот где гнездится женская логика — этого так никто никогда и не угадает.

— Слушай, а кто же ты тогда вообще, а?

— Сам не знаю, — и взгляд мой столкнулся с мёртвым взглядом валяющегося на траве фореля. — Дохлятина и самозванец… Прячусь за свои листочки, чтобы посуды не мыть.

— Так ты что же, — такого ужаса я не видел в её глазах с самого нового года, — не писал, что ли, никогда раньше?

Ух ты, прелесть моя!

— Как это не писал: кучу книжек выпустил… А уж неизданного сколько! Да вот беда: в книжках моих, как я теперь понимаю, не было ни интересного, ни нужного кому-нибудь, кроме меня самого… Вообще, я всегда это понимал. А теперь вот чувствую, что готов сотворить нечто этакое — уже для всех… А никого не осталось. И получается полная ерунда: пишу, а зачем…

Она всегда умела слушать.

Терпеливо и совершенно неподдельно, со всем отпущенным ей, таким детским ещё, интересом. Это было замечательно — первая женщина обновлённой земли обладала уникальным даром слушать мужчину. И я готов был боготворить её за одно только это.

Коль уж на то, второе и последнее, на чём прокалывались её предшественницы — так это на упрямом мешании мне боготворить их…

— …понимаешь? это ведь трагедия… Все вокруг меня всегда были чем-нибудь да заняты. В завтрашний день глядели, по службе росли, деньги добывали. Или воровали — тоже, кстати, занятие не из самых непыльных… Ну чего там ещё: жилья добивались, набивали его мебелью, техникой, шмотками, безделушками всякими, неважно чем — главное, что целенаправленно, со смыслом… Крутились, в общем, как белки. И не потому что так уж им всё это нравилось, а просто чтобы понятно потом, на что лучшие годы ухнули… Да: детей растили! Учили, устраивали, тем же жильём обеспечивали… А пенсии подходили — на дачи мотались, какой-нибудь крыжовник обрывать, а нет — просто хватали палас, тащили во двор и лупили по нему выбивалкой, правильно?.. И только я один скоротал жизнь, ни о чём этом, суетном и мелочном, не беспокоясь. Считал себя выше… Аз есмь писатель, и отвалите!.. А ты говоришь кто… Нет никто и звать никак…

— Тоже мне трагедия, — буркнула она, дождавшись, пока замолчу. — Трагедия, это когда родные умирают. Или когда болеет кто так, что вылечить нельзя. Вот это трагедия. А ты просто взрослел.

— Не понял?

— Взрослел, говорю, — и улыбнулась. — Для меня.

Силы небесные! Она-то когда успела повзрослеть? И умом, и ухватками, и телом вон даже, ты просто не заметил, не до того тебе было. За какие-то раз, два, три… за какие-то пять месяцев из дитятка в барышню. Да в какую! Сотню любых рядом поставь — умоет, глазом не моргнёт…

А для тебя как неделя прошла, если не меньше…

Или время тут и впрямь шутки вытворяет? Её — бежит, твоё — ползёт. Причём её бежит всё бойчей, а твоему с каждым днём труднее ноги переставлять…

— Лёлька, ты чудо!

— Я знаю, — простодушно и нараспев.

Всё-таки жизнь прекрасна.

И не устану я дребезжать об этом. Нету же у меня ничего кроме — сколько бы её, обмылка, ни осталось — с такими вот утрами, с солнышком таким, с хатами вон, до сих пор не разведанными, и книжкой, которую допишу ли, нет, а всё равно греет. А главное — с нею — настырной и всё на свете знающей Лёлитой…

Здравствуй, жизнь. И не спеши, время…

— Обещай, что прочтёшь её своим детям.

— Рукопись-то твою?

— Да. От корки до корки. А потом и их научишь читать и завещаешь прочесть твоим, а потом и их внукам. И дальше. Обещай!

— Сперва пообещай, что они у меня будут, и считай договорились.

Всё, братцы! Теперь я любовался ею открыто и чувствовал, что шиш когда налюбуюсь — просто не успею.

— Мне так хорошо? — перехватила она мой блаженный взор.

— С косичкой-то? Лучше всего.

— Мог бы и сам сказать, вытягивай из тебя всё, — и прижалась. — Знаешь, я раньше думала: ну как это так? какой-то мужчина… а я всегда представляла мужчину, взрослого, не сверстника, а вот именно мужчину, настоящего, с бородой и усами, кстати!.. как это, думала я, может быть, что какой-то чужой дядька станет мне вдруг не просто не чужим…

— А я тебе и не чужой.

— …станет вдруг таким нечужим, таким… сниться будет, например… Ты в курсе, что всю дорогу мне снишься?

— Догадываюсь…

— …я же представить себе не могла, что может быть так плохо только из-за того, что кому-то там тоже, видите ли… И что вот так хорошо может быть просто сидеть вместе, глупости твои слушать и чувствовать, что тебе тоже… ну не знаю, тебе щас как?

— Мне щас почти как тебе, — выкрутился я, поняв, что по-другому и не назовёшь.

— Вооооот! А когда ты совсем-совсем повзрослеешь, когда ты, наконец…

— Тихо!

— Чего? — насторожилась она.

— Нормально всё. Просто помолчи секунду.

А когда? — когда я совсем-совсем повзрослею?

И повзрослею ли я вообще когда-нибудь — совсем-совсем? И что это такое — совсем повзрослеть?

Ну? как, писатель? — неужто оно?

— Да ты чего?

Тихо, девонька, ни слова больше, не спугни!

Вон ведь, оказывается, как всё несложно-то. Не врали пращуры: великие откровения всегда на поверхности. Ты гений, Лёлька!

И я, кажется, немножечко тоже.

Я понял, что — понял. И понял, что ничего сейчас не хочу как бумаги и карандаша, но она истолковала мой ступор кардинально:

— Язык прикусил, да?

— Язык? — повторил я зачем-то и зачем-то проверил: язык был на месте. — А ну-ка пошли…

И, подхватив одной рукой склизкую рыбину, другой сграбастал мою милую и потащил к дому. Если и был у неё когда повод усомниться в моей психической полноценности, так это теперь. Я нёсся, волок её и орал, как оглашенный. Орал, что наконец-то, что вот всё и встало на свои места: бог — есть.

— Есть?

— Есть!!!

Но это не он! не тот, за кого его принимали, он — мечта… самая сокровенная и невозможная мечта… моё идеальное я — окончательно, совершенно повзрослевший, да просто — совершенный человек… или даже так: человек совершенный… хомо перфектус, а? не штука ли?..

— Пёфект континиус? — уточнила она, среагировав на знакомое слово.

— Континиус, континиус, — орал я, погружаясь в состояние полнейшего дежа вю.

Ау, Андрюха! Всё это было уже когда-то.

Ты точно так же вот не то бежал, не то летел, и распирало тебя от немыслимого счастья, и ты пытался облечь это в слова, но слов не хватало, и та, кто летела рядом, лишь повторяла напуганно: что случилось? ну не пугай! ты просто прикусил язык?..

Какой к дьяволу язык — я просто вижу бога!

И тут же подтвердилась одна из самых, пожалуй, страшных догадок: она всегда та же самая!

Женщина. Всегда. Одна…

Их может встретиться на твоём пути целая дюжина. И две. И больше. И ты можешь всякий раз верить, что счастье — истинное, долгожданное, выстраданное и заслуженное счастье — вот. И говорить ей, новой, ещё незнакомой, люблю, как будто в первый раз, будто позабыв, что уже говорил его тем, другим, до неё, говорить, как никогда прежде веря, что теперь вот действительно — люблю. И уж тем более веря, что это — последнее, что никого уже больше не надо. Вот же она! какое ещё может быть потом? зачем? И ты шепчешь, и выхрипываешь, и выкрикиваешь, самого себя стараясь перекричать прежнего: люблю! люблю! люблю! люблю! так и не поняв, что все они — одна и та же. И она тысячу уже раз слышала от тебя это мир опрокидывающее люблю, но слушает опять. И опять верит. Ибо как же не верить? Это другие могут бездумно разбрасываться им по сторонам, ты же чувствуешь, чувствуешь тонко и глубоко, и во всю ширь и высь, потому что ты не такой как они, твоё люблю всего вокруг стоит, и даже ещё дороже — всего вокруг… вообще всего… И не произнести его — нельзя, грех. Потому что в начале слово. Всё равно — слово. Потому что без него ничто ничего не стоит, и всё это просто грязь и блевотина, а на них у тебя уже ни сил, ни желания, да и не было его у тебя никогда — желания грязи. И она слушает, и понимает, и ты не знаешь уже, чего бы ещё этакого отдать за то, что наконец-то она — Она. А она только улыбается — украдкой, конечно же, украдкой! — потому что чем дольше ты живёшь, тем лучше она знает, что ты такое и чего от тебя ждать и не ждать. Хотя и знала это всегда, с самого ещё начала…

И, кажется, я опять говорил вслух…

— Так, я не поняла, — остановилась Лёлька и меня остановила. — Что там с моими детьми?

Всё правильно, родная.

И никто тут ни с какого ума не сходит.

Всё верно: лишённый маниакального желания творить мужчина убог, как убога (убога! убога!) не желающая родить женщина. Такие он и она — ошибки природы, имейся у каждого хоть воз с тележкой оправданий. Оправдать можно всё: леность, слабость, трусость, предательство… Не оправдывается лишь противление шансу приблизить явление только что открытого мною Бога! И настоящая женщина должна хотеть продолжать жизнь. А мужчина — делать сегодня хоть чуточку желанней вчера. И только в этом смысл.

И в этом смысле мы идеальная пара…

Но вместо того, чтобы теперь же, по горячим следам восторга и благодушия предложить моей златовласке руку, сердце и радужные перспективы, я яснее ясного представил нас персонажами всем знакомой картины с отрезвляющим названием Неравный Брак. И меня пробило на мерзкое и совершенно неуместно хи-хи. И пристыженное подсознание выдало вовсе уже нелепое:

— Дедушка, найди мне беленький грибок…

Неравный брак, братцы, это когда она не улыбается, стесняясь скобок на зубах, а ты — стараясь не выронить невзначай протеза.

И робкое хи-хи вылилось в зычное га-га-га.

— Издеваешься? — в её взгляде читалось желание взять рыбину и лупить меня ейным хвостом по морде, пока чешуя не облетит. Странно всё-таки: хнычешь — терпит, смеёшься — ненавидит.

— Погодите, говорю, детки, дайте только срок, — гы-гы, гы-гы: бу-бу-бу! — будет вам и белка, будет и свисток.

— Опять стишки?

— Они.

— Тоже Гёте?

— В каком-то смысле…

— Ну, если врёшь! — пригрозила она, не уточнив, об не прояснённом авторстве речь или о выцарапанном обещании. — Иди уж, чтец-декламатор…

И подобрав одеяло, легонько поддала мне вострой коленкой.

— После вас, леди. Только после вас.

— Ага! Тебя оставь!.. Давай-давай, шагай… Левой! Левой! Левой… Бога он изобрёл…

Господи, кем бы ты ни был, благослови Лёльку!

Форель, как говорится, удался.

«Свари кума-фореля, чтобы юшка быля», — импровизировал я лирическим баритоном, покуда будущая половина колдовала у печи. На не лёд трещит мы выходили уже хором. Выдавать или нет финальное поцелуй же ты меня я колебался недолго, всё-таки исполнил, за что и был вознаграждён — вот кто бы мог подумать! — классическим: я тя поцелую… потом… если захочешь… А ещё грешим чего-то на поколение…

Что ни говори, а да с петрушечкой и впрямь объеденье. А миф про то, что кулинария суть мужское искусство, запустили не желающие упираться лентяйки!

Покончив с трапезой, я убедил себя, что роман обождёт, и отпросился покемарить. Лёлька категорически не возражала. Разостлала мне койку (на печи был бы сущий ад) и вызывающе улеглась рядом.

— Моя хорошая, — взмолился я заплетающимся, хоть так и не прикушенным. — Давай только оставим пока всё как есть. Как договорились.

— Конечно, — сказала она. — Я же просто так, полежать. Просто полежать же можно?

С тех пор мы спали вместе.

С удовольствием, но целомудренно, как только сотворённые Адам с Евой, теснясь на бабкиной однушке. И даже под одним одеялом. Но, чтоб вы знали, дело не в количестве одеял — дело во взаимопонимании. Нам — хватало, и к давешним ахам-охам мы уже не возвращались. И если не считать совместных ночлегов, весь следующий месяц виделись буквально урывками.

Чем занималась она, брошенная в те дни на настоящий произвол судьбы, — теперь, по прошествии, отвечу вряд ли. Хозяйствовала, надо полагать. Сервис тогда только и хорош, когда его не замечаешь. Я не замечал ни Лёльки, ни её сервиса. Она — делала вид, что не замечает моего на них наплевательства. А скорее всего, просто не мешала.

Но ведь и было уже чему: проснувшись и наспех подкрепившись, чем бог с Лёлькой послали, я тут же отправлялся на крыльцо. Теперь оно служило мне кабинетом и наблюдательным пунктом одновременно. Задним умом я сохранял за собой обязанность следить за окрестностями и Лёлькиными по ним перемещениями, и в этом смысле уподоблял себя Деду. Только Дед видеть не мог и вместо этого чухал. А я и не чухал, и не видел ни хрена!

— Ты куда? — автоматически, чувствуя, как через меня перешагивают, окликал я этаким кащеевым тоном.

Она что-то отвечала, постепенно привыкая к тому, что реагирую я не на смысл, а на самый факт ответа. И уж где там пропадала — на огороде, в погребке, в баньке (постирочная), моталась в часовню или ещё куда — я вряд ли когда знал хотя бы приблизительно. Поскольку был приучен, что за минуту до того как кишка кишке чего-нибудь запоёт, чуда появится и даже к столу тащить не будет — вынесет наружу и трижды, пока не услышу, проувещевает: ешь, стынет ведь… И опять — до вечера, пока не засмеркается…

По первости я гоношился: ну, Лёльк, ну ладно тебе, ещё полчасика и всё…

— Какие полчасика? — ворчала она. — А ослепнешь? Очков у меня для тебя нет.

— А бабкины?

— Ну уж, не хватало, чтобы ты у меня в дамских вышивал.

— Да кто увидит-то?

— Здрасьти! Кто! Я!

И вскоре я смирился и сам уже спешил навстречу, заслыша, как волочёт она сенями самовар. И пока он закипал, мы кушали, а потом чаёвничали да душевничали, что ваши старосветские Киря с Марей.

По мере появления на небе звёзд я рассказывал ей, какая — какая, сопровождая экскурсию историями происхождения названий, запомненными из греческого эпоса и смачно досочиняемыми лично и сиюминутно. А как ещё, вы думали, рождаются легенды?

Потом мы немножко болтали о будущем, мягко обходя провокационные углы. Отчего трёп выходил совсем уже сказочный — такой, какой и требуется на сон грядущий. А потушив лампу (она не доверяла мне даже этой малости) и юркнув к стенке, Лёлька завершала каждый из этих неповторимых дней священным для неё ритуалом: ласково и до сих пор не могу понять, за что, целовала меня, неприкасаемого. Но не в губы, не в щёку, не в лоб даже, а где-то на груди, чуть выше сердца. Раз, и два, и три…

— Лёленька, хорошая ты моя, пожалуйста, больше не надо пока, — шептал я, чувствуя, что не железный.

— Конечно. Больше не буду, — шептала и она. — Я понимаю. Правда. Только один ещё разик и всё, и бай…

И правда: ограничившись обещанным разиком, тут же поворачивалась затылком и, мурлыкнув: всё! сладких тебе! — мастерила из моего плеча и своей ладошки удивительно, видимо, уютную подушку…

Больше же всего остального я был благодарен за то, что голуба ни разу не назвала меня по имени. Потому как… Это — кому-нибудь объяснять?..

Зато теперь, когда обуревало нестерпимое желание погладить капризную чёлку, я уже не бил себя притворно по руке, а легонько гладил её. И Лёлька чуть слышно мычала в ответ — совсем не как Томка когда-то, а необычайно по-своему: светло и неприхотливо. И свет этот невидимый переполнял меня, давал новые силы поверить в то, что впереди не день и не два, а столько, сколько нужно, и я тоже засыпал безмятежней, чем даже в детстве. И это было лучшее наше время, если кто понимает, о чём я тут…

Слыхом не слыхивавшая ни о какой Анне Григорьевне, Лёлька лелеяла меня, как ни одного Достоевского вовек не лелеяли. Единственное: писанина моя интересовала её не больше, чем меня состояние продуктовых запасов. Что, впрочем, особо не огорчало, ибо полдела, как известно, даже дуракам не показывают. А девонька моя… это была Моя Девонька! И я сильно подозревал, что нелюбопытствие её произрастало из желания не навредить. А не вредить — мне, а значит, нам, а значит, и себе! — было одним из бессчётных талантов моей Лё. О тех же, которым предстояло открыться позже, я мог лишь догадываться, замирая всем сердцем.

Вам тоже кажется фантастическим долготерпение женского роду ребёнка? Тогда завидуйте в тряпочку, а замечания свои запхайте, куда фантазия подскажет!

 

6. Личный враг господа Бога

При таком раскладе мне следовало незамедлительно пересмотреть отношение к всевышнему. Хотя бы за то, что послал мне не кого-нибудь (ох уж он мог бы и подсуропить! это-то он умел), а Лёльку.

Но даже такой мзды мне было с него мало: я слишком уже созрел и разогнался, я был всецело поглощён оформлением своих откровений во что-то более-менее целостное и — смейтесь, смейтесь — непреходящее…

Работа радовала и окрыляла.

Подбитые аргументами домыслы молниеносно обретали силу фактов.

Эх, ничего ж себе, фанарел я, точно не сам их только что испёк, а если б это были свитки откуда-нибудь с берегов Мёртвого моря.

Заведённый Лёлькою распорядок просветлил измученные бессонницей и отсутствием внятной цели мозги. Я поражался ясности собственной мысли и со всею яростью и мощью громил основы родной цивилизации — во славу и на процветание грядущей.

Я был новейшим саддукеем с неограниченными полномочиями, и писание моё потихонечку становилось для меня священным; истиной в как минимум предпоследней инстанции, и оспорить этого было некому.

Христианский бог клянётся, что любит человека, — писал я, — но ненавидит человечество. Иначе чего ради тянуть с воздаяниями до Судного дня? Всеведущий, он знает, кто и в чём виноват, ему давно и доподлинно известно, кому и что. И при этом наш потенциальный спаситель продолжает содержать праведных в общей камере с ворами, убийцами, клеветниками и т. д. — во имя чего? Не с его ли гордого невмешательства дозволено подонкам и дальше грабить и множить скверну на глазах у не желающих участвовать во грехе?

Экое вегетарьянство в предвкушении кровавой бани, какой ещё не бывало!.. Не он ли после этого главный наш искуситель и — не подельник даже — организатор глобального преступного сообщества под названием человечество? Графа за непротивление злу отлучили, этого — превозносим. Где логика?.. Вывод кажется кощунством, но он единствен: христианский бог — блеф. Блеф и жупел. Симулякр, придуманный под конкретные задачи и давно превратившийся в закостеневшую стену, отделяющую человека от единственно возможного рая — свободы.

И коли вовсе без бога нельзя, мне гораздо ближе вагнеров (воспроизвожу, увы, по памяти) — прекрасный самоуверенный человек, обращённый к природе, солнцу и звёздам, смерти и вечности. И далее добуквенно: «с прозревшей улыбкой на устах»… — я настаивал на этом прозрении. И на этой улыбке — не блудливо-благостной гримасе покорничества, но на улыбке счастья от неразделимой, всецелой ответственности за творимое тобою самим.

Христианство — религия рабов. Нету у христианского бога другого тебе названия: ты раб. И судьбы у него для тебя нет кроме рабской. А за ней ли ты пришёл в этот мир? Разве кто-нибудь вправе отмерять тебе широту шага и высоту полёта? Его право безотчетной над тобой власти зиждется на том лишь бессовестном основании, что якобы он придумал разделить сущее на хорошо и плохо. А всё его хорошо и всё его плохо умещается в полстранички, которую любой двоечник знает лучше, чем назубок…

Я убеждал в ненужности и вредности христианского бога с горячностью и уверенностью, на какие только был способен, ибо ничего теперь не хотел так, как улыбки прозрения детям и детям детей, которых пообещал Лёльке. Я чувствовал, что могу и должен дать её им. Моя жизнь впервые была исполнена смысла.

Пафосно? Пожалуй.

А да приидет царствие твоё — не пафосно?..

А да пребудет воля твоя — не жалко?..

Отрицая суть христианской веры, я, между тем, не ратовал за отмену веры личностной. Скорее напротив. Верить для человека естественно, — писал я, — как естественно хотеть и бояться, любить и ненавидеть. Вера — штука предельно объективная. Она даётся с рождением. В первый раз орём со страху, самостоятельно хлебнув холодного, чёрт чем кишащего воздуху, отверзнув очи в агрессивный электрический свет взамен ласковой тьмы маминой утробы, и успокаиваемся, лишь поверив, что всё может оказаться не так погибельно, как кажется. И точно: подносят к груди, и снова тепло, и сладко, и покойно. И во второй раз орём, уже надеясь (веря!) — снова услышат и снова поднесут… И упование на справедливость судьбы и есть Бог.

Его просто не может не быть. Все наши бесконечные и вроде бы бессмысленные слава богу, упаси бог, дай бог, бог с ним, бог знает, бог тебе судья — они же не из церкви, не с алтаря упали — они изнутри, от постоянной и неодолимой потребности кого-то, кто неизмеримо сильнее, умней, честней, справедливей, выносливее, чище нас самих.

Они и есть наша вера в абсолют, в совершенство.

Конечно же, мы подобие. Но подобие не бородатого дяденьки с волооким взором и трагической биографией, а того совершенного существа, каким мог бы стать каждый из нас, живи он в совершенном же мире. Но мир — в немалой мере благодаря именно тирании христианских догматов, а никак не козням эфемерного сатаны — всё ещё жутко убог. И, не изменив его, мы никогда не будем тем, чем хотим. А сделать это по силам лишь свободным существам. Перфектусом может стать только сапиенс.

А сапиенс и раб — антонимы.

Коль уж на то пошло, христианство далеко не лучший из способов богоискательства.

Это как если бы люди, выяснив однажды, что дважды два четыре, вдруг обрадовались и поставили на своих исканиях жирную точку. На том нелепом основании, что дважды два само по себе уже так хорошо, что дважды три, пятью восемь, а тем паче семью девять — и ни к чему: лишнее это. И автоматически вредное.

Мои же (и ваши впредь) поиски бога — это устремлённость в умопомрачительно далёкое, но постижимое, достижимое и, главное, не ужасающее будущее… — писал я…

Говорю вам: я был вещим Пименом нового мира и испытывал безграничную за него ответственность…

Однако я слукавил бы, сказав, что разбираюсь с завалами поповских врак бескорыстно.

Круша нагромождения квази-этики, я расчищал пространство для сколько-то объективного разрешения собственных сомнений насчёт Лёлькиной молодости и нашего с ней пугающе близкого родства.

С молодостью обстояло чуть проще.

Слишком юная она при довольно зрелом мне — ещё не беда, лишь повод для улюлюканья княгинь Марь Алексевн. И тут нам повезло: княгинь вокруг не наблюдалось. Хотя представить галдёж, воскресни они на минутку, особого труда не составляло.

Вы, кстати, не задумывались о том, что если сжечь библиотеки, разбомбить концертные залы с музеями, а заодно проклясть кинематограф, как основной рассадник насилия и разврата, от нашей с вами культуры останется лишь громадный перечень табу. Да уточнительный список мелких суеверий, переступать через которые, конечно, допустимо, но себе дороже: «Дяденька! Эти грибы есть можно? — Можно, только умрёшь»…

Например, тринадцать человек за столом — вроде и не табу, но ни в какие же ворота! Спасение одно: ставить лишний стул, четырнадцатый прибор и подкладывать невидимке салаты и горячее как живому.

И скажите, что источник этого бреда не дремучее невежество, против которого и пытался я восстать своим романом, ибо верить в спасение ленивой и праздной души не то же самое, что бояться просыпанной соли и пустых вёдер навстречу…

Я знал человека (писал я), проснувшегося однажды в вывернутой наизнанку футболке и в отчаянии, не позволившем подняться и поехать на работу… Знал мужика, вырывавшего у меня бутылку, только чтобы не дать разлить с левой… Парня, который целую ночь не курил из-за того, что зажигалки под рукой не было, а от свечи нельзя… Я помню молодую маму, хранившую на антресолях прабабушкину ржавую подкову (не прабабушкину, конечно — лошадиную) — очень уж ей хотелось ворожейного счастья… Встречал очаровательных и на редкость хлебосольных людей, готовых убить всякого, кто осмелится засвистеть в их дому… Знался с доктором технических наук — жутким пошляком и насмешником, то и дело сплёвывающим через левое и стучащим по дереву… Могу перечислить десяток знакомых, наотрез отказавшихся справлять сорокалетие — цифра пугала… Наконец, я вот этими самыми глазами видел, как очень пожилая дама с очень тяжёлыми сумками в руках, чудом сохраняя равновесие, неслась прочь с тротуара по жидкой грязи наперегонки с насмерть перепуганной кошкой, чтобы не дать той успеть похерить её дороги.

Я люблю вас, люди!

Со всеми вашими слабостями и чудачествами, я всё-таки безумно вас люблю, но станьте же и вы, наконец, чуточку взрослее! Не нужно бояться грома: убивает не гром, а молния…

Наше с Лёлькой намерение соединиться в табели покойных марьалексевн проходило как преступление против детства, а значит — табу. А табу вещь безжалостная. Табу никогда не потому что, а — вот так вот и всё: та-бу! низь-зя! в принципе! низьзя и ша! как с тем же, прости господи, богом: он есть и никаких! баста и аллес! а рассуждать и сомневаться — снова табу. Замкнутый, то есть, круг. Очень удобно, когда аргументов не хватает.

Мой же аргумент был проще репы и совершенней второго закона механики: если самостоятельный человек с косичками для себя решил, а другой, с трижды уже сменённым паспортом, не находит в этом ни идиотизма, ни пошлости — почему нет?

Иметь, простите, или не иметь — вопрос отдельный и рассматриваться будет, когда назреет, в порядке живой очереди. Поймите вы, наконец, разлюбезные княгини: иногда людей тянет друг к дружке не только затем, чтобы совокупиться! (Ключевое здесь не «совокупиться», а «не только»). Хотя… Всему, повторяю, черёд. И этому, видимо, тоже. И не нужно круглить глаз и орать: соли нюхательной мне, пожалуйста, соли, тут такое!..

Какое тут?

Конфуция родила шестнадцатилетка.

От семидесятисчемтолетнего супруга.

И на тебе — не кто попало, Конфуций!..

Мать Гоголя отвели под венец в четырнадцать…

Или: мой Ваня младше был, мой свет, а было мне тринадцать лет! — а?

Энциклопедия, между прочим.

А сколько самой Тане в минуту передачи письма со знаменитым «я ваша» было, помните? — да ровно столько же — тринадцать. Совсем как Лёльке прошлым летом. И вдвое взрослый Евгений увильнул, не стал. И не мы ли с вами ещё и фырчали с учительской подачи: вот ведь чёрствый человек! вот лишний!..

А Пушкин бы стал!

И чёрта с два кто осмелился бы его упрекнуть. Хоть сегодня, хоть тогда.

Судите сами: Онегин, отказав одной влюблённой девочке (а Татьяна в каждой строке — девочка и только), не находит ничего стыдного в том, чтобы тут же флиртануть с её младшей — никак, то есть, не старше двенадцати, сестрицей. И заметьте: не он один — никто в целой зале в этом ничего вызывающего не видит!

Кроме несовершеннолетнего же по нынешним меркам Ленского…

А то давайте Наташу Ростову вспомним, в те же самые тринадцать годков лезущую с поцелуями к гусару…

Или Джульетту, тайно принимающую по ночам гормонально взвинченного пацана…

Ничего, выходит, страшного?

Или о времена, о нравы?

Когда надо — акселерация, когда нет — о времена…

Вся табуированность, повторю, от церковных догм. А что не от них — нет, братцы, в том-то и дело, что не от какого ни от дьявола — от здравого смысла. Хотя с поповских позиций он и есть генеральное зло…

Мой же здравый смысл подсказывал, что девочка, сутками толкующая о своих чувствах, страдающая от них и способная внушить ответные — не такая уже, видимо, и девочка.

Где эта граница прописана? В загсе?

Так нет больше загсов.

А нет загсов, нет и границ.

Кроме тех, что человеческого звания лишают.

А ежели кто считает, что я им пренебрёг — я ведь, извините, в морду не только получать умею, я и сам пока заехать могу. За такие-то подозрения.

Поймите вы: я всего лишь живой человек. Всё ещё живой. С глазами, ушами и сердцем, в которое рвётся своим сердчишком другой замечательный человечек. И о чём эти сердца договорятся, не ваше вахтёрское.

Не с отчаяния же Лёлька глаз на меня положила — имелся у неё выбор.

И она выбрала.

А что касаемо моей корысти…

Вы всё ещё не в курсе, чего взрослые мужики хотят от молоденьких женщин?..

А вот и нет: совсем не того же. Отношение к сверстницам с годами, увы, меняется. Мы сами не успеваем заметить, как они становятся (или не становятся) источником прежде всего заботы и снисхождения. Это не хорошо и не плохо — просто это так: с годами нам снова и всё отчётливей хочется мамы. И кому занять её место как не той, что клялась когда-то быть рядом и в горе, и в радости, а значит, и в этой инфантильной слабости тож?..

Но юных — юных мы привечаем иначе…

Давайте так: люди (ну хорошо: не люди — мужчины) вообще не шибко моногамны. Настоящие однолюбы уникальны, и дай им бог здоровья и всего остального. Большинству же везёт меньше. Аппетит космический, а рацион чего-то жидковат. Вот и ищут. Тайно или явно. Результативно или нет — ищут. А поиски порождают варианты. И значит, как ни крути — кастинг. И в первом туре двадцатилетняя стройняшка почему-то просто-таки вчистую выигрывает у подштукатуренной сорокалетней стервы. Правда, уже во втором может выясниться, что внешность обманчива, и которая стервозней, ещё вопрос. Но любят мужики глазами, во что бы кто из нас ими первым делом не стрелял. Так что не мы нимфеткам фору даём — природа. Но экстерьер не главное.

Главное — что в молоденькой спутнице таится надежда на исцеление от досадного чувства давнишней ошибки: ты сразу должен был быть старше любимой. Ощутимо старше должен бы был быть ты (учит тебя жизнь), да не смог: слишком рано вступил на поприще…

Ну, как рано: почувствовал, что пора, вот и вступил, дурачок. А выбор исчерпывался ровесницами. И ты скоренько выбрал — из тех, кто ещё в четвёртом классе обогнали тебя в развитии. На добрых несколько кругов. Примерно как куколка Суок наследника Тутти…

Думаешь, она тогда уже не понимала, что не с тобой бы ей телесной-то зрелостью да характерами мериться, а с кем посноровистее — годков этак на десять-пятнадцать?

Будь спок — ещё как понимала… Только где ж их, сноровистых и никуда уже не спешащих, взять? — их всех в своё время расхватали. Прынца ждать — ещё дождёшься ли. А тут ты, весь такой торопыга: бух на колени: слышишь, Людочка (Галенька, Леночка, имярек), как сердце колотится? Она сердце послушала, в ключик тебе чего-то насвистела, колготки стянула, вот и совет да любовь. А теперь тебе с хвостиком, в бороде и впрямь что-то серебрится, и бес из рёбер зудит, что отношения вот с этим, в дочки тебе годящимся созданием ты построишь куда мудрей и основательней. И не будем размусоливать — берёшь и строишь!

И рядом с нею — энергичной, живой и не объевшейся ещё всей этой романтики, на которую у твоих бывших одна реакция: защитная, — ты тоже чувствуешь себя моложе, чем в трельяже. А это, судари мои, дорогого стоит! За это, как пелось, можно всё отдать, и до того я в это верю. Тут без вариантов. Только за. Любой ценой, очертя голову, через все тяжкие и даже плюя на здоровье, которое, сволочь, отомстит чуточку позже.

Хотя дойти до доктора давно уже стоило бы. Хотя бы затем, чтоб в ответ на дежурное нуте-с, батенька, и на что жалуемся, не мямлить, ябедничая поочередно на то и это, а гордо и честно отчеканить: на всё, доктор! Теперь — на всё…

Так что чего это мы — не вопрос.

Вопрос — что движет ими, виснущими на хондрозных шеях потенциальных отцов. Жажда денег и положения? — Да… Дарового во всех смыслах образования и воспитания? — Безусловно… Почти гарантированной преданности? — Конечно! И этого тоже. Но потом.

Для начала же страсть как хочется потрафить только что обретённой зрелости. Вчера ещё — нескладная жирафа, нынче — сам шарм. И, кажется, даже умница. В общем, цыпы учатся летать, и, едва встав на крыло, им не терпится испытать его на пригодность. Одно ведь дело, когда по тебе прыщавый однокурсник слюни пускает, и совсем другое, если не мальчик, но муж — отец семейства, персона с нишей и именем, способная (экая замена рода!) оценить не только то, что непосредственно на витрине. Такого ведь ещё взять надо… И юная Диана перемигивается с пролетающим мимо Амуром, который — всегда пожалста! — шарах в мужчинку. И заполучив в сердце очередную стрелу, тот теряет равновесие и бубухается на её кстати подставленное плечико, а лучше грудь. Со всей его благодарностью и пониманием.

И это значит что? А это значит ура. Значит, жирафа наша вполне готова к употреблению — настал её черед разлучать и властвовать. Ну разве сверстник подарил бы ей мало-мальски схожее ощущение победы? Как, где? На своей подростковой тахтёнке? Дрожа от нетерпения и прислушиваясь к входной — уж не предки ли? То-то и оно…

Думаю, что-то навроде стряслось и с нами.

Разлучать Тимку было катастрофически не с кем: в отличие от меня, у парня не имелось даже прошлого. Благодаря чему он был лёгкой и автоматически неинтересной добычей. Хоть и звучит это гадко. И совершенно наивно — ввиду намечающейся общественной формации вышеупомянутой атрибутики успешного альянса и я дать не мог.

Я рыбу-то вон с горем пополам…

Однако надо же было как-то объяснить себе, почему в лесу не я, а Тим. Вот я и объяснил.

Другое дело — кровь.

Наше родство превращало все эти вопли в тьфу и растереть: дочь же почти!

Правда, если уж рассуждать отвлечённо и сугубо теоретически — то и у этого табу своя история и свои причины. Далёкие предки не находили в житии с единоутробницами, а тем более с единокровницами ничего противоестественного. И отдавать сестёр, матерей и прочих родственниц в жёны соседям начали из резонов не евгенических, а чисто деловых, и долгие тысячи лет этот способ братания оставался единственно действенным. А натабуировали уже потом. И то не жёстко: как только нужда в своячестве с соседями отпадала, на предрассудок забивали. Фараонов будем вспоминать? Или европейские монаршьи дома, представлявшие с определённых пор настолько одну семью, что какую невесту ни выбери — плюс-минус кузина…

И ведь никогошеньки это особенно не смущало. Включая святой престол со святейшим синодом. Интересно даже: а у них вообще когда-нибудь голова на сей счёт болела? Ну, хоть вполовину от моего?..

Ибо когда Лёлька забиралась под одеяло, нутро моё кровоточило даже от несовершённого святотатства. Как бы авансом. Даже несмотря на то, что демонам — если демоны есть — не было надо мною власти, а утром наступало утро, и день целый нам снова было друг не до друга. И так шло до тех пор, пока я не заточил последний карандаш…

 

7. Режим: гуляем и дрожим

Роман, ребята, не книжка. Роман — аттестат зрелости. Причём не только авторской — всего общества. Отчего романов не может быть много практически по определению. Это крысы плодятся шустро, слоны — неторопливо. За всю историю человечеством создано не больше полусотни шедевров, которые не стыдно поставить рядом с Дон-Кихотом.

Один, ну, два, много — три на эпоху.

Мне взбрендило, что о моей напишу я.

Просто: роман. Без названия. Библия же вон — просто, вот и у меня так будет. Человек звучит гордо, роман — исчерпывающе. А название — к чему? Может быть, потом, само как-нибудь… С названием ведь как со знаменем победы: победил — вешай. Но сперва победи.

В победе я не сомневался и мирно сушил порох да оттачивал штык, когда с полей битв стали приходить дурные вести: все вокруг, начиная с модных стряпчих и заканчивая отставными милиционершами, давно уже пишут и издают, и не что-нибудь, а именно романы.

Которые, оказывается, ещё и нарасхват…

Э! — вскричал я про себя в растерянности. — Вы чего? Чего читаете-то? А ну-ка бросьте! Это же нельзя! Это ж… — Тебя не спросили, молча же отповедали всеядные массы. Гарри Поттер — хорошо! И Фандорин — хорошо. А Коэльо с этим, как его… вообще класс. Ты-то когда ещё чего-нибудь наваяешь, а его, может, и в рот будет не взять. И в подтверждение готовности питаться падалью демонстративно зашуршали Дэном Брауном…

Я воспринял это как личную трагедию. Как коллективное предательство.

Как, честное слово, пощёчину всей мировой литературе в моём утончённом лице.

Что же касаемо лихоимцев от пера — ну как это вообще можно? — Чехов умер, на роман не отважась, а эти по три-четыре в год пекут. Умник им, вишь, какой-то из телевизора объяснил, что ритмы жизни поменялись и писать надо как эсэмэсить — рублено и по делу: эй, чмоки:) лю тя — спа)) — зайди в скайп тема есть — не ща влом бос достал — не косячь — сам не козли — ну и нефиг(чмоки? — ага… И зачем, спрашивается, сто пятьдесят слов, когда можно одной скобочкой? Главное — в какую сторону её развернуть. Ритмы же, ритмы(((

И почалось. Сначала романами стали называть толстые повести, за ними толстые рассказы, следом вообще всё, что на бумаге и не в рифму.

Спору нет, сочинить изрядную новеллу ничуть не легче. Но повесть — она же миниатюрка. История отдельно взятого события. Потому и повесть — конкретно: о первой любви, о дружбе и недружбе, о настоящем, на худой конец, человеке… А роман — роман обо всём сразу. Это ж некий момент обоюдно нащупанной истины, незримая планка высоты, с которой начинается возможность одних высказываться, а других — слышать. Роман — как старое доброе университетское образование рядом с ПТУ парикмахеров — в довесок к профессии даёт и кое-какой опыт мировоззрения. Во всяком случае, кому нужно.

И не успел я сообразить, что так было всегда (Пушкин отстой, облегчим пароход современности и т. п.), как бац — и припечатало: читательская братия вместе с сонмом недобросовестных писак упразднилась. Разом и безвозвратно. Что косвенно подтвердило мою правоту, сколь бы мизантропски это теперь ни звучало.

И я понял: пора сесть и победить. И сел.

И только начал разгоняться, как на тебе: остаюсь без средств производства!

Это ведь как если бы вдруг выяснилось, что Лёлька недетоспособна! — и зачем тогда, спрашивается, затевать было?

Напряжёнка с бумагой зрела давно, но бумага — ладно. Тут я знал, как выкрутиться: переверну вверх ногами и начну сначала — между строчек, предельно убористым. В конце концов, главное всегда пишется между строк. Но карандаши-то зачем отбирать?

Конечно, не безвыходно. Голь, чем голей, тем хитрее. Челлини вон в каземате кирпич толок и щепочку вострил, а такую поэму нацарапал, что просто снимай шляпу и ешь, одно слово — ювелир.

И я представил, как Лёлька застаёт меня за приготовлением кирпичных чернил, и…

Нет: не согласится Лёлька спокойно взирать на такие ухищрения хотя бы и в жертву высокодуховности будущего потомства. Да и не видел я в Шиварихе ни одного кирпича. Деревянная она, что твои Кижи. Вот разве только…

В общем, отзавтракал я тем чёрным утром с тяжёлым сердцем и, чихнув, осведомился:

— А как леди посмотрит на предложение прогуляться?

Леди посмотрела насторожённо:

— Куда именно?

— В библиотеку, например…

В другой ситуации это прозвучало бы анекдотично. Но здесь и сейчас… Читальня, конечно, изба более-менее спокойная. Однако лапуля моя не только не подскочила до потолка — открыто закобенилась. Совсем как год назад: вот уж приспичило! да кто тебе сказал, что там этих ручек навалено? в прошлый же раз не нашёл…

— Ну, хочешь, я один быстренько смотаюсь.

Трюк был осмысленный и беспощадный, а потому безоткатный… Одного она не отпустит теперь и до сортира.

— Ну правда, Лёль, чего ты? — дожал я. — Встряхнёмся маленько, глядишь, и тебе чего подберём. Типа рецептов мадам Молоховец, да?

— Два! — огрызнулась она, и мы отправились.

И сразу же начались знаки.

Не успели шагнуть за калитку — из-за озера протяжно завыло.

Главное, никогда прежде не выло, а тут нате, скулят.

— Не Кобелина? — предположил я.

— Не знаю, — отрезала Лёлька, моё нытьё бесило её больше вытья из чащи.

— Может, вернулись?

— Ага. С коробкой с карандашами.

— Да кончай ты!

— А чего я? Идём же…

Идёт она… А мне вот чего-то уже расхотелось.

А тут ещё солнышко на храмине, когда поравнялись, закрутилось волчком — аж засвистело — без малейшего-то намёка на ветер. Ну всё, похоже, начинается.

— Нагулялись, — выдохнул я, обращаясь непонятно к кому. — Возвращаемся.

— Да какая теперь разница, — ответила Лёлька за всех сразу. — Теперь уж пополам.

Она снова была права: пойдём дальше, не пойдём — механизм запущен. Что-то где-то щёлкнуло и затикало, и здесь ли, в избе ли, дома ли — настигнет и рванёт. Преподлючее чувство. Пакостное.

«Минска» в огороде не было. Будто тою же ночью какой невидимый Бен Ганн уволок его и перепрятал, что ваши скелеты-указатели.

Эй, селянка, нам Ганн нужен?..

— Лёленька…

— Ты что, не понимаешь? — прошептала она, озираясь украдкой. — Их нельзя бояться. Раз дёрнулись, пошли до конца.

— Кого — их?

И под мышками у меня захлюпало.

— Да этих, кто всё это делает. Просто притворись, что не страшно, и иди, как так и надо.

Легко сказать притворись!.. Лес воет, бог волчком вертится, списанный с ода матрос мопеды крадёт… Скопом навалились и колобродят. И поди разберись, которые назад спровадить пытаются, которые в прорву толкают.

— Тогда сделаем так: ты меня здесь подожди, — я окончательно запутался, что разумней, с собой её тащить или без присмотра бросить. — Я сначала один зайду, гляну, что к чему, и сразу назад. Вот прямо через минуту, хорошо?

— Да почему один-то?

— Я же говорю: если порядок, тут же вернусь за тобой.

— А если…

— Давай пока без если, Лёль. Не путай меня. Пошёл…

И спину чуть не скрючило от взгляда, каким провожала она когда-то в лес отца.

Не оглядывайся, Орфей, — накличешь.

Я оставил её снаружи не зря: былого бомжатника, как и мопеда, след простыл — в вонючем вертепе основательно прибрались. Больше того: всё нутро его было обито дорогущим розовым в золотых разводах гобеленом. И не просто обито — с издёвкой. Точно всё тот же островитянин сначала разобрал избушку, обтянул каждое брёвнышко и каждую досточку отдельно, а потом назад — и сруб сложил, и пол с потолком настелил. Не забывайте, дескать, где находитесь, изба — изба и есть. Пусть и пятизвёздочная…

Помещение определённо готовили под наш визит. По стенам нагромождения пасторального вида кашпо с живыми азалиями, маргаритками и, видимо, орхидеями. На окнах тяжёлые бордовые шторы, от которых вонизм как от ёлочек-дезодорантов в такси. А вместо печки умопомрачительных размеров альковище. Да с балдахином прозрачненьким, бледно-фиалковым! Шёлковое (китайское, почему-то решил я) бельё и газовые занавеси в той же фламинговой гамме. Ну, просто апартаменты для новобрачных, не меньше. До того нарочитые, что ничего, кроме омерзения, не вызывают. Потому как с прицелом: ты ж, мол, не шмару, а невесту привёл, Андрюх — вот тебе и сексодром заместо ночлежки, пользуйся, всё включено. Запрись мы сюда вдвоём — живым бы Лёлька меня из этого будуара точно не выпустила, несмотря на все давешние пакты.

Да уж, думаю, если тут такой раёк нахлобучили, на месте читалки может оказаться вообще всё, что угодно.

— Лёля? — окликнул я. — Ты как там?

— Каком кверху.

— Ну ладно, ладно… Подожди ещё немножко. Только ни в коем случае сюда не суйся. Ни в коем!

— Тогда быстрей давай.

Что-что, а это я тебе обещаю. Но вместо — крикнул:

— Как пойдёт…

И — башмаками да по роскошеству…

Спокойно, Палыч! Без головотяпства. Одним глазком и будя. Просто удовлетвори, чтоб больше не думалось. Ты же спать не сможешь, пока не удостоверишься: ну вот, обычная мясная лавка, а боялся!..

Потайной ход был на месте. Задрапирован, конечно, но кто знает, не проглядит. А ну-ка позвольте… Коридорчик… повороты… и…

Всё-таки предчувствия штука верная: библиотеку эвакуировали. Ни столов с лампами, ни стеллажей с книгами — голые, уходящие в перспективу бурые каменные стены. И посреди этой мрачной пустоты только что сколоченная, с не подметёнными ещё стружками вокруг, виселица. В полной готовности к применению.

Вот, стало быть, к чему вои из чащи — к покойнику?

Просто поменяли публичное место на лобное…

Понимаете: одно дело — в кино, и совсем другое вот так — когда она ещё и пахнет. Пропитанную дёгтем пеньковую веревку с петлёй я разглядел, как в руках подержал. И зачарованный, наверное, так и стоял бы, но где-то за виселицей лязгнул затвор невидимой двери, и пару секунд спустя я был уже рядом с Лёлькой.

— Не нашёл? — посочувствовала она, никем на счастье не умыкнутая. — Я ведь говорила.

— Дурак я, что тебя сюда потащил. Прости. И не слушай меня никогда больше. Пошли…

— Да чего там не так-то?

— Там всё не так. Всё! Мотаем отсюда…

Беглецы всегда беглецы. Даже когда изо всех сил притворяются, что не спешат. А резона спешить и не было: где гарантия, что вернёмся до хаты, а там на койке Дед с Бабкой не сидят, ножками не болтают?

И тут Лёлька встала как вкопанная и уставилась на избушку со златым крыльцом (ну, помните ведь: царь-царевич, король-королевич).

— Там — что? — я не узнал её голоса; хриплый и стальной, таким не спрашивают, таким приказывают.

— Понятия не имею. Она вообще вон запе…

И споткнулся на полуслове: замка на двери не висело. Нас упорно не хотели отпускать и приглашали заглянуть. Не в ту, так в эту.

Демьяново гостеприимство…

— Лёль, туда мы точно не пойдём.

— Ты нет: я пойду.

— Послушай меня…

— Нет уж, теперь ты заткнись. Там ты велел ждать, я спорила? А этот дом мой, ясно?

Некоторый смысл в её словах, вообще-то, был. Одно дело, когда моё загаженное подсознание засады инициирует, и совсем, может быть, другое, если…

И всё же я попытался:

— Ты сейчас как ребёнок рассуждаешь.

— Ой, вот только сам Тимкой не становись!

— Не понял? Вы что, ходили сюда, что ли?

— Сюда — нет.

— А куда?? В которые вас носило?

— Да какая разница.

— Нет уж постой…

— Это ты постой! — вспыхнула и она. — Значит, если в других побывали, то и сюда отпустить не страшно, да?

— Просто, если были, ты сама понимаешь, куда собралась, а нет — так и представить себе не можешь, что такое эти домишки. Нельзя тебе туда одной…

«Обои полетим!» — как же достали меня киношные аллюзии! Чуть непонятки — и попёрло.

— Нигде мы не были, понял? Нигде, — она словно гипнотизировала меня. — Я если слово дала, значит дала. В отличие от некоторых. И если сказала, что пойду без тебя, значит, без тебя и пойду, понял?

Это-то я понял ещё там, на поляне.

Я не сказал ей: хорошо. Я вообще ничего не сказал. Я просто не знал, как отпускать её в эту упас-хату. И как не отпустить не знал. И чувствовал себя — прости, отечественный кинематограф! — старшиной из тихих зорь: семь девочек… семь красавиц положил…

А одну — проще?

— Только ты это… зажмурься. Дед говорил, что…

— Я помню, — ну просто Лиза Бричкина! — А ты за руку меня, пока глаза не открою, подержи.

— Лёль? — взмолился я из последних.

— Ну, тебе что, трудно, что ли? Иди сюда…

Я помню, как держал её ладошку, успев подумать: ну вот и всё — одни пальчики мне только и остались. Помню, сжались они вдруг — так, что нестерпимо захотелось тащить малявку обратно, хоть вместе с косяком, лишь бы сюда, назад. Помню, испугался, что вытащу одну руку — без Лёльки… И только потянул, и даже от сердца отлегать начало — а она оттолкнула меня, и дверь захлопнулась. Как пружина мышеловки — бэнц!..

И тут же открылась снова.

И из полумрака — совершенно целая, спокойней сытого удава — моя сталкерша. И единственное, что я разглядел прежде, чем подхватить её на руки, — это чёлка, половина которой была абсолютно седой.

— Лёленька? Малыша!..

Нет, сознания она не потеряла. Только силы.

Я остановился лишь у часовни.

Флюгер не дребезжал, и из леса больше не завывало.

Плюхнул бедняжку на дедову скамейку, сам перед ней на коленки, и никак не приспособлюсь ни обнять, ни ещё чего — глажу только, платьюшко поправляю, точно пылинки сдуваю, а взгляда от чёлки оторвать всё равно не могу.

— Как ты? Что там?

— Там темно.

— Темно?

— Темно. Ничего не видно. Вообще. Потом пригляделась: блестит. Пошла потихоньку — зеркало…

Матерь моя! Вот только зазеркалья нам и не хватало!

— Ну?

— А в нём мама.

Я тут же вспомнил прозекторскую, потом фотографическую с картинками на стене, и из меня вырвалось самое идиотское, что только могло:

— Живая?

— Конечно.

— Одна?

— Одна.

— И? — я буквально тянул её за язык.

— Стоит, вот как ты сейчас, и в глаза смотрит.

— А ты?

— Я её спросила: да? Она сказала: да.

Уточнять я не стал: ясно же про что — про то.

— А дальше?

— И всё. Она пропала и я вышла.

А Дед ослеп, подумал я.

А по мне — так лучше сто виселиц, чем такое…

Родной дом встретил нас по-отечески. Безо всяких обознатушек, призраков и подвохов. Тишиной — точно упрёком: ну? и куда вас понесло?..

Лёлька добрела до койки, уселась, обняв колени, и уставилась на мёртвые ходики над пианино. Мне показалось, я слышу, как стучит её надорванное сердце. Такой вот культпоход я нынче устроил, такой вот, грёб твою пепси, родительский день закатил.

— Лёля? — окликнул я часа через два.

Она слегка кивнула. Типа, живая я, живая.

— Может, поешь чего-нибудь?

— Не хочу. Ничего не хочу.

— Понимаю, — и снова заткнулся.

Не то чтобы в голове не укладывалось — закалку наши головушки прошли будь здоров. Но это зеркало… С зеркалами вечно что-нибудь да не так. Зеркало — очень неприятная вещь. И очень опасная. Зеркало за спиной — что-то вроде ласкающего затылок дула. Оно непредсказуемо. И уж если способно удваивать пространство, отчего бы ему заодно не поселить в нём кого-то, кому там только и место?.. Мне хорошо знакомо ощущение присутствия в комнате с зеркалом постороннего. Может, у вас не так, но моё зеркало к ночи вечно оживало. Я чувствовал, что за ним происходит неуловимое движение, и то и дело ловил себя на желании исхитриться и обернуться так, чтобы застать наконец врасплох этого кого-то. Пусть не лицо — краешек ускользающего плеча, тень от тени. И иногда, прежде чем наткнуться на свои, полные животного страха глаза, мне казалось, я всё-таки поймал тихого гостя.

Но чаще точно знал, что наоборот.

И ещё: никогда не смейтесь над своим отражением — оттуда всегда глядит кто-то другой.

А вдруг они и вправду живы? — Наши…

А вдруг их всё-таки выпустят?

Была уже ночь. Чем помочь Лёльке, я не знал и тоже молчал, стараясь не шевелиться. И тоже сверлил взором чёртовы ходики, наивно надеясь, что они почувствуют напряжение, сжалятся и сделают, как было уже однажды, обыкновенное тик-так — один тик-так, и хватит — и спящая красавица очнётся. И, например, заплачет. Или засмеётся. Живые ведь тем только и отличаются от покойников, что время от времени смеются и плачут. Особенно вслед потрясениям. После поминок чаще всего хохочут, пугая переевших скорбящих, а на свадьбах рыдают — от счастья или просто за компанию…

Но ходики игнорировали мои мольбы, и Лёлька выглядела неживой.

Шок — шоком, это я понимал. Вопрос — каким. Вызвать огонь на себя? В смысле, взять и затянуть Царя? А ещё лучше двинуть к инструменту и начать наяривать, пока не получу в затылок чем увесистым… Или самому в неё ботинком лукнуть? Она же очумеет. А очумеет — и вторым запустить. А отреагирует — неважно как — там уж и ещё чего придумается…

Или просто подойти и обнять. И поцеловать. И не как котёнка, а по-настоящему.

И сам понимаешь, чем кончится. Потому что такими вещами не шутят.

Э! Доктор Хаус! Ты чего вообще делаешь-то? Ей неотложную помощь выдумываешь или для себя лазейку ищешь? Ну, чтобы из пояса своего непонятно чему верности под шумок выбраться? Ах ты ловчила! И скажи ещё, что неправы мы: козёл ты похотливый, в какие идеи ни рядись, вот и всё тебе наше вишнёвое с косточкой!

Видимо, мы с блюстителями слишком уж расшумелись — Лёлька вдруг очнулась. Сама. Без вмешательства мистики и применения эротики. Слезла с кровати и молча прокосолапила в сени. Я хотел уже пилить за ней (что там на уме? иди угадай), но из-за двери послышалось характерное журчание, а следом и сама вернулась. И так же растерянно:

— Я лягу, ага?

Стянула сарафан и впервые за лето полезла под одеяло, не дожидаясь меня.

Нет, она спятит, — подумал я. — Надо всё-таки что-нибудь… И сию же…

Из чего-нибудь, да ещё и сию просматривались всего два варианта.

Разумеется, я выбрал второй.

— А хочешь, я тебе почитаю?

— Стихи? — даже головы не повернула.

— Нет, Лёль, из романа.

— Ну давай.

Вот это вот вездесущее ну — боль всей моей жизни…

Ну, давай, Хаус, жги.

 

8. Дыр бул щил

— …конечно, без бога странно, — завывал я, сидя у неё в ногах. — Держаться же за что-нибудь хочется. Трудно же, когда держаться больше не за что. Бац — и остаться в пустоте, в вакууме. Немыслимо. Только потому ведь и трудно так и немыслимо, что не пробовали никогда.

Не пробовали, не пробовали!

Тут некоторые советскую власть в сатанизме обвиняют. Вот, мол, наглядный пример несостоятельности практического безбожия. Отвернулись от Христа, примат приматов провозгласили — и на тебе, на веки вечные человечеству горький урок.

Было дело, провозглашали…

Но не себе — плебсу. Кухаркиным детям и прочим, бывшим никем. Потому что чьими-то же руками нужно грязную работу работать: штыками в пуза тыкать, белую гвардию одолевать, колокольни крушить и прочее…

Но с тех самых пор «рабы не мы» ни разу не наполнялось большим смыслом, чем «мама мыла раму». А если и случалось что во имя да на благо, то, разве, попутно, не нарочно, автоматически — как, собственно, и во все времена на всей остальной планете, поскольку режима, напрямую одержимого улучшением жизни населения, я лично что-то не припоминаю.

Так уж устроено: геополитические амбиции национальных лидеров не могут реализоваться без того, чтобы и народу не перепадало покушать, в кино сходить, а то и финской стенкой обзавестись. А верить, что державные мужи ночи напролёт не спят, печась о благосостоянии и духовном росте жителей какой-нибудь даурской деревни — это, извините, верх легкомыслия, это вы уж лучше в бога продолжайте верить, не так смешно будет — в половине России до сих пор водопроводов нет! Не говоря уже о сортирах со смывом…

Давайте так: что и кем конкретно было сделано для дарования строителю коммунизма хоть лишней толики личной свободы?.. Ну вот где, в каком месте справедливости не убавилось хотя бы?.. Да если бы во имя-то да на благо — разве б одним летом развалилось?

Так что ставим тут жирную-прежирную чёрную точку и переходим непосредственно к вопросу будто бы безбожия отечественного социализма.

А не было безбожия! Три четверти населения Земли замечательно обходятся без Иисуса в душе и крестика на шее, и ступайте расскажите им, что они дьяволята. Вот прямо с китайцев и начинайте, а я погляжу…

То же и с атеистической якобы Россией: с какого боку поглядеть. С моего — так никакими наработками христианства мудрый ЦК не поступался и от отлаженных веками методик не отходил. Просто слово Бог заменил словом Ленин, а евангелия — Кратким Курсом. Который тоже в спешке, но тоже очень кропотливо, по буковке составляли. А к Курсу орду толкователей приставил с теми же функциями и полномочиями, только что без ряс. Этаких новых иезуитов. И айда паству к поклонению приохочивать.

Начали с икон. В роддомах-то портретов вождя не вешали, но уже в яслях будьте любезны. И к садику каждая сопля знала, что за дедушка следит со стены за тем, как она, сопля такая, кашу наворачивает. А чтению обучимшись, катехизис извольте зубрить. Ну и т. д.

Даже атрибутика вся была слизана самым беззастенчивым. Тут тебе и секты (эсэры, право-лево-центристы и прочие враги народа), и свои лики святости (пионеры-герои, герои-комсомольцы, герои труда и Союза в принципе), и пятиугольная всюду взамен четырехконечного, и литература духовная («Взвейтесь кострами» с «Поднятой целиной» и прочее, за что Госпремии полагались). И даже анафема в виде партбилета на стол, после чего ты и сам изгой и потомкам твоим не светит, несмотря, что сын за отца не ответчик.

Да разве всё упомнишь…

Церкви, говорите, снесли-позаколотили? Так для того и сносили, чтоб своих символов веры понатыкать: лысых идолов с кепкой, к которым школьники — с салютом, молодожёны — с цветами, а по престольным праздникам — по Первомаям да на Ноябрьские — все ходячие с теми же по сути иконами да хоругвями над головой… А взамен Храма Спасителя зиккурат на Красной. С натуральными мощами. На битву — от него, с победой — к нему. А нету войны — в рабочем порядке поклоняйтесь — семьями, трудовыми коллективами и прочими экскурсиями, включая туземные, токмо в очередь, сукины дети, в очередь!..

Гагарин: в космос летал, бога не видел — ну правильно! чего его там-то искать, когда он туточки, в мавзолее лежит? В каковой связи боевой клич «За Ленина! За Сталина!» ничуть не нарушает традиционного за веру — и только потом — царя и отчество! Ровно как немецкое «кирха, киндер, кюхе» — церковь, дети, кухня, где церковь тоже во главе стола. А янки пошли ещё дальше, и просто написали это на деньгах…

Так что не надо. В любом, даже самом светском государстве, всё по одним лекалам. И я очень прошу прекратить демонизацию нашего недалёкого прошлого: где тут хулимое со всех сторон безбожие? В чём ренегатство? Какая вообще разница, как назвать религию — важен результат. А результат был запланированный: суверенное христианство без Христа за пазухой и с посильно пламенной верой в рай загробный, который последний раз к 1980-му, кажется, обещали… Короче, не желал социализм безбожия. Ни изначальный, ни развитой. Желал бы — не остались бы кафедры научного атеизма единственным на этой многострадальной земле нелепым памятником противлению богу. И несомненная заслуга советской власти перед христианством в том уже одном, что приличные люди были тогда куда набожней, чем стоило.

Как минимум, назло…

А развалилось всё — такая наутро дырища в русском самосознании зазияла, что гадать, чем латать, ни времени не хватило, ни духу. И вытащили наши демократические демократы из чулана ладан с елеем. Гой еси родинушка поруганная, воскурим да воспомажем, и да сгинет мрак! Одна беда: со штатом дефицит…

Я помню, как ринулись отращивать бороды отставные мичмана с откинувшимися зэками — весь этот, прости господи, Алексиев призыв. И понеслось: купола — золотом, попов — в телевизор, расстриг — в депутаты. В жизнь — снова через купель, в загс — через алтарь, в могилы — через приходскую кассу. Под Отче наш, звучавшее почему-то в тональности незабвенного Интернационала…

А уж как креститься-то задним числом засвербело — из членов КПСС да обратно в рабы божии — тут просто святых выноси. Хоть, казалось бы: ну коли веришь ты, жердина, чего ж ты раньше-то не принёс жертвы спасителю? Пусть даже и не такой мученической, как Софья с дочерьми, на то они и святые, но карьеркой-то, достатком-то, энною-то частью земных благ за веру свою святую заплатить можно было или нет?

Нет. Выжидали. Таились. Куличи жрали, яйца красили, но границы допустимого блюли чётко. А отменились границы, тут и открылось: веруем и никаких!

Традиции? Зов крови? — Наверно…

Запретный чуть не век плод? — И не без этого.

Но в первую голову — воля Кремля. Рекрутировал сирый Кремль опальный синод. Демонстративно и беззастенчиво: за стол к себе усадил, церкви назад поотдавал, эфирного времени выделил — иди и паси!

И не почуять воли этой стадо не могло.

И бухнулось на колени с благодарностию великою, потому как подыматься с колен это стадо никто и никогда не учил…

Горбачёва не любят, но он первый, кто с Ленина нимб стёр, и последний, кто в православие как в пробковый круг не вцеплялся. А все, кто следом…

Их, конечно, можно понять — им надо. А попам и тем паче. Для них это реванш, возврат к исходному, лафа в чистом виде. Нельзя понять миллионы переведённых за ухо из одно ярма в другое — в не до конца забытое старое. Невозможно понять людей, которые за право легально надеяться на бога согласились плошать до обещанного суда.

Ну не глум ли, что именно теперь, в разгаре XXI-го, когда одни уже худо-бедно забрались в геном, а другие построили очень большой коллайдер, который, может быть, всю эту свистопляску прошлым летом и учудил, религия обрела неожиданно мощное второе дыхание? Храмовникам дан зелёный свет практически по всем направлениям, и значит, это кому-нибудь очень нужно. И очень, очень трудно не догадаться, кому.

Элиты обанкротились. Рухнуло всё, во что верили последние полвека. И элитам опять понадобились Моисеи, которые опять соберут перепуганных в кучу и опять поведут. Только в том-то и дело, что куда поведут эти — понятно. Во тьму они поведут. В мракобесие. Ибо никуда больше водить не умеют. Сладкими посулами и сказочными угрозами. Почему? ну почему церковь земная так и не научилась ничему кроме как пугать?

Ты там ещё не уснула?

— Нет.

— Понимаешь что-нибудь?

— Не очень.

— Не очень или почти не?

— Почти. Ведь их же… ну про которых ты тут… Их же никого больше нет.

— Ну да, нет. Просто я пытаюсь как-то осмыслить, а на пустом месте невозможно.

И перелистнул пару страниц. Мне сейчас не спорить с ней нужно, а отвлечь, из дома с зеркалом вытащить.

— Давай-ка с другого боку зайдем…

Дисбактериоз, например…

Целый век был, и вдруг — раз, и нету. Сведущие люди вышли из тени и сказали: алё! хватит с ума-то сходить! слово, конечно, красивое, но антинаучное же до смешного. И не стало дисбактериоза. На западе давно, у нас только что. И никто от отмены не страдает! Ну, кроме врачей, десятилетиями валивших на него всё, чего по неумелости своей объяснить не могли…

— А у меня был.

— Кто?

— Дисбактериоз. Когда маленькая была.

— Да не было его у тебя.

— А мне говорили…

— Так я о чём и толкую! Из двадцати человек у девятнадцати его находили.

— А на самом деле не было?

— Нет.

— Ну ни фига ж себе!..

— Ты не фигакай, ты слушай давай… Никто, значит, кроме врачей от этого развенчания не пострадал… Ну и кроме фирм, тоннами выпускавших дорогущие средства спасения от того, чего нет… Фестал, смекта, хилак форте — оказалось, что всё это плацебо…

— А это…

— Обманка. Пустышка.

— Пипец!

— За языком следи!

— А чего я?

— Ещё раз перебьёшь — брошу.

— Ме-ня??

— Читать дальше брошу.

— Молчу.

— …и кроме изготовителей чудо-йогуртов и прочей бифидобайды, которая, конечно, сама по себе не вредна, но ни одному человеку не помогла, потому как, повторяю, помогать было не от чего…

Заодно поклонимся и творцам рекламы, пугавшим картинками ужасов, творящихся в кишках, если всей этой хрени не пить… И звёздам экрана, которые жрали эту хрень у нас на глазах прямо из бутылочек и по животам себя довольно поглаживали: вот, мол, вот, теперь, мол, гожо…

— У тебя с языком тоже, между прочим…

— Один-один. Больше не буду.

— А то брошу.

— Слушать?

— Тебя!

— Два-один, — огласил я и затарахтел дальше.

Кого забыл?.. Верно: владельцев телеканалов, жиревших с показов этих здравоохранительных триллеров, вместо чтобы крутить что-нибудь полезное. Тех самых ученых, например, которые в минуту бы разъяснили, откуда взялся этот бука дис-бак-те-ри-оз.

Но на разоблачении фиг заработаешь, а на страшилке без проблем. Понимаешь? На одной только псевдоболезни с загадочным названием куча народу сто лет обогащалась как ни на каком обычном молоке с кефиром.

Чего уж тогда говорить о товаре под названием Бог? Тут ведь цепочка заинтересованных подлиннее будет. И этого пугалища они без боя не сдадут. Зубами вгрызутся. Костьми лягут, а ни на шаг не отступят.

— Почему?

— Потому что слишком слабы, чтобы править не быдлом, а свободными людьми. И слишком трусливы, чтобы признаться в этом.

— А это ты о ком?

— Щас сама поймешь.

— Уверен?

— Нет, — моё терпение тончало. — А зачем же слушаешь тогда?

— Ну как… Интересно.

— Чего же интересного, если не понимаешь?

— Ну ты-то понимаешь?

— Я-то да.

— Ну и вот, — фирменный её аргумент. — Значит всё нормально. Ты ведь не можешь ошибаться?

Я задумался.

— Могу.

— Но не ошибаешься?

Я ещё подумал.

— Думаю, нет.

— Тогда продолжай, — повелела она. — Только дай чего-нибудь пожевать. Ничо, если я жевать буду?

— Давно бы так, — просиял я.

И метнулся к печи, и супчику ей в миску, супчику.

— А сам?

— А сам потом.

— Ну, смотри.

Уселась по-турецки, подоткнула подушку под спину, приняла у меня прибор и набросилась на холодный рассольник, как неделю проголодала.

Нет, господа хорошие! По меньшей мере одно достоинство у моей книги есть. Коли даже ни шиша в ней не смыслящему человеку в пятнадцать минут аппетит вернула. Покажите-ка мне другую такую книжку?

— Ты чего, — это уже с полным ртом. — Хватит молчать читай давай смотрит он на меня подавлюсь щас…

— …конечно, без бога страшно. В мире-то, где всё вокруг на нём одном и держится. Без него наш карточный домик рухнет. Да с таким грохотом, что страшный суд детскими жмурками покажется. Слишком много чему религия фундамент. Две тыщи лет лучшие умы и таланты на неё одну пахали. Потому лишь, что других заказчиков не было: саму идею альтернативы столетиями изводили. И завалить теперь такой домик — похлещё, чем сотню башен-близнецов по всей земле. Валить такие башни может только самый сильный. Тот, у кого есть возможность объяснить стаду, что валить необходимо.

Вот ты представь себе, что стояли бы эти башни не в Нью-Йорке, а где-нибудь в Сараево. И однажды утром нам сказали бы: а ну-ка врубайте ящики и глядите, как мы ща этот источник мировой нестабильности срубим! И точно тем же макаром — тараном самолетным — бабамс!.. И, сдаётся мне, при таком раскладе мы бы на это совсем другими глазами смотрели. Потому что нам бы не людей, из окон летящих, показывали, а показывали бы слёзы счастья благодарных албанских матерей. Крупными-прекрупными планами. Как слёзы Родниной когда-то — помнишь, нет? Ну стояла она в очередной раз наверху пьедестала и любовалась красным флагом, который в её честь поднимали, и вот такенная слезища из глаза катилась в прямом эфире — на весь мир. И мы всей страной на эту слезищу глядели и понимали: мы — лучшие…

И говорю тебе: круши тогда башни не те, а эти и за как бы правое дело да с отбивками из слёз восторга — глядишь, и мы бы все гордость за творимое испытывали. Граничащую с желанием встать, зааплодировать и запеть хором какой-нибудь (лучше советский, он крепче в памяти) гимн.

Это я к тому, что если бы, грубо говоря, лидеры большой восьмерки завтра отзавтракали вместе, вышли бы к прессе и сказали: ну а теперь о боге. И то же примерно, что я сейчас, только своими словами. И тут же по всем каналам: бога нет! нету бога, и никогда не было! какой такой бог? глупости какие!.. И триндеть и вдалбливать, вдалбливать и триндеть: нету! йок! круглые сутки, денно и всенощно, так же усердно, как вдалбливали, что есть, — в месяц бы управились. А через два поколения никто бы и не вспомнил, с чего вообще началось. Но я же не это предлагаю.

— А что ты предлагаешь?

— Думать. Просто думать. Всем, кто ещё способен — думать и не бояться.

— Кого? Этих?

— Да не этих, а того, что изменить уже ничего нельзя.

— А можно?

— Нужно.

— Как?

— Трудно. И медленно. Всё настоящее всегда очень трудно и не сразу. А нас приучили к тому, что само придёт, что пути господни, рай небесный, и нужно лишь верить и не трепыхаться.

— Кто приучил?

— Как кто? Они, помазанники.

— Зачем?

— Из чувства самосохранения. Оно у них, Лёленька, развито как нам с тобой и не снилось…

Она давно уже покончила с супом.

— Лёльк, а ты в школе как училась?

— Нормально.

Знаем мы ваше нормально… Сама жаловалась: синус-косинус, жи-ши да деньги сдать на новые занавески…

Не знаю как ей — себе я напоминал сейчас учителя обществоведения. Вот только читал то, чего в учебниках никогда не было:

— Спроста ли идея-фикс любого государства множить средний класс — этот вишнёвый сад всякой власти?.. Чуть что: средний класс, средний класс… Хватит уже по ушам-то ездить, давайте-ка своим именем называть: мещанство…

— Это ж не одно и то же…

— Да что ты?.. Слушай сюда! Удумали как-то на Руси расставить люд по порядку. Чтоб как у других. Чтоб понятно, кому что дозволено и какой с кого спрос. И расставили. И появились сословия. И одно из них — самое никакое — было названо мещане: среднего рода люди. Или правильные городские обыватели…

— Ну чего уж ты их так-то?

— Да это не я, это как раз казённые определения, тогда же ещё и сочинённые. Видишь? От одних слов уже не приятно… Но мало-помалу обнаружилось, что не кто-нибудь, а именно эти средние и правильнее других. И не князья с боярами, а тем паче не голытьба беспортошная царям-батюшкам остальных верней, а вот эти самые — столп и основа.

И принялись государи потихоньку причислять к сему сословию всё потенциально благонадёжное население. Сперва нижнее, третьей гильдии купечество. Купцы-то вовек на ступень выше стояли. Но тут и их поделили, и тех, которые победней и во всех смыслах не олигархического замесу, перекрестили в правильных обывателей… Потом сюда же и крестьянство зажиточное, над соседней беднотой поднявшееся, включили. И к концу XIX века чуть не половина России уже была мещане. А по-нынешнему — средний класс. Основной держатель городской недвижимости и главный налогоплательщик. И класс этот, или сословие, ежели по-старинке, был(о) и остаётся возлюбленным детищем государства российского.

Мещанский быт, мещанская мораль, мещанское мировоззрение — это же всегда звучало как оскорбление. А ведь их никто не отменил. Их просто переименовали в быт, мораль и мировоззрение среднего класса — и ах уже до чего слух ласкает!

А вся-то хитрость в том, что власти — любой и всегда — нужны одноклеточные. Не только не способные отличить конфеты от того, из чего её лепят — вообще не желающие никаких отличий искать. Зато всею душой благодарные за право иметь бэушный фольксваген, выезжать иногда к заграничному морю, а вечерами смотреть НТВ, СТС и «Новую волну».

И чем больше тихих благодарных, тем власти спокойней. И если открыть глаза чуточку пошире, мы неминуемо обнаружим, что всё — просто всё, что делает власть в рамках должностных обязанностей, подчинено единственной цели: максимальному обмещаниванию электората. А проще говоря, постепенному превращению его в скот со стандартным набором рефлекторных потребностей: есть, пить, спать и сами понимаете…

С быдлом легче. И мудрой казаться легче. И праведной. И даже щедрой: крошить с барского ровно столько, чтобы было бедолагам что терять. Потому что когда тебе есть что терять, твоей главной и чуть ли не единственной установкой делается вожделенное власти: лишь бы ничего не менялось…

Не дай боже! — думает правильный обыватель, а ему — прибавку к зарплате! А к выходным — футбол — да под пивко с импортным морепродухтом! А жене салон с искусственным загаром и книжку — «Как соблазнить миллионера». А дитяти интернет безлимитный, чтоб лишний раз папу-маму от пивка да солярия не отвлекало. Ну и, конечно, кумиров — каких-нибудь фабрикантов с Меладзе, да домостроителей с Собчачкой. Чтобы одни по всем каналам про любовь и успех пели, а другие на русский устный переводили, что успех — это вовремя подставить ближнего, а любовь — не упустить возможности перепихнуться…

Вот оно и стабильное процветание.

— Ох и любо-дорого на вас поглядеть! — воркует власть. — Жизнь-то у нас всё лучше!

— Всё веселей! — вторят облагодетельствованные.

— Может, пожелания какие будут? — стебётся власть.

— Ну, так, совсем немножко, — робко откликаются те и даже начинают перечислять, хоть и без особой надежды, что их всё ещё слушают.

— Что ж, учтём, — хмурится власть для порядку. — И пожарников этих ненасытных с санэпидстанцией пожалуй что даже и приструним (а как их приструнишь? они ж такой же средний класс!). Обывайте, в общем, на здоровье! И пусть ничего не меняется. Пусть ведь?

— Пусть! Очень пусть!!! — орут осчастливленные.

На чём программа «Время» и заканчивается. И о погоде. И ежевечерний контрольный в головы: сто какая-то серия последнего оставшегося в живых героя с улицы разбитых фонарей. А актёры на экране красивые, тоже на благополучие настроенные и вещи говорят правильные. И всё-всё из их слов понятно: вот белое, вот чёрное, и зачем тут какой-то Тарковский?..

И завтра одни пойдут как бы работать, другие как бы учиться, а вечером вновь соберутся на кухне, у нового, выше папы, холодильника, набитого мамой чем-то вкусным. Обменяются новостями (про кого подставил — можно, про перепихнулся не принято: мораль, понимаешь). Послушают новости власти. Поглядят сто следующую серию жвачки с моралите и лягут спать, готовые в нужный момент пойти и обеспечить проходной балл кому будет велено…

Ничего власти для власти не нужно кроме народа, лишённого самих критериев отличения подлинного от подделки, нужного от не очень, истины от фуфла.

Потому что, в конечном счёте, власть — это очень просто: это всего лишь возможность бесконтрольно и безнаказанно стяжать. Всё остальное демагогия.

В истории человечества не было ни одной власти, приходившей к власти за чем-нибудь кроме. У паровоза хотя бы три процента угля шло непосредственно на езду — эти и трёх не тратят. Какими бы лозунгами ни прикрывались, какой бы статистикой ни громыхали, какими бы соображениями ни руководствовались — заполучив власть, тут же принимались тратить 99 % сил и средств на её удержание.

Войны, замирения, битвы в ООН и прочие кризисы — это их междусобойчики и к мещанину — неважно: русскому, украинскому, китайскому, общеевропейскому или заокеанскому — прямого отношения не имеют. Это делёж кусков, размеров которых наш милый обыватель и представить не может.

Он вообще уже мало чего может.

С тех пор как разучился задавать себе главный вопрос: кто я и зачем.

Такой вот заколдованный круг: верно, потому что вечно, и вечно, потому что верно.

И сложившийся порядок вещей незыблем, и значит, единственно приемлем.

А я говорю: разорвать эту порочную цепочку взаимодопущений можно.

И всё, что нужно для начала — вынуть из неё самое слабое, как ни странно, звено — бога!

Звучит утопически, но это единственный путь.

Ибо бог — христианский ли, мусульманский, любой, служащий власти — её главное оружие. Стоящая как бы над тронами, церковь всего-то что их исправный служака. Департамент охмурения. Министерство душ. Политотдел и организатор крестных ходов. Многоликая узкофункциональная институция по превращению свободных от рождения людей в сознательных рабов.

То есть, в потенциальных мещан.

Ибо не бог призвал владык — владыки придумали бога. И вручили его милому смирному обывателю, которого он сделал ещё смирней. С тех пор бог собственность мещанина. И на правах владельца тот будет беречь его как зеницу, ибо слишком привык накапливать и на дух не переносит отдавать. Совсем как Горлум, не понимающий, для чего ему Кольцо, но шипящий день и ночь свою жуткую молитву-заклинание: моя пре-е-е-елесть!..

А церковь пела, поёт и всегда будет петь того Лазаря, какого скажут. Иначе почему, отделённая (ведь всё же ещё отделенная?) от государства, она до сих пор не встала и сказала ему то, чего кроме неё и сказать-то давно уже некому: хватит пилить! Допилились!

Молчит церковь. Не даёт ответа…

А пастырь молчит — и паства безмолвствует…

— Аминь! — подвела Лёлька и добавила: — Убьют тебя.

— Кто? — улыбнулся я.

— Ну, убили б…

— За что? За то, что безбожник?

Я действительно никогда не мог понять, почему антифашист звучит почётно, а антихрист как проклятие.

А ещё эти императивы: истинный ученый не может быть атеистом!..

И настоящий художник — не может!..

Наконец: русский не может быть атеистом по чёрт те кем назначенному определению!

Лихо и без затей: не веруешь с ними в унисон — и вот ты уже не истинный, не настоящий, а в довершение и русский какой-то сомнительный…

А уж неправильного русского сгнобить проще репы. Ты хто, вообще? Хохоль? А тебя хто, Хохоля этакого, просил родину с хрязью мешать, а? Ах, такая и была? А хто тебя назначил определять, такая или не такая, а, Хохоль твою по башке? И — по башке.

Недавно умер один хороший писатель. Из тех, кому трудно не верить. Незадолго до смерти он сказал: внутренне надо всегда оставаться в меньшинстве.

Разумеется, Палыч (он тоже, тоже был Палычем!) каламбурил, обыгрывая переход в лучший мир как присоединение к большинству — ну весёлый был человек… Но я пропустил подтекст мимо ушей, и сказанное наполнилось чуть большим смыслом. И только тогда я поверил, что и я, наверное, тоже немножечко писатель: тошно мне в стаде.

А теперь о моих листочках…

Лет десять назад я разучился писать рукой. Долбить по кнопкам оказалось не в пример удобней. А сюда занесло — снова взялся за карандаш и осознал, какое же компьютер зло. Вырубят однажды свет — как теперь вот, по всей планете — и накроются твои сумасшедшие записки вместе с писи-бандурой, как и вовсе их не было…

А слово обязано быть вечным. Как иероглифы египтян — тысячи лет, а им хоть бы хны. Соображали, выходит, египтяне, чего ради каждую буковку на камне выдалбливать: ещё тысячи пройдут, и все снова канут, а иероглифы останутся.

А спроста ли посвящённые и избранные предпочитали мечу слово? И не крушили, а созидали — словом… Поскольку сказано: оно и есть бог.

Слышал я, ученые ДНК не только расшифровали, но даже и расписать удосужились — в виде одной длиннющей химической формулы. Или путаю? — расписать, может, пока и не расписали, но выяснили, что теоретически такое вполне возможно. И подсчитали, что займёт эта формула что-то в районе ста пятидесяти тысяч страниц стандартного формата. Представляешь?

— Ну, это-то да.

— Это ты гору бумаги представляешь. А я тебе о содержании. Помнишь «Пятый элемент»? Там спасительницу нашу — ну, как бы бога — синтезировали из пяти стихий…

— Ага! Огонь, вода, земля, ветер и любовь.

— Ну да, любовь… Видишь: и тут сплошное христианство, куда ж без него… Но я о другом. Милу эту…

— Лилу.

— Неважно, пусть Лилу… Так вот её — идеал — всего из пяти элементов собрали. А для формулы обычного человека целый грузовик бумаги нужен… И подумал я: а может, бог, о котором каждый из нас ни на секунду не забывает — ну, тот, о котором я у озера вопил: доведённый до абсолюта человек, которого в нас ещё ничтожно мало — может, мы когда-нибудь и его формулу узнаем? Мы же всё понемногу постигаем. Медленно, но движемся ж. А значит, и к формуле бога должны прийти… Только в ней окажется не пять и даже не сто пятьдесят тысяч страниц элементов, а, допустим, сто пятьдесят тысяч раз по сто пятьдесят тысяч страниц закорючек. И что-то подсказывает мне, что каждая из этих закорючек и сама — целая книга. Какую на одну полку с тою же Библией поставить не стыдно… И когда напишутся они все, и сложатся эти закорючки в одну бесконечную строчку, тогда и случится пришествие-то. И не второе — первое. И бог наш придёт не казнить и миловать, а придёт он объявить: всё, ребята! поздравляю: наконец-то мы свободны.

Не знаю… Может, это полнейшая чепуха. Но верить в неё мне действительно хочется.

— Слу-у-ушай! — она глядела на меня глазами влюблённого Пятачка. — Ты когда заводишься, такой клёвый.

— Клёвый?

— Ну, офигенно привлекательный.

— Спасибо, конечно. Но я тебе больше скажу: если бы не ты, коза, я бы до этого, скорее всего, не додумался.

— Ну, это-то понятно, — невозмутимо поддакнула коза.

— Нахалка! Ты понимаешь хоть, что это значит? Это значит ты мой бог. Хотя пока ещё очень и очень несовершенный.

— Ну а я тебе о чём второй месяц твержу?

Нет, с ней точно сбрендишь. Ты сорок дней, спины не разгибая и света белого не видя, мир в одиночку переворачиваешь, а у неё всё давным-давно на своих местах.

— Ладно. Давай-ка теперь я тебя кормить буду. Сутки ведь уже ничего не ел…

— Успеется с кормёжкой, тут одна страничка осталась.

— Точно одна?

— Зуб даю.

Лёленька, бог ты мой, вот только без ну!..

Она вообще ничего не ответила — просто снова приютила подбородок на коленки.

— Потому что искусство поэзии требует слов, — начал я, понимая, что не понимаю, зачем ей всё это…

…потому что искусство поэзии требует слов, а поэты — те же ангелы, и знают о боге немножечко больше остальных. И потому что звёзды над нами и нравственный (а какой же ещё!) порядок внутри тебя и меня — вот две единственные реальности бытия. И две исчерпывающие причины гармонии, к которой так тщетно стремится любое мыслящее существо. Они и только они альфа и омега существования. И избыточное оправдание предстоящей физической смерти. Потому что, постигнув аксиому вселенной — этой удивительной бесконечности самовоспроизводящейся материи, — обретаешь банальный и вроде бы лишённый всякого смысла смысл жизни: она — счастье. Счастье твоего осознанного присутствия в этом непростом, но чудесном мире. И отведённый тебе природою срок надо честно и с удовольствием потратить на то, чтобы здесь когда-нибудь появился и Он. И тогда умирать не страшно.

А нынешний — подсунутый, доведённый до абсурда, эфемерный и пресловутый бог всего лишь бессовестный суррогат действительного порядка там, наверху, и тут, в нас самих. И наверченная вокруг него лабуда — единственная преграда между нами и тем, кто действительно един и не имеет имени…

— закончил я и швырнул рукопись на стол.

— И он ещё спрашивает, почему он, — сказала Шпана Валентинна и выразительно шмыгнула, что на её диалекте означало: точка, sic!

И приласкалась… Так приласкалась, что оставаться с ней дальше сделалось невмоготу.

— Спи, роднуль. Пойду-ка я всё же дымну…

Чмокнул её понебрежней, задул лампу, нашарил на столе кусок чего-то съестного и поскрипел наружу.

Сворачивая козью ногу, подумал: а всё-таки я прав. Будь он, ихний, на самом деле — как край уронил бы сейчас мне на голову какой-нибудь кирпич.

Или од…

К моему возвращению в комнате было тише воды: Лёлька натурально вырубилась. Приветы гримпенского леса, дом с мамой, элиты с закорючками — ей хватило. Да и мне, кажется, тоже.

Изо всех сил стараясь не разбудить своего единственного читателя, я разоблачился и полез под одеяло, и не сомкнул ещё глаз, как взору предстало огромное, во весь закат, ядовито-яркое, ну просто ацетиленовое… или даже так: ацидофильное Солнце. И на фоне его откуда-то оттуда куда-то сюда — четыре силуэта конников в островерхих будённовках.

Неестественно вытянутые и зловеще чёрные в контражуре они двигались неспешно, шагом. Это были мои несчастные Петя, Али, Иван Иваныч и Августина — ни дать ни взять всадники апокалипсиса минувшего дня и, видимо, всей оставшейся жизни. И, поняв, что главная схватка ещё впереди, я улыбнулся. И увидел свою улыбку как бы со стороны: в ней омерзительно не хватало самого, может быть, любимого до сих пор зуба.

Ну вот — и это ещё…

— Морфинчиком, молодой человек, не богаты? — прогнусело откуда-то из-за спины.

Ничего крепче парацетамольчика я в руках отродясь не держал, но понял, что кличут меня, и обернулся. Шагах в десяти теплился костерок. Возле него скорбно восседал на камне человек, отдалённо напоминавший крамсковского Христа.

— Бессонница, знаете ли, мучит, — с неподдельной печалью объявил он и меланхолично кинул что-то в огонь, отчего тот мгновенно окреп и полыхнул облаком искр. — Да этот ещё желудок вверьх дном…

И я узнал его. Это был измождённый свыше мыслимого и невесть как освободившийся из преждевременной могилы Николай Васильевич. И я пошёл к нему, смутно подозревая, что жжёт старик (на три года меня младше старик) свой второй том, и имею я шанс сему кощунству воспрепятствовать.

— Не люблю, дорогой мой, поэтов! Ненавижу, — хмуро предварил мои протесты покойный, отправляя в пламя очередную скомканную бумажку.

Тут я и бумажки опознал: полоумный казнил мой драгоценный только что конченный Роман.

— Да как же можно? Что за экзекуция, право? — взмолился я, дивясь собственной речи. — Ведь и не стихи это, дорогой и вы мой, но проза!

— В огонь, всё в огонь, — он точно не слышал: брал листок за листком, сминал, не читая, и швырял в костёр. — Как будто я другой никакой прозы не читал… Экая ведь чушь!..

Не в силах поднять на классика руку, я безвольно уселся рядом. Не знавший жалости горячий газ жрал и жрал плоть моего духа. Не знавший жалости пращур продолжал изничтожение, заверяя, что вершит благо. И очень бранил меня за бога, настаивая, что накрутил я всё это из сугубо экстатических соображений. А думать надобно сердцем, ибо оно одно только и чутко…

Я бормотал что-то в оправдание, клялся в благородстве намерений, уверял, что да, видимо, да, и впредь ни строчки больше не напишу, чего бы мне оно ни, но — это? это-то можно ещё пощадить? Это-то — соль!..

А потом взял у него остатные страницы и сам положил в уголья.

После чего Гоголь тут же превратился в клетчатого типа с разбитым моноклем, гаденько, но более чем удовлетворённо хохотнул и вознёсся под темные облака, откуда долго ещё доносился его сиплый клёкот:

— Свободен!.. Свободен!..

А ещё той ночью Антоха определил Томку на четыре мосла и сделал с нею грязное дело. Поспешно и грубо. В первый и последний раз. Но святый крепкий — что же за прорвой она оказалась!

Она оказалась сущей пропастью, ненасытной ревущей бездной, хищным цветком из паркеровской «Стены», в который он улетел безвозвратно, и до чего же непохоже было всё это на ожидаемое и блаженное, а похоже это было исключительно на войну и смерть…

— Так-то, брат, — сказал я ему откуда-то сверху.

— И не говори, — ответил он мне в тон.

— Да ну вас, мужики, — незлобиво откликнулась Томка. — Вот вечно вы…

И экран погас.

И я тоже провалился в полнейшую темноту…

 

9. Восторг — дело тонкое

— Лёлька, ты фашист!

— А ты лежебока!

— Я ж только лёг…

— Хватит врать!

Не отвечать. Не дать разговорить и всё, не отвечать, и… вот… и отлично… эй там, на чём мы останови…

— Я что, шутки с тобой шучу? Время к обеду, подъём!

— Ну дай ещё часок…

— Нет.

— Ну Лё-о-о-оль…

— Только не сегодня.

Приехали. Не иначе, опять Нового года желает.

— Ты не слышишь, что ли? А ну вставай, а то…

Чего-чего, а щекотить она умела.

— Да что случилось-то?

Сон не то чтобы корова языком — рукой сняло, безо всяких как. Маленькой вредной рукой.

— Сам не догадываешься?

— О боже! Тебя в армию забирают.

— Очень смешно… Год сегодня.

— Какой ещё на фиг год?

— В лесу мы ровно год, вот какой.

Ну спасибо, хорош праздничек!

— Одевайся давай, — она кинула мне джинсы с рубашкой и даже деликатно отвернулась. — У меня всё готово, щас отмечать будем.

Заявленное всё торжественно ожидало посреди стола в виде от души набитой корзинки.

— Кому говорю: марш на горшок и строиться!

Ну, прямо как в лагере…

И я напялил штаны и потопал во двор. На обратном, проходя огородом, вырвал из грядки морковину покрупней, оббил об коленку и захрустел.

Год, значит…

Что тут скажешь, окромя банального ишь как время-то летит? Ничего тут спросонок больше и не скажешь.

— Долго ты ещё там? — донеслось из-за угла.

Она сидела на крыльце в обнимку с припасами — та самая Красная шапочка, пусть и с непокрытой головой!

— Готов?

— Ты чего затеяла-то?

— Пошли, по дороге расскажу.

Сунула мне корзинку, и калитку — ногой.

Первым делом выяснилось, что идём мы в лес. Причём туда, где я ещё не бывал — за озеро.

Вспомнив, что с самой осени шагу из Шиварихи не сделал, я почему-то обеспокоился и предложил вернуться за ружьём, но был осажен: не на охоту собрались, чего тяжести таскать?

— А куда мы собрались?

— Сказала же, праздновать.

— А как вычислила?

— А очень просто: ты приехал наутро после Жоркиного дня рожденья, значит, четвёртого. И сегодня четвёртое, так что тютелька в тютельку годовщина. Это тебе на время наплевать, а я календарь исправно веду…

— Выходит, давно запланировала?

— Конечно.

— Поэтому вчера и не хотела никуда?

— Ну да. Но всё равно спасибо. Так даже лучше.

Она вышагивала гайдаром, я — вдогонку, едва поспевая.

— Куда раскочегарилась-то?

— Да есть тут одна полянка…

В слове полянка мне не понравилось сразу всё, включая само слово.

— Мы её с Тимом нашли. Короче, сам увидишь…

— Далеко?

— Не очень. С часок…

— А поближе устроиться нельзя?

— Нет.

И остановилась.

И обрушила на меня всё, что вторым делом.

Что идём мы не вообще в лес, а на определённое место. И идём именно сегодня, а не когда-нибудь ещё, потому и будила. И, если уж на то, не обжираться она меня туда тащит, а совсем по другим делам, поважнее.

— Это по каким ещё? — снова насторожился я.

— Господи, у него одно только на уме… Да как же ты не понимаешь-то, если ровно год назад, то, может, и… Ну вот когда и где ещё, если не там и не сегодня, а?

Прозвучало путано, но убедительно. До того убедительно, что я осмелился поделиться и своим давнишним соображением: не наши тогда ушли и заблудились, а совсем наоборот — мы не вышли вовремя из какой-то аномальной зоны, и застряли в ней (и чуть не ляпнул: навсегда). И они сейчас там, где абсолютно ничего не изменилось и только нас нет. Мы, дураки, их тут поминаем, а они, скорее всего, там глаза по нам выплакали. И Аня вчера — может быть, и не случайно? Может, это знак нам был, как думаешь?

— Интересно, — сказала она и пошла дальше. — Ужас какой… Хотя, правильно… И если мы теперь такую же аномальную найдем, то… Да ведь?

— Шансов, конечно, не много, — поддакивал я с запяток. — Но всё-таки имеются. И с днём ты совершенно права: если уж отпираться дверце, то сегодня… Вот если бы я был дверцей, я бы сегодня открылся.

Она снова тормознула:

— За что люблю, так это за сравнения.

— Ну а чего?

— Тук-тук, кто там? — постучала она пальчиком мне по лбу и сделала серьёзное лицо. — Шучу.

И пошла дальше.

— Не понял.

— А нечего надо мной смеяться.

— Да кто смеётся-то? Я серьёзно. Опять же, Дед чего-то темнил: июль, июль…

— Это он про что?

— А то Деда не знаешь: июль и ша. А дале сам маракуй.

— Похоже, — хихикнула она. — Лет через сто ты точно как он будешь.

— Да через сто-то лет — хоть как бабка!.. Вот только идти нам лучше бы не туда, а назад, на то самое место.

— Это-то как раз чухня!

— Ну не скажи…

— Сам увидишь…

Денёк набирал обороты. Даже в тени становилось всё жарче. Я снял рубашку и стянул рукавами на животе — как в детстве. Другой разговор!..

Не видевшая моих манипуляций Лёлька (чем хотите поклянусь: она их не видела!) тут же стащила через голову топик и осталась в одной юбчонке. В той самой, прошлогодней. Всё, значит, продумала, мартышка. Всё до мелочей! Я не я, если в корзинке не курица.

Вот только с оголением этим как-то…

Но промолчал — действительно ведь печёт. Тем более, спиной же, чего ханжить?

Меня вообще в тот миг больше занимало другое. Ведь правда: кто его знает? а вдруг? хопс — и откроется сезам, почему нет? Веди, Лёльк, выводи…

Опять же, видение это тебе… Хорошее же видение, если вдуматься, в кон. Даже при условии, что мне виселица какая-то… Эх, сейчас бы козырного знака! Чтобы уж совсем понятно: дескать, да, готовьтесь. Нужен знак. Нужен! Этакий какой-нибудь… Типа затмения… Или хоть бы снег, что ли, выпал… А ещё лучше метеорит — прочертил бы через всё небо, и… А ты говоришь, не смейся: тут над собой бы живота не надорвать.

Нет, метеорит, пожалуй, всё-таки лишнее…

Мы оттопали уже километра три и брели теперь по едва приметной тропинке. Лёлька уверенно, я доверчиво, но абсолютно дезориентированно.

Где-то справа должно было иметься озеро, где-то сзади Шивариха. По идее. Если забыть, что это лес, и законы тут джунглевские.

Душа понемногу полнилась неизъяснимой тревогой. Мне всегда было больно покидать родное жилище. Даже уезжая на день-другой, я чувствовал себя предателем. Словно прощался навсегда, и не со стенами и обстановкой, а с дорогим человеком, мучительно готовя монолог, типа: а знаешь, старуха, что-то у нас с тобой не ахти…

Дом, милый дом… Милый бабкин дом — теперь вот и он брошен. Как шалаш когда-то…

Глупости какие! Да всё как раз ахти! Ишь как лопатками работает. Эдак к вечеру и впрямь дома окажемся. По-настоящему — дома…

И тут меня как подкосило: роман.

— Постой, а рукопись-то… Рукопись-то я не взял!

— И чего? — откликнулась она, не сбавляя шагу.

— Как это чего? Ведь если…

— И чего?

— Да ничего! Давай вернёмся, захватим…

— Не вернёмся, — безапелляционно процедила она и остановилась. — Не взял, значит, не взял. Значит, так и надо. Неужели не ясно?

— Ты что? Это же… я же тебе вчера… Лёльк!

— Слушай, ты, — и повернулась, — ты можешь прямо сказать, что тебе дороже: я или какие-то бумажки?

Смешался. Потерялся. Опешил… Какие-то?!

— Подожди, ну как это… Тебе какая рука нужней, правая или левая? Какой глаз меньше жалко?.. Я не умею так, для меня это одно и то же… А ты: выбирай…

— Ну да, выбирай, — подтвердила она.

— Как???

— Как хочешь. Давай: я или она? Бог я твой или не бог?

До чего же неуютно мне от этих слов сделалось.

А она ждала. И прятаться было не за что.

Или с ней дальше, или…

Блин! но почему же я молчу-то, переросль?

А потому что не вижу глаз! Потому что не в глаза ей гляжу, а на грудь.

Потому что на груди этой… ну как на груди — от малюсенького розового сосочка и чуть заходя за едва приметную срединную впадинку, ровно там, где сердце — округлое, с сердце же размером — высветленное пятно. И — бьётся.

Мета.

Плачьте, смейтесь, но в детстве у меня была точно такая же. На том же месте. А потом куда-то пропала…

Знак, знак… Вот тебе и знак!

— Бог, — покорно улыбнулся я.

— А теперь ещё раз и без этих твоих ухмылочек.

Ты права, Лёлька! Ты всегда права! Напоминай мне только об этом почаще.

— Не могу без ухмылочек.

— То-то.

— Только, может, того…

— Чего ещё-то?

— Может, назад наденешь?

— Скажи ещё, что тебе неприятно.

Мне было как угодно, только не неприятно.

— Ну, не знаю, — начал я как всегда издалека.

— А не знаешь, тогда за мной, тут рядом уже.

И ломанулась вперёд.

Ну а что? Надо же кому-то из двоих быть мужчиной?

Поляна эта… Вот как это, чтобы не размусоливать-то…

Это была та поляна — та самая. Только без никакой никуда дороги, без Вовкиного жигуля посерёдке и девственно неистоптанная.

— Ну? И что скажешь? — Лёльку распирало от состоявшегося сюрприза.

— Да уж, мать…

— Когда меня Тимка сюда привёл, я тоже не сразу поверила.

— А ты знаешь, я верю.

— И правильно делаешь, располагаемся.

И мы расположились. Под тою же самой (!) сосной. Раздербанили корзинку, сели рядком и принялись ждать. Без малейшего понятия, когда и как всё случится.

Откуда, например, мы поймём, что вот теперь надо вставать и куда-то идти?..

А вдруг надо как раз не вставать и даже не шевелиться?

Как вообще оно устроено, блуждание по измерениям? Инструкцию бы какую, что ли…

Но предчувствие разверзающегося пространства было до того с могучим, что мы не заморачивались — просто тупо жевали курицу, лупили яйца и хрустели такой же, как я с утра, только мытой, морковью.

Так прошёл час. Или два. А может, и все три.

Первой не выдержала Лёлька.

— А всё равно день хороший.

Я бестактно, наверное, промолчал.

— Пошли ромашек, что ли, наберем? — предложила она. — Чего так-то сидеть, задница вон уже окаменела…

— Охота тебе.

— При чём тут охота! Праздник никто не отменял, твоей даме нужен букет.

Моя дама уже стояла и настойчиво попинывала меня босой ногой. И я снова — вот теперь только — невольно полоснул взором по её эмбрионально совершенному топлесу. Она же, то ли не замечая моего смущения, то ли пытаясь избавить меня от него, тянула за руку:

— Ну вставай давай, вон же какая красота!

Луговина была и впрямь очаровательная. Абсолютно под стать Лёльке. Зелень, утыканная ослепительно белым, тоже звала: подымись и прояви.

— Да их возле дома море.

— То там, а это тут! Ай, ну тебя…

И поскакала одна, высоко задирая колени, и оттуда уже, из великолепия, которому её только и не хватало:

— А? Ты посмотри!

А я и смотрел — с умилением и чуть печальной завистью, как носится она по этому чудо-ковру. Как то ныряет в пёструю волну, пропадая из виду, то выныривает, уносясь всё дальше и продолжая выкрикивать несуразности навроде ой, тону, спасите!..

Солнышко клонилось к горизонту, и меня переполнял тихий невыразимый восторг, знакомый лишь людям, перевалившим за вторую треть жизни.

— Оставишь без букета — сниму с довольствия! — крикнула Лёлька и кулаком для верности погрозила.

Этот чертенёнок бесился до того остервенело, что было ясно: праздник не сегодня и не на новый год: праздник — она сама… И я как проснулся, тоже скинул башмаки и тоже — на цыпочках да в красотищу… А чего, в самом деле? Моей даме хочется букет, и у неё будет букет. Самый роскошный из всех, какие я когда-нибудь дарил. Один — огромный — потрясный и искупительный — за профуканные день рождения, восьмое марта, девятое, десятое, так далее и вообще и просто за то, что это она.

Живём дальше, Андрюх! Солнце — светит, ты — жив-здоров, Лёлька вон в кои-то веки счастлива, чего тебе ещё? Просто живём дальше!

Она носилась вокруг как заведённая. Ходила колесом и даже впервые на моей памяти пела. Причём совершенно не вяжущееся ни с возрастом, ни с видом: какимты-ы-был-таа-кимтыиа-стаал-ся…

Мой повинность-букет был уже, кажется, толще адресата, и я решил, что хватит, не последний же он, честное слово. Но увидел самую большую и самую блазнящую ромашищу, и потянулся за ней. И тут егоза изловчилась и запрыгнула мне на спину. Да так ретиво, что мы кувыркнулись в траву. Она — хохоча, я — ухая и догадываясь, куда всё катится. И собирался уже отделаться шуточками, но наткнулся на до того решительный и вместе с тем испуганный взгляд, что сделалось не до клоунады.

— Знаешь, что… — начала она голосом, со всеми потрохами выдавшим, что. — Если уж так… если и здесь прохода нет… то, может быть… а?

По древним, как вся наша с нею любовь, правилам игры мне полагалось немедленно затянуть волынку о лучших временах.

— Ну ты только посмотри, как всё вокруг здорово, — опередила она. — Мы же хотели, чтобы был праздник? вот пусть и будет… Считай, просто проверяли напоследок… чтобы уже больше не думалось… а?

— Про что не думалось? Что мы проверяли?

— Что может ещё как-нибудь быть, по-другому. А теперь оба видим: не может. Ну нет же никаких лазеек обратно! Вот и нечего себя больше обманывать, — лепетала она, вцепившись в мои почему-то уши. — А я рада даже. Потому что как ещё оно там бы вышло, а тут вот — ты. Не хочу я больше никуда туда!

— Лёль, прекрати, — я попытался высвободиться.

Она упрямилась, не отпускала, но я сильней.

Оторвался, сел.

— Прекрати, говорю.

— С какой это стати? — тоже села. — Я же послушная была? Скажи, была?

— Была.

— Давай теперь ты меня послушаешься?

И — прыг на колени…

Лёленька! Девочка моя! Всё понимаю! Всё. И понимаю, и чувствую всё, и может быть, ещё острей твоего, но так ведь нельзя. Нельзя так. Нехорошо. Ты просто не осознаёшь ещё. Просто решила для себя и упёрлась, а со мной как быть? Мне теперь что — сволочью становиться?

Но вслух лаконичней:

— Ну, я прошу тебя: перестань…

— Да это ты перестань. Ноет он тут! Давай: кому говорю: возьми меня!

И обхватила за шею. Крепко-намертво. И прильнула всем тельцем. И уперлись в меня малюсенькие щекотливые грудки, и заходили ходуном вместе с громадным обезумевшим — я слышал каждый его удар — сердцем — подле моего, такого ж.

— Или как это надо назвать? Овладей, да? Люби? Вылюби? — она бесилась от нетерпения. — А хочешь, по-русски?

— Не надо по-русски, вот только не по-русски, дурочка, — запричитал я скороговоркой же. — Ты даже не представляешь, как боюсь я, что ты, не кто-нибудь, а именно ты — ты… господи, да что же это такое…

Одной рукою я тоже жал её к себе, чуть не раздавливая, а другой яростно наглаживал по затылку — совсем как кошку, у которой март и которую не знаешь, чем унять.

Мне опять не хватало слов. В лучшие миги их всегда не хватает, и лишь такие дебилы как я не понимают, что слова в эти миги не нужны. И лишь такие дебилы ищут их и находят, и твердят, твердят, как поп с трибуны партсъезда:

— …я умру наверно, если ты сделаешься обыкновенной, если станешь такой же, как все, обыкновенной серой хамкой, от которой ничего кроме хамства же произойти не сможет… Лёленька, золотце, малыша моя, ты такой светлой должна быть, чтобы… такой святой, что…

— Это я-то дура? Да это ты идиот! — и она выпросталась и принялась долбать мне в лобешник, бездумно полагая, что так доходчивей. — Хватит лекции читать: будь святой, будь светлой… Год уже читаешь! Ты не видишь, что ли, что здесь всё не как там?

— Что? Ну что тут по-другому? Ты не ребёнок, а я не старик? Кровь в нас с тобой не одна течёт?

— Андрюшка… Ты слепой, — и сползла с меня. — Может, хватит в бога-то играть? Бороду он, поглядите-ка, отпустил, мимо зеркала не пройдёт, чтобы не покоситься: ну, как там? нимбом ещё не пахнет? Успокойся, милый: чем от тебя пахнет, я потом как-нибудь расскажу…

— Ну что ты несёшь? Какие зеркала? Ты первое зеркало здесь вчера только увидала…

— Да? А с лампой по ночам то и дело к окошку зачем? Чего ты там разглядываешь? Не себя? Мне уж хотя бы не ври… Какой, вот какой ты на фиг создатель? Создавать хочешь — ну и вперёд! Бери и создавай! — она орала, так орала, что казалось, связки сейчас сорвёт, и лёгкие лопнут, а сама вообще описается. — Нету же больше ничего кругом. Лес один. Ты да лес. А перед тобой — глаза-то разуй — женщина. Последняя, может, на земле, Ева, считай, готовая! Извини, конечно: какая уж есть, других не завезли…

— Да чего ты…

— Да заткнись! Я тебя умоляю: заткнись и помолчи минуту. Одну только минуту помолчи… Дед мне сказал… А ему бабка… Что придут Адам с Евой… Ну неужто так трудно врубиться: Адам-то — ты!

— Лёленька, мы втроём пришли.

— Да ты оглянись: нет больше третьего. Ты Адам. Сам не чувствуешь, мне поверь, — чем спокойнее она становилась, тем большую власть надо мной обретала, и я ощущал это как данность, которой всё труднее сопротивляться. — И не надо ничего бояться. Нечего нам с тобой бояться. Дед знаешь что напоследок сказал? Знаешь?..

Откуда? Ну вот откуда, хорошая ты моя, мне знать, что там ещё сказал тебе старый хрыч на прощание!

— Что я не папкина.

И мир перевернулся вверх тормашками…

 

10. Тень отца и ещё четверо, не считая собаки

…Это правда, братан…

…Валя, ты хоть не смей!

…Да чего тут сметь-то… Ты же помнить должен: у нас с Анькой и правда долго не получалось. Пошли к докторам. Доктора говорят: в супруге проблема. Ну, и взялся я Анюту по институтам возить, благо по карману уже было. Год, два — всё без толку. Смотрю: она стареть стала. Прямо на глазах. От вины. А какая вина? — ну не дал бог. Бывает… На каждом же шагу такое… И вдруг: давай разведёмся, пока я руки на себя не наложила… С ума, говорю, сошла! Ты чего?! Ничего, говорит. Не могу, говорит, больше, сколько можно, хватит по этим клиникам мотаться, пустая я. А ты, говорит, женись и попробуй сначала… Дура ты, говорю, Аньк, дура: ну, если уж так — вместе и переживём. Нет — женись и всё… Да какого хрена, говорю, если я тебя люблю? А она своё: пустая, всю жизнь тебе перекаверкала, не хочешь разводиться, тогда вон на стороне где-нибудь заделай, только не могу я так больше. Чего, говорю, Ань, именно-то ты не можешь? Смотреть, говорит, больше не могу, как мучаешься. Ах, не можешь, говорю? И пошёл наверх, принёс ружьё, при ней оба ствола зарядил. Ладно, говорю: я мучаюсь, ты не можешь, тогда давай один сейчас в тебя, другой в себя… Она глядит, понимает, что не шучу, прости, говорит, Валь, жакан забрала, за руку взяла, повела на кухню, литровку из холодильника достала, и так мы до утра и просидели. А утром уже я её — цоп за руку да в «Москвича» — «Москвичонок» у меня тогда был. Она: куда, зачем? Сиди, говорю. Вспомнил я, Андрюх, про бабку одну мне рассказывали… Ну, рассказывали и рассказывали, ты-то знаешь, не верю я в них, а тут думаю: а чего? Хуже, что ль, сделает? И посадил и повёз…

…Что за бабка?

…Да какая разница! Не в этом же дело… Едем, значит, а ехать далеко, наугад практически везу, по кем-то когда-то объяснённому… Да если бы не водка, я бы в жизни, а тут — помчался… Анька сидит, ничего понять не может, а я ей анекдоты матерные травлю, какие не с каждым мужиком. Перестань, говорит. А я не могу. Вот не поверишь: не могу и всё! Пожалуйста, говорит, прекрати. А меня как прорвало. Она — в слёзы, а я ебукаю и хохочу… Но, что характерно: нашёл ведь я ту бабку. Не обманули мужики: скит посреди леса на пять дворов, подъехали, а она сидит, как нас дожидается. Я — здрасьти — ни имени же, ничего не знаю, она только рукой махнула, Аньку в дом повела, а мне велела снаружи дожидаться… Ну сижу, курю, выходят. Анька сразу в машину, а бабка ко мне: твоя, сынок, немощь. Помочь, спрашиваю, чем можете? Ничем, говорит. И пошла…

Обратно мы, сам понимаешь, молча уже, кончились анекдоты. А дома я деньги, сколько было, сгрёб, сбегал ещё занял, Анюте вручил и велел ехать куда хочет, но чтоб вернулась с ребёнком. А иначе, говорю, ружьё ты видела. Но тогда уж мне одному. Не вернёшься — пойму, не поедешь — точно шарахнусь…

Ничего мне моя Анечка не сказала, только прижалась так — не передам… Потом в руку поцеловала и пошла чемодан собирать…

Отвез я её на вокзал и даже ждать не хотел, пока билет возьмёт — какая разница, куда. Чемодан вытащил и за руль. А она просунулась в окошко: я вернусь, Валь, смотри не начуди тут. Ладно, говорю, понял. А она в руку вцепилась: слышишь? я вернусь. И всё. И пошла — краси-и-ивая…

Как я ту неделю пережил, не спрашивай. Помню только — дверь хлопнула, и входит моя Анюта. Обнялись. А она в пол смотрит, глаз поднять не может. Ты чего, говорю, я ж сам послал. Всё, говорит, хорошо. Я: да откуда ж ты знаешь-то? Знаю, говорит… А через двести восемь дней родила Лёльку… Ну а как уж они выкарабкивались — это ты в курсе… Такие, брат, дела… Одно скажу точно: именно тогда Лёлька мне дороже родной стала…

…А чья — не спрашивал?

…Зачем?… Может, твоя, чо уж теперь…

…Думай, чего говоришь!

…У-у-у! Я тогда чего только не передумал. И потом, когда увидел, что одно со мной лицо, а не в меня, в кого, значит? Да и логично даже получалось, что к тебе Анюта прокатилась: чтоб вроде как почти от меня.

…Валь, клянусь…

…А не клянись. Я сам понемногу разобрался. Не смогли бы вы столько времени таиться: ни ты, ни она. Просто не смогли бы и всё. А что как две капли — это я недавно уже понял: не в семечке ж дело. На кого же ей похожей быть, если не на отца. А я был отец…

…Я знаю, Вальк.

…Не знаешь ты. Ты только догадываться можешь.

…Почему ты мне всё это теперь рассказал?..

…Потому что нету меня больше…

…А зачем?

…Затем.

…Ты нас видишь сейчас?

…Ну, как вижу — и вижу, и нет.

…Проклинаешь?

…Кого?

…Меня.

…Не знаю…

Я себя проклинал.

— …андрюш давай щас, вот не потом а щас, ты меня слышишь это щас надо и не чтобы мир спасти, мир мы спасём после, обязательно спасём, про мир твой я не забываю, но щас потому что я так хочу, я сама понимаешь? ты не думай я не глупенькая, просто мне понять надо зачем родилась не мальчишкой, и я готова уже понять это и почувствовать и хочу чтобы помог мне не кто-нибудь а ты, и не потому что никого больше рядом нету ну правда не поэтому, вот ни капельки не поэтому а потому что это ты… да я сто тимок бы прогнала только чтобы это ты был ну как же ты этого не видишь как ты не чувствуешь-то меня андрюшка?..

Или ничего такого она не говорила? — только дышала всё порывистей и тянула, тянула на себя мои дрожащие от осознания ещё не настигшей вины плечи, но клянусь — я снова клянусь вам, чем хотите — я слышал это. Ещё пытаясь сопротивляться. Ещё обманывая (её? себя?). Ещё пытаясь вставить последнее — самое убедительное стоп. Но уже лежа на ней. Вернее, вися. На локтях. И всё послушнее отвечая на её частые, звонкие, неумелые, но такие настойчивые поцелуйчики. И все границы, рамки и основы приличия и здравого смысла летели в немыслимые тартарары, потому что она уже возилась с моим ремнём, видимо, понимая, что сам себе этого я так никогда и не позволю…

— Блин… да как ты его расстёгиваешь-то?

— Лёлька! — шептал я. — Лёленька! Что же мы делаем!..

— Молчи, — шептала она. — Молчи, молчи, минутку ещё помолчи только…

— Ты сумасшедшая…

— Ага!

— А я животное…

— И ещё какое!..

Безумный, беспомощный Гумберт — я уже и сам лип и лип губами к её лбу, щекам, волосёнкам… снова и снова… обо всём позабыв и со всём покончив… восторженно и благодарно…

А ну-ка вспомните, вспоминайте, вы, ханжи поневоле: вы — когда в последний раз держали в руках цветок? Не в кулаке — три-пять-семь — веником, в целлулоиде и финтифлюшках — деревянные, бройлерные, химией произведённые и оттого могилой пахнущие розы-гвоздики, а — просто цветок? Одно маленькое живое чудо — когда? Вот так — в ладонях! у самых глаз — клеточку за клеточкой его, трепетный, благоуханный и не раскрывшийся ещё, созерцая и постигая… Вот так, возле рта — на каждый лепесточек дыша и чувствуя, как вздрагивает он, невесомый, вслед любому прикосновенью… — когда это было в последний раз?..

Идите с миром, все шестьдесят цариц и восемьдесят наложниц — тут нард и шафран!.. Даёшь ветер с севера, он же с юга!.. Серна моя, я буду гореть в пекле адовом, но эти сосцы, будь я ещё раз проклят!..

И тут в загривок мне уперлось нечто не менее острое, и прозвучал знакомый-презнакомый басок:

— Вставай, Ромео!

Для убедительности Тимур наддал, и копьецо слегка проткнуло мне шкуру. И я моментально вспомнил прошлогоднюю гадюку и не понял, почему он сразу же, как её тогда, не продырявил меня насквозь.

— Стэндап, говорю, шалун, — повторил Тим. — Портки только подтяни…

И все мои давешние восторги уступили место вмиг парализующему чувству первородного стыда.

Вот когда стало очевидно, что вселенная действительно была сотворена лишь для того, чтобы однажды возник я. И чтобы, пройдя свой путь земной за середину, этот мнивший себя чуть ли не совершенным я был ткнут носом в факт неописуемого собственного ничтожества.

Если кто-то затеял Вселенную именно с этой целью, он своего добился. Браво, Кто-то!

С некоторых пор я точно знал, что человек совестлив лишь, пока живы родители. Ну, правда же: по-настоящему стыдно может быть только перед теми, кто подарил тебе жизнь. Жизнь, Любовь, Совесть — если расценивать их как тут написано, с большой — явления, предельно соотносимые в размерах. Чуть-чуть любви и слегка совести не бывает. Это что-то совсем уже другое, и называться должно иначе. И стыдно — не неловко, не конфузно, а вот именно стыдно может сделаться лишь от ощущения, что Жизнь твоя — по глупости ли, подлости, ещё почему — сдулась вдруг как проткнутый мячик. Не жизнь, а — Жизнь. А Жизнь — это прежде всего Мама. А нет её — и совесть атрофируется. И остаются одни однокоренные по привычке, но куда менее содержательные по сути чувства…

Верующим легче: у них для покаяния бог — он у них выше Мамы. Так я думал… А вот поди ж ты!..

Позора, хотя бы отдалённо напоминавшего теперешний, я не переживал никогда. И познакомивший с ним не годился мне ни в папы, ни в мамы.

Нуте-с? Распнём извращенца?

Встать, суд, мать его, идёт!

Суд людской. Самый беспощадный и окончательный на земле и на небе. Самый представительный, а потому и самый многолюдный, эрго неподкупный — суд испокон, ныне и присно завистливых…

В головной колонне, высоко неся проштукатуренные рыльца и потрясая моральным обликом строительниц несложившихся очагов, движутся передовики поругания — старые девы Советского ещё Союза и государства-правопреемника: «Позор селадону!» «Позор!» — зычно вторит плац-парад, подшвыривая выцветшие транспаранты к свежесколоченному аутодафе.

Следом, печатая артритный шаг и поминутно плюясь, маршируют дважды и более тёщи Российской Федерации: «Увы сластолюбцу!» — ревут они по команде с трибуны. «Увы…» — грустно подтягивает семенящая рядом на коротких, что ваши радости, поводках гвардия — кавалеры орденов Серебряных с Золотыми свадеб, их подкаблучники и наказания. Многие пары с внуками, испуганно и нестройно выкрикивающими вслед за взрослыми загадочное слово «Смерть»…

Их нагоняет образцово-показательный полк служителей культа, тянущих фальцетом на одной ноте не менее радикальное: «Оско-питьиа-ми-и-инь!»

Специально приглашённый сводный оркестр военно-морской прокуратуры и прочих органов защиты правопорядка не без намёка лабает забытый хит «Артиллеристы, Сталин дал приказ». Идущий не в ногу капельмейстер срывается время от времени на кажущееся ему уместным: «За слёзы наших матерей…»

И окончательно повергая потенциальных сочувствующих в ужас, шествие замыкает цвет и оплот обвинения — дивизион отставных жён республиканского и областного значений. Гром их каблуков по брусчатке возвещает собакам о неизбежно собачьей смерти.

Арьергардная шеренга волочит муляж электрического стула с прикрученным к нему безобразным чучелом голого меня. Конструкция увита гирляндами лампочек, мерцание коих, надо полагать, символизирует искровые разряды…

На трибуне, украшенной цитатами из УПК и нагорной проповеди, Тимур. Он даже не дирижирует: хору абсолютного большинства не нужен дирижер! — он вкушает, упиваясь своей правотой и единством масс. И вот только не воспаряющий над всей этой вакханалией справедливости, вдруг машет мне рукой и выразительно чиркает ногтем большого пальца под подбородком: амба тебе, фраерок…

Рядом с ним в белоснежном наряде невесты Лёлька. Не вполне понятно, забралась она туда по своей воле или дожидается очереди для прохождения демонстрации и по её душу. Во всяком случае, наручники на запястьях девчонки просматриваются отчётливо…

«Сожги меня дважды, — кричу я Тимке. — Её отпусти». Но в ответ он производит ещё один жест — куда неприличней первого, и властно притянув сестру, целует взасос…

Вот чем книжку твою надо заканчивать, Андрюша…

И я сполз с Лёльки и инстинктивно ухватился за штаны.

Да нечего там подтягивать! Подначивать он будет…

— Ну, здравствуй, пропащий, — выдавилось из меня.

— На колени, — словно не слыша, приказал Тимур.

Вон даже как…

И нехотя перевернувшись на спину, я наткнулся на его дожидавшийся взгляд.

Ничего хорошего этот взгляд не сулил.

Не отводя глаз, Тим отступил на пару шагов, и…

— М-м-м-м, — замычал из-под его плеча яростно трясущий в мою сторону стволом карабина Егорка.

Плюньте мне в рожу, но он выглядел воскресшим Лазарем. Только очень маленьким и необычайно злобным. Этаким Лазарем-гномом. Взрослые Лазари в своих не целятся. Из краденного, по крайней мере…

Побывали, значит, в Шиварихе. И оттуда уже по следу. Ну, правильно: вон и Кобелина, с ним да не найти…

И всё-таки я был рад этому чудесному воскрешению. Настолько, насколько можно было радоваться ему в сложившихся. Хоть один камень — а с души.

— Дай-ка сюда, — потянулся Тим за оружием.

— М-м-м-м!!! — замычал малыш ещё свирепей.

Но брат отнял винтарь и клацнул затвором.

— Дёрнись, а? — предложил он мне. — И поглядим, попаду я тебе отсюда прямо между глаз или нет.

То есть, стрелять или не стрелять — не вопрос. Вопрос в том, хренанёт он мне ровнёхонько в переносицу, или…

— На колени, я сказал, — повторил парень уже настойчиво.

— Нет, сынок, — я даже обиделся; испугался, конечно, чего скрывать, но обиделся больше. — На колени я перед тобой вставать не буду. В гитлерюгенд поиграть решил?

— Да нет, дядя, кончились игрушки, — и сестре: — Ты-то чего разлеглась? Собирайся.

В одних трусишках — зелёненьких когда-то, с лыбящейся киской на попе — моя маленькая богиня поднялась с травы.

— Тимурррр, — только и мурлыкнула она задумчиво. — И Егоррр…

— М-м-м, — воинственно отозвался спасёныш.

— Блудим, значит, родственнички? — как бы перевёл старшой его мычание. — Э! А ты не вставай, сиди, где сидишь…

Да я и не пытался. Розыгрышем не пахло.

— Ты чего хочешь-то, Тима?

— Честно? Пристрелить тебя поскорей и избавить нас всех от этой ненужной дискуссии.

— Приговор окончательный или могу поинтересоваться зачем?

— Чтоб не воняло.

Да нет, родной, подумал я не без бессильного злорадства, дискуссии, похоже, не миновать, ты, дорогой, выговориться пришёл.

— Ну а чего же тянешь?

— Хочу, чтобы ты извинился.

— Перед кем?

— Перед всеми.

— Хорошо, — поиграем в то, что сдают. — Прости, Егорыч! Брату твоему я уже объяснял, что помочь тебе там не мог. И всё равно — прости…

Очередное м-м-м означало категорический отказ в помиловке: на вышак вина, не меньше.

— А перед тобой, — повернулся я Тиму, — вроде, и не за что… Разве, за то, что тогда ещё, в лесу, не загнулся.

— А передо мной и не надо, ты вон перед ней извиняйся.

— Передо мной? — удивилась Лёлька. — Ха-ха!

Она всем видом давала понять, что этот смахивающий на финал «Кавказской пленницы» спектакль с судилищем не имеет к ней никакого отношения. Прохаживалась в паре шагов от меня, цветочками любуясь. Даже намурлыкивала что-то.

— Может, всё-таки оденешься? — рыкнул Тим.

— Да мне и так хорошо.

— Мне плохо.

— Твои проблемы.

— Как сказать…

— М-м-м-м-м! — подпел Егорка брату.

— Чего, Жор? — наигранно поинтересовалась Лёлька. — Не совсем поняла.

— Он тебе потом объяснит, чего…

— А-а-а…

— Ну на прикройся, что ли, — сбавил Тим обороты и, вытащив откуда-то из-за спины, кинул ей дарёную горжетку. — Сверкаешь тут…

— А ты мне кто? папка?

— Слава богу, нет.

— Ну и отстань, — и, запрокинув голову к солнышку, раскинула руки (боже, как хороша она была в этот миг!). — Не видишь? Загораю я…

— Ну что ж… Стой так. Может, так даже лучше… — Тим понял, что там как об стенку и вернулся ко мне: — Не хочешь, значит, прощения просить?

— У тебя, повторяю, не вижу, за что. А у Лёли… Ты ведь ей и правда не отец.

— Похоже, ты теперь тоже.

— Да я и не был.

— Со-вер-шен-но вер-но, — поддакнула Лёлька. — И не понимаю, из-за чего сыр-бор.

Она, представьте, выбрала-таки ромашку и теперь лениво обрывала с неё лепесток за лепестком. Только гадала моя красавица, скорее всего, не про любит-не любит, а про выстрелит-не выстрелит.

— Тогда молись, — приказал Тим тоном трезвого Атоса.

Уверенности в том, что он не возьмёт вдруг и не шиндарахнет, у меня оставалось всё меньше. Но я дерзил:

— Кому прикажешь?

— Да вон хоть пеньку, — вспомнил он мой же совет.

— Тим, а у меня другое предложение, — встряла Лёлька, чего она там нагадала, я проглядел. — Давайте пойдём домой, поставим самовар, сядем и спокойно поговорим. Егорку заодно выкупаем. А?

— Домой? — улыбнулся Тим.

— Ну да, — через не могу или ещё как, она тоже улыбнулась ему. — Домой.

— Не выйдет.

— Да почему же?

— А ты вон туда посмотри.

И мы с Лёлькой повернули головы вслед его персту: там над деревьями поднимался чёрный дым.

— Нету больше вашей Шиварихи.

 

11. Кому на Руси жить

И тут Лёлька растерялась.

Так, что вдруг и грудки свои инстинктивно ладонями прикрыла — крест-накрест, совсем как узницы концлагерей в фильмах про фашистов:

— Зачем?

Не смей, роднуль! Не дай ему сломать себя. Он ведь этого только и ждёт… А ты успокойся. Ну? Попробуй, для того, чтобы избавиться от ощущения приторности иногда достаточно просто не бубнить про себя с минуту «халва, халва»… Ну, спалил он нашу родину — ты же сама говорила: значит, так надо. Ты же тут бог, не он! А ну-ка стань богом!

Но дым над поруганным домом потряс её сильней передёрнутого затвора:

— Шивариха-то чем виновата?

— Всем!

И Тимку прорвало:

— Потому что Шивариха — это вот он. А нет её, и его нет. Он же без погребка, жратвой набитого, ничто! Он же в лес-то шагнуть ссыт. А тут прелесть какая: спрятался — рай да и только! И решил: хватит плутать. Одно плохо, не только за себя решил — за нас с тобой…

— Но это же ты, Тима, ты Шивариху нашёл…

— Вот именно. Я нашёл, я и потерял… Ты пойми: ему ведь просто дожить нужно. И ничего больше. Вот он в деревню и вцепился. А нам с тобой она не нужна. Нам надо начинать на голом месте…

— На выжженном?

— Да, на выжженном.

— Ох, дурак, — это уж и я не выдержал.

— А ты молчи, козлина! Устроился он, дед номер два… Свою жизнь просрал, удавиться не сдюжил, поехал к братану хныкаться, а тут такая лафа — настоящих мужиков смело, а его пожалело, в няньки к нам прибило. А он понянчился-понянчился, да и новым папой решил заделаться. А потом глядит: а чего это папой?

а отцом нации не хотите? Вон какая ягодка поспевает, чо теряться-то! Так ведь, педофилина?

— А сам-то ты тогда кто? — огрызнулся я, сообразив, что, видимо, пора зажмуриваться.

Но он не спешил:

— Ух какой смелый! Вы посмотрите-ка на него! Кто я!.. Да уж точно не ты. Я-то своего брата отыскал…

И словно в доказательство своего возвращения в живущие найдёныш подскочил и врезал мне по лицу ногой. Точно как в прошлогоднем сне — со всею ненавистью и удовольствием.

С губы потекло.

А в голове зазвучал финал из «Сказки странствий»: тарарара-тааам, та-тарарара-тааааам, — там тоже про дяденьку с девочкой. Только в кино они брата искали, а тут самих нашли. Ну и — сказка там всё-таки…

— А ещё раз вякнешь, ногу прострелю, — разъяснил Тим, — для начала левую.

— А мне? — Лёлька настойчиво вызывала огонь на себя. — Мне тоже прострелишь? Ну если и я чего не так…

— А пусть сидит и не встревает. Я не с ним говорю.

— Так это вы так разговариваете…

— Да, вот так вот мы разговариваем.

— Ты чего вообще припёрся-то? — она уже тоже с трудом сдерживала себя.

— Я сказал: за тобой.

— Ах, вон оно как…

Лёленька, да ты чего? Он же чётко объяснил: скрипач — вот теперь уже действительно — не нужен.

— Тогда зря шёл, — молвила она, не сказала, а вот именно что молвила. — И Шивариху сжёг зря. Я тут останусь.

— Зачем?

— Да всё затем же: жить. Очень, братишка, жить хочется.

— Жить? — его передёрнуло. — Это как? Подстилкой служить вот этому?

— Ну почему же сразу подстилкой-то, Тим?

— Да видел я, как он тебя тут раскладывал…

— А кто сказал, что это он?

Ох, умничка ты моя! так его, так.

— Да ты… Ты с ума, что ли, сошла?..

— Нет.

— Лёльк! — и он чуть не задохнулся от возмущения. — Ты что? Ты забыла всё, что ли? Ту ночь — забыла?

— Не ври, Тима, не было никакой ночи.

— Да-а-а? Не было?.. И не целовала меня, значит?

— Целовала. Но мне не понравилось.

— А с ним — понравилось!

— А с ним да.

— Лёль, ты дура? — не дура она, родной; это она тебе за тот мордобой на берегу. — Не понимаешь, что это уже не шуточки, что переиграть не получится?

— Понимаю.

— И думаешь, не пожалеешь?

— Откуда я знаю. Может, и пожалею. Потом — потом и есть. Про потом и ты ничего толком не знаешь.

— Я-то как раз знаю.

— Опять врёшь, — и она опять улыбнулась.

— Да нет, не вру. Я расскажу тебе, что будет дальше… Сама, говоришь, раскрутила?

— Сама.

— Лёля… — не выдержал я.

И он таки хренанул. Правда, не в ногу, рядом.

Но если в вас никогда не стреляли с пяти шагов, вы меня не поймёте. А Лёлька — Лёлька держалась.

— Не лезь, я прошу тебя! — это мне; и ему: — Я, братишка. Я! В меня и стреляй, чего в него-то?

Тим и сам ошалел, однако перезарядить не забыл:

— Собралась, значит, трахнуться, да не успела?

— Вы помешали.

— Ну тогда да. Тогда конечно, — на миг мне показалось, что теперь он готов перестрелять всех; просто уже всех. — Тогда слушай сюда, сестрёнка…

— Да не буду я ничего слушать.

— Будешь. Сама же хотела про потом… Значит, так. Мы сейчас принесём наши глубочайшие извинения и свалим, а вы вернётесь…

— Куда? Куда нам возвращаться, милый?

— На пепелище! — заорал он. — Поняла?.. Вернётесь вы. Ты ему штаны простирнёшь, сопли утрёшь…

— Простирну. И утру. И что?

— И ничего. Расплачется он у тебя на груди. Как на настоящей, — и гадко так хохотнул.

— Спасибо, Тим.

— Да не за что. Правду говорить легко и приятно… Поплачет он, помучается, а потом плюнет на все свои сомнения да и вставит тебе по самые помидоры…

— Молчи! — заорала Лёлька, почувствовав, что рот у меня уже открывается. — Он же нарочно. Молчи…

— Молчи, — благоговейно вторил ей ревнивец. — Вставит он тебе, Лёля, сообразит, чего натворил, и опять рыдать примется. А потом увидит, что ничего страшного: ты — жива, да и его громом не убило. И воспрянет духом. И споёт тебе про любовь с соловьями. И станет драть тебя, не краснея, уже по собственной инициативе. Ну и по мере вставания. Так, что ли, дядёк?.. Молчишь? Правильно делаешь… Уговор есть уговор.

И подморгнул Егору.

И тот ещё раз двинул мне ботинком в зубы и отскочил — я даже среагировать не успел.

— Молодцы, мальчишки! — заорала и Лёлька — от бессилия, но Тимур предупредил её порыв.

— Ой, не дергайся! Шагнёшь и стреляю. Ферштейн?

Умный мальчик! Всё просчитал. Я был у него на мушке. А значит, и она в его власти.

— Начнёт, значит, любимый твой драть тебя, а ты возьмёшь и месяцев через девять родишь. Или раньше. Но мальчик твой — ты ведь мальчика ему выносишь, у вас же чувства! — умрёт. Потому что кормить тебе его будет нечем, сама ещё ребёнок. Но чтобы ты особенно-то не убивалась, папик тебя заново нашпигует — это ведь тебе торопиться некуда, а его ох как поджимает!.. И будешь ты рожать ему ублюдочных рахитов как хлеб печь. Половина будет умирать, до груди не добравшись, а половина — на ноги не встав. А этот будет хлопать глазами лупоглазыми и ныть: девочка моя, крепись, пробьёмся, и снова к тебе пристраиваться, и брюхатить, пока ты в тень загробную не превратишься, или пока сам не квакнет… Ты этого хочешь?

— Да.

— Дура!

— Ты уже говорил.

— И ещё раз повторю: дура.

— Почему?

— Потому что природа лучше нас с тобой знает, кто с кем быть должен. Он же маньяк! Ты посмотри на него: ему же больше ничего не нужно, кроме как себя увековечивать. Только у него это красиво называется: мир спасать.

— А ты, значит, меня брюхатить не будешь?

— Ко мне это слово не подходит.

— А какое к тебе подходит?

— Со словами потом разберёмся, Лёль, пойдём… Я же не просто так зову, у меня всё готово. Ну, почти всё… Беглые — они ведь, в принципе, нормальные, только тормозные малость. И дикие. Пьют из луж, траву какую-то жрут. Почти не разговаривают. Понимать понимают, а сами никогда. Страшно — кричат, больно — визжат… Их од такими выпускает. Он за ними шарится не чтобы отлавливать, а наоборот. Где собирает — не знаю, но сам видел — нагонит, сядет поближе и выпустит штук двадцать, чтоб остальных догоняли. Выгрузит и тут же улетает. За следующими, наверно. Только они потом как увидят его — бегут… Понимаешь? Они бегут только когда од… Он им по ходу мозги промывает перед тем как выпустить. Так что пользы от него больше, чем вреда…

Я глядел на Егора, и мне становилось жутко. Пацан прошёл через непредставимое. И часть моей вины в том, конечно же, была…

Прости меня, Егорка! Правда, прости…

— Это идеальный народ, Лёльк, — продолжал наш герой зловещим шёпотом. — Делают, что скажешь. Скажешь стоять — стоят, скажешь лежать — лежат. Скажешь говно есть — говно, наверное, есть будут, не проверял… Мы вырастим из них то, что надо. Они нам такой лагерь отгрохают — Шивариху без смеха и вспомнить не сможешь. А когда подрастут, детей нарожают. Здоровых, не испорченных — чистый лист, что хочешь пиши. Что напишешь, то и будет…

Бедный, бедный мой Егорка! Вот он где, ветхий-то завет: брат-раб…

— Послушай, ты их бьёшь? — теперь и Лёлька не сводила глаз с малыша.

— Очень редко. Только если совсем уже не врубаются. Ты сама увидишь: без этого нельзя…

— М-м-м-м, — замычал Егорка не то протестуя, не то подтверждая: дескать, и впрямь помогает…

— Вот именно, — у брата на сей счёт сомнений не возникало. — Пойдём, Лёльк! Пока они строить будут, мы родителей найдём. Его же я нашёл, и их найду. Од захватим. Я уже придумал, как. А на оде-то мы чёрта отыщем…

И снова ты врёшь, Тима — не нужны тебе больше никакие родители. Тебе больше никто не нужен.

Она словно опять подслушала меня:

— Скажи, а я тебе зачем? Ты любишь меня, что ли?

— Давай с этим потом разбёремся.

— Да почему же всё потом-то? Давай щас: любишь или нет?

— Люблю.

— Так это ты свататься, что ли, пришёл?

— Считай так.

— В жёны, то есть, меня зовёшь…

— Да. Только по-настоящему, а не как этот, под куст…

— А-а-а, по-настоящему это хорошо… Эт чтобы я не его, а твои штаны стирала и тебе сопли утирала, да?

— Мне не придётся.

— Ну да, да, забыла: ты же сильный… Ты ведь не плачешь. Жорку вон вернул. Беглых приручил… Тима? — и тут мне показалось, что она повторяет за мной слово в слово. — Скажи честно: ты хочешь, чтобы и я — ну как эти твои… растения… сидела, когда скажешь, лежала… а потом — если непослушной буду — говно твоё ела?.. А если не стану, то ты и меня — в порядке исключения, конечно… так, слегка, в воспитательных целых… немножечко попинаешь, да?

— Лёль! — терпение его кончалось. — Я очень не хочу делать ничего плохого. Но пойми, я не упрашивать пришёл. Это мой лес. И будет, как я скажу. А я говорю: идём. Для твоего же блага. Ты потом увидишь, что я прав. А сейчас просто поверь, что так надо.

— А кто тебе сказал, что лес твой? — самообладания девчонке было не занимать. — Ружьё, что ли?

— Похоже, вы так ничего и не поняли, — и Тим отступил ещё на пару шагов и как-то совсем уже страшно улыбнулся.

— Фффиу, — свистнул он Кобелине, и тот затоптался, готовый выполнить любой приказ. — Ты ведь знаешь, как я люблю его. Знаешь ведь?

До сих пор были слова. Слова ничего не дали. И значит, ваше слово, товарищ карабин. Вытащенный с потолка во втором действии, в четвёртом он просто обязан начать палить. И не только в землю.

— Не надо, Тим. Я верю, — попросила Лёлька, опережая меня. — Эй, Кобелина! А ну беги отсюда…

— Неужели не ясно: никто и никуда отсюда не побежит, пока я не скажу, — прохрипел племяш и перевёл ствол на пса.

Тот приветственно завилял хвостом. Во всех смыслах вечный друг и слуга человека — теперь этого — он один, кажется, не понимал, что происходит.

— Тим, я прошу…

— А ты не вынуждай меня, Лёль.

Я знал: теперь он пойдёт до конца.

— Ну я прошу тебя! — Лёлька сжалась в комок. — Прошу…

Моё заступничество вряд ли пошло бы на пользу, и я молчал. Та-тара-тара-тара-таааа!! — Шнитке просто разрывал голову изнутри. Егорка гудел снаружи, и мне хотелось верить, что даже он против святотатства.

— И я пока — прошу, — отчеканил Тимур.

И подмигнул Кобелине.

И не нажал на курок.

И мохнатый чертяка благодарно взвизгнул в ответ: он понятия не имел, что озверевший мальчик уже — уже! — убил его, последнего из старожилов ненавистной Шиварихи.

Для себя — точно убил.

— Лёлька?

Она молчала.

И тогда он убил Вечного Пса и для нас.

Без последнего предупреждения. Одним движением пальчика. В глаз. Наповал. Как того медведя. Не дрогнув.

Вздрогнули мы с малышей. Дважды: сначала от выстрела, а потом, когда Егор подскочил и победно, как меня, саданул мертвого Кобелину — похоже, тот и при жизни был для него записной дохлятиной.

И меня нагнала ужасная догадка: а не окажись под рукой собаки — наш герой его бы для убедительности расстрелял?

Это был уже совсем другой Тимур. Новый.

— Пойдём, Лёль. Пойдём, и я его отпущу. Ты ведь хочешь, чтобы он жил? — ствол снова нашёл моё переносье.

— Хочу, — видимо, она боялась не отвечать.

— Сильно хочешь.

— Очень.

— Тогда я считать начинаю. А ты уж сама решай. Раз…

— А ты не боишься?

— Чего?

— Что я пойду, а потом тоже убью тебя? Вот за всё за это.

— И об этом мы поговорим потом.

— А ты? — Лёлька вдруг повернулась ко мне. — Ты чего скажешь? Как скажешь, так и будет.

— Два, — глухо предупредил Тим.

И даже Егор заткнул кулачками уши и зажмурился.

— Ну? — она опустилась передо мной на коленки, лицо в лицо. — Идти мне с ними или с тобой остаться?

И поняв, что жизни на кону секунда, в лучшем случае две-три — стрелять парень будет уже не по ноге — я разинул свою поганую пасть и сказал:

— Поцелуй меня.

Получилось до того бесцеремонно, что даже Лёлька на мгновение опешила.

— Можно? — подняла она глаза на брата.

— Можно. Если ещё хочешь…

— Ещё как… Только пусть сначала скажет.

Она снова была совершенно права. В кои-то веки мне самому надлежало решить и свою судьбу, и её, и будущее этой чёртовой планеты.

— На всякий случай два с половиной, — напомнил человек с ружьем.

Прощай, Лёленька! И прости мне — всё и сразу. Я так и не сумел защитить тебя. Ни тебя, ни мечты твои. Прости…

— Два с ниточкой…

Господи! Как в детстве. Сейчас будет с иголочкой, а потом — три, и…

— Не молчи, — одними губами попросила Лёлька: она плакала. — Только не бойся ничего.

А мне уже и не было страшно — было очень обидно. За неё. И за мир, который построит юноша, в жилах которого течёт кровь, на четверть идентичная моей.

Я не мог, не имел права благословить его мира. И Лёлька должна была знать об этом. И хотеть чего-то кроме я уже не успевал.

— Послушай, Тимур, — сказал я, еле ворочая языком. — Я не боюсь. Я просто прошу тебя: давай сядем и всё обсудим.

— И ты отдашь её мне?

— Мы просто сядем и поговорим, как будто ничего этого не было, — я знал: не прокатит, и не хвостом вилял, я всего лишь пытался надеть последний — не на себя — на девочку мою — спасательный круг. — Пойми, чудак, она не сможет жить с этим.

— Тогда отдай! И все мы будем жить.

— Ты не слышишь меня…

— С иголочкой…

— Что ты решил? — прошептала Лёлька.

И я в последний раз сглотнул и, не расставаясь с самыми чистыми на свете глазами, сказал то, что должен был сказать:

— Только не с ним.

И он выстрелил…

Вы слышали это уже миллион раз: как в кино.

Слышать слышали, но задумывались вряд ли. Я тоже.

А вот теперь прнедставьте себе: рапид. Супер-рапид. Гипер даже: самое жуткое в моей жизни мгновение — щёлк, и остановилось.

Первой забыла о законах физики скорость звука. Выстрел не прогремел: он начался и продолжился пыточным, рвущим перепонки низкочастотным гудом. Потом из дула показалась пуля. Она высунула нос, потом всю голову… Лезла, а я смотрел: пуля… моя…

Она покидала ствол чуть ли не с неохотой, но деваться дуре было некуда, и дура летела. Прямиком в глаз. Тим не хвастал: таких как я он бил как белку…

Или как Кобелину…

Моя пуля двигалась в миллион раз медленнее, чем ей полагалось. На то, чтобы вытрепать остаточные нервы, доли секунды мало — чего ты в долю секунды заметишь-то? с чего седеть! — и она летела по мою душу добрую минуту, а то и все пять. Летела вызывающе, тяжело, почти покачиваясь — как обожравшийся, пьяный вдугаря майский жук или, прости господи, муха с проклятой поляны.

Глядя на неё, я успел прикинуть, что недурно бы было как-нибудь от такой лентяйки и уклониться. Одна печаль: рапид — для всех рапид, и отскочить, как в кино, скорее всего, не удастся. Вот если бы только для неё — тогда да, тогда пожалуйста, сколько угодно уворачивайся. В тебя — шарах, а ты — вбок! В тебя ба-бах, бабах-бабах, а ты, чудо природы, угорьком, змейкой — нырк между ними, неповоротливыми и — цел! Потому что ты кто? Ты главный герой, и значит, обязан быть хитрее какой-то там пули! Потому что что же это за фильм такой, если не хэппиенд? Тебе же всё человечество, причём не скопом, а поодиночке, в порядке живой очереди, легче спасти, чем самому от какой-то там пульки пасть, — думаю я себе и вижу невероятное. Вижу, как Тимур кидает карабин, и тот не падает — тонет в превратившимся в гудрон воздухе. Я вижу, как лицо его начинает перекашивать гримаса ужаса, и поспешно, а всё равно степенно, следую за этим ошеломлённым взором, и я вижу, как спешит навстречу моей пуле Лёлькина грудь. Да какая грудь! — грудка её правая… Не затем правая, что левую, с сердцем под метой, девчонке жальче, а просто потому что правая ближе…

И я тоже начинаю разевать рот, чтобы родить крик, которому не кончиться уже никогда, и руки напрягаю — оттолкнуть защитницу. Но на каждой как по мешку с гантелями: я их полчаса подымать буду и, конечно, опоздаю, вон она уже, гадина, подползает…

Да нет, нет же, этого не может быть! Рапид! Рапидище, аллилуйя ему окаянному, и глупышке моей не позволит успеть! Я же башкой тряхнуть в сторону — и то не успеваю, и ты не успеешь, Лёленька! Это просто немыслимо…

…было бы…

…если бы она не ждала…

…если бы не караулила её с самого начала!..

Ромашку беззаботно трепля, в дымы над Шиварихой вглядываясь, за Кобелину трясясь — она ждала этого мига и всё время держалась у моего плеча. Потому что знала. С первого его слова знала — выстрелит…

И, похоже, она успевает…

Не успеваю я — не веривший до последнего…

И вижу, как кидается девчонка наперерез и вопреки всякому здравому смыслу и в угоду чёрт те чьей воле принимат мою смерть в себя.

Больше того: я вижу то, чего не видел ещё никто и никогда. Я вижу, как безмозглый свинец прошивает Лёльку насквозь, вырывается из её спины и продолжает свой лёт в каком-то дюйме от моего лица. Я провожаю его взглядом, но из отворённой этой сволочью дырки в глаз мне торкается мягкая тёплая алая палочка и разбивается о него на мириады малюсеньких брызг. И только после этого я чувствую, что не удерживаю моей девочки — она с небывалой силою валится на меня, и мы второй уже сегодня раз опрокидываемся в траву. Прямиком туда, где и застукали нас братья-следопыты…

Лёлькина кровь — а это кровь! и как же её много! — заливает мне лицо, и я не вижу уже ничего. И всё венчает гаснущее понемногу эхо выстрела, в котором я лишь по наитию распознаю бессильный Тимкин вопль.

А теперь представьте то же, но без рапида…

 

12. Аты-баты — нету хаты

— Лё-о-о-ольк!!!!! — орал он и тряс, тряс, тряс, тряс перед собой натворившими дел руками. — Лёёёёльк…

Она лишь открывала и закрывала рот, будто сказать что хотела, а в глазах карим по белому — очень больно и очень страшно. Кровь покидала её в две струи — и спереди, и сзади. Что делать, я не знал и зажал отверстия ладонями.

— Я ведь не хотел, — лепетал Тимур. — Я никогда бы в неё… Что теперь, а? Что?

— Майку найди. И косынку.

И не узнал своего голоса: он был до безмятежного спокойным. Будто Лёлька наша не кончается, а так — нос расковыряла, вот и пришлось ей голову запрокидывать. Типа, подождём минутку, щас само пройдёт…

Горе-стрелка как сдуло. Вели я сейчас гипсу принести — за гипсом бы кинулся. Живой воды прикажи — за живой водой помчался б.

— Иди помоги ему, — тем же размеренным тоном понудил я торчавшего за спиной Егора.

Куда там: он, кажется, даже не услышал — стоял и смотрел, как умирает сестра. Это был тот самый взгляд, которого я долго не мог забыть после первой встречи с бегущими. Окончательно, непоправимо уже холодный, пустой, безразличный взгляд недочеловека.

Точно так же, равнодушно покусывая яблоко или облизывая леденец, глядит ребёнок на барахтающуюся в пыли гусеницу. А потом, просто устав наблюдать, поднимает ногу и раздавливает, даже не морщась.

Лёлька шла через круги ада, а это существо таращилось и дожидалось: когда уже. Чтобы когда кончится, пойти любоваться чем-то, что всё ещё движется…

— Эй, — окликнул я в надежде, что обманываюсь.

Он перевёл лишённый эмоций взор на меня, и я поймал себя на кошмарном, если вдуматься, желании хряснуть в эту детскую морду. Со всей дури — только чтобы не стоял вот так и не пялился…

Господи, что же од с ними делает-то?.. Вот, значит, из кого, Тим, ты решил собрать свой народ… И вот во что собирался превратить Лёльку…

Нет, она не врала: уведи ты её силой, однажды взяла бы и убила тебя.

Этой самой лисой бы и удавила б.

— Вот! — он протянул тряпки.

— Рви.

— Как?

— На бинты.

Да что же это со мной? Я-то ни в каком оде не был! Прямо как усталый киношный хирург: скальпель… зажим… тампон…

Тимур принялся рвать. А чёрта лысого — трикотаж сопротивлялся. Он зубами…

— Маленькая? — позвал я. — Ты слышишь меня?

Её напряжение по-прежнему выдавали лишь глаза, полуоткрытый рот да вонзившиеся мне в локоть ногти.

— Д, — коротко, в одну букву ответила она.

— Ну и умница. Только ты теперь не бойся! Самое страшное позади, не убила она тебя… Улетела…

— Вот, — Тим сунул мне лоскуты.

— Вяжи.

— Как?

— Друг с дружкой.

Лёлькин взгляд понемногу делался осмысленным. В нём начинал читаться восторг от того, что видит меня живым. И как бы досада: вот, мол, опять хлопот добавила. Или я это сам уже за неё додумал…

— На-ка, — подал Тимур узловатый бинт.

И я начал заматывать рану — на вид не такую уж и жуткую — так себе, дырочка над самым плечом. Весь в крови единственно дорогого мне теперь человека, я был собран и невозмутим. Одной рукой придерживая бедняжку под спину и вот только что не насвистывая чего-нибудь популярного, другой — вертел-крутил. Вокруг шеи и под мышкой, и опять вокруг шеи — как всю жизнь этим только и занимался. И находил тому единственно возможное объяснение: шок.

Раздражал только сап за спиной.

— Всё, теперь уходи, — буркнул я не оглядываясь.

— Я помогу, — предложил Тим.

— Уже помог. Уходи.

Странно, я не питал к нему не только ненависти, но даже злости настоящей. Единственное — мне больше не хотелось его видеть. Никогда.

— Иди отсюда… И… этого… с собой забери, — я не смог заставить себя назвать малыша по имени.

— Я клянусь тебе: я… — начал было Тимур.

— Пшшшёл вон, — всё-таки прошипел я, чуть не вывихнув челюсть, и навсегда забыл о них…

Вокруг предательски вечерело. Жёлтая-белая перевязь на Лёлькином плече стала однотонно красной. Зато сама она, кажется, оживала.

— Теперь держись, детынька, — обрадовался я и осторожно, бережней, чем своих когда-то грудных, поднял её на руки.

— Ничего?

— Хорошо.

Плохи дела. Если уж даже на детыньку не взбрыкивает, чего хорошего.

— Пойдём, Лёлюшка, домой?

— Подём…

И мы пошли.

Сначала с опаской. Потом всё быстрей и быстрей…

Куда я нёс ее? Конечно, в Шивариху. А куда было ещё?

Ну и надежда теплилась. Малюсенькая, а всё-таки — что монстры часовню хотя бы не тронули. Она бы голубу в ночь оклемала…

Ладно! Без паники! Под ноги лучше гляди. Там аптечка ещё… Ты дохромай сначала, — приструнил я себя и почувствовал, что выдыхаюсь. И тут:

— Спой мне…

— Не могу, моя хорошая… — я не врал. — Дышать нечем… а нам идти надо… очень нам с тобой надо… идти… вот мы придём… ранку твою промоем… перебинтуем как следует… уложу тебя… чаю тебе…

— Нет там чая… Спой…

Ах как смахивало это на последнюю Дедову просьбу закурить…

Но лёгкие и вправду агонизировали. Таких марш-бросков я не совершал давно…

Да когда это вообще совершал ты такие-то, с застреленным ребёнком на руках, марш-броски, паря?..

И уж не знаю из каких, но я запел — вернее, запричитал: пару слов из себя, пару внутрь — в такт шагам:

— Кто скачет… кто мчится… — ветки по лицу, мошкара — теперь вот и мошкара в глаза откуда-то, а ты всё переживал, что мух нет! — под хладною… мглой…

Я бежал (не бежал, конечно, волочился как последний доходяга, но мне-то казалось — мчался) и пыхтел:

— … дитя что… ко мне ты… — теперь я ещё и вдыхал этих тварей, по паре-тройке за раз, ну и нехай, переживём, — так робко… прильнул…

— Да, — благодарно вторила Лёлька, чуть заметно, одним только пальчиком — на большее и у нее, похоже, сил не оставалось — поглаживая мою мохнатую щёку.

— … дитя я… пленился… твоей кра… сотой…

— Да…

— … неволей… иль волей… а будешь… ты мой…

— Да… да…

Она твердила это да после каждой строчки. Стон в него прятала?

Или чтобы не плакать? Она ведь так упрямо никогда не хотела плакать. А тут ещё меня, развалину, бодрить надо. И когда песня кончалась, опять просила: ещё… пой… И я начинал сначала, не догадываясь, что не ей пою — себе…

Я не сразу понял, что заблудился. Вспомнил, что сюда шли осинничком-березничком, а теперь вот опять сосны. Не туда, значит… подловил-таки лес…

И упал. На коленку и в кульбите немыслимом — на спину. Чтоб совсем уже бедняжку не ухайдакать. Свалился, прижимая, заоправдывался:

— Щас… щас, милая… отдышимся чуток…

— И я тебя понесу, — улыбнулась она…

И только тут я заметил, что слюнка у моей голубы с кровью. Бедняжка дышала не намного легче моего, а теперь ещё и прикашливала. И с каждым спазмом на губах надувался розовый пузырик… Неужели лёгкое? Это уж совсем скверно. Это так скверно, что просто… Это врач нужен. Не то кранты…

Ты притворялся следопытом, притворялся кашеваром, закройщиком, плотником… Теперь вот под санитара косишь. Но под доктора тебе не закосить ни за какие.

— Не бойся, — пробулькала она. — Я щас не умру. Мне ещё мир спасать…

— А то! — вскинулся я.

— Правда… Щас полежим, и сама пойду…

— Ну-ну-ну-ну, сама! Ты вообще поменьше болтай…

— Ты про это, что ли? — и утёрла со рта предательскую пену. — Это я просто, пока ты бежал, щёку сжевала…

— Господи! Зачем?

— Ну, как… больно всё-таки, — и сообразив, что проболталась: — Немножко…

И, видимо, чтобы не вынуждать меня искать слова для бессмысленных утешений, сменила тему:

— И не беспокойся, он больше никогда не придёт.

Я не нашёл ни что возразить, ни как согласиться. Я уже смирился с тем, что маленькая самозванка разбирается в свалившейся на нас жизни лучше моего. И что ещё печальней — это начинало меня устраивать. И как всегда с опозданием. А думать, сколько этого счастья осталось — год, день или час — было невмоготу.

И я непростительно громко проглотил солёное. И она потянулась и поцеловала мой мокрый глаз. И я чуть было не прижал её к себе крепко-крепко…

Когда очнулся, было светло.

Вжавшаяся мне в живот Лёлька (догадался-таки сграбастать, чтоб совсем не застудилась) не спала, дожидалась. Бинты у неё на плече запеклись и почернели.

Ну хоть кровь затворили!

— Сильно болит?

— Так…

— Тогда по коням?

— Ага.

Зацепил её, как лежали, поднялся и потопали.

Сегодня было хмуро. Солнце просверкивало не часто и уже над самою головой.

Притворяться, что сориентируюсь, куда переть, было глупо. И я пёр в сторону наития.

Было тихо, как… как в лесу. С тою разницей, что вообще ни звука. Ни дятла завалящего, ни кукушки какой — разочек бы крякнула, и то, глядишь, облегчение.

Часа через полтора я снова капитулировал и устроил очередной вынужденный привал. Вот же конфуз! Где мои семнадцать — девятнадцать — двадцать пять… да тридцать пять хотя бы лет? Спасатель фигов…

Отсиделся, насамобичевался:

— Ну и хватит, встаём, Лёлюшк…

— Подожди, — она не далась на руки. — Сама попробую.

— Давай-ка без геройства! Кто знает, сколько ещё…

— Я знаю. Щас выйдем.

Обняла меня здоровой рукой за как бы талию, я её — обеими, поаккуратней, вот только что не за попу, и пошагали: не спеша и в ногу. И минут через десять в нос действительно шибануло гарью, и лес расступился.

Мы вышли совсем не оттуда, куда вчера утопали — гораздо правее, чуть не со стороны прошлогодней пасеки. От души нас, в общем, крутануло.

Шиварихи не было.

Была натуральная Хатынь: чад да угли.

На месте часовни ещё сочилась сизым дымком гора головёшек. Пепелище, как и было обещано. Прощайте иллюзии. У тонущих нас отняли последнюю соломинку. Ощущение — как если бы здоровый зуб выдрали. Нарочно здоровый и без наркоза.

Что же ты, дурочка, если уж такая расчудесная, не умудрилась под воду-то мырнуть? Для того ведь оно, по Деду, тут и плещётся — оберег-озеро…

Огонь не тронул лишь несколько домиков — те, что дальше других: до них он, как и я когда-то, почему-то не добрался. А Тимке, видимо, в лом было туда с канистрой переться, на авось положился.

Нет, ребята: не красота мир спасёт — лень-матушка!.. Лень и… и ещё раз лень.

А вот от бабкиного дома не осталось и следа. Его палили наверняка. Забор чудом выжил, а за ним только печь почерневшая, кровать-скелет да ошмётки пианино. Налетавший порывами ветерок вздымал и уносил облачка пепла, каждое из которых казалось страничкой романа.

Эх, Николай Васильич, Николай Васильич!..

Перепачканная высохшей кровью богиня смотрела на это варварство посоловелым взором. Лихо девоньке было. Так лихо, что не до каких Шиварих. Вот зачем, спрашивается, позволил своими-то ногами?

— А ну-ка, Лёль, полежи чуток. Я посмотрю, — по грустной иронии это было то самое место, где мы осенью от Тимкиной стрельбы ховались…

Она не поддакнула даже, кивнула только, иди мол, я в порядке. Совсем, значит, силы оставляют. Ох, беда…

Моя последняя надежда — цинковая аптечка — вроде бы уцелела. Крышка слетела после первого же пинка, но внутри был тот же серый пепел. Амба.

И что дальше? Уговоры уговаривать? — как и предвещано — потерпи, девонька, а ну как само рассосётся? Но вот чего я, Тима, тебе действительно не прощу, так это храмины! Рукопись-то — бес бы с ней. И со всей деревней даже — их кто только не жёг, не ты первый. И чем больше жгли, тем больше новых вырастало.

А вот без часовни что делать?

В чём тогда вообще был смысл сюда тащиться? Дымом отечества подышать?

— Попить бы, — подсказала Лёлька.

Господи! Ну конечно же пить. Воды ей надо, кретин!

— Сейчас, моя хорошая.

Да где это ведро-то?..

Я напоил её из ладоней…

Похоже, последнее это у меня для тебя лекарство, коза. Давай верить, что ли, что не простая в нашем озере вода.

— Есть хочешь?

— Ой нет!

— А надо, роднуль…

Погребок-то пожар пощадил. Крыша обуглилась, но уцелела. Вот это спасибо, вот это уже банзай!

И — туда, вниз. Харчи не пропали, но что харчи — штоф: штофчик заветный с остатками самогона — где? А тут он, родимый, на месте. И не пустой ещё. Да в рушничок обёрнут, и это ох как кстати!..

— Лёльк! Живём!

Вот и мой черёд полотенца грызть подоспел.

Вы напрасно ухмыляетесь: с поляны мы убежали, в чём были — я в одних штанах, босиком даже, и на ней только трусишки. В сгоревшей Шиварихе с текстилем обстоял полный дефицит, а тут на тебе — целый кусина хэбэ! — просто самой судьбы подарок.

Первача в склянке оставалось чуть-чуть, но мне хватило. Рассказывать, как отмачивал похожую на мясо рану и накладывал новую повязку, не стану. Больно было обоим, но оба же и держались…

Потом ещё раз в погреб, набрал яблок, ягод каких-то вяленых — изюм по-русски — и переупрямил-таки мою больную: немножко, а пожевала.

Дело меж тем снова шло к закату, а ночь — она и летом ночь, в прошлую вон как окоченели.

Лёльку лихорадило уже всерьёз.

Ах, как сейчас ленинский-то пиджачок пригодился бы! Да сгорел Ильич, упокой, наконец, его душу, — вместе со всей усыпальницей и гардеробом.

А солнышко невозмутимо клонилось к закату, посверкивая в медяшку на останках церкви — она всё едино торчала над и, кажется, даже не закоптилась…

В отличие от меня…

Весь в ссадинах и саже, я сидел посередь пожарища, пристроив затихшую малышу меж грудью да чреслами аки в заправской колыбели. И слегка раскачивался, прибаюкивая. И думал горькую-прегорькую думу, финал которой нисколечко не вдохновлял.

Я глядел на убитую пацанами деревню, и не было границ моей беспощадной скорби. Что же за пропасть эта ваши июли! В прошлом мир накрылся, а теперь вот и пуп земли с землёй сравняли. Какой бы бог такое допустил? Дрянь дело. Совсем дрянь…

И представил себе, как было.

Представил нашего царевича, выезжающего из леса с копьём наперевес вот только что не верхом на Кобелине, и семенящего вдогонку брата-Санчо…

Я словно фильм про карателей смотрел. Племяши в нём были само воплощение дранг нах остен: в хаки-рубашках и того же цвету коротких штанишках, как на блондинчике из «Кабаре», который про Рейн поёт. Плюс гольфы белоснежные и свастики на локтях.

И фоном — Марлен Дитрих с почему-то «Лили Марлен»…

«Шнеллер!» — рычит юный гауптштурмфюрер. «Швайне!» — гундит малой.

И даже Кобелина пытается соответствовать: щетинит холку и захлёбывается в лае, как вышколенная немецкая овчарка. «Унцзе байден шатен, — трогательно выводит невидимая фрау, — ви айнц Лили Марлен», и зондеры подходят к хате…

Тим наверняка продумывал набег не день и не два, и, видимо, очень негодовал, застав дом пустым. И пошёл в зачистку. Начали наверняка же с храмины: и там никого, зато ружьё на месте! А уж с ружьём… Я представил, как он возвращается в избу, как набивает карманы боеприпасом, как кривится, перебирая брошенные на столе листочки, раздумывает, но тискает-таки в последний момент за пояс свой подарок и — керосинит, керосинит, керосинит… А потом чиркает спичкой и командует Кобелине — ату.

Мне стало вдруг предельно ясно, что Тим спалил Шивариху не сгоряча. И на поляну приходил совсем не за Лёлькой. Нет, за ней, конечно, тоже, но первое, что действительно было нужно ему — избавиться от меня. Даже интересно: он так же бесновался бы, застань нас часом раньше — одетыми и благообразными? К чему бы тогда прицепился?..

Да уж нашёл бы, к чему… Мы были зеркальными противоположностями с самого начала. С первой минуты. Как две несовместимые группы одной, казалось бы, крови. Жили бок о бок, час за часом переполняясь простой и безжалостной мыслью: этот мир не для двоих. Ему не быть общим. Или — или, чья возьмёт.

Вольно или невольно я тянул детвору назад, к своим допотопным святыням — к идеалам так и не развившегося гуманизма, в пасторальное, вечно хрупкое, сомнительно жизнеспособное и оттого вряд ли осуществимое царство верховенства духа. И, конечно, свободы — свободы от всего, на чём полагалось произрасти миру, которого желал Тим.

А он вырос в стране, истерично отрекшейся от вековечных розовых очков, и делал ставку на настоящее — на то, что можно потрогать, пихнуть за пазуху, закинуть в брюхо. Лес этому способствовал, и парень слишком быстро взрослел, день за днём постигая непреложное здесь: выживет смелый и дееспособный. Эволюция — это слишком долго. Мы наш, мы новый надо строить иначе: волей, а не помыслами, делом, а не речами.

Я предпочёл старый добрый карандаш, а винтовка досталась ему.

Моей армией оставались музы и тени великих предшественников, Тима манил культ силы и правоты, культ насилия, культ иерархии… Казнив Шивариху, как опостылевший образ былого и вечного, спалив вместе с ней описание будущего, он обязан был доделать начатое и устранить непосредственно проводника из жалкого прошлого в такое же убогое грядущее.

Что, собственно, и огласил перед экзекуцией. Просто, стоя под дулом, я не успел отцедить из поноса главное. Единственное, что нас действительно роднило в тот миг — жажда Лёльки. В которой оба боялись признаться до самого конца — до первой её капли крови…

Конечно же, та попойка была рубежной. И, отослав Тимку, Лёлька лишь отсрочила развязку. С меня, недотёпы, хватило того, что соперник ушёл. Я не праздновал победы, но жал её плоды. А он всего лишь взял таймаут: подготовиться, вернуться и покончить с этими качелями раз и навсегда.

Тима, Тима, Тима… Глупый ты дурак! Не бывает только чёрного и только белого, и ты не белый, и я не чёрный, и уж тем более не наоборот… Вот только надеяться на то, что всё кончилось, по меньшей мере, наивно. Он вряд ли сдастся. И отречётся вряд ли. Он придёт в себя и снова пойдёт по следу. Да он и теперь, небось, уже где-нибудь недалеко: затаился и ждёт. Чего? Пока выхожу Лёльку. Чтобы выйти из леса ещё раз и уже ничего не объяснять. Винтовка не карандаш, она диктует лишь то, что умеет и привыкла.

Вряд ли тот патрон был у него последним. И я не мишень лишь до поры…

Боже, ну как же страшно!

Да не за себя, не за себя, дьявол бы вас всех — за вас! Я не верю, что Тимка пойдёт и отыщет подходящую осину — не тот заквас… С Лёлькой или без, он вернётся к своему послушному народцу и примется вершить его судьбу. Пинками и прикладом. Потом захватит од. Он — захватит!.. И поверит, что бог. А Егорка — младенец-иисус. И придёт время — Тимка отправит его на крест. Чтобы научить своих дураков молиться… Ибо большие свершения требуют и больших жертв. Господи… Всё только ещё начинается.

А я сижу тут и непонятно чего жду.

— Лё-оль? А ну-ка просыпайся, — и не сдержался и поцеловал. Правда, в нос. Но на нее это подействовало как укол обезболивающего. Она тоже потянулась ко мне губами, и я ответил.

Это был наш первый настоящий поцелуй. Хотя и очень робкий и идущий никак не от страсти, а от чего-то куда большего и настоящего.

— Что? — спросила она.

— Пока ничего. Идея есть…

 

13. В чёрно-белом лесу

— Не надо.

— Да как это не надо!

— Пока не надо, — практически вися на мне, она едва передвигала ноги. — Потом… если уж совсем…

В таком состоянии я мог волочь её хоть в ад.

А не туда ли и волок? Что я сам-то знаю про там?

Но это был последний шанс — мы шли к уцелевшей дальней избе. К той самой — с тремя дверьми, одна из которых открывалась в другой лес.

Полчаса уже я не сомневался, что проход — там.

Тормоз хренов! Год без малого вычислял местонахождение спасительного тоннеля, представлял его себе то дыркой в облаках, то лестницей в преисподнюю, то воротцами затерянного в чаще старенького кладбища, из которых вырываются по утрам и в которые канут с приходом ночи полчища бегущих.

Взнузданный нелепой мечтой потащился вчера к чёрту на рога, а он всё это время был тут, в сотне шагов, под самой рукой. Так старики часами ищут задранные на лоб очки. Так одержимые идеалом полжизни гоняются за счастьем, которое дожидается их дома.

Но — Дед? Почему молчал? За какие грехи не намекнул хотя бы? Со смертного-то уж одра…

Да потому что не знал!

Не добрался он до этой хаты. Не пустило его. Полоснуло по глазам и завернуло — чтоб сам раньше срока не слинял! А тебя не завернуло, тебе зелёный свет. Стало быть, вышел срок, оттянул ты тут своё. Вольная тебе. Вам — вольная. Вот и валите…

Ковыляем, дочунь, ничего! Волшебной страной там, конечно, не пахнет, скорее, наоборот, но ничего, всё равно, предчувствие у меня хорошее. Хватит нам тут…

Еды я не взял намеренно. Мне ещё Лёльку нести. Пока-то сама бредёт, как может — меня экономит. Но недалеко её хватит. И тогда лишние килограммы за спиной покажутся пудами. Да и сколько бы я набрал? на день, на два? а есть они у нас?

Долго ли она такая-то в лесу протянет?

Тьфу на тебя, идиот!.. Протянет, сколько надо… Это другой лес. Не лучше и не хуже. Просто другой. И если судьба есть, нам должно повезти. Этот лес должен… Что? Что он должен? И кому — тебе? ей? на колу мочало? Всё, хорош трепаться, вот он, проход…

Мы вошли в палисадник.

Только бы без подстав. А то как с библиотекой: сунемся, а там виселица. Или мокрицы эти…

Сумерки крепчали. За роковой дверью, по моим расчётам, должно было светать. Если, повторяю, тут что-нибудь кому-нибудь должно.

Обознатушек не стряслось: внутреннее убранство не поменялось — чёрные стены, дырявая крыша, три двери, самая страшная из которых казалась теперь сказочной.

— Роднуль, ты главное не пугайся. Там, знаешь…

Она лишь губы скривила — чего, мол, я ещё не видала?

— Ну тогда пошли…

Третий день я твердил как заклинание: пошли, Лёль, пошли, пошли, пошли… Пусть это станет последним! И потянул за ручку…

Тут и впрямь было гораздо светлее, чем…

Я окончательно запутался в этих там и тут…

Выкрашенные стволы не ужасали. Лёлька на прибамбас с раскраской вообще не отреагировала. Мы осторожно ступили вовне и сразу же провалились по щиколотку в мягкую, никем и никогда прежде не топтанную, сто раз перегнившую хвою. Даже нога чувствовала, что это иной мир. Очень хотелось оставить дверь приоткрытой, но она, конечно же, сразу захлопнулась. Ткнул — да нет, поддаётся. Значит, не западня?

А хоть бы и западня: нет нам теперь обратной дороги. Теперь только вперёд.

— Правильно, Андрюх. Не вертайтесь!..

— Дед? — окликнул я в темноту.

Никто не отозвался.

Вгляделся, показалось, вижу его: вон же, сидит…

На чём сидит? Не на чем там сидеть!.. Пусто там!

— Дед, ты?

Снова тишина.

— Ты слышала?

— Да. Кажется, — ответила Лёлька равнодушно. — Что?

Понятно. Глюки. Мерещится мне старик. В себя не верю, вот и мерещится. Изыди, Илья Бабкович! — Сам уймись! Давай уже что-то решай, — пробубнило внутри.

Для начала мы обошли избушку. Лес был во все стороны. Ещё выше и непроглядней того, из которого в своё время удрали. И куда теперь?

— Туда, — кивнула Лёлька вперёд.

И сразу же отлегло: компаса надёжней я в жизни не встречал. И мы двинули…

Не видел я в этой жизни и рассвета мрачнее. Серыми, без ничтожного намёка на коричневу, желтизну или зелень, были сами деревья и земля под ногами. Так же уныло выглядело и чистое, без облачка, небо над головой. Где-то там подразумевалось солнце, которое и не думало выглядывать. Я обернулся: пограничная избушка уже пропала из виду. Или не из виду, а вообще? Да пропади ты пропадом со всеми твоими чудесами! — чертыхнулся я про себя и взял малышу на руки. Она не сопротивлялась. Извинилась только:

— Потерпишь?

— Это ты терпи. А уж я-то как-нибудь.

Её знобило. Знобило крепко. От кровопотери, наверное. Или заражение уже? откуда я знаю! меня никогда не убивали, вас, надеюсь, тоже, а всё, что по телику видели — муть голубая…

Молодецкого запала хватило едва ли на час. Мы опустились на сухую хрусткую прель, и за неимением под рукой ветки, я вытянул в сторону назначенного Лёлькой направления онемевшие ноги. Не прекращая стучать зубами, она вжалась спиной в моё бывшее пузо — в два дня от него следа не осталось — и, шепнув «Я немножко», отключилась.

Хотелось верить, что это просто сон, и я грел её, как умел, и пытался отдышаться.

Так и двигались — слишком короткими перебежками: полчаса шагаю, полчаса лежим.

— Лёля? — окликал я время от времени.

— Тут я… тут, — отзывалась она, и дальше я снова боялся лишь одного — сбиться с пути.

Я понятия не имел, куда нас несёт. Картина вокруг не менялась: белёные ёлки, пустое небо и ничегошеньки обнадёживающего впереди.

Я верил в одно: наше спасение в Лёлькином ТУДА. Я чувствовал: она и на этот раз не ошиблась. С ней мне было удивительно спокойно, несмотря ни на что.

А вот ещё говорят — родина… Мать… говорят…

Нет, братцы. Родина как женщина любимая: случилось, свезло — вот она, одна на всю жизнь, до гробовой — в горе и радости, как на людях клянутся. А нет — сел на пароход и за океан. И язык родной позабыл…

Родина там, где любишь. И — что любишь. И даже если ни на какой пароход не садишься, всё равно то и дело от неё уплываешь. Не обязательно за Атлантику — в соседний подъезд… Ну, устроен ты так: постоянно где-то внутри другой хочешь: поласковей, пожалостливей, попонятливее. А главное, чтобы любила, как та не смогла — ну, от которой уплыл.

И только одного тебе, горемыка, никогда не понять — сколько ни бегай, к ней же и вернёшься. Она волосы перекрасит, одёжками новыми обзаведётся, манерами, привычками, но это всё равно будет она — та самая, куда уж вам друг от друга?

А что не враз признаёшь — так она ведь тоже меняется, тебе, что ли, одному? Не матрёшка ж деревянная в платочке нарисованном, «Красной Москвой» политая и с гуслями наперевес — живая она, потому и разная всегда. То дамочка из салона мадам Шерер, то Соня Мармеладова, то та же Лара. А то вот — Лёлька совсем…

А мама не родина — мама совесть. Здесь ты, в Америке ли, ещё ли где в лесу — она всюду с тобой. И что хочешь тебе простит, если сам себе это простить сумеешь. Вот почему изменников совести и не бывает, как и узников родины — только наоборот…

Понимал ли я, что всё это из-за меня? Понимал. Отдавал ли себе, что не должен был? Не отдавал. И не собираюсь. Моя родина меня выбрала, и я буду с ней столько, сколько придётся. Пара мы, конечно, странная, но права Лёлька: не попробовав, не угадаешь, хочется яичницы — коли яйца! А что сердцу осталось уже немного — так ведь оно у всех когда-нибудь остановится. И никто не знает, когда именно. Когда — никто. Включая того, на которого у вас вся надежда. И раз уж голуба моя этого не боится, мне тем более нельзя. Во всяком случае, не теперь. И если на страшном или не очень суде меня спросят, любил ли я её, я скажу: не знаю. Знаю только, что если Лёлька сейчас перестанет дышать, я больше никуда не пойду. Сяду, обниму её покрепче, и буду ждать, пока всё не кончится.

И пусть нас так и найдут. Если доведётся кому.

— Роднуль?

Молчит.

— Лёльк? Ты чего? — тряхнул легонько.

— Нет, мам, нет, — не открывая глаз.

Бредит…

Ну правильно, вон ведь холодрыга какая.

Хоть штаны снимай да закутывай… толку-то от них…

Не переживёт она у меня этой ночи…

А к ночи и шло. Солнце так и не показалось. Силы были на исходе. И в довершение всего навстречу пополз липкий туман. Там за туманами… там за туманами любят нас и…

Мечты о скором избавлении таяли с каждым переходом. Никто нас нигде не ждёт… Нету калитки. Нету!.. Да и что она вообще такое? — ещё одна хижина с ещё одной дверью?

А за той что? — джунгли с обезьянами?..

Да лучше уж джунгли, потеплей хотя бы…

Ага! И тогда ты заноешь, что жарко и пить охота, и лучше бы снова тундра!..

Мгла поглощала мгу всё заметнее, туман густел, и я топотал по нему, разменяв сто второе уже второе дыхание. И вдруг лес начал редеть.

Ну если снова какая пасека, ну если просто по кругу прогнали, нелюди!..

Шагов через… не знаю, через сколько шагов… всё объяснилось: мы вышли к болоту. Бескрайнему, что в стороны, что вперёд. Прямо у ног начинались и тут же уходили под затянутую серой, как здесь принято, ряской воду допотопные мостки. Шлагбаума естественней и обидней придумать было нельзя.

Я опустил Лёльку на траву, упал рядом и беспомощно хохотнул — один раз. Зачем больше?

Садись, как грозился, обнимай, как хотел, и жди, пока совсем не окоченеет. Это конец.

Ошиблась ты, выходит, коза, с азимутом…

— Туды, Андрюх, усё верно, туды.

Я представил как подпрыгиваю, и не подпрыгнул только потому, что здоровья не хватило.

Огляделся — никого.

— Дед? Ты, что ли, опять?..

Тишина.

— Хватит прятаться, леший. Выйди и толком скажи. Реплики он подает, Реплик хренов…

Лес молчал.

— Слышь, благодетель? Чего заткнулся?

Пространство вежливо прокашлялось.

— Ааа! — чего ааа, я ещё не знал, орал с перепугу. — Может, бзднёшь уже антилектом-то?

— Сам не бзди, вставай и пошёл, — донеслось отовсюду сразу. — Сказано туды, вот и не ропшчи. Сюды ж допёрси, значицца таперь туды.

Ну прямо как в плохом кино: наши разведчики в мокрых маскхалатах тычут своими ППШ во все стороны, а из-за каждого куста противный металлический гундёж: русский Иван, сдавайся, ты есть окружён…

— Ах, туды? — я озверел. — Туды, значицца, да? В жижу?

Лес не откликался.

— Сразу бы уж и сказал, — не унимался я. — Нельзя, мол, детушки мне вас наружу выпускать, больно много чего видали. Так, что ли, царь ты наш лесной? Давай колись напоследок-то: твои заморочки? С самого начала твои? Дороги зарастающие, змеи по следу, оды под новый год — твоих рук? Чего ради-то? Не молчи, Дед, ответь, мужик ты или как? А бабка — она была вообще? Или тоже наплёл?

— Чего орёшь-та, Андрюх, — послышалось прямиком над ухом; показалось даже, что я чую дуновение от каждого слова. — Понятно: чижало. Но ты ж не я, мужик жа, не дух святой. Вот и поднапряжись. Пошто малую на сырое положил? И без того чуть цела. Подымай давай и жарь. Жарь, Андрюха, покеда совсем не загустело…

— Вот и проводил бы… Всё не чужие, — ответил я, дрожа уже не столько от холода, сколько от…

— Трансцендентного, — подсказал Дед. — Трансцендентного ужаса… Поучи меня ещё, щченок… Геть на гать, сказал. Не зли боле… — и смолкло.

Оглянуться снова я не решился, но отчётливо различил хруст удаляющихся шагов.

Выдохнул и поднял неподвижную Лёльку. Забросил её болтающиеся руки себе за шею — типа, держись как-нибудь, помогай. Она была совсем холодная.

— Ты слышишь меня, роднуль? — шепнул я и, не дождавшись ответа, всё-таки понял, почувствовал: слышит. — Ну тогда храни нас всё сразу…

И ступил на хлипкий невидимый мостик.

Если вы никогда не ходили по болотам, да ещё потусторонним, да ещё с застреленным ребёнком на руках, я вряд ли передам вам весь букет ощущений. Шагаешь робко, по ложке в час, нащупывая ногой, чвакая. А уж руки-то дрожат — и просто от тяжести, и от страха за не только свою жизнь: вдруг не так да не туда ступишь…

Как другие гати устроены, не в курсе, не доводилось, эта напоминала затонувшую дорожку, по какой Миронов в «Бриллиантовой руке» чапал — в метр, если не уже, шириной хлипкая твердь под пяткой. Иногда она сворачивала вбок, и я срывался. Нога уходила в пустоту, и — по пояс, а то и по бороду. По первости, конечно, будь здоров перетрухнул. Сбросил Лёльку как мешок назад, на настил. За него же ухватился — вылез. Потом помалу приспособился, и если поскальзывался, особо уже не психовал. Вот только вымокли мы в той грязи насквозь…

Чем дальше позади оставалась земля, тем кошмарней было сознавать, что не могу даже присесть. Теперь всё только там, впереди. И только если…

Деревья здесь росли пореже, но, гады, росли. Прямо из воды. Точно такие же, невесть кем побеленные. Странное зрелище. Обманное. Создаёт впечатление неглубокости. Знаем мы эти впечатления… А руки отнимаются. И они, оказывается, предать могут. Уроню ведь сейчас. И уже не подниму… Лёленька, да поговори ты со мной, что ли?

Молчит, бедная. Дышит? Ну и то…

А вокруг уже рассветало — вот тебе и вся ночь! Но рассветало как-то безрадостно, безнадёжно, чисто протокольно. Утро, мол, да, только не больно-то губищи раскатывай. Утра у нас тут специфические, исключительно для антуражу. Без птичек в уши и лучей в глаза. Видимость маленько наладилась, тому и радуйся…

Я обрадовался, когда увидел берег, переходящий чуть не в отвесную стену, верха которой было не разглядеть… И проканителился до него ещё часа два…

Кое-как осилил последний шаг и — шварк Лёльку на траву — на сухую.

И сам наотмашь рядом.

— Лёля?

Молчок.

— Лёль!

Бесполезно. В забытьи девонька.

Обтёр лицо от грязи — ну вот: а теперь горячая.

Этого только не хватает: не донести…

А не донести — куда?

Ты на что вообще рассчитываешь?

Тебя госпиталь за бугром ждёт? Карета скорой?

Кто тебе сказал, что выбрались?

Как кто — Дед!

Какой Дед, чувырло? Придумал ты Деда с его подсказками… ну? сам признайся: придумал же? Надо же чем-то оправдывать свои бесполезные — а они бесполезные, Андрюха! — метания…

Ты же и идёшь-то лишь затем, чтобы на месте не сидеть, чтобы за бездействие себя потом не проклясть. А ей от твоих попыток — что? Умирает же твоя Олька. Прямо на руках. Совсем как в песенке твоей дурацкой. Другой, что ли, не мог вспомнить? Чего-нибудь про на солнышке сижу, да с финалом пооптимистичней, без погибели хотя бы…

Ох, как бы сейчас солнышка-то нам!

Где? Где он, твой бог, а, старый?

— Ой…

И Лё открыла глаза. При-открыла. Будто услышала истерику, и нашла силы выйти из своего сумрака и прекратить. Она ведь знала, что не я её тащу, а она меня волочёт.

— Что???

Когда тебя понимают, конечно, счастье. Но счастье несравненно большее, когда дорогой человечек, которого ты по слабости своей уже чуть ли не в отчалившие записал, вдруг открывает глаза и — ой!

— Что ты сказала? — ну-ка давай! одно словечко! мне хватит…

— Спой, пап…

Ну конечно! Никакое это не ой — спой это. В памяти она и нечего тут, дурья башка.

— Да ну её, Лёлюшка…

— Разочек…

— Ни за что, малыша!.. Это плохая песня. Мы с тобой её больше петь не будем. Мы будем другую… как там: кто ве-сел тот сме-ёцца кто хо-чет тот добьёц-ца кто ищет, тот всег-да-най-дёт… да?

— …! — тут прозвучали две гласные, аналога которым в русском алфавите нет. Да и в других, боюсь, тоже. Звучания их я передать не могу, а смысл — очень даже: нет. Нет, и всё, пой, что велю!

Говорить моей пичуге было трудно. Но она превозмогла и залепетала:

— Эту не знаю… не хочу… ту спой… мне хорошо, когда… спой… пока лежим…

— Только ты…

— Я не умру… глупый… не умру… я… ты же… без меня…

И чуть дёрнула губой. Это означало улыбку.

И я запел.

Кто скачет кто мчится под хладною мглой Ездок запоздалый с ним сын молодой К отцу весь издрогнув малютка приник Обняв его держит и греет старик…

Мокрые до костей, мы лежали на жухлой траве.

Я обнимал, пытаясь согреть моё сокровище. Насколько хватало своего тепла, но и его делалось всё меньше, вокруг начиналась осень. Глубокая и зябкая. Занимался стылый ветер и откуда-то сверху, с бугра нёс на нас резные и невероятно красивые — жёлтые, оранжевые и медно-красные кленовые листья.

Боже, как устал я от чёрно-белых иголок!..

Дитя что ко мне ты так робко прильнул Родимый лесной царь в глаза мне сверкнул Он в тёмной короне с густой бородой О нет то белеет туман над водой…

От воды тянуло мёрзлой сыростью, точно руки осклизлые из болота тянулись и облапывали, не находя, за что ухватить, чтоб — назад, в грязь. Не обоих — так её хотя бы. Хоть её…

Сейчас, Лёленька, ещё немного, минуту ещё, и дальше пойдём, потерпи! Просто потерпи…

                 Дитя                  оглянися                  младенец                  ко мне                  Веселого много в моей стороне Цветы бирюзовы жемчужны струи Из золота слиты чертоги мои… Родимый, лесной царь со мной говорит Он золото перлы и радость сулит О нет мой младенец ослышался ты То ветер проснувшись колыхнул листы…

Лёлька, только не засыпай опять!

Будь со мной. Не можешь говорить — не говори. Улыбайся просто. Хоть иногда. Как это одна ты умеешь…

Я уже снова сильный. Уже. Снова.

Ты видишь? Слышишь, Лёлька?

— Пой… да… слышу…

Ко мне, мой младенец, в дуброве моей Узнаешь прекрасных моих дочерей: При месяце будут играть и летать, Играя, летая, тебя усыплять.

Хрен этому царю, а не тебя! Не отдам я ему тебя, девочка моя, доченька моя! Зря, что ли, мы тут целый год? И день целый уже с ночью? Зря? Хрена ему!..

Родимый, лесной царь созвал дочерей: Мне, вижу, кивают из тёмных ветвей. О нет, всё спокойно в ночной глубине: То вётлы седые стоят в стороне. Дитя, я пленился твоей красотой: Неволей иль волей, а будешь ты мой.

Ты моя, моя ты, и никому… Я всю жизнь тебя… Всю жизнь… Нет тут никаких царей, чтоб тебя у меня…

Родимый, лесной царь нас хочет догнать; Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать.

Щас, Лёльк! щас… идём уже… совсем немножко осталось песенки нашей… А когда придём, я её тебе каждый день петь буду… По сто раз на дню… Пока сама не взмолишься: эй, кобзон, смени пластинку!.. Ну-ка? Так теплей? Вооооот!..

Щас, последние строчки, щас…

Ездок оробелый не скачет, летит, Младенец тоскует, младенец кричит, Ездок подгоняет, ездок доскакал…

ЛЁЛЯЯЯЯЯЯЯ! Ну не умирай!..

Она ещё дышала, но уже еле-еле…

Сказать взял и понёс — нет: сгрёб и полез вверх по откосу. Туда, где клёны…

Тёплая… она ещё тёплая… да чего тёплая — горячая! жар у неё… А раз жар, значит, жива. Значит, воюет. А если воюет, победим. Ты ведь всё это время была в тыщу раз сильнее меня. И всегда будешь сильнее. Ох, какой же всё-таки длинный склон-то, малыша, давай помогай… можешь-можешь… чего тут не мочь? Ошибался Дед: не только правда в тебе. И сила в тебе же. И не за правдой твоей Тимка приходил, а за силой. Он это тоже понял. Вернее, он это раньше понял, а я вот только теперь начинаю. И ты мне давай не расслабляйся. Я вот щас окончательно выдохнусь — и тогда ты меня потянешь, как обещала, помнишь? Обещала-обещала… Прямо за шкирку. Потому что когда ты увидишь, что я больше не могу, тебе же ничего не останется, кроме как меня, дурака, самой переть, правда ведь? Да мне, дураку, раньше ещё надо было скопытиться — чтобы ты очухалась, взяла себя в руки и… не засыпай только, Лёленька! Не спи, роднуль, слышишь?.. если правда любишь меня, то не спи. Не спи, и всё тут!

Спать-то и я вон как хочу… но лезу же. Смотри: вот: вот я как, смотри… ух я у тебя и молодец… давай только наверх выберемся, а там уж и поспим часок-другой, ты не молчи, моя хорошая, скажи что-нибудь…

— Я… тут… — просипела она.

— А я вижу! Конечно тут! А где ж тебе ещё-то? Нет, ну что это за гора-то какая, зараза?.. Знаешь, я, когда маленький был, и когда приходилось чего-нибудь ждать — я считать начинал. Понимаешь?.. Это меня бабуля приучила… Раз болел, вот как ты щас, ну и — горчичники мне… а они, сволочи так щиплют — мочи нет… Ну я и хнычу, конечно, а она: сынонька, а давай-ка считай! до ста считай!.. Мне года четыре было, но я — веришь? — уже умел… Короче, лежу я горчичниками облепленный, укутанный, один нос наружу, и считаю — вслух: раз, два, три, четыре… и бабуля со мной вместе: одиннадцать, двенадцать… а сама поглаживает и приговаривает: ну вот и хорошо, вот и умничка… И только я до семидесяти где-нибудь доберусь, а она: батюшки! а двадцать шесть-то пропустил!.. и я, главное, верю, и невозможно расстраиваюсь… как же, мол, это? могу ведь! а сбился?.. и давай с двадцати шести заново: двадцать семь, двадцать восемь… И опять: только к сотне подберусь — а тридцать четыре?.. ну, тридцать четыре — а уж стыдно — слов нет… и не до горчичников уже: ещё бы чего не моргнуть… а там, глядишь и снимать пора… господи, да когда ж мы доползём-то туда, а, Лёль?.. Ты слышишь меня? Ты слушай… Так и повелось: чуть горчичники ставить — мы с бабулей считать берёмся… Потом-то я сообразил, что дурила она меня на чём свет стоит… Но считать понравилось! Со счётом и правда незаметней выходило… И вот какая штука: я потом всю жизнь считал. Точно тебе говорю… Чайник на плиту поставлю — а сам считаю, и вроде как быстрей закипает… Автобус на остановке стою жду, а автобусы одно время плохо ходили… А — мороз!.. Ноги как чурки, а я при деле: считаю!.. Правда, тут уже про себя. И не до ста — до тысячи… Раз пять пробормочешь, пока не уедешь… И всю дорогу тоже: коленвалу в такт — бу-бу-бу, бу-бу-бу… Ну и пока от остановки до дома чалишь заодно уж… Честно!.. А потом… женатый уже был… жену жду с работы, встречать выйду, а она задерживается чего-нибудь… а я вышагиваю себе и — три-иста семьсьт пять, три-и-иста семьсьт шесть, три-и-и-иста семьсьт семь… И тут не то что до тысячи: тут — и до тысячи, и назад, в смысле, опять до нуля по убывающей… и — через десять, и — через двадцать пять… и туда — только чётные, а в обратном нечётные одни… А когда до десяти доходишь, тут уж тянуть начинаешь… понимаешь же, что щас, скорее всего, заново придётся… И тогда вслух прямо — нету же никого кругом, да и были бы, чёрт с ними: де-е-есять — и быстренько: девьть-восьмь-семь-шесть-пять-чтырь-три-два-один… Де-е-е-евять — восьмь-семь-шесть-пять… ну и так далее… Представляешь? Это, может, главный мой в жизни секрет: когда чего-то дождаться не терпится, а его нет и нет — плюнь на всё и считай… Прекрасное такое обманство: и боль тупит, и мыслей посторонних в башку не пускает. Потому что сбиться ведь боишься: а ну как, скажем, пятьсот тринадцать пропустишь!.. Смешно, да?.. Ты первая, кому я об этом… А всё к чему: к тому, что и ты считай давай!.. Вслух не обязательно, можешь в уме… Хотя бы до ста, ага?.. И то, наверно, уже не успеешь, совсем капельку нам сталось… У-у-у, куда мы с тобой забрались!.. И теплее тут даже как-то…

Это я врал. Здесь, наверху, было не в пример холодней, чем у болота. Здесь что же, зима уже? Да нет же, вон они, клёны, чтоб им… Макушки, правда, пока только, да ну и ладно, но вон ведь… и вон… нет никакой зимы! не надо нам зимы…

И — последний рывок… всё: вскарабкались…

В глазах не круги — кружищи. В висках дробь. Уши вообще заложило. Сердце, что ли, для полноты картины выплюнуть?.. Из болота-то я, считай, огурчиком выпорхнул, а теперь… А туда же: молодой, молодой… Сидел бы уж помалкивал!

— Лёлька?.. Кричи ура, наверху мы… Уаааааааау…

Давай, Андрюх, упрись и выталкивай… ещё вершок хотя бы… вот!.. или два… а сколько это — вершок?.. ой, да бог с ним… толкай! ну? ну да, вот так вот… ещё…

Я выпихнул её на ровное и как был на коленках, так и свалился поверх. Типа одеялом побуду. Только у одеяла у самого нижняя челюсть места не находит, да и всё остальное ходуном… А радость моя, никак, опять сознание потеряла. Не отпущу! Чего бы ни стоило — не отпущу и всё.

Да уймись, тут она, с тобой, она ведь у тебя… ты какая у меня, а, Лёльк?

Лежим, дрожим, а нас листьями засыпает…

И поскорей бы — сугробом бы целым из листьев этих! Вали, осень, не жалей!..

Я до того обессилел, что просто обязан был вырубиться. Да нельзя. Раз уже од целый проспал…

Ну и чего теперь? — язык себе начинать по чуть-чуть откусывать, чтобы только… чтобы чего?

Я правда уже не знал, чего я сейчас больше — уснуть боюсь или хочу наконец проснуться…

 

14. Финита: pianissimo

Я знаю, и вы знаете: так бывает: за пару секунд успеваешь увидеть целую жизнь — чаще всего другую. Свою, но ту, которой не было. У этого феномена даже название специальное есть — быстрый сон. Я читал где-то, что он самый полезный. Что именно за эти секунды мозг успевает отдохнуть продуктивней, чем за остальные восемь или сколько-то там часов, которые ты дрыхнешь без задних ног и каких бы то ни было видений. Но вслед этому — быстрому — перенасыщенному грёзами и страхами — ты непременно просыпаешься. И пока силишься сообразить, там ты всё ещё или уже тут — в груди бухает, и жилы на шее готовы полопаться. Сомневаюсь, что можно называть это отдыхом, но это удивительно.

Я никогда не мог понять, как оно происходит.

Я мечтал улечься однажды и исхитриться засечь время непосредственно перед тем, как начнётся. В самый последний момент. Чтобы, выскочив оттуда, выяснить, наконец, — сколько. Конечно же, понимал, что подкараулить миг не получится — Гёте на смог! Потому что если такое смочь, почему бы не научиться заодно и отказываться от этой дополнительной жизни?

Вот и теперь я хотел провалиться в этот бесконечный миг лишь затем, чтобы поскорее проснуться. Но не здесь, а в грохочущем вагоне, который вёз меня год назад к Валюхе…

Уснуть и — да дьявол бы с ним — прожить этот год ещё раз. Каждую его мелочь, гадость каждую, и пусть в лицо мне снова тычется ствол, и даже Лёлька пускай опять будет убита. Я хочу! Настаиваю: повторись всё, но оборвись — там, на лучшей в мире, слишком короткой для меня, на целых полметра короче, чем нужно, боковой полке! И пусть я очнусь на ней распоследним на земле неудачником, мертвецом, притворяющимся, что живёт, гнусным вралём, сумевшим заставить верить в это всех вокруг — пусть! Слышишь, ты, там? Я требую.

Я понял, я знаю теперь наверняка — всё это неправда, наваждение, нет другого мира, есть только поезд, который свозит тех, кому тесно, в чёртов лес. Я согласен. Дай мне ещё один шанс, и я сам вытолкаю эту девочку из машины. Туда, к телевизору, в котором всё понятно и преопределено, и то мы натягиваем греков, то они нас, и, может быть, тогда она выживет? Ты слышишь? Я готов. Я твой. Только дай мне сейчас уснуть и проснуться!

И не знаю, помог ли кто, нет ли, но мне повезло: я уснул. И всё началось сначала…

Утро… вокзал… братан на новеньком внедорожнике («зацени? — волосато!»)… дома… топоты, шуточки, опять зацени, опять волосато… по граммулечке… и всё равно едем… за рулём Лёлька… Анькин крик: смотри, заяц, заяц!.. подбрасывает… ведёт… ничего не помню… когда прихожу в себя, уже никого, кроме нас с нею… вылезаю, вытаскиваю, подхватываю на руки и бегу… кругом сад… деревца в извёстке… бегу… бесконечный сад… и снова болото и жижа… и гора… почти отвесная, но лезу… и её тяну как куклу… и треплюсь как заведённый: про горчичники, автобусы, чайники, недописанные романы… считать не пересчитать…

И каким-то фантастическим уже усилием воли я заставил веки подняться: с поездом не вышло, я был на том же бугре, всем своим центнером придавливая не подающую признаков жизни Лёльку. Откинулся навзничь.

По перевернувшемуся вверх ногами склону — ногами же вверх — приближалась необыкновенно стройная женщина с распущенными, плывущими за нею бурунными волнами волосами. В тунике полупрозрачной — чисто весталка, какими я их всегда и представлял.

Неужто Богородица?

Господи! Ну вот почему непременно богоматерь-то?

Что уж это такое: чуть кому видение — так сразу и она!

А может, это мама моя? Или — бабушка… Или вон… Зайка, ты, что ли?.. Ты уходи, Заинька, тебе тут не надо. Давай уж как-то дальше сама. Видишь ведь — Она. У меня Она. ОНА у меня…

— Какие люди! — я узнал бы этот говорок из миллиона: Томка.

Живая. Во, что называется, плоти. Подошла, уселась рядышком:

— Савсем ухайдакал битюх? — акцент как у карикатурной Наташи Королёвой.

— Ты что, дура?

— Та сам похляди: не дышит ведь! А шо ж тахда с ней?

— Застрелили её.

— Ааа… А хто?

— Это долгая история… Я.

— Ааа… А чево за сабой таскаешь? Закапал бы?

— Я тебя сейчас закопаю! Не видишь, что ли, живая она.

— Ааа… Тахда конешна… Тахда тащи…

— Ты-то здесь откуда?

— Та за табой я, чево непонятнава? Кончилось же всё, вот и пришла.

— Тома, — я в который раз поразился её непосредственности; она всё-таки прелесть какая глупая! — Ты это… просто помоги мне встать. Идти нам надо…

— Хоспади! Не нахадился ещё!

— Надо, — объяснять ей что-нибудь не имело смысла.

— А хочешь я с вами пайду?

— Зачем?

— Как зачем? Шоб с тобой!

— Со мной как раз ни к чему.

— Шо так?

— Не люблю я тебя, Том.

— Ой скажите — не любит! А хто всю весну клеил? Не ты?

— Не я, — боже, какая дура, — Палыч это был. Антоха…

— Та хватит уже придуряцца! Не было никакова Антохи, ты Палыч-та, ты. К ней подступить робел, вот ко мне што ни ночь и мотался, про запас держал, хитрюга!

— Да нет, Том, путаешь ты…

— Я путаю? Та я может от тебя беременная давно! Забыл, да? А он бьёцца уже, на сам послушай, — и схватила за руку, и к животу.

— Прекрати! — отдёрнулся я.

— Ну и нечева прекращать, вставай давай, хватай свою сикуху и пайдём патихонечку.

— Куда, Том?

— Та есть места, пойдём… А за неё не беспакойся, я ей худова не сделаю, а паправицца, мы её Лёньке вон атдадим, им как раз…

— А если не…

— Паправицца-паправицца! Бачишь пятнышко? — и нежно погладила Лёльку по груди, где отметина.

— Ну и при чём здесь? И у меня такое же… было.

— Ну правильно. И у тебя, и у меня, — и оттопырила тунику — внутренняя половинка её левой груди тоже была молочно-белой. — Теперь ясно почему?

— Почему?

— Та патаму шта мы боги, Андрей.

— Бога нет.

— Конечно нет. А мы есть. И мы боги. Ну, или анунаки, если тебе так больше нравится. Ты, я, она вот, Лёнька, этот, как его… Вечные мы. Понимаешь? Все умирают, а мы остаёмся.

«Реинкарнируем» — поправил я про себя.

— Во-во! А думаешь откуда легенды, Андрюш? Вообще — все легенды. На пустом, думаешь, месте? Пойдём, я много чего тебе расскажу. Ты такую книжку напишешь, что…

— Не хочу я больше никаких книжек. Слабый я.

— Тю! А чо ж раньше?

— Но я пытался хотя бы. Разобраться… Но я ответов не знаю… Одни вопросы.

— Ну я и говорю: айда, всё отвечу…

— Том, — я почувствовал, что тоже начинаю читать мысли, чухать начинаю. — А ты часом не…

— Часом не часом, — перебила она и принялась преображаться. — Так уж, Андрюша, вышло…

У меня на глазах происходила метаморфоза, рядом с которой оды и прочая шиварихинская бесовщина выглядели детскими проказами. Томкина кожа стремительно темнела и дрябла. Губы её съеживались, глаза тускнели, волосы седели и истончались, да и вся она точно высыхала, кукожилась. И через минуту на месте пышащей здоровьем красавицы сидела древняя, похожая больше на мумию, чем на человека, старуха.

— Бабка? — выпалил я.

Она только ресницами редкими кивнула. И завещала:

— Ты не серчай, сынок, надо было так. Проверить тебя. Напоследок. Всё ладно вышло. Любишь, значит, её…

— Не знаю, — вспомнилось мне вчерашнее.

— Мне врать нельзя.

— Люблю.

— А я и не спрашиваю. Говорю я. Вот и люби. И береги.

— Сколько смогу.

— Сможешь. Жить ты будешь долго. Сколько пожелаешь, столько и не умрёшь. И замухрышка твоя тоже. Если сама не расхочет. И всегда рядом будет. И с воином вашим вы ещё встретитесь. И горя выйдет много, и радости — всего поровну и всё пополам. А чтобы не пополам — это ты сам уж. А вот теперь прощай.

И провела мне костлявой рукой по глазам, точно в покойники определила.

Я попытался открыть глаза. Хотя бы из интереса. Интерес не проканал.

— А имя, — окликнул я, уже не зная, есть ли кому ответить. — Имя у тебя есть? Как тебя звали?

— Так Мария я.

Вот вам и мама.

— А Дед что же? Выходит, вы и вправду?…

— А вот это уж тебе и ни к чему, — оборвала она. — Упс!

И ничего не стало — ни её, ни меня.

Нет, — подумал я напоследок. — Упс — это уже моё!

Листья… Они засыпали нас целиком. Толстенным слоем. Но были живые — зелёные, мягкие и очень тёплые. Я махнул рукой, и они полетели. И глаза заслепило. И на нос мне села самая обыкновенная — во всяком случае, неприлично проворная муха. Я прицельно дунул, и она тоже улетела. Вокруг опять наступило лето.

Или оно не прекращалось?

Лёлька — не жаркая и не зябнущая — совсем как тогда, в первое наше утро — лежала у меня на плече, тихонько сопя. О том, что утро другое, напоминал лишь выцветший кусок чёлки. Да багровеющая болячка чуть ниже ключицы. Повязку мы, видимо, посеяли в болоте…

Оно всё-таки стряслось: я окончательно утратил чувство реальности. Мой разум перестал различать, где сон, а где явь. Приходят, уходят, умирает, оживает. Я заплутал в дебрях своего подсознания — вот он, оказывается, настоящий-то лес.

Да ну и что? Какая теперь разница?

Да хоть бы и сон! Да хоть бы и сон внутри сна! Пусть даже и тот, оборвись он вдруг, оборвётся в такой же, следующий!.. По крайней мере, вот мы, вместе. Лёлька дышит, сверху светит, в желудке сосёт. Значит, всё хорошо. А будет ещё лучше.

А ну-ка встать, Манилов! встать, говорю! нет? никак? А морду поднять? Тоже? Ну, попробуй хотя бы… Просто оторви затылок от земли…

Морду я кое-как приподнял.

Туман цеплялся за траву, но всё-таки таял, и сквозь него уже различались и расплывчатые силуэты небелёных, кажется, стволов, и брезжащее из-за пушистых крон солнце.

Мы валялись на неоглядном — плывёт в глазах, пока плывёт — продуваемом со всех сторон пригорке. Серый лес с чёрной тиной и безумным царём остался позади, за обрывом. А здесь было ничего себе. В лучшем смысле слова первозданно. Как в нефруктовом раю.

Пологий вперёд склон был утыкан умопомрачительной красоты клёнами и другой какой-то ерундой — чем дальше, тем реже. А совсем уже внизу, где деревья вообще кончались, открывался простор, от какого глаза давно отвыкли. Почти неоглядный.

Пустота сменяющих одно другое и упирающихся в самый горизонт разноцветных пространств сводила с ума. А там, на самом горизонте — да и могло ли быть по-другому? — далеко-далеко впереди, за тридевятью ржаными, гречишным и, наверное, пшеничными полями, в алой заревой дымке проступали зазубренные очертания города.

Похоже, это был очень большой город.

 

Coda

— …как ты там говорила? — левой, левой, левой?..

Гляди-ка: васильки… ну их, эти ромашки, да?

А тут — ты посмотри только — васильки одни, видишь? нет?.. Ну и ничего, бог с ними, куда они теперь от нас денутся…

Я ведь чего думаю — вот так оглядываешься по сторонам и странно: всего этого могло не быть, а оно на тебе, есть.

И мы есть — ты есть, коза! Понимаешь? Ты — есть.

Главное теперь не чехли, вон он, родимый.

Вон — левой-левой и в два дня там будем…

Да хотя бы и в два года, теперь-то какая разница?

Теперь есть куда. Вон он, красавец, километров десять… ну, двадцать… наверное, двадцать…

А это ж нам с тобой тьфу! Это ж как до храмины прогуляться…

Нет, в два-то дня конечно бы по-любому лучше.

А ещё лучше прямо сегодня к ночи.

Тебе бы сейчас аспирину… любого бы антибиотика.

И покоя. И какого-нибудь бульона. И тёплой воды.

И одежды тёплой. И вообще — в обычную квартиру с запирающейся дверью.

Ты помнишь, что такое человеческое жильё?

Я уже как-то не очень…

И доктора бы…

В городах, знаешь, обычно водятся доктора, значит, будем поискать…

Лёленька, ты не думай, мы дойдём! Я дойду.

Ты просто ещё немножечко соберись напоследок, вон же уже…

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? А?

Ну не знаю я других колыбельных.

А ты не хочешь.

Чего?.. Передохнуть?.. Нечего передыхивать, не устал я! Вот те крест…

После вчерашнего-то да по ровному я как конь педальный скакать буду.

А ты держись крепче и не грусти давай, слышишь?

И не плачь. Понравилось ей…

Сюда слушай. Есть у меня одна тайна.

Потешная такая, но до тебя я её никому… короче: давным-давно это было…

Взял я как-то и капитально простыл, и мне…

Что, рассказывал уже?.. Не ври, по глазам вижу — рассказывал… Совсем чего-то плохой делаюсь…

И хуже этого, голуба, только одно — только если город ещё паскудней леса.

Видал я города, Лёльк. Самые разные.

И большие, как этот, и маленькие — с Шивариху.

Вылизанные, грязные, всякие — с танками на площадях и с минаретами по окраинам.

Я ведь чего уже только ни видал.

И, знаешь, никогда я не любил город.

Каким-то шестым или сто шестым чувством мне всегда хотелось бежать из него очертя голову — куда угодно, хоть в лес!

Я так и говорил — да хоть в лес…

Но теперь мы и лес знаем. И хватит нам леса.

По крайней мере, пока — точно хватит.

…Ты чего там? Ты считаешь, что ли? Завязывай.

Считать надо, когда не знаешь, когда.

А когда вон он — чего уж считать-то…

Эх, давай-ка всё-таки присядем…

Я говорил, что ко мне сегодня Бабка приходила?

Нет?… Приходила… Тёть Маша её зовут…

Да кто ж знает, зачем — благословила, прямо как тебя мама…

Лёль! Ну ты чего молчишь-то всё время?

Я же слышу — токает сердчишко, хватит меня пугать. Лё-оль?.. Нам щас другого бояться надо: вдруг там тоже никого.

А, скорее всего, так и будет. Это же уже совсем другая земля, совсем, Лёльк, напрочь.

И никого тут, кроме нас с тобой да привидений.

Если только беглые какие.

Да мальчишки наши бестолковые.

Но я найду их, роднуль.

Вот на ноги встанешь, и пойдём искать.

Потому что мы должны быть вместе.

Не смейся, должны! И я найду.

На это-то мне сил хватит.

Мне их теперь на всё хватит.

Слишком долго я мечтал совершить что-то настоящее, ни на что не похожее.

Теперь я знаю — что. Знаю…

Ну-ка хватит молчать, командуй уже давай — левой, левой, левой!..

Держись, егоза! Вон он, наш город.

А может, оно и лучше, если там нет людей…

 

Canon: Сказки женского леса / стихотворения из сгоревшей рукописи

 

Идея

Я чувствую это, всей кровью внутри холодея: в несказочной местности, в серой, как век, тиши она в чудеса не верит, но ждёт чародея, и хоть ты топор ей на голове теши. Так редко бывает. Чем дольше живу, тем реже. Но вот же она — триединая, как в трюмо: и мерить не отмеряет, и резать не режет, сидит у окошка и ждёт, что придёт само. Стекло слюденеет, расплывчатость мира бесит, кидает то в жар, то в озноб, то в калашный ряд, и душу не то колбасит, не то принцессит, хотя о душе такими не говорят. Охота невесть чего, но давно и внятно. Иль весть, но не слишком внятно и лишь вот-вот — неважно. А важно, что как-то на сердце ватно и больно, как будто кто зуб из него рвёт. И йод не берёт, и силы даёт идея не дёргая бровью и не шевеля рукой и в чудо не веря хотеть-таки чародея. Я чувствую это всей кровью — я сам такой.

* * *

На печи тридцать лет как три года с безупречным таблом доброхота. Видно, просто такая погода, что и с печки слезать неохота. Камень тёпл, чугунок полон каши, и досуг околачивать груши. За окном воют волки и ваши: лежебока ты, горе-илюша, ничего-то не высидишь, сидя… Это, видно, планида такая — жить, за всё-то себя ненавидя и во всём-то себе потакая. И, не ведая большей печали, чем тщета верещать из-под спуду, до звонка, до конца — как в начале — я лелеял, лелею и буду этот взгляд исподлобья торчащий, жерновов жизнелюбия скрежет… Навещай меня чуточку чаще. И вини хоть немножечко реже.

 

Третья сказка

Он волшебничал в году четыре дня — два вообще, а остальные для меня. Миру летом помогал, а мне зимой. Или просто так привиделось самой?      Потому что почему-то в холода  я всегда была одна. Почти всегда… Потому что, если вьюгою в окно, остается лишь мечтать в окошке, но он, чудила и немножечко нахал, вдруг своею этой палочкой махал,  и мистически теплело в двадцать пять.  И хотелось, чтоб опять, опять, опять… Так летели декабри и январи. Я капризничала: господи! наври, что колдуешь не для всех, а мне одной! Но метель сменялась новою весной,  и в сезонном его цирке шапито  я по-прежнему была никто в пальто… И всё лето — ля-ля-фа да тра-ля-ля — он мне слал полёт валькирий и шмеля, и чего-то из Христа-Суперзвезды… А мне было так конкретно до нуля,  что плоды его интеллигентской мзды  собирались в штабеля, не шевеля… Вот скажите, интернетские волки: почему выходит так, что вас — полки, а мне, неженке, уже который год нужно только чтобы этот идиот —  пусть не дважды — пусть хотя бы раз в году?..  Ой, да ну его, проклятого…

 

Камлание

Знаки, указатели, меты, жалящие жалостный разум — жаркие, как хвост у кометы, но неразличимые глазом боги всеязыческой веры, жертвы вседовлеющей сути, призраки, манки, полумеры, всполохи восторженной взмути, капелька воды недопитой, растворённой вдохом, летучей… Что-то происходит с орбитой — магия? намеренье? случай? Чувство народилось и дышит: зиждет и себя ж ненавидит… Слышащие слухом — не слышат. Видящие взором — не видят.

 

Пастораль

Что утра, что вечера — вечно восемь… Что вчера, что завтра — один хрен… Это осень, милый мой, просто осень — идеальное времечко для катрен. Это бабам она как отрыжка лета, а тебе, болезный, опять страда. Нет поры разлюбезнее для поэта рыбку рифмы вытаскивать из пруда.    И опять садок твой к рассвету полон —    ах, какая будет к утру уха!    И ты будто бредёшь по холмам и долам    под распевку первого петуха,    волочёшь до хаты стишков полпуда.    Но в сенях тьма и в светлице мрак.    Лишь следы беспробудного с музой блуда —    снова ты не того наудил, дурак!    Это значит, приятель, готовь снасти,    рой червей, а не сыщешь червей — рой слов,    и ступай обращать свои горе-страсти    в ночь-полночь хоть в какой-никакой улов…    И он вновь, что старик из известной сказки —    без подсказки и торга, гоним мечтой    в час, когда не рыбачащим дарят ласки,    прёт к пруду за добычею золотой.    А уже морозец, и хрусток клевер,    и промёрзла на все пол-локтя вода.    Это ж осень, милый мой! — осень, север…    Чудо-рыбки не вытащишь без труда!    И покуда он место для лунки ищет,    уж колотится рифмы карась об лёд…    Может, это последний октябрь, дружище?    Или предпоследний — как бог пошлёт…

 

Веронская

говорила: говори, где проиграла? я умру — и ты умри; и умирала, и я пил отраву с губ и падал рядом — глупый труп, влюблённый труп, спалённый ядом громогласного вранья под ясным небом… или это был не я, а я и не был? а она — она зачем-то, почему-то острие веретена через минуту в пальчик — тюк, и — трюк ли это, волшебство ли? — вдруг по собственной, а может, против воли, оживала — не краснея, не стеная… а что дальше было с нею, я не знаю.

 

Другая

а помнишь мы стали другие и дёрнулись, как на манок а помнишь лежали нагие покорно сплетению ног и губы твои были близко и пил я с них шёпот и пыл и ты мне была одалиска и я тебе вроде бы был… а помнишь ты плакала после от счастья едва не навзрыд и я как юродивый возле отчаян, лохмат и небрит корил себя каялся клялся ну помнишь же помнишь тогда… и снова и дальше влюблялся, хоть кажется дальше — куда… и нежность вострее кинжала буравила наши нутра и тыща мурашек бежала по фронту и тылу бедра что в тысячный раз означало на тихом наречии тел ах как же я долго скучала и ох до чего я хотел… мы всё ещё в этом июле в прохладном рассветном тепле и я говорю а люблю ли я что-то ещё на земле вот так же светло и понятно, и чисто и чаю и чту мечту окунуться обратно в святую твою наготу…

* * *

Фример — я после объясню, что это… В бокалах молодое божоле, и белый снег сиреневого цвета на голубой из космоса земле. И серый лёд. И серебристый иней. И в дымке фиолетовая даль. И взгляд — то ли зелёный, то ли синий — то ль в зазеркалье, то ли в прериаль…

* * *

И были две недели рождества. И две недели волшебства — влюблённо. И падал снег, что белая листва с небесного невидимого клёна… И были слёзы вслед, и нежность меж, и будут будни — не всегда же чуду. А у меня остался хлеб: поешь? И чай — попьёшь? И спи. А я не буду…

 

Нежная королева

ну и я — чуть слышно — в левую — не в ланиту, что ты! — в длань… только снежной королевою — вдруг — не стань, только как его — играючи и шаля — не укради — так уж больно было давеча там, в груди… только не студи молчанием — выстудишь, и мне каюк — слишком я знаком с отчаяньем — хватит вьюг, слышишь? будь весенней, летнею, грозовою, но — собой… эти — увенчают сплетнею, а ты — пой! пой им, Герда, пой, красавица, пой, мой свет — из уст в уста… как же мне твой голос нравится, а — устал — крайности и оконечности всё привычней стало петь — я ж не Кай, мне новой вечности не успеть — слышишь? — жалобно и выспренне в предвкушеньи немоты зазвучал мой голос искренний, ну а ты — спи… я над тобою плаваю — ниже звёзд — и как в искуп — потерпи — целую правую — возле губ

* * *

Воздух морозный не вязок, не едок, вся в мандраже, в круговерти, в снегу, жизнь улыбается мне напоследок — как же я ей не ответить могу? Радость не в радость, но так или эдак весь в январе, в мишуре снегирей, я улыбаюсь судьбе напоследок — чтобы таким и запомниться ей. Вижу знакомых и слышу соседок, шепчущих вслед и орущих почти: ох и неладное с ним напоследок!.. что ж они лыбятся, мать их ети?..

 

Рождественская

А этот — есть. Без рая и без ада. Смешной старик с замашками плебея: ему зачем-то непременно надо мне доказать, что я слегка слабее. Казалось бы: кому какое дело? Я что — торчу пикетом возле храма? Чего ты как начальник подотдела очистки — Клим Чугункин из Бергамо — желаешь, чтобы все!.. Да на здоровье. Вон — все: сплотились в кучу, держат свечи. И в каждом взоре чаянье коровье. И в каждой речи блеянье овечье. А я — я, можно? — сам? Без верховодства, без снисхожденья? В смысле, соучастья… А он желает рабства. В смысле, скотства… И всё суёт мне в рот своё запястье. И, вызывая слюнопрободенье, жуёт лимон, поплёвывая цедрой, и шепчет — или у меня виденья? — ты попроси, я по субботам щедрый. И до рассвета топчется у двери, сличая наше нетто с ихним брутто… Он отнял у меня её и верит, что вправду — отнял, и что это круто.

 

И снова рождественская

Как тяжело, когда в сочельник, когда отрады и огни, ты смрадник, схимник и отшельник, и данник собственной фигни, и ни уменья, ни желанья узнать, чем завершится ночь, и нет разменного закланья, чтоб эту немощь превозмочь… Как ничего, но необычно опять вживаться, падши ниц, и лишь сомненье погранично, и никаких иных границ меж есть и будет, и дремота как острогранная печать, и снова что-то от чего-то ты сам обязан отличать… Как хорошо, когда над миром, по тьме ослабившим бразды, плывет опричным нивелиром кирпичик неживой звезды, и тают снежные химеры, и мельтешенье мыл и шил, и это знак и образ веры, которой ты себя лишил…

 

Пьеро

Про долю, которая львина в моей непутёвой судьбе, ты всё уже знаешь, Мальвина. И всё это всё — о тебе. Как горестно звать тебя в келью… Как страшно нарваться на «шут»… Но пахнет постель карамелью, и значит — ты всё ещё тут. И сколь ни постыдно картинно моё суесловное зло по душу твоих Буратино (их множественное число), и как бы ни вычурны чувства, а сердце ни восково, но ложе моё прокрустово, и, стало быть, ни для кого. И пусть нам разлад маячит, сумеешь уплыть — отчаль, отчаянная! И значит, мой крест — мастерить печаль и множить былому упрёки, безбрачие наворожив… Но звуки слагаются в строки. И значит, я всё ещё жив.

 

Станс

Милая (милое, милый — впиши сам), было ли, что подходило к твоим глазам больше моих поцелуев? А небесам лучший мой поцелуй — сей аллилуй. У боли, как у медали, две стороны. Странно, но воля с неволей равно больны. Если не веришь, спроси у моей жены. Если не веришь и ей, спроси у своей. Плохо, что непонятно, чего для чушь с чепухой в рифму и так меля, я никогда не умел начинать с нуля. Если умеешь — а ну: научи — начну. Главное, как говорится, не навреди: ты не меня — ты себя за собой веди. А я уже видел три тысячи дивиди и этот ликбез длинней тысячи дней. Помнишь, как жалостно пела ты о былом? Мне поделом, а тебе на фига облом? Сделай, ну сделай, пожалуйста, ход крылом! Если не помнишь как — подкрадись и ляг. Знаешь, со мной бессмысленно, но тепло: дремлешь и таешь, а прошлое замело — прошлое бьётся в зеркало, как в стекло, зло, как метель, пока не придёт апрель. Милая, милое, милый — какая ра зница? — когда нам снится, что всё ура, нету ни дня, ни ночи — лишь три утра: хоть ты умри, на часах то и дело три… Это похоже на тряскую жизнь в купе. Коже кранты от зазубрины на серпе. А ты — татуировка на скорлупе, милая, милое, милый, тэдэипэ…

 

Бардовская

наливай — это март! значит, больше не нужно терпеть, притворяться не нужно, ломаться, таиться, стрематься — нужно взять и разлить, матюкнуться и выпить, и спеть: потому что — а чем же ещё в эти дни заниматься? говорю — наливай! и за солнцем, штанины задрав, как Есенин велел: нужно падать и вновь подыматься, нужно петь, нужно пить, и врубаться, насколько ты прав, потому что — а чем же ещё на земле заниматься! что на свете волшебней вина и чудесней стихов? пой и пей! — пей и пой, за прорехой прореху латая. и пускай тебе снятся до чёрт те каких петухов синий буйвол                              и белый орёл                                                         и форель золотая…

* * *

похоже, я опять в тебя влюблён, и миллион примет тому причиной — я снова туп как ножик перочинный и как кирпич в печи перекалён, и скатерти невыглаженный лён готов впитать непролитые вина и пунцоветь — измокше и безвинно — проклятье небесам: я вновь влюблён!

 

Геофизическая

Вторую иль третью неделю упёртый, как гирокомпас, мы шарим лучом по апрелю — апрель        выбирает                           не нас! Мы тычемся рыбою в стенку. Мы мечемся птицей в окне, як Хамлет, играющий сценку, — мы чувствуем: рядом оне — оне, расчудесныя в мире меж муз, сабинянок и мымр, живут где-нибудь на Таймыре. Но не       вызывает                         Таймыр!   Ему и без нас параллельно,   не мы для него ватерпас.   И эдак вот ежеапрельно:   Таймыр                  вызывает                                   не нас!  Мы жалобим братьев и сёстров,  мы полним пространство тоской —  ну что это                    за полуостров  неамбивалентный какой?!  Ах, господи боже всесильный!  За что нам такой падеграс —  как в камере                        морозильной?..  Когда уже свистнут и нас? Ах, господи, ты же владыка, уважь и подстрой — факен шит! — пускай от случайного тыка и наш телефон запищит, не то что полцарства — полмира за чудо простого звонка… Пошли же нам вызов с Таймыра, пока мы…               неважно…                                     пока….

* * *

Бывает, вздыбишься и выбросишь из памяти и с небеси. Ведь там, где нету, — и не выпросишь, как жалостливо ни проси. Не то наоборот: артачишься, выскабливаешь от грязна… А коли есть — уже не спрячешься. спросите страуса, он зна…

* * *

…и душа моя летела над распятой мостовой, и размахивала телом у себя над головой, и увиливала в пьянство, и гори оно огнём, и как чепчики в пространство улетали день за днём… и у той, что всех дороже, чей я помнил каждый вздох, не хватило той же дрожи, от которой я издох…

 

Нежность. 

Элегия

…и куда мне прикажешь девать эту нежность, которой уже вагон? — непродажную и непослушную нежность, разбуженную однажды — неизбежную, ныне неспешную, ненасмешливую испокон нежность, неотличимую ни от тоски, ни от чёртовой жажды… и зачем мне писать и думать, и чувствовать что-нибудь там ещё, если всё существо переполнено ею — ею одною?.. и всего страшнее — ну что за неисповедимое волшебство! — это напрочь невидимое, временем неповредимое вещество не способно овеществиться, и я вою… и я ною… и делаюсь зверем, и мы не верим, что этот вот — тоже я:    всё — на кон,    на красное,    неразнообразное,    всё — на слово…    и мне прекрасно —    мгновенье, и два, и снова —    бизон, свинья,   тигр, баран, обезьяна, собака, змея   и опять — дракон:   весь зодиак и весь зоосад   и, отматывая назад,   я коротко праздную —   долго горюю,   и не дано иного…   и я говорю:   это, может быть, ты —   я не знаю ещё, я тщусь,   но, может быть, это ты —   я впервые в жизни боюсь признаться:   ты —   шанс поквитаться   и с ощущением пустоты,   и с невезением — в первостепенном —   да, господи: просто в главном!   не средство отмщения,   а — вообще:   вообще — понимаешь? — ты:   как возвращение   и воплощенье   юношеской мечты   жить извращённо и одновременно   в выдуманном   и в явном…   время тикает,   время — другой,   а всё-таки тоже зверь:            зверь, не знающий лжи,            зверь навсегда,            зверь изнутри —            продлевающий,            но и одолевающий            заснеженность            и безбрежность…            задуши моё сердце,            выпотроши и изжарь            или свари,            и сожри — в одиночку!            не торопясь, по кусочку —            но только скажи:            куда? — ну куда мне девать теперь            мою тихую                  дикую                              нежность?

 

Одиссей Крузо

Море воет горевое — даже на море весна. Я забыл, что значит двое. Одинокая сосна на утёсе надо мною из скабрёзного стишка. А над нею проливное небо — нежностью больное, и до бездны полпрыжка. Было мило — стало пьяно, дыбил бред — надыбал брод на задворках океана у босфоровых ворот. Было присно — стало ныне, поменялись полюса. Где иконы? где богини? самогон на анальгине — та же божия роса. Ты, наверное, волшебница, премудрая краса, перламутровые гребни собирают волоса… Дай мартини, а не яда — водка яд, а я живу. Ну и что, что без пригляда? Ты прости меня, наяда, я с тобой не поплыву. Чур без ох ты и без ух ты, без етит твою и мля: околоток этой бухты — вот теперь моя земля!      Кирка (вспомнил), здесь мой берег,      поздно даже плыть домой:      не до рун, не до Америк —      всё осталось за кормой.      Впереди совсем немножко —      мимолётная как тень      солнца рваная дорожка      на закате в ясный день      по соленой ряби, рыбы      склизкий запах на блесне…      Что Магрибы и Карибы? —      тут со мною, как во сне      отдаления, сближения,      побеги за буйки,      огоньки воображенья,      звёзды, луны, отраженья     и другие маяки…

 

Байка об обнове

Ой разбогатею, да куплю рубашку, да пройду в рубашке по селу, — словно к Прометею Любку али Дашку повлекёт, что пущенну стрелу. А у Любки губки, а у Дашки ляжки, только мне на это наплевать — зырьте, душегубки: ишь, в какой рубашке, уж найдётся с кем погулевать… Изо всех окошек шёпот с матюгами. Топот сапогами из-за всех ворот: мол, идёт, дурашка, босыми ногами, но зато рубашкой хвастает, урод! Ну а как не хвастать, коль краса такая? — голубая да с воротником! Прикупил и баста, и хожу сверкаю, типа, а я с вами не знаком. Так-то я не гордый. Даже компанейский, и не вам, козлам, меня честить. Только по убогой логике житейской надобно и пыль в глаза пустить. Дескать, ну, подлюки: ладно? не кургузо? То-то! Всё при всём и все дела. Встану руки в брюки, оттопырив пузо, аккурат у радиоузла. В смысле — эй, миряне, али кто в обиде? подходи-завидуй: накопил и заместо дряни в шёлковой хламиде. Я ж за этим делом и купил: не бравады ради, а всего лишь дабы знали, что не больно-то впитой… Ой осатанеют олигаршьи бабы, увидав меня в рубашке той. Ой глаза прищурят, ой губу закусят как молоковозка удила. Ой наманикюрят да поверх набусят, чтобы жизнь-то мимо не прошла. А я мимо, мимо теремов-хоромов — мне их небоскрёбы нинакой, я ж и так любимый — я ж Андрюшка Громов, а не прохиндеевич какой. А вослед всем стадом, целою гурьбою пальцем тычут, языком метут: нараспашку, падла — верно, с перепою, ноги бы повыдергать… И тут — всласть нарисовавшись, понатешив душу, как ольха опавшую, свою — от греха облаю крайнюю кликушу и пойду до хаты на краю. В шифоньер повешу маркую рубашку, мамкиного схарчу пирожка, выкурю цигарку, да про Любку с Дашкой сочиню бесстыжего стишка. А к утру обратно сделается скверно и опять захочется поддать: это ж как же надо обнищать, наверно, чтобы о сорочке-то мечтать!

 

Секретарша

Когда я стану немножко старше, слегка добрее, чуть-чуть умней, я обвенчаюсь на секретарше и забурею на склоне дней. Я буду ей диктовать лениво да эротизьмом одолевать. Она мне — кофе варить и пиво попутно с клизмою подавать… Мы понасадим в горшки гераней, ведя беседы про прелесть взгод. Мы с нею встретим маразм мой ранний и День Победы, и Новый Год… Ах, секретарша — мечта поэта днём и в ночи — для любых атак… Она ж умеет и то, и это, и не фырчит, коли что не так… Она полезнее всякой музы — не по научке, так по уму. А эти — сучки… им только б узы… Чего ж я раньше-то, не пойму?.. Живу-быву как какой-то Гаршин — ищу-свищу неторёный путь… Эх — обвенчаюсь на секретарше! Как Достоевский какой-нибудь!..

* * *

Познакомьте же меня кто-нибудь с одинокой спокойной женщиной — без судьбы с бронебойной трещиной, без голодного эга до небу… Я такую хочу — свободную, а по-вашему, первую встречную, веком нынешним не искалеченную, или попросту старомодную. Чтоб открытая — а не пошлая, чтобы умная — да всё шуточки. И глядела при этом в туточки, а не пялилась тупо в прошлое… А ещё хочу — ну, пожалуйста! — чтоб она в полушалок куталась… Я шепну ей: как всё запуталось, и она мне ответит: жалуйся… И схоронит меня под мышкою, и укроет — всего — ладошкою, и свернувшись под мышкой кошкою, я опять обернусь мальчишкою. Жизнь моя! Из чего ты сплавлена!.. И обронит моя любимая: трудно верить, когда исправлено, нужно верить в непоправимое. Да, прохнычу я, да, красавица, да, хорошая, да, любезная! А как мне-то черкать не нравится! А как я-то устал над бездною! И почнётся лихая исповедь — что кампания или баталия… И получится вознеистоветь, и тем более, и так далее… И её — по-любому смелую, а по-моему просто сладкую, я за пару недель сделаю слезомойкой и психопаткою…

* * *

иди и обижайся на ветер! на ливень с градом, на листопад, на звёзды дуйся: дескать, и светят, и падают не больно впопад, а нет — иди, воспитывай штили, злись на прилив, ворчи на капель, вини туман в неясности, или отчитывай за резкость метель… ты видел, чтоб пурга не сердилась? кто осень приструнил, мол, не лги? иль паводок кому доводилось вести на поводке у ноги? сравнения, положим, лихие, да, видно, до других не дорос: ведь женщина — всего лишь стихия, какой с неё поэтому спрос…

 

Два в одном

Ты умеешь так улыбнуться, что мне не жить, и сопишь во сне так, что хочется жить вечно. И уже видно дно, нужно только в одно сложить, ведь игра стоит всех на земле свеч, но — ни несясь вскачь, ни на цыпочках семеня, ты не сделаешься единственно дорогою, ибо: Женщина — это то, что нежней меня. А грубее меня — это что-то совсем другое. Мне ужасно свезло: я живу на меже эпох та — уже извёстка, а эта пока из воска. Мне твердят: там, откуда ты и куда — бог. Я готов согласиться… тут только одна загвоздка: ту эпоху рвя, а эту дразня и мня, я ищу лик, а навстречу одни лица. Потому что Бог — это то, что честней меня. Покажите честней, и я буду ему молиться. И я торчу меж эпох и женщин, раззявив рот. И хочу, чтоб и то, и это, и та, и эта. Но на наших широтах не до таких щедрот, и зима почему-то зимою, а летом — лето, и ни в ту, ни в другую не падает бутерброд, и висит, паразит, словно истина прописная в том простом, что Женщина — Бог, и наоборот. Два в одном… Для меня — в одном, а для вас — не знаю…

 

И последнее

а когда-то я был настоящим — воспаряющим и парящим, и летящим, куда глядят; и всё было гораздо проще, я умел целоваться слаще — обе тысячи подтвердят… а ещё — не ещё, а тоже — я не знал, что чего дороже, так, не выяснив, и забыл; а она всё одна и та же, и оно всё равно до дрожи — как когда настоящим был… скоро я стану вовсе призрак, это очень хороший признак настоящести бытия, потому что любая тризна изначально всего лишь праздник наступленья бес-смерти-я… значит, что-то идёт как надо, значит, вот и моя монада обреклась меж других монад; значит, хоть я и был зануда, мне нашли упокой вне ада — где-то самую малость над… и когда наконец я стану стопроцентно уже бывшим — всё испившим, избывшим пыл, — вспоминайте меня странным… вспоминайте меня любившим…   ах, как странно я вас любил!

 

И вместо многоточия

и сияла звезда, и не знала, кому и зачем, но сияла, и было светло, и от веку, всегда только мне одному путь она осеняла и слала тепло и я тысячу лет собирал этот свет — так и сяк, тут и там, по глотку, по лучу, и собрал, и чудесней сокровища нет а и есть — я другого уже не хочу и — иду и шепчу, и — бегу и пою, потому что — могу, потому что — звезда, потому что — отыщете в небе свою — и научитесь                      может быть                                          тоже                                                  тогда

P.S.

И не найдя сил расстаться с собственноручно измученными героями, автор тихо вздохнул и сделал это — допил остывш… (вписать по вкусу) кофе, потушил сигарету и медленно-медленно отточил до остроты иглы новый карандаш. Потом положил перед собой чистый лист, ещё раз вздохнул и неповторимо красивым почерком вывел:

«Это был очень, очень большой и очень пустой город. Мы вошли в него со стороны солнца и ветра. И в то же самое мгновение ветер и солнце кончились.

И Лёлька открыла глаза и сказала:

— Я боюсь…»

— Странно. Я тоже, — сказал автор и оглянулся.

В пыльном зеркале мелькнула неспешная тень.

Содержание