Лёлита или роман про Ё

Сеничев Сергей Юрьевич

Scherzo: Мальчик и девочка

 

 

1. Нет: всё-таки из сора…

Я как пишу. Да, как и все, наверное: из-под той самой палки. Прекрасно отдавая себе, что от неписания моего пользы больше, чем от писания, и, стало быть, можешь не вредить — не вреди. Ни себе, ни среде. Не мусори лишнего, и до тебя уже такую помойку устроили, что тысячу лет не утилизуешь все эти отходы добычи радия. Чего ради и задействую все знакомые способы увернуться от поиска никому не нужного единого слова и предаюсь бессовестному саботажу, а по-русски сказать — откровенно волыню. Посуду, скажем, иду мыть, неделю копившуюся. Пыль с полок гребу, книжки с места на место переставляю, пол мету или «Крестного отца» с «Лунным папой» пересматриваю. А то вон зеркало от дактилоскопии оттираю — чертовски, кстати, трудоёмкое ввиду полнейшей бессмысленности занятие!..

Поняв, что не спасло, берусь за посерьёзней. Мебель, например, переставлять. Кардинально. Чтобы как ещё не стояла. А это вам не косынку разложить — это уже всем пазлам пазл: живу давно, стояло всяко…

А дабы не сорваться, подстраховываюсь (не рассказывайте только кому попало) большой стиркой. А большая — значит перестирать всё. Вообще всё, что в машинку влезет и мяукать оттуда не будет. И это малюсенькая, а победа. Гарантированные сутки личного неучастия в пополнении вонючего очистного болота под названием мировая литература собственной жалкой жижей.

Но наутро всё сызнова, а пыли вроде как нет, посуды грязной тоже, и телик уже поперёк души, и тогда в голову лезет немыслимое: а не пора ли обдирать обои? И тут же мысленно бью себя по губам: не сметь! умник какой! обои — энзэ! обоями раз в десять лет отмазывать можно, не чаще, не то каждую неделю переклеивать будешь.

И пускаю в ход крайнее, зато безотказное: вынаю на середину один из ящиков с когда-то начирканным и увязаю в нём наверняка и очень надолго. Ибо ничто так не оскопляет жажды натворить новых глупостей, как панихида по уже натворённым. После чего с подразумевающимися слезами на сваливаю всю эту ересь обратно, вертаю откуда взял, и врубаю-таки свой постылый рыдван. Как бы нехотя. Между прочим как бы — типа, почту проверить. Почту-то проверять время от времени надо? Надо! Нету почты? Ну и ладно, вам же хуже. Тогда вон кубики немножко пороняю. Или шарики. Это-то можно? А потом паука помучаю, ладушки? Совсем чуть-чуть. А следом и маджонг — я ж ни разу ещё его дважды за день не окучил, и надежда на это наполняет жизнь каким-никаким, а смыслом.

И пошлая маленькая ложь срабатывает, и я истово роняю, и мучаю, и окучиваю, и лишь после трёх-четырёх часов и, соответственно, дней и ночей тщательно скрываемого свербежа открываю лёгким, но дьявольски жадным щелчком чистую страничку ворда и превращаюсь в машину по перегону сквозь организм кофе. Варимого и растворимого, жгущего и сто раз остывшего, до противности сладкого и горше хины, с корицей или молоком — топлёным, нет, сиротски обезжиренным, а то и вовсе со сливками — или без того и другого, и третьего, поскольку столько кофе можно лишь разнообразя — хотя бы вот эдак, будь оно всё окончательно неладно. И сижу перед экраном, глощу эту гадость кружку за кружкой и сандалю любимую «Яву» явскую в твёрдой — из неписаного расчёта пачка на пять-шесть часов. (А в отдельные, особо бессознательные моменты, её, голубушки, и на сотню минут едва хватает, так что с кофе, думаю, всё понятно: надо же чем-то язык с глоткой промокать)…

И сутки примерно спустя, разродившись всего-то полутысячею вкусных-превкусных строк, когда уже ни питьё, ни сигареты ничего кроме блевотного рефлекса не вызывают, а в глазах хрестоматийные круги, и шея головы не держит, и спина отнимается, и пятки кажутся копытами, вырубаю эту сволочь и отползаю к тахте. И пару минут героически борюсь с искушением ползти назад, но сердце успокаивается тем, что бумага под рукой, и если осенит — а почему нет? непременно осенит, куда денется! — запишу ж. И отключаюсь, ни единой закорючки не намарав, но — с карандашом в кулаке. И все эн часов снится завтрашнее. И пробудившись, на бегу в отхожее успеваю запустить моего мучителя, и возвращаюсь к нему уже гудящему. И открываю вчерашнее. И выражаю своё им полнейшее единственным из доступных: передалбливаю наново…

Я жутко стучу по клавишам, просто жутко: на два этажа вниз и до самой крыши, наверное, вверх грохот как с каменоломни. Клавиатуру меняю раз в квартал: буквы стираются и западают. Но, чтоб им всем, я долблю! — долблю, кляня на чём свет, бездарь, наворочавшую давеча всей этой чепухи. И отматываю к началу, и снова укорачиваю, надставляю, верложу, утюжу и т. п. дважды уже, как оба раза и мстилось, пошитое намертво. И прикуриваю от ещё не потухшей, и важно иду на балкон, где время суток, а заодно и года (они разнообразны, всегда разнообразны они отчего-то). И обещаю себе завтра же бросить, параллельно засмоляя другую. И стою несколько, истово глядя вдаль и ласково шепча что-нибудь навроде «ай, сукин». И — через кухню с плитой и снова допитым чайником — к столу. И — новая глава. И она снова совсем не то, чем грозилась, а вовсе (второе вовсе на страницу — позор!) и наоборот, оттого как герои народ нарочитый, и плевать им с самой высокой на то, что тебе вечор с устатку. И опять четвёртая пачка и сорок четвёртая чашка, и, ежели повезёт, ещё полтыщи строчек — ароматнее даже вчерашних. А потом снова ночь — в смысле сон: ночь, она ведь не по будильнику, а по самочувствию. И иногда так можно неделю. А то и две. После чего возникает непреодолимое — выползти. И выползаешь, чувствуя себя кротом, потому что зима ли, лето — там солнце, в каких бы объёмах оно ни! И подозрительно свежий после прокуренной до того, что книжки, которые иногда друзьям-подругам, за пару минут прованивают насквозь и их целомудренные с этой точки зрения спальни…

И, радуясь солнышку, как первому или последнему в жизни, бредёшь к ближайшему, берёшь банку типа ещё не питого и блок неизменной, и возвращаешься в родные. И наивно пытаешься проветрить. И опять косишься на кружки-тарелки, на книжки, диски, веник и прочее. И кружишься в поисках ответа на главный: да на фига же всё это, и не находишь, и время суток путается со временем года, и смены маниакального (ай да сукин) на депрессивное (сами догадайтесь) и обратно разгоняются едва не до частоты сердцебиения, и это почему-то называется жизнью.

И счастьем…

Вот так примерно я и пишу. Мучительно лепя из подходящих букв нужные слова, а из тех строки. И когда всё вроде бы готово, сажусь и читаю эту белибердень, ужасаясь: как — ну вот как вообще можно было вот так-то вот? И берусь за давно ждущий своего часа гребешок: с неделю примерно избавлюсь от наречий — их следует вычесывать первыми. Со всею безжалостностию. Весь этот чёрт те откуда взявшийся тут сорняк: необычайно, совершенно, довольно и предельно — всё долой, всё! Даже при условии, что Наконец Полюбил и Полюбил Вообще не только звучит лучше, чем просто полюбил, но ещё и не одно и то же. Однако, силясь не забыть, что лучшее главный враг хорошего, давлю на горло эстетскому конформизму, пока не обнаруживаю, что механически уже убиваю знакомые слова за один факт их принадлежности к самой сложной части речи.

И даже после этого обнаруживаю, что не достиг. И обливаясь горючими и покаянными, пропалываю прилагательные. Особенно уменьшительно-ласкательного и превосходного назначений. И только потом зверски вымарываю глаголы с существительными — эти почему-то уходят куда безобидней, хоть и считается, что повествовательней их нет. И вот тут-то и доходит до самого соблазнительного…

Оказывается, если прикинуться хирургом, готовым самолично рвать себе гланды, аппендикс и всё, что под руку, и повычёркивать до кучи безобидные вроде бы финтифлюшки — ну всевозможные и вездесущие мои ну, так, тут, там, вон, вот, ведь, же, даже, уже, ещё, типа, вроде, как бы, хотя бы, потому что, к примеру и допустим; категорические чуть-чуть-чуть, очень-преочень, во всяком и по крайней, а также снисходительные кстати и между прочим, плюс все эти туманные все эти, всё это и тот самый — не говоря уже об интимных как говорится да что называется — если взять и изничтожить их все до единой, текст удивительным образом почти ничего не теряет!

Почти… Потому что иные вот с вон очень даже… В общем, целой главы подчас стоят. Отчего с ними-то и труднее всего. Залог успеха — мера в финтифлюшках. А меры этой никто никогда наверняка не знал, не знает, и долго ещё. Ибо литература, дети, не есть примитивное искусство сочинения историй, а есть бесконечная каторга по уточнению означенной меры с точностью до чёрт те какого знака после запятой, и суть разницы между Каменской и Бовари лишь в этом…

А уж как — мыслю я с запалом того самого (тоже заметили, да?) хирурга — осмелеть да ампутировать заодно и союзы, с которых предложения начинаю!.. а предложения я в девяти случаях из десяти начинаю с союзов; предложение, начатое со сколько-то члено-предложенистого слова, видится мне заведомо ущербным. Даже односложное и безличное. Ибо И дождило на мой убогий всяко лучше, чем просто Дождило, а без и — так уж и дождя никакого не нужно!.. Потом ору: аааааааааааа пропадай моя головушка! и уже как самый настоящий палач замахиваюсь с по-над плеча и одним щелчком убиваю исправленное, открываю расчётливо припрятанное исходное, восторгаюсь до ночи его на каждом шагу угловатостью и сучковатостью, и всё начинается сначала: первыми находят смерть Просто, Вообще и Наконец…

Вот, собственно, и все мои фокусы. Так и пеку: без никаких хлебных шариков товарища Гоголя и гнилых яблок гражданина Шиллера, и не кляните, что так подробно — подробно вы себе ещё не представляете. По-настоящему подробно — это уж, простите, экзистенциализм. Это когда ты неторопливо и всерьёз описываешь всё, что чувствуешь, сидя на унитазе, а описав (на последний слог ударяем), называешь почудней — типа, как съесть собаку, или вроде этого — и получается чистый Уитмен для бедных. В смысле, для богатых. Ну вы понимаете, о чём я.

Демонстрирую.

Один раз.

На примере всё той же чашечки кофе.

Вы задумывались вообще хоть когда-нибудь, сколько бесполезных телодвижений приходится совершить, чтобы доставить желудку это минутное удовольствие? Отслеживаем: встал (из кресла; встал из-под одеяла — самостоятельная новелла ещё на абзац), пошёл на кухню, взял чайник — пусто. Снял крышку, отвернул кран, налил — немного: полный он до завтра кочегариться будет. Завернул (это всё ещё о кране) — капает. Отвернул-завернул ещё раз — всё равно: бульк, бульк, бульк. Никогда не задумывайся по ком капает из крана — оно капает по тебе. Плюнул. В основном фигурально. Крышку на место, чайник на плиту, искать спички. Успел психануть, вспомнил, что намеревался вспомнить о чём-то другом, необычайно важном, но именно потому что важно и забыл уже навсегда. Нашёл, вынул одну, чиркнул — потухла. Пока доставал вторую, монолог: вашу по башке! кто такие спички делает, уроды? Зажёг-таки (на подробностях экономлю — щажу). Нет: на полную, чтоб поскорее. Газ синий-синий с белым-белым. Бесконечно на две вещи: на текущую из крана воду и горящий под чайником огонь. Некогда бесконечно. Из недоверия — эмпирик же — всё-таки тронул закопчённый бок: нет, холодный ещё. И сдвинул чуть влево, чтоб ручка не накалилась — вот теперь пусть кипит. Пока закипает, выбрал чашку. Пригляделся — нет, всё-таки сполосну. Сполоснул (капает, собака, ещё сильней). Шагнул за банкой (а это целый шаг), откупорил (согласен: всего-то, что крышечку отвернул, но всё равно ж движение), насыпал. Прямо так, через край, чтобы исключить манипуляции с ложкой. Нет, ещё чуть-чуть. Ну да: а теперь лишку, не назад же… А вот для сахара ложку уже надо: ящик выдвинул, выбрал (когда их там больше одной — автоматически проблема выбора), ящик задвинул, трижды из сахарницы зачерпнул — тут и на плите вскипело. Цап за ручку — всё-таки горячая. Рукав потянул (вместо прихватки), взял, налил, назад поставил. Холодильник растворил, пакет с молоком достал, а в нём по закону подлости на донышке. Но холодильник пока прикрыл, чтобы не… не помню, но знаю, что держать открытым нельзя. Чего было в чашку выцедил, пакет в мусорное, и снова в холодильник — за новым. Холодильник пока закрыть. Ножницы. Уголок отрезал, расстроился зачем-то, что отрезал больше, чем нужно — отрезал бы меньше, психовал бы, что меньше — подобрал его со стола — куда? в раковину? да нет уж, лучше сразу в ведро. Пакет всё это время в другой руке и из него, полного, грозит выплеснуться. Блин! Чашка-то где? (вспомнить что-то важное) Долил сколько надо. Оказалось, разницы практически никакой. И стоило связываться? Стоило: это и называется характер. Опять за ручку, молоко на полочку, захлопнул. Не поверил. Да захлопнулся он, захлопнулся!!! Назад к столу. Четыре оборота ложкой против часовой: правой у меня получается почему-то только против, а мешаю я только правой — и лишь после этого иди и пей.

И это ещё если без бутерброда!..

И так тридцать раз на дню — только чтобы кофе хлебнуть. А, допустим, душ принять? — рассказывать или представляете уже?.. А карманы затарить перед тем как из дома выйти (ключи, телефон, кошелёк, зажигалка, сигареты, блокнот — их же ещё найти нужно в этом-то бардаке)?.. А пожрать чего-нибудь сварганить, пусть это даже и не чахохбили, а обычные пельмени из морозилки (ну, помните уже: кастрюлька, кран, спички, уроды, непременно обжечься и сколько ни насыпь — всё равно или много или мало). Вот она где, экзистенция-то…

А потом вдруг: как же быстро жизнь пролетела!..

Но это — там. И тогда. А здесь и теперь…

Здесь и теперь у меня не было под рукой ни компа, ни «Явы», ни кофе. Были бумага с химическим карандашом и ядрёный самосад с чаем. Но с чаем разве чего сочинишь?!

В общем, писать мне, как водится, не хотелось.

Но я хорохорился и писал.

О чём? — спрашиваете! — естественно, о заблудившихся в дремучем лесу мальчике и девочке. Только я их местами поменял: её сделал постарше, мягко говоря, в теле и уже с пониманием. А парнишка получился совсем ещё шкет, Лёлькин сверстник. И родственниками они друг дружке не доводились. Что, в отличие от ситуации реальной, здорово развязывало мне, как автору, и руки, и мысли.

Они и познакомились-то у меня тут же, в чаще, заплутав каждый по-своему и совершенно раздельно. Картина их встречи мне нравилась, и я перечитывал её как не собой писанную — с замиранием и респектом: «Тёть, а ты кто? — Сам ты тёть, Томка я… — Эх, ничо себе! А я думал, таких имён уже не бывает…»

Да, да, тысячу раз да — именно Томка! А как, по-вашему, ещё следовало мне назвать её?..

А парнишка стал — ну? — ну конечно же, Лёнькой.

В остальном я был стоек и никаких дополнительных сходств с прототипами не допустил: тупо копировать портреты с характерами? — вот уж увольте.

Ну, разве иногда: «Тома, мы умрём? — Зачем умирать? Не будем мы умирать, Лёня. Мы с тобой теперь жить будем. Иди-ка сюда… Спи давай и ничего не бойся» — они тоже не знали ещё, что никого вокруг больше нет…

Признаваться ли, что вся эта бодяга была затеяна мною отнюдь не ради мелодрамы? Сказать по чести, терпеть не могу — наигрался, знаете, во все эти диалоги под луной. Мой нынешний прицел был похитроумней: историю скитаний современных Кая с Гердой я беспощадно разбавлял авторскими монологами сугубо мировоззренческого толка.

Это типичный ход. Отличительная черта большого художника. Толстовщина такая. Феллиниевщина. Даже самый ширпотребный писака знает, что из одного сюжета доброй каши, как из того топора, не сваришь. Надобно наполнять и приправлять. Вот я и приправлял — щедро и расточительно. Так солит, перчит и кардамонит повар, у которого одновременно жуткий насморк, паралич вкусовых рецепторов и полное на этой почве расстройство психики.

Порой я пугался, что из-за подлеска как бы попутных витийств уже и героев не разглядеть. И тогда говорил себе: стоп, а ну-ка. И отложив в сторону незавершённую страничку исповедальных нравоучений («Главное ведь в этой жизни добрать своё и доотдать себя. Взял, сколько смог, и отдал, что есть, вот оно и счастье» — в таком приблизительно духе), принимался за программное. Про, например, отравление Лёньки волчьей ягодой. И сам не замечал, как строк через ннадцать начисто забывал о мальчишке, и заливался соловьём про уморения ядами блудливых бурбонов и их любовниц, снова неминуемо выруливая на обобщения общечеловеческого звучания, отчего стремление сотворить этакую Книжку Обо Всём, торчало из текста до неприличного вызывающе — как ложка из добрых щей.

Но на новое евангелие опус всё равно катастрофически не тянул. Придуманному мной народу в количестве двух человеко-единиц явно недоставало явления какого-нибудь Христа, за неимением коего он (народ) никак не мог сосредоточиться на чём-нибудь кроме поисков пропитания.

Одержимость героев хлебом единым и продиктовала мне рабочее название сей притчи притч: «Потерянные в капусте»…

Да-с, херовстенько, брат! — собрался было подумать я и услыхал за окном музыку. Выглянул: Лёлька: заставила Тимку выволочь на крыльцо патефон и устроила танцы. А что на крыльце — так весна ж уже, и почему бы не на пленэре? Да и мне чтобы мне не мешать, наверно.

И тут дошло: Восьмое ж! По случаю у них дискотека-то… И чего будем делать?.. Опять стишка сооружать? — поздно. Левкой на окне ободрать? — глядишь, по шапке ещё вместо благодарности огребу. Ладно уж, так пойду, на халяву. Обулся и пошёл.

— А теперь дама приглашает кавалера, — заметив меня, объявила Лёлька, отпустила затравленного пасодоблями Тимку и подошла и реверанснула так, что отказаться было бы верхом неотёсанности. И, долбанумши пяткой об пятку, я кивнул и повёл. Под, разумеется, Кристалинскую — не под «Дубинушку» же, ей-богу, мясами трясти?

Для тебя, для тебя, для тебя, трам-пам-пам, самой лучшей мне хочется быть — уау!.. А ведь это даже не моя — родителей моих музыка… С неба звёзды достать и единственным стать для тебя, для тебя, для тебя, трам-пам-пам!.. Как это кто такая? Это, голубчики, Алла Пугачева эпохи, когда сама Алла ещё под столл ходилла. Ну, или почти так.

Но Лёлька-то, Лёлька — хулиганка! выдумщица! Наташа Ростова на первом балу… Постой-ка: а ведь он у неё, очень даже может быть, и впрямь первый? Ну, держись, графинечка, да ноги береги…

Тиму оставалось лишь завистливо улыбаться. Для него вальс — слово, а я худо-бедно пару раз, а кружил. Тем более что и не вальс это никакой, танго. Но танга, братцы, и я не сдюжу. Поэтому вальсируем, девушка, просто вальсируем! Хотя бы и на раз-два-три-четыре.

Или Тим лыбился на наши грабли в валенках?

 

2. Вокзал для троих

Про целый месяц не рассказываю, потому что нечего. Любопытного с нами не происходило. Мы ели, спали, охотились, кормили кур и кропали нетленку. Вот разве Лёлька с Тимом неожиданно сблизились. Я видел их то спорящими, то шепчущимися, то молча робящими что-нибудь по хозяйству, но то и дело неразлей-вода.

Или неразлей и возникло-то лишь потому, что после дедовой смерти я стал всё чаще уединяться с писалом и пергаментами. Настоящую библию следует писать писалом и непременно на пергаментах, вот и понтюсь, не обращайте.

И куда им при таком раскладе как не друг к другу?

Или просто весна, и должно же было когда-то начаться? И понеслось: из рыси да в галоп…

Да и сама весна вышла стремительной, что войсковая операция из учебника Клаузевица (вы листали? — я нет, но сравнение классное, и менять не собираюсь). Снег сошёл за неделю. Лёд на озере продержался ещё дня два. Бог пригрел, природа купилась и попёрла: сперва трава, за нею почки. Из тех тут же повылуплялись слабенькие, как семимесячные дети, листики. Я заопасался, что это очередной финт леса: завтра садик зацветёт, послезавтра яблоки поспеют, а к майским морозы долбанут, и мы — хоп, и без картошки!.. Однако вздрейфнул зря, обошлось. Всё в природе развивалось своим, хотя и несколько поспешным чередом.

Включая взаиморасположение ребятят.

Им стало настолько хватать друг друга, что факт моего присутствия начал ссыхаться до размеров факта и только. Бывало, проснёшься, глянешь с печи — завтрак на столе, а их уже и нету. Где? Да вон, в огороде копошатся — грядки мастерят. Выйдешь, руки в боки упрёшь: эй, аграрии, может, хоть до апреля подождём? «Ага», — в один голос, а сами семечки в землю тычут…

То же и в обед: сидишь себе, ложку теребишь, чугунок оглаживаешь — сотрапезников, стало быть, поджидаешь. А тут Лёлька вбегает: да ешь ты, ешь, мы уже. Тиснет чего-то из сундука и — назад.

Ну, вы где вообще? А они уже вона где, на берегу — он её, видишь ли, рыбной ловле обучает.

Не скажу, чтобы меня это сильно огорчало — наоборот даже. Хорошо ж, правильно же ж всё! Откровенным лямуром пока не пахнет, но движется куда надо. И, кстати, безо всякого змиева патронажа, наиестественнейшим из путей.

С каковой радости и обрёл я обыкновение всё чаще уходить на дедову скамеечку и просиживать там дотемна.

Во-первых, само место волшебное. Тихое, к раздумьям понуждающее, сядь только — и никакой метлой не сгонишь. Во-вторых, оказалось, что обуви удобнее старикановых валенок нет. Они достались мне по наследству — как сапоги тому охламону в сказке про кота: стояли себе в уголку, дожидались («А ты помрёшь, и я обую»). Очень мне в них выходило комфортно. Тепло, сухо, легко и нигде, ну вот нигдешеньки не давит. В такой-то обувке чего бы век-другой не проволынить?..

И повелось: прихвачу с утречка тормозок и сижу-любуюсь, как зелёный шум идёт-гудёт, мыслю, то есть, вдохновение нагуливаю. Нагуляю — построчу. Настрочу — вроде как и день не зря прожит. Очень, повторяю, я к этому месту и душой, и задницей расположился.

Роман, однако, не шёл. Я ума не мог приложить, куда девать и чем занять своих скитальцев. Поэтому всё отчаянней херил линию развития их отношений, всё больше налегая на выспренности. Типа: «…а смысл и назначение истории про спасителя вашего в том одном, чтобы приучать население к неотвратимости смирения. За что, собственно, назарей был распят? Читай, читай же, там написано: за недовольство храмом старой веры и поиски какой-то новой истины. За одно только намерение качнуть веками складывавшиеся основы и за призывы не желать больше, чем для жизни потребно. В чём, если не в этом, суть его воплей о любви к ближнему? — «Горе вам, богатые» (а следом и пресыщенные) — помните?.. А блаженны — нищие! Им благовестить господь его якобы и заслал. То есть, классовая принадлежность Иисуса сомнений не вызывает: большевик. И, замахнувшись на разумность уклада в отдельно взятой сатрапии, он посмел покуситься на святое: на незыблемость власти вообще, на её богопосланность. Ведь коли бог не то, что мы до сих пор под ним понимали, то и власть существующая невесть откуда. А это уже перебор. Ты края-то видь! Лечить желаешь — ходи, лечи. Кормить невтерпёж — корми. Милость к падшим призывать — призывай на здоровье. Но бога-то не ревизуй. А уж тем более в родственники к нему не записывайся. Бог — он ведь гарант легитимности всего творимого нами, непосредственными его назначенцами. Недолечиваем — не нами задумано, недокармливаем — по предписанному казним — куда деваться, и с этим мирись. Потому помазаны ж, божью волю ж справляем, как оно на купюрах и указано. А тут ты! Нет, брат, поди-ка сюда. И — на крест его. Чтобы раз и навсегда: не плюй против ветра. А кому опять захочется — чтоб наука: не умеешь ходить в ногу, терпи, как он терпел, получай чашу сию, компенсация позже, на небеси вон. А здесь, извини, мы решаем, кому чего…

Кстати: а нельзя ли случай с этим распятым как-нибудь на благо дальнейшего процветания и стабильности обратить? — В смысле? — Ну, в смысле, нельзя ли как-то подразвить, социалку какую-нибудь под это дело подогнать, идейку? — Да очень даже можно! Монотеизм сгодится? — А это ещё чего такое? — А это очень просто: завертикалить веру и вся недолга. Чтоб никаких больше Олимпов с их божескими хороводами, чтоб одному поклонялись. От одного-то порядку всяко больше, чем от пантеона. Пойдёт? — А чего ж не пойдёт, покатит! Давайте-ка, покумекайте там…

И ребята накумекали. И мифотворчество их получило верховный ободрямс и всемерную господдержку, и раскручивалось как никакие нынешние нанотехнологии, пока не насадилось до состояния рефлекторного восприятия широкими массами. В чём и сокрыта сакральная подоплёка христианства: веруй с нами, веруй как мы, веруй шибче нас! Тут тебе и смысл существования, и одновременно атрибут вицмундира: носишь — наш, брезгуешь — сам виноват…

И пошло-поехало. Которые соображают, что хлеб с маслом продукт не навыков и умений, а усердия с послушанием, те свечки в руки, и хлеб свой с маслом имеют. А у которых принципы, которым в рамках тесновато, тем от всех ворот разворот. А не улавливают намёка — кандалы, а то и костёр… Потому как ты что же, падла, спасителя нашего не уважаешь? — Да какой же он ваш-то? Это ж вы его и… — Поговори нам ещё!..»

Одна беда: для возглашения этой крамолы роману не хватало специального персонажа. Странно было пихать такое в головы полуголодных и, кажется, начинающих уже вшиветь подростков. Подростки, они же вон муси-пуси, им не до дискуссий. Кому вообще может быть до дискуссий на эти темы в подобных ситуациях?

А — вне?..

Короче, пришлось срочно подкорректировать исходный замысел и вывести из лесу прямиком к биваку моих героев пропащего, как и они, блаженного навроде Платона Каратаева. Этакого мудрого и доброго консильери (каковым втайне и чувствовал себя). Вот он пускай мозги и компостирует — не их, так собственные.

Вообще, я побаивался его: это был тот самый рефлексист, и сомнений не оставалось: с ним — хлебну. Но как говаривал один серьёзный человек, иногда надо и пропихнуть…

И я пропихнул. И вышедший из чащи типчик вмиг потащил одеяло на себя, что вмиг же привело к, извините за грамотность, зашкаливанию энтропии: всё авторское тепло, изливавшееся доселе на пару чистых и чарующих своею наивностью существ, гревших им прежде исключительно дружка дружку, перенаправилось вдруг на долдона, через которого всё же, без остатка, моментально и рассеивалась в окружающую среду. Теперь мои юные фантомы мёрзли, не понимая, что происходит. Долдон зяб с пониманием, но понятия не имея, что делать. Отчего и я лишался остатков душевного покоя и не заметил, как опустился до низкого — принялся вымещать недовольство реальными соседями на ни в чём не повинных Лёньке с Томкой.

Пацанчика я подвергал всевозможным физическим увечьям и надругательствам — от вывихов лодыжек, со счёта коих вскоре сбился, до нападений неизвестных ни мне, ни, стало быть, современной науке паразитов (ничего омерзительней просто в голову не приходило). А половозрелую уже девицу взял и влюбил в своего, плюющего на её ахи-вздохи альтер-эго, и знали бы вы, как бесила её неразделённость вспыхнувших чувств! Ибо понимание штука либо взаимная, либо отсутствующая. И в одностороннем порядке в одну же сторону и ведёт — к язве желудка.

В общем, все у меня там страдали, и это трафило садомазохистскому авторскому самосознанию.

А где его, другого-то, в лесу взять?

Но — и в этом главная прелесть художнического бытия — роман мой стремительно превращался из истязателя в лекаря. Практически все настоящие мастера слова признавались однажды, что расценивают творчество как самое доступное и наиболее действенное из лекарств от недовольства жизнью. У одного раскалывалась голова, у другого отнимались ноги, третий с четвёртым пугались собственной тени, у пятого, сто пятого и двести шестого возникали неразрешимые проблемы с мочевым пузырём, зубами, позвоночником, а то и вовсе с совестью, и тогда они хватались за перо, и вскоре боль отступала! Хотите конкретных примеров? Дуйте в библиотеку, там — тома и тома…

Короче: я и глазом моргнуть не успел, как из реального леса переселился в придуманный, и вскоре мне стало всё равно, где и как проводят время Тим с Лёлькой — меня потащили за собой их бесплотные тени.

Я скрипел зубами, слыша, как стонет в забытьи Томка, когда спящий малец неловким движением тревожит её спелую (штамп! штамп, конечно! а попробуйте заменить?) грудь. И переваливался вместе со своим нелепым героем на другой бок, чтобы лишить его и себя искушения самим добраться до этой спелости и наполнить полуночную чащу чередой новых Томкиных стенаний…

Я доходил до полуобмороков, когда утром она — несомненно, проснувшаяся, но прикидывающаяся спящей — прижималась своею спелостью к спине моего глаз не сомкнувшего двойника и снова издавала звук, за какой на любой немецкой порностудии премия в размере годового оклада…

Эта Томка вообще оказалась редкой сучкой. Она беспрестанно провоцировала свою взрослую жертву на безумства, и мне порой едва хватало терпежу, чтобы, забыв к чертям собачьим о присутствии отрока, не наброситься на неё, не содрать всё до нитки и не продемонстрировать безусловные преимущества собственных практических навыков над всем теоретическим богатством Кама-сутры…

То есть, не мне, конечно — герою моему, как бишь его…

А пусть будет Антон. Ага: Антон Палыч! Как Чехов, который тихоней только прикидывался, а сам, пока не зачах, столько их сестры поразлохматил, что Мопассан может дальше не выступать.

Ах, Томка, Томка, грация ты моя виртуальная! Что же ты делала с нами, к чему подталкивала!.. Нежно помаргивая полными неутолённой жажды глазищами на невинном личике, ты вытворяла такое, что, пожалуй, бумага покрывалась бы румянцем стыда, поведывай я ей всё как есть…

Наша Томочка методично превращалась в объект животной страсти. Вся такая сдобненькая и аппетитненькая, что куда деваться, она, дрянь такая, хорошела от страницы к странице. Стройнела, округлялась, где надо, пухлела губками и тому подобное. Волосы резко подлиннели, потемнели и даже стали виться. И всё-таки главной достопримечательностью дивы были чудо-перси…

Есть в женской груди что-то фантастически необъяснимое! Казалось бы: ну, пара выпуклостей — лишних полкило (а кстати, сколько они весят?) обычного мяса, а ведь поди ж ты… Никто не спорит, с не меньшим пылом можно завестись и на коленку, и на плечико с локотком, и на ямочку меж ключиц, и на пушок вон вдоль спины — да просто на что угодно, не говоря уже об самом обыкновенном пупке, но — грудь… грудь, джентльмены, — она всё равно впереди и конкуренции не знает. Вот интересно: орангутаны с подружкиных бюстов так же сатанеют? А быки с вымён?.. А у птиц, чего бы там кондитеры ни пели, вообще никаких молочных желёз, а туда же — лебединая верность, которую нам же ещё и в пример ставят…

Нет, брат, шалишь! Лишь венец природы способен дни и ночи сходить с ума по отдельно взятому и совершенно — совершенно, если уж быть рассудительными, дисфункциональному с точки зрения непосредственно акта соития кусочку туловища самки. Грудь — всему голова. Независимо от размера, формы, возраста и любых иных параметров. А уж такая-то и подавно.

В общем, мы с Антоном пребывали в фатальном шаге от грехопадения. Но если он ещё терпел и кочевряжился, то я уже истекал слюной, а то и чем посерьёзней, и винил нерасторопного протеже в преступной безынициативности. Пока однажды в который раз изгрызенный гигантскими москитами (вот он, авторский волюнтаризм: кем кого хочу, тем того и кусаю) и за неимением зелёнки с головы до ног обмазанный ядовитой Томкиной слюной Лёнька не успокоился и не задремал. И мой Антоша впервые остался с чаровницей с глазу на глаз. Не знаю как там они — меня от предчувствия колошматило.

— Ну что, Тима, завидуй! — зловредно просипел я в пространство, выпустив карандаш из затёкшей руки.

И тотчас же из-за часовни донёсся заливистый Лёлькин смех, радужная пелена пала и я вынужден был признать, что завидовать надо как раз мне. И вся эта чушь мелким почерком — лишь дурно пахнущие отходы терзаний год уже сублимирующего мужика. Меня, то есть. И что понятия не имею, как противостоять этому целомудрию дальше. И что Антон мой Палыч к телу красавицы допущен не будет и будет мучиться и впредь. Со мной за компанию.

— Па-ма-ги-и-и-ите-е-е-е! — орал веселящийся Тим.

— Гав-гав-гав! — отвечал ему раззадорившийся Кобелина.

И всё тонуло в руладах хрустального Лёлькиного хохота.

«Ну, Антоха, получай!» — психанул я и заставил его зевнуть, повесить Томке на плечи свой нагретый пиджак и не терпящим возражения тоном промямлить:

— Ложись и ты. Секса не будет. Ни сегодня, ни вообще…

С героями, как известно, сроду хлопот не оберёшься. Герои, стоит их придумать, тут же берутся своевольничать, и такое порой откаблучивают, что прямо как Горький в своё время — хоть на пол вались с порезом на пузе от тобою же и даденного ножа! Жуть что вытворяют мерзавцы. Поэтому приходится то и дело приструнять.

Но едва приструнишь — другая напасть: усаживаются, такие все примерненькие-опрятные, и чаи гоняют, покуда их судьбы вершатся. Только молча-то разве ж высидишь, будь ты хоть тысячу раз выдуманный? Резать друг дружку нельзя, любить, видишь ли, запрещено — и чего? И тогда, чаю напимшись, принимаются они зубы чесать. И это уже хуже всякой поножовщины.

Считается, что труднее прочего заставить героев говорить не твоим голосом — ложь. Куда труднее вынуждать их помалкивать. И по возможности не думать. Для того они и действующие лица, чтобы действовать, а не трепаться. А все эти диалоги со шкафами да дубами — писательские штучки. От избытку комплекса полноценности и тщеты гениальности. И ежели у тебя с самооценкой адекват, надобно спохватываться, идти на попятную и послаблять. И опять — кого в горящую избу, кого с конём на скаку или ещё чего в том же духе. Потому что о читателе же думать надо! Ему же после напряжённого трудового чего подавай? Ему подавай экшена. Чтобы волосы торчком и пот холодный в паху. Говорить-то и думать он, слава богу, и без тебя умеет. А вот приключений жаждет. Очень ему в обыденности приключений недостает: читатель же — богом обиженное существо без собственной фантазии…

Прелесть моего романа состояла в том, что мне на моего читателя было решительно наплевать. Мне и представить-то его себе было уже невмоготу. И под это дело я разрешал героям всё, что угодно. Хочешь монолог на десять страниц — получи. Про себя поговорить невтерпёж — да пожалуйста, подожди только, кавычки приоткрою…

Меня лично такое положение дел устраивало на все сто. Особенно в сложившейся. Тимка с Лёлькой обособились, а я им — хук! (это удар такой, а не корректорский недогляд) — и собственный бойкот объявил. Мне теперь и без них было с кем. Я и домой-то теперь наведывался всё реже, подгадывая, чтобы их не застать. Провианта прихвачу, и обратно, к часовне. А там уже и Томка поджидает. С которой у меня складывалось немножечко проще, чем у Антохи: я, в отличие от него, всегда откуда-то заранее знал, чего она дальше отмочит.

Так и теперь. Украв очередной обед, ковылял восвояси, стараясь не расплескать миску с подобием селянки — вот откуда, спрашивается, она (Лёлька, то есть) рецепт знает?.. А эта стервоза (Томка) удумала тем временем самострел учудить. Какой именно, я ещё не решил, но что кровь себе красавица пустить готова, догадывался. Чтобы, значит, Палыч мой разнюнился и заплясал под её дудку раньше, чем я ему это дело позволю. Ну, думаю, ладно! Я тебе щас такой самострел учудю… Вдруг за спиной:

— А ну-ка погоди!

Оборачиваюсь — Лёлька догоняет:

— Ты чего прячешься-то?

— Кто? — спрашиваю.

— Конь в пальто!

— Надо больно, — бурчу я и двигаю себе дальше.

— Нет, серьёзно: ты обижаешься, что ли?

— Кто? — переспрашиваю я опять и понимаю, что надо было как-нибудь иначе.

— Ну-ка стой говорю! — говорит она и за локоть. — С ума, что ли, сошёл?

Полмиски — в траву.

— Ну вот, — обрадовался я поводу сменить тему, — пропитания лишила…

— Ой, ладно! Щас весь чугун принесу, ешь знай, — а руку не отпускает. — Ты чо выёживаешься-то?

Третье кто было бы откровенным перебором.

— Надо больно…

«Блин! Других слов не знаешь?»

— А ночевать тогда вторую ночь чего не приходишь?

— Да тут как-то приспособился… Расписался вроде, вот и…

— Это хорошо, что расписался, только… Как будто мы виноваты в чём…

«Кто?.. Надо больно… Думай, думай давай!»

— Это в чём это, интересно, вы виноваты?

«Блестяще! Просто виртуоз!»

— Вот я спрашиваю: в чём?

— Да ну тебя. В кои-то веки дал от себя передохнуть, а ты уж сразу…

— Ну да. Раньше на горшок чуть не за ручку, а тут на целый день пропадаем, а ему хоть бы хны.

— Ничего не хны. Просто Томка взрослый уже, знает, наверно, чего делает.

— Кто взрослый?

— Да Тимка, Тимка, оговорился…

— А-а-а, — купилась она без тени сомнения. — А мы щас за озеро ходили.

— Ничего себе! — я не лукавил: действительно неожиданно.

— И завтра опять пойдём.

— Зачем?

— Там классно.

«Ещё бы не классно! Мы на лодочке катались золотисто-золотой…»

— И не страшно?

— С ним нет.

Тихоня, она вызывала меня на что-то большее. Только хватит, облажался уже раз. Теперь надо будет, сами всё расскажете.

Тем временем добрели. Я чисто по-дедовски вынул из-за голенища ложку, из кармана хлеб.

— Заранее благодарствую.

— Кушай на здоровье, — и уселась рядышком.

— А тут, поблизости, развлечения, значит, кончились?

— Ну почему… Тим собирается по домам прошвырнуться. И меня обещал взять.

— А вот это ша! — чуть не подавился я.

— Чего это?

— Старый не велел. Думаешь, мне в голову не приходило? Но я спросился, а он наотрез. Так что давайте без самодеятельности. Ясно?

— Ясно.

— Без меня, во всяком случае, ни ногой. Обещаешь?

— Замяли.

— И Тимке скажи.

— Вот сам бы и сказал.

— Ну ты же всё равно раньше увидишь… Он где, кстати?

— Спит. Он ночью од караулил.

— Не понял, — мелюзга целенаправленно лишала меня остатков аппетита.

— Да не волнуйся ты, у него своя система.

— Какая ещё, — и я с трудом подавил пяток промежуточных особого назначения терминов, — система?

— Он его с берега выслеживает.

— Думает, всё-таки затонул?

— Тот-то? Да нет, в тот он стрелял. Пусто на дне. Он теперь другие подлавливает. Как-то там рассчитал, когда и где они появляются, ну и пасёт по ночам.

Вон оно как. Экспериментирует, значит, наш стюдент, из ружья палит (а ты, между прочим, не слышишь!), а эта, видите ли, перепугалась и меня теперь впрягает. Ну-ну…

— И много напас?

— Говорит, пока ни одного.

— А сама что думаешь?

— А я думаю, что тебе надо поближе к нам держаться, чего бы ты там себе ни накрутил, ясно?

— А чего это я себе такого накрутил?

— Да ладно, — замяла она и встала. — За добавкой сам придёшь.

— А говорила чугунок, чугунок…

— Ну да, делать мне нечего, кроме как с чугуном за вами бегать. Хорош прятаться. К ужину чтобы дома был.

И пошла.

Ишь ты как мы заговорили! Я от жён-то такого вовек не слыхал.

— Лёльк, — не удержался я, змей заштатный, — целовались уже?

Остановилась. Обернулась. Улыбнулась.

— Дурак.

И дальше почесала.

И снова оглянулась. И для убедительности пальчиком по виску постучала.

Выходит, не целовались? А что дурак и спору нет…

 

3. Плоды разобщения

«Матерился он с детства, но не как все. Он матерился как мало кто вокруг — эстетски. Эстет, если уж просыпается в человеке, просыпается не к пенсии, а сильно раньше. Так было и с ним… ПррростипОма-врроття-кОнчить! — рыготал он то и дело с одной и тою же доведённой до автоматизма интонацией. Хлёстко, смачно и по любому поводу. Пнул неловко по скользкому мячу — простипома!.. Отдал пятак за пирожок с повидлом, а тот резиновей мяча — вроття!.. Черпанул сапогом из грязного ручья, по которому уплывает бочком его парусничек, похожий больше на старушечью туфлю с воткнутой вилкой — и вселенную сотрясает то же и туда же, но уже в полном формате…

Загадочной простипомы константно, хотя и чуть задним числом, удостаивались зловредные учителя. Тихим эхом накрывала она окрик любой из сорвавшихся на нравоучения соседок и означала примерно то же, что ваше аминь. В ней не было конкретного содержания, она не порождала сексуальных видений — это был всего лишь набор звуков, формула, напоминавшая о том, какое всё-таки жизнь говно, и служившая для закрытия любой темы недовольства этим говённым насквозь и то и дело миром, которому он не мог уступить одного — последнего слова. Последнее он оставлял за собой, и оно было простипома. В конце фильма пишут конец фильма — он нашёл этому корректному титру элегантную в своём безобразии замену.

Наверное, он был пессимист. Если такое вообще можно говорить о двенадцатилетнем пацане, не отягощённом ещё… Да ничем ещё не отягощённым, если не размазывать по тарелке всякие несущественные сопли!

К простипоме прилагался не менее смачный плевок сквозь презрительно сжатые зубы. Правда, порой цццыкнутое повисало на подбородке, и приходилось повторять весь ритуал с самого начала. И, норовя замять конфуз, он припечатывал простипому втрое яростнее обычного.

Нынешняя молодёжь ленива. Она сузила оценочный ряд до нейтрального «блин». Потребность самовыразиться перебралась в плоскость упакованности. Сотовый, шмотки, наличные, крутые родители и продвинутые друзья — аллес! Последний форпост вербальной активности обороняет гопота. В то время она именовалась как-то иначе, и он к ней не принадлежал. Но не мог не дать воли мимолетным чувствам вслед парочке дефилирующих навстречу девчонок с худо-бедно намечающимися формами. Простипома и т. д. — крякал он, не оглядываясь, и было не ясно, которая из имеется в виду. Скорее всего, проклятие относилось ко всему их простипомскому роду — оптом и авансом.

О да: эта абракадабра была именно проклятием и одновременно заклинанием. Это был его тайный оберег от всего, что могло случиться уже через миг или когда-нибудь сильно потом, не выхаркни он вовремя магического вроття. И даже много лет спустя ему верилось, что этот убогий выхлоп детских ещё по сути эмоций преисполняла поистине потусторонняя и несомненно безотказная метафизика.

Ах, какое сладкое это было время — пора непрекращающихся открытий! Пора, когда он и представить себе не мог, что его загадочная простипома — невежество неизбывно — просто снятая слухом с языка кого-то из недалеких же взрослых рыба пристипома. Заурядная морская кабан-рыба, которой он никогда не видел и, слава богу, не едал. И как-то раз, наткнувшись на неё в словаре, он был не потрясён даже — раздавлен и уничтожен. Ему на мгновение сделалось душно и неловко, как неловко и душно было, когда взгляд впервые испачкался о выцарапанное на стенке школьного туалета другое слово на п. На долгое-предолгое мгновение ему стало жутко: неужто и в книжках допустимо то же, чему место лишь на стенах поганых отхожих мест? Куда катится этот вроттяпоследнимисловами мир?..

Но исковерканная изустно, его простипома звучала побеспощаднее проститутки, а проститутка, господа присяжные, была в те поры словом бранным, окончательным, не допускающим ни дискуссий, ни оправданий. Жёстче звучало, разве что, Сахаров. Или Солженицын…»

Что это, спрашивается, такое?

А это, представьте, начало ещё одной книги. Я позволил своему Антону свет Павловичу сочинять собственные письма к учёному соседу. Это ведь так мило — роман в романе. Мило и хитроумно — закрутить две независимые сюжетные линии, протянуть их, сколько удастся, и только в самом уже финале взять и пересечь, как две эвклидовы прямые. Так пересечь, чтобы шары на лоб и искры из глаз: ах вон оно что!..

У меня даже название для такого вкладыша лет десять томилось — «Альфонс Альфонс» (ну, как «Альтист Данилов» или «Пианист Сидоров»). А теперь вот и Мастер свой нарисовался, даром что без Маргариты.

Правда, чем и на что он там, в лесу, испражняется, я ещё не додумал. Но давайте так: охота неволи пуще, приспичит писать — на бересте будешь грязью корябать. Люди вон в тюрьмах умудрялись… Ой да ладно, какая ещё береста — подложу-ка я ему в кармашек записнушку с обычной ручкой, пусть строчит, пока паста не кончится, а там и поглядим.

И допущенного до самостоятельного творчества Антоху приподняло и понесло:

«Роза — такое её имя.

В честь бабушки, наверно. Неспроста же обе Розы?

А бабушке повезло в честь фройлен Люксембург. Тогда это было в ходу. Хуциев вон вообще Марлен, и даже странно, что в космос, когда приспичило, послали обычного Юру…

Короче, с именем Розе несколько не свезло. Даже капитально не свезло, если кому доводилось засиживаться с ней в районе литра и выше. В такие нечастые к её чести вечера спич о Розином имени неминуем. К середине второго литра всплывает новая тема: она, Роза — хоть и Роза, а не татарка. И, если на то пошло, может показать лобок. Он не бритый (ну, слышала где-то Роза, что у татарок бритый). Бывалые собутыльники отмечали, что аргументом этим Роза ни разу не пренебрегла. Правда, и до демонстрации, по слухам же, ещё не доходило, хотя люди попадались не только настойчивые, но и во всех отношениях достойные.

Во всех — конечно, гипербола. Так говорится, но не бывает. И, похоже, я оказался первым, кто, не будучи перегружен вышеупомянутыми достоинствами…»

Тут Томка не сдержалась: а чего это вы там записываете? — Не переживайте, не про вас, дорогуша. — А про кого? — А про кого надо, про того и записываю. — Ну и пожалста! и скрывайте себе на здоровье! — Да уж без вашего как-нибудь разрешения. — Да сколько угодно, какие мы деловые, на хромой козе не объедешь! — Не подъедешь. — Да вы не отвлекайтесь, сочиняйте… И уложила Лёньку, и сама улеглась: задницей к Тохе — на, мол, тебе! нравится?

Тохе нравилось. И, посозерцав с минуту выставленный для впечатления филей, он начертал:

«…умильно и полжизни незабываемо: ты в ней, а она, умудряясь придать голосу достаточно ровности, ласково врёт жужжащему из твоей трубки мужу, что вот уже, дескать, едет, едет, и, видимо, скоро будет. И ты успеваешь задуматься, а нету ли в этом будет второго, как раз твоим ушам адресованного смысла? Потому что едете вы с ней в довольно специфическом направлении, и даже отвлекаясь на эту маленькую ложь, она не может не чувствовать, что будешь с секунды на секунду именно ты… И нет чтобы с гордостью и придыханием вспоминать о том, чего многим и сниться не пыталось — неуёмное нутро начинает глодать гаденький червь сомнения. Кто же, мамочка моя дорогая, был больше оплёван этим чудовищным актом лжи? Ни о чём не догадывающийся (да хоть бы и догадывающийся, чёрт уже с ним, счастливым за скобками!) жужжунчик, или ты, на глазах, ушах и буквально неважно на чём у которого эта мерзость и происходит?..»

Так, Палыч, — это я уже не ему, это я себе — какое-то не больно священное писание у тебя получается.

Ты чего, милый? Спермотоксикоз замучил, да? В башку ударило? А ну-ка, завязывай с задами, профильным займись! О высоком давай, о вечном.

Полтора следующих часа дум о высоком завели в предсказуемый тупик: на фига Христос, ежели над ним уже есть один Безымянный? Получается, что Иисус вроде замминистра: при должности, но без полноценных полномочий — так, что ли? И какой он после этого спаситель?

Ой, знаю, знаю: троица! Основа основ и головоломка головоломок. Такая, что не только чужие — своих половина взартачилась: где это видано, чтобы сын с отцом одновременно — «предвечно» — появились? Тоже нам сверстнички… Тогда уж как братья бы, что ли, проходили…

А ещё дух этот… Дух-то зачем? Почему ни о каком духе в передних книжках ни полслова? Как у вас вышло, что сын о нём ни разу не обмолвился? Про отца день и ночь талдычит, а про третьего близняшку молчок. Откуда тогда — дух?

А оттуда, ваши преосвященства, что нечего задним числом подгонять, вот откуда! Триста лет вы этот тришкин кафтан кроили, потом ещё полвека ратифицировали, а отмаз получился до того корявый, что не докопаться — себя не уважать.

Конкретных вопросов хотите? Их есть у меня.

Для начала: что значит Всевышний, если все трое равны? Оно понятно: сами не люди, и всё с ними не по-людски. Но я же не сосуществованием их неслитно-нераздельным интересуюсь даже, это уж чистой воды высшая математика, у меня вопрос из начальной школы: главный среди равных — это как? У вас у самих-то укладывается?..

А очень даже укладывается, отвечают: огонь и свет — два в одном. Но огонь главней. Христос, он ведь кто — воплощение. Рабсила и картинка. Отца ж никто не видал, а показать его людям надо. Ну для визуального эффекту хотя б…

А вот тут тпру, ребят! Как это, простите, никто не видал? А Моисей с Аароном уже не в счёт? Чёрным же по белому: залезли на гору, а тот им возьми да и явись…

Э-э-э, говорят: эти двое действительно не в счёт, они ангела видели. А ангел — так, пешка. А надо, чтоб ферзь. Давайте-ка мы вам как туземцам, на пальцах. Вот — Солнце: обло, озорно и напрочь непредставимо таким, какое на деле. Непостижимо, в общем, умом смертного. А диск на небе в рупь размером, который мы непосредственно лицезреем, вон он, кругленький, светленький, движется, лучами играет — евойный образ. Как бы схематическое изображение удалённого от нас на полтораста миллионов вёрст жёлтого карлика. Так же и с богом: само светило — отец небесный, а то, что глаз восприемлет — сын…

Ой, до чего поэтично! — Правда? — Более чем! А духа как сюда привязывать собираетесь?

Духа-то? Да ещё проще: дух — это тепло, которое мы чувствуем, когда глаза жмурим и ни отца не разумеем, ни сына не наблюдаем. Классно? — Не то слово! Вот только туземцам-то это, может, и классно, но зачем нам, более-менее образованным людям, всю эту канитель про обло-непредставимо втюхивать? Знаем мы, что такое Солнце, и безо всей этой вашей престидижитации. Этак вон их сколько можно напридумывать, производных-то: листочки, которые от света зеленеют, жучки, которые листочками питаются, а ими — щеглы всякие, ласточки и т. д. Тут уж не троица получается, а тот самый легион!.. Может, хватит нас уже за туземцев-то держать? Чего вы нам букварём в нос тычете — мы физику квантовую штудировали. Давайте-ка как взрослые со взрослыми. Или слабо? Ну вот айдате, айдате по пунктам. Читаем догму: сын был всегда. Да? Правильно понимаем? — Да. Правильно. — Тогда следите за ходом мысли. Был он был, и вдруг юридическому его папаше объявляется, что Иисус, когда родится, будет — понимаете? только ещё БУДЕТ — когда РОДИТСЯ — не его сыном. Уже ведь шарада. Во-первых: для чего вообще Иосиф этот с посохом его расцветшим во всей истории надобен? Во-вторых: какого ляда целому Всевышнему перед каким-то Иосифом отчитываться? А ведь тут и там: я СДЕЛАЮ его первенцем, таким, сяким, немазаным… Десятки заявлений лично господа бога о том, что делание ещё впереди. Зачем? вот просто объясните: зачем ему сына делать, если тот уже есть и одного с ним года? Какова цель сего изврата: существует всегда, но при этом вот-вот родится? Вас не затруднит ещё разок — прямо на пальцах, как в детском саду? Ради такого представления мы даже готовы пару лишних минут туземцами побыть…

А заодно уж и настоящим туземцам разъясните вашу простоквашу: солнце — которое на небе, которое утром встаёт, а вечером садится… ну, которое не само солнце, а изображение, рупь с лучами, — оно там всегда было или только две тыщи лет назад объявилось, аккурат с земным появлением сына? Ну, если от вашей-то заморочки плясать…

Ай, да шут с ними, с туземцами — нам объявите, раз и навсегда: совечен или начален? Человек или нет? Не шампунь же они, прости господи, с кондиционером!.. Зачем уж так-то: шампунь-отец и кондиционер-сын, два в одном. Нехорошо…

Дальше: с кех, пардон, пор Мария его носила? Тут ведь тоже надо как-то определиться: она непосредственно с момента Большого Взрыва затяжелела, или всё-таки девять месяцев, как у всех?.. Идея-то прозрачна: Богоматерь — значит, тоже не из простых, и тоже иконы достойна. Но и здесь сплошной дуализм: рождённая от ничем не выдающихся папы с мамой, в троицу барышня никак не вписывается, однако флёр некоторой же внеисторичности получает, а к нему и нимб особой категории…

Понятно, что не мы первые ропщем, но вы же за всё это время так никому и не разъяснили…

И заодно уже насчёт «барышни»: дева до зачатия — это ладно, это принимается и даже приветствуется, но: «девой родила и девой осталась» — не крутовато?

Томка сквозь сон: да, да, и у меня тоже насчёт этого пара вопросиков имеется. — Брысь отсюда, бесстыдница, не видишь, серьёзные люди разговаривают!

Граждане богословы, а вам вообще вопросы-то понятны? Для чего столько туману, ребят? Попроще нельзя было? Почему, например, в отцах сына ходит всевышний, если на приснодеву сошёл дух? Пусть тогда дух уже отцом и числится! Он разве не в том же чине, что и господь? Или всё же пониже будет? И какая тогда к чертям троица? Сплошные ведь неувязки…

Скажем, зачем сыну креститься, коли он и без того — уже совершен?..

И для начала давайте-ка о самой процедуре тогдашнего крещения. Чем, собственно, занимался Иоанн, он же Баптист, или, если по-русски, Окунатель? А очень просто: этот дяденька всего-то что блюл иудейский канон и окунал нечистых и согрешивших — повторим: НЕЧИСТЫХ и СОГРЕШИВШИХ — в речку Иордан. То есть, вершил обряд ПОВТОРНОГО очищения набедокурившего населения. Не пользуясь, кстати, при этом никакими крестами. Так что слово Креститель подтасованное, казус перевода, и звучит как какой Вешатель. А он, повторяем, никого не вешал и НЕ КРЕСТИЛ — исключительно окунал…

Итак: для чего чистому и непорочному Христу приспичило идти окунаться? А ведь пошёл, и каялся, и был отмыт. А это означает, что лично для Иисуса вопроса не стояло: грешен. И летописцы ваши этого не отрицают: Иисус у них «искушён во всем». Но уже буквально через страницу — «бог НЕ искушается злом»!.. И как это понять? Ну, никакой же задницы не хватит на обоих этих стульях сидеть. А вы усаживаете: «Что ты называешь Меня благим? Никто не благ, как только один Бог». В смысле, я — не он. И тут же: «Видевший меня, видел отца». Вот это, я понимаю, диалектика, она же двойная бухгалтерия!

Наконец, как вам с точки зрения любой морали такая гнусная картинка: один равный другого — возлюбленного, а главное, равного — отдаёт на поругание всякой шелупени, и тот — равный равного — при явном попустительстве и даже наплевательстве третьего, им обоим соразмерного, — молит о спасении. То есть, о воскрешении из мёртвых! Бог-сын, который был всегда, не хочет умирать — нормально, да? И натурально канючит: с — цитируем — «сильным воплем и со слезами» — что это, если не канюченье? И равный ему по всем статьям — мы не устанем тыкать в это пальцем — папаша сидит и решает, оставлять в живых одну из своих ипостасей или нет. У вас же так зафиксировано.

И всё это учебник по любви, да? Тьфу-тьфу нас от такой-то любви.

В общем, врать, товарищи крестоносцы, надо как минимум с умом. А ещё лучше — вдохновенно. А у вас как не от бога, ей-богу.

Ну и молитвы, конечно…

Откройтесь уже наконец: они что — не напрямую идут? По инстанциям? Экая манера плодить аппарат при первом же удобном случае? Сверху — сам, под ним Христос, под тем папа римский, далее кардиналы, архиепископы и прочие, согласно штатному расписанию. За каким?.. В чём вообще пафос молитвы, если у отца небесного все ходы заранее расписаны? Чего его за дурака-то держать? А то он, всесведущий, без нас не в курсе, кому чего недостаёт…

Или молитва лишь инструмент состязательности? — мол, кто усердней, тому и бонус? Типа, отправь мильярд эсэмэсок с текстом «Отче наш» и получи билет в вип-ложу на представление под названием Страшный суд?.. Ша, ксёндзы, достали. А вы, козлевичи-туземцы — вам я уж и не знаю, что сказать. Молитесь дальше на ночь, дездемоны…

Но тут проснулась Томка, и снова стало не до теософии. Ни с того, ни с сего: «А непорочное зачатие — это как? Вот я, к примеру, с Лёнькой сплю. Просто сплю, ничего такого не делаю. Это что значит, что я так девственницей и помру?» — ну не хабалка?

Антоха матюкнулся про себя (вроття), а вслух послал её к чёрту. Я послал к чёрту всех сразу — и Томку с Антохой, и христианскую братию с обезболивающим для народа, и отправился к своим. Греться душой.

А согреться там было чем. У крыльца гудел самовар. В доме играл патефон. Правда, лежавший на посту Кобелина глянул на меня как на некстати нагрянувшую тёщу, однако хвостом махнул вполне гостеприимно: заходи, мол, коли пожаловал. А ещё мне показалось, что он смотрит абсолютно дедовыми глазами.

Только бы не ослеп, подумал я и вошёл.

Они сидели на кровати. За неимением других развлечений, Лёлька читала вслух. Библию. Кажется, из Екклесиаста. Вот ведь что делают с людьми отсутствие телевизора с интернетом. И вот с кого тебе пример брать надо, охальник!

Я перекусил, чинно испил чайку, со всей непринуждённостью попросил Тима проводить меня до крыльца и начал без околичностей:

— Как там с одом?

— Да это я ей наплёл. Чтобы не приставала, что да куда.

— А на самом деле куда?

— Дядьк, не начинай! Я ведь не спрашиваю, чем ты в часовне занимаешься.

— Да я чего — я пишу.

— Ну вот: ты пишешь, я местность обследую.

— По ночам?

— По ночам иногда сподручней.

— Тим…

— Да не шугайся ты, всё под контролем. Это мой лес.

— Громко.

— Говорю мой — значит мой.

— Ну, дай бог, — вот вечно мы так: в личном деле атеист, а чуть что, через слово. — Она сказала, ты по дну стрелял…

— Стрелял. Чисто там.

— Патроны-то, надеюсь, бережёшь?

— Не боись, патронов на наш век хватит…

— Ну и то ладно, — любопытство я угомонил, взлохмаченную Лёлькой совесть успокоил. — Укладывайтесь давайте.

— А ты чего?

— Пойду. Почиркаю ещё.

— Ну, гляди. Тут, если что, открыто.

— Запритесь лучше.

— От кого?

— Да мало ли.

Он только ухмыльнулся в ответ.

— Спокойной, Тим.

— Аналогично.

Вызнавать у племяша, что конкретно меж ними творится, я не рискнул — этот церемониться не станет, ещё и поджопника отвесит. Добрёл до своей храмины, дымнул и завалился спать. С утра я решил двинуть по хатам. На опережение. Дед же сказал: пока — цыц. Так, может, его пока уже и вышло?..

 

4. Химеры, именуемые совестью

Утро стояло просто выдающееся: тёплое, прозрачное, с птичьим щебетом и вкусным дымком со стороны дома. Такого замечательно спокойного и ласкового утра здесь, кажется, ещё и не случалось.

Прекрасный денёк для того, чтобы умереть, — вспомнилось откуда-то. И чтобы шальная мысль рассеялась до похода (не хотелось мне в поход с такой мыслью), я решил немножечко посочинять. И перво наперво наказал Томку.

Самострел, устройства коего придумать я так и не удосужился, сработал раньше времени, ещё на стадии изготовления. И долбанул дурищу суком по запястью, когда мужиков поблизости не было (то ли гнёзда ушли разорять, то ли рыбу глушить, иди уследи за всем-то!). Долбанул неслабо, но скулить дурище пришлось для себя одной. Отчего дурища озлобилась на Антоху пуще прежнего и скулила вдвое громче, даже не догадываясь, что внимаю её скулежу один я…

Для не расслышавших повторяю: наказал. Так что записывать меня в изверги не спешите. Это обижают просто так, а наказывают за дело. Кто за преступление, кто за паскудства. Так уж у нас, у писателей, заведено. Академическое литературоведение давно определилось, откуда растут ноги авторского садизма. Например, андерсеновской жестокости к своим героиням и жюльверновского стремления обходиться вовсе без персонажей в юбках. У первого отношения с прекрасной половиной складывались просто-таки кошмарно. В том смысле, что не складывались вообще: облом за обломом. Ну и классически: глаз видит, зуб неймёт, вот и…

А второй наоборот — женился довольно рано и по неслыханной любви, но как-то очень скоро познал её обратную, непарадную сторону…

Мстили, в общем, мэтры своим мучительницам. Подсознательно, безотчётно, а мстили. Самым коварным. Один измывался что есть духу над ни в чём не повинными Дюймовочками и Русалочками — помните? Помните!.. А другой пропагандировал образ жизни, при котором пассии в принципе не нужны: необитаемые острова, подводные лодки и т. п. И столетия летят, а мы открываем какого-нибудь «Свинопаса» и много чего занятного оттуда вызнаём. Непосредственно про Ганса Христиановича…

Вот только не надо нас, рассказчиков, за недоумков держать! Никто на свете никогда не разберётся, сколько в моём Палыче непосредственно меня, а сколько чужого — подслушанного и подсмотренного. Ибо сказано: пиши про то, что знаешь, и ври докуда сможешь! И в этом главный залог авторской отваги. Под эту фишку ты можешь позволить себе какую хочешь вольность. Вроде и откровенничаешь на грани дозволенного, но чётко сохраняешь за собой право в ответ на любой дурацкий вопрос ангельски закатывать глаза, чеширски лыбиться как бы о чём-то своём и снисходительно лепетать куда-то верх: ну-ну, ну-ну, вам видней… Пытаясь вспомнить, что из написанного имело место в твоей биографии, а чем бахвалишься незаслуженно.

Читатель — патологически доверчивое существо. Он куда безнадёжнее того же театрального зрителя. Тот задним умом, а разумеет, стервец, что на сцене не такой уж и настоящий Макбет. Что этот чудак в парче и стразах не грозный тан, а робкий и гораздо более несчастный работник культуры. Что меч у него деревянный, кровь на руках вишнёвая, а нос, скорее всего, накладной.

И совсем иное дело читатель! — этот повесит на тебя каждую буковку. И каждое многоточие к делу подошьёт. За примерами бы не постоял, да скушно…

И тут ёкнуло: хватит придуриваться, так до вечера можно лынить, иди давай. И я отнёс писанину за притолоку и приготовился к встречи с неведомым.

Для начала я пересчитал их: семь. А казалось, что чуть не вдвое больше. Для верности пересчитал заново. Ну, семь так семь, русская, понимаешь, рулетка!..

Теперь они виделись мне по-настоящему зловещими — эти хлипкие, вот только что не карточные, домики.

Бздо, Андрюша?

Да уж, не без того…

А может, и ну их? Стоят себе и стоят. Дед, опять же, не рекомендовал…

Чего ты там отыскать хочешь? Карту доставшегося мира с планом эвакуации во время пожара? Полно. Нету там никакой карты. Её вообще нет. А там — там, милый, жопа! Как минимум, полная. Так ли уж сильно хочешь ты полной жопы, Одиссей?

Чернеющие кубики хат равнодушно помалкивали, и чем угодно клянусь: я не думал, что будет так страшно. Однако сдрейфить теперь и забить на затею было бы сродни бесконечному брожению по одному и тому же уровню примитивной компьютерной стрелялки, где ты уже вроде как освоился, знаешь, кто откуда высунется, и первым их, супостатов, кладёшь.

Только сколько же можно одних-то и тех же? Эта игра посерьёзней будет. И выбираться с этого уровня — твой крест. Чего ждёшь? Чтобы дети подставились? И так полгода сибаритствуешь, давай отрабатывай. Понял, родимый? — Понял, чего не понять, детьми вот только в дело не в дело козырять не надо!

И хлопнув себя по коленкам, я встал, как молодой Клинт Иствуд, протяжно сплюнул в траву и пошёл к первой — ближней по правую руку избе.

Она мало чем отличалась от дровяного сарая. Разве что окошки. Крохотные совсем. Но целые, застеклённые. И на каждом пыли в палец. Вот, значить, какая ты, пыль веков…

Дед сказал, что ослеп в одной из дальних. Стало быть, не в этой. И всё-таки я тянул. Вдохнул поглубже, задержал дыхание, сложил перста в щепоть и третий раз в жизни осенил себя — про первые два и вспоминать не хочу: смеяться будете — крестным знамением.

И отворил дверь.

Она точно меня и ждала — чуть не сама распахнулась. Внутри было темно, но не настолько, чтобы не разглядеть… вот ведь ты пропасть, ну не с первой же! — на столе посередь горницы башмаками ко мне возлежал покойник.

Инстинктивно я попятился вон. Хорошо не взвизгнул — с меня бы сталось. Но за порогом преисполнился самообладания, вытащил из кармана мелок, вывел на двери крупную однёрку и пометил на сложенном вчетверо листочке «1 — мертвецкая». И тут же съязвил — ага! добавь ещё: труп мужской, одна штука… Кастелян ты наш…

Соваться обратно было без надобности. Выяснено и учтено, вопросы возникнут — специально наведаемся. И я хотел уже двигать прочь, да призадумался. Как-то подозрительно свеженько выглядели давнишние, надо полагать, останки. И ещё — я был абсолютно уверен, что знаю откуда-то этого бывшего человека. И я вернулся…

На грубом столе, густо усеянном трупами мух, бабочек и пауков, лежало тело Ленина.

То самое.

Неужто восковой?

И да простят меня покойные же пролетарии всех стран, не удержался и первым, что попалось под руку — веником у печи — слегка потыкал в покоящееся на груди запястье. Оно было не из парафина.

Батюшки! А родинок, родинок-то сколько!..

Ильич лежал как живой. Только мёртвый. В том самом костюмчике, под которым усох размера на два. С тем же самым, что на картинках в учебниках, выражением лица — спокойным и величавым. А вживую-то я его прежде и не видел: никогда не питал желания выстоять очередь в капище на Красной и всё тут; и родителям спасибо — не сводили.

Вот и теперь, стоя над мощами самого, может быть, главного из проклятий России, я не испытывал к ним ничего, кроме чисто скаутского интереса: эва — Ленин.

Начисто отсутствовало и чувство брезгливости, а уж тем более боязни, какое неизменно случается от нахождения возле мертвеца. Это был всего лишь артефакт. Не смердит, ни в тазик под стол не течёт — блюдёт горизонталь, как всё равно на скамейке обвиняемых приговора дожидается. Гениальный порушитель и непревзойдённое же чудовище, он хранился тут в надежде на упокоение, в котором сам же себе и отказал.

Ну да, да, говорили, что просил напоследок рядом с мамой положить… Так ведь все напоследок о снисхождении молят, даже к вышке приговорённые. А им — ни пули в затылок, ни помиловки: натворил — отбывай. И об этом вот чуть не четверть века спорят: закапывать или ещё малость повременить? Пока рядились, сверстника и антагониста — кровавого по определению, хотя и в святые произведённого — погребли. А по товарищу Ульянову единого мнения не вытанцовывается, продолжается, так сказать, дискуссия…

Теперь я мог бы положить ей конец одним махом.

Но почему-то не хотел. Этот хитрый дядька с лукавым когда-то прищуром, давший старт самому гнусному из экспериментов над моим дорогим человечеством, не вызывал у меня ни тени сострадания. Лежи, вождь! Лежи дальше, пока не забредёт сюда кто помилостивей. Тебе воздадено по делам твоим. Мой вердикт — виновен.

Глаза покуда привыкли к полумраку горенки. Закопчённая временем, она не так уж и удручала. Главное, запаха никакого — ни трупного, ни формальдегидного. Если тут и воняло, то лишь цинизмом и вероломством.

Осмотрелся: батюшки! а за печкой-то на кровати ещё один. И кто тут у нас? Он самый — Дедушка Хо, вьетнамский Ильич, повторивший посмертную судьбу нашего.

Созерцая его миниатюрный, чисто детский трупик, я не мог не порадоваться за отечественных мумификаторов: знают черти своё дело туго — конфетка, а не покойник, хоть домой забирай, честное слово, что это только я такое говорю!.. Ну, тогда уж и третий азиат тут же где-то быть должен. Ау, товарищ Ким, объявись?.. Да вот он, голубчик, на лавке. У печки, понимаешь, притулён, точно прилёг на минутку и закемарил — чисто спящий красавец…

А это ещё что такое? — с печи торчали два кавалеристских, со шпорами, сапога… Не понял. Отец Иосиф шпор вроде не цеплял. И сапожки предпочитал помягше. Да и закопали его соратнички ночью тёмной от греха подальше, чего ему теперь тут?.. Эй, на печке, ты хто?

Тело было слишком крупным для Сосо, а главное, с усиками навроде фюрерских и лысым, что хрестоматийный шар, черепом. А ну-ка, вспоминай, Андрюх…

И я вспомнил… Это ж чуть-чуть не успевший подсидеть товарища Фрунзе герой Гражданской товарищ Котовский! Григорий Иваныч собственной персоной. Его же, убиенного, провожали чуть не помпезней Ильича (он и при жизни-то попиариться любил как никто: фильм даже снял с собой в роли себя). Вот только мавзолей-то его одесский немцы порушили и самого, кажется — в канаву…

Господи, как всё запуталось! Одни варвары тело другого осквернили, а я стою тут и никак не разберусь, чего во мне больше — патриотического негодования или сугубо, мать его, интеллигентского…

Ладно уж, и ты лежи, рубака, коли цел…

Только что же это получается? Получается, что здесь же где-то и Димитров с Готвальдом? Их ведь тоже через московскую бальзам-шарагу пропускали и землякам экспонировали. А следом и пару негров… этого, как его, Лумумбу… ай, нет, от Лумумбы зубы одни остались… а, ну да, последователя его, Агостиньо Нетто… И другого, которого уж точно не вспомню: не то гвинейца, не то гвианца… эти-то где? на чердаке, что ли? вот уж пардоньте, не полезу…

И собрался откланяться, да взгляд упал на лавку у окна, аккурат за Ильичом: пустая лавка, пылью же да дохлыми насекомыми покрытая, но с чистым до чуть не зеркального абрисом отсутствующего тела. Будто пока я по хате прохаживался, кто встал да и смылся.

Вот оно, значит, и твоё место, горец сухорукий.

Тебя тут и нету уже, а память всё едино хрен изведёшь.

В до чего же свободной стране я живу, подумалось. Год ещё назад рта не успеешь разинуть — тут же найдётся умник, который кляп тебе в пасть: не сметь! кыш! умри! Виссарионыч столько после себя блага оставил, что всё ему простительно — и миллиарды детских слезинок, и потоки недетской крови, и оскоплённый на века, ежели не навсегда, теперь уж и не проверить, генофонд…

Дико, вообще, устроена память поколенческая: покуда живы кровники, помнящие, чего у них отняли — тиран и убийца. А пройдёт лет сто — и Наполеон. В смысле герой героев, памятник без гнили и упрёка…

Надысь лицо нации всею как бы нацией выбирали. Через телевизор. Чо, дескать, мы — Иваны, чо ли, безродные? Нам, чо ли, позабавить народ кроме Дома-2 нечем?.. Гой еси, многонациональная да многоконфессиональная, вот те десять портретов, давай-кося в один пальцем ткнём, кто боле других люб!.. И странно даже, что не его учредили: спохватились в последний момент, Невским подтасовали. Помню, глядел я и понять не мог: ну сколько можно-то — о нём да о нём? А потом дошло: да о нём всегда надо будет. Из профилактических соображений — чтоб очко не расслаблялось, а нонешние на фоне агнцами казались.

Потому и не реже раза в месяц на каждом канале передачка. И всяк ведущий — вроде бы и о злодействе, да под Шостаковича («ту-ту-туту-ту!»), а на восторженном таком, изнутри ползущем придыхании: царь всех царей, абы что не помазанный… гений воли… собиратель земель… кузнец победы и творец духа…

Очень по-русски это, славить палача.

А я вот стою, Виссарионыч, над твоим лежаком и жалею, что не застал. Уж я бы тебе, как минимум, за дедов своих обоих… не знаю, чего бы именно я тебе сейчас… но в рожу бы твою рыжую плюнул — точно!

Вот, значит, какая избёнка для затравки досталась. Ну-ну. Пойдёмте дальше удивляться. И покинув сей ветхий пантеон, я достал свой самопальный блокнотик, зачеркнул «мертвецкая» и написал «чистилище»…

А избушку № 2 — напротив — окрестил Солярисом.

К ней я, сами понимаете, был готов. Подспудно. Другое дело, знать не знал, ни которой окажется, ни как оно там обустроено. А обустроено там было до щемящего просто: бревенчатые стены, сплошь увешанные застеклёнными рамками с фотокарточками, чёрно-, в основном, — белыми. Просто-таки десятки рам с одиночными портретами и коллекционными подборками из снимков помельче.

Вам наверняка знаком этот деревенский стиль середины прошлого века: кем богаты — тех и в раму… Вот прадеды с прабабками на свадьбошных портретах: эте сидят, бороды лопатами, глазищи сверкают, а те им ручку на плечо, а за спиной пейзажик, который у всех один, потому как один на уезд салон… Вот подретушированные сыны, с фронтов не вернувшиеся: старшой — моряк в бескозырке, на ухо заломленной, да в тельнике под тужуркой; другой — светлоокий красноармеец у знамени; третий — совсем ещё малец — на вырезке из газеты, где он тракторист и чего-то там больше всех напахал…

Короче, представляете и объяснять тут нечего. Кроме, разве, одного — война…

Как всё-таки много в этом слове для нас, не заставших, но прекрасно помнящих её памятью родителей, своих отцов никогда не видевших, да бабушек — вдов-солдаток в самом непреходящем смысле этого страшного слова. Я никогда не забуду, как замирала моя, видя Гитлера в образе немецкого актёришки, никого больше и не сыгравшего. Как рука её дрожавшая тянулась ко рту, глаза за очками наполнялись полвека не кончающейся слезой, и доносилось до меня неизменное и эксклюзивное бабулино проклятие: «Гад твоей морди!» — ничего страшнее я от неё в жизни не слышал.

И для меня, как, думаю, и для многих моих сверстников, эта насквозь вроде бы книжно-киношная война всегда оставалась главным личным несчастьем. А вот для детей наших, которым живые деды достались, открытки с 9 мая — с салютом и бойцами, крепящими флаг к макушке Рейхстага — будут всего лишь раритетом. Таким же, как для нас в своё время картинки из подшивок дореволюционной «Нивы». Ну, на которых кудрявые куколки с котятами в пухлых ручках или повара в колпаках с лихо закрученными усами, да надписи потешные типа «Холя ногтей», «Конфекты к Рождеству», «Люби шутя, но не шути любя»…

А для их внуков эта страшная мясорубка будет как… как Куликовская битва — исторический факт, от которого пара дат да в лучшем случае прикольное имечко Штирлиц только и сохранятся… В смысле, не будет — была бы. Если бы всё на местах осталось. А теперь…

Реминисценция, знаете. Не хотел. Изба вытворяет…

На подвох я настроился ещё с порога. Светёлка чистенькая, выметенная. Будто кто прямо перед моим приходом шмон навёл. На окошках тюль, на подушках — на кровати, пирамидальной горкой — тож. Посреди стол. Поверх скатерть белая, глаженная, с проутюженными складками. Ходики тикают. На ходиках шесть.

Шесть дня, как говаривал тот самый барон…

Садись, в общем, мил человек, отдыхай, любопытствуй.

Я присел. Фоток море — глаза разбегаются. Ну? И где же тут припасённая мне душевертина? Да вон она — точно Володе Шарапову приветик (кто только за Жеглова постарался?) — Зойкина карточка. Мы на ней вместе были, а потом, когда всё сломалось, я себя отрезал, ну психопат, чего хотите… И глядит теперь она, ножницами с одного краю обиженная, но счастливая, как тогда, — глядит на меня, заявившегося наконец, и точно сказать чего хочет.

А ты говори, Зая, не щади!

Я бы не удивился, кабы откуда из стен и впрямь голос зазвучал. Но сжалилась избушка, не полилось. И всё, что милая моя на сердце имела, я сам теперь должен был догадывать. И слышал, слышал я её безо всяких потайных динамиков. А пересказывать не вынуждайте — наше это.

А вон и ещё она. И вон… А вон и Танька. И Юлька… И Петровна… И Настази… И Чуда — все они, похоже, тут. И Зайкин голосок понемножечку тонет в нарастающем хоре шёпотов, окликов и смешков. Всё это я слышал уже когда-то.

Ах, до чего знакомая оратория из реплик без оркестра!..

«Андрюш, ты хороший парень, но…» — и следом первый мой наконец поцелуй и первая бессонная ночь на двоих у мокрого окна общаги…

«Вы милый! — Почему вы? — А мне нравится тебя на вы», — это уже моя черноглазая фольксдойче; как там у Бодлера? — с еврейкой бешеной простёртый на постели, как рядом с трупом что-то там тарам-па-пам…

«Нет, не надо так! Так — не хочу. Давай ты приедешь потом, возьмёшь и приедешь, когда мы будем свободны — и ты, и я»… И всё равно — так, потому что разве ж можно было взять меня и отпустить?..

Или: «Дай руку. Просто руку дай и всё», — и я дал, и мы пролежали до утра: она на своей кроватке, я рядом, на раскладушке, и всё чего-то говорили, говорили… А настоящей любви она обучила меня лишь год спустя…

Или: «Понимаешь, мы же обязаны это сделать!», и — за лацканы, и — звёзды хороводом, и снег стеной, и через месяц загс, но день будний, и мы в чёрном…

А вот — узнаёшь? — «Ростислав!.. Послушай только, какое чудесное имя: Рос-ти-слав!»

Я слышал…

Ну, Шивариха, солярь дальше! Чего тушуешься? солярь, окаянная, нам, бобылям, не привыкать.

Вот поди ж ты: в этом милом домике мне сделалось куда тяжелее, чем в первом. Это было что-то вроде операции на открытом сердце. Без наркоза. Яркая — будто невидимые киношники за окошками ламп понаставили — уютная комнатка была больше морг, чем даже та, мрачная, с вождями. Вожди что — музей фигур, я их не знал, кто они мне? А этих, неповторяющихся — помнил наощупь, на вкус и запах, целиком и в тысячах деталей…

А их всех теперь не было. Сказать умерли язык не поворачивался. Числить в живых отказывался разум. Это были взгляды и голоса с того света, из жизни, оставшейся по ту сторону проклятой поляны… И чем теплей прихлынывали воспоминания, тем мучительней тянуло под рёбрами. Казалось, минута ещё, и я сам примусь выкликать их по именам и причитать над каждой, как на маленьком кладбище, устроенном исключительно по твою душу — на кладбище, где под каждым камнем свои…

Ничего не притупляется. Ничего и никогда. Нужно только копнуть. Мною — копнули. Копнули изо всех, и доброе по сути поднялось из могил, и призраки затанцевали давно забытый танец, и он напомнил, как началась и кончилась молодость, и сделалось жутко от мысли, что всех их ты сам когда-то сюда сволок и чернозёмом засыпал.

Боясь не сдержаться, я отвернулся к окну.

Снаружи лупил дождь, прибивая к земле сплошной ковёр жёлтых, на год вперёд отмытых одуванчиков.

Ну, спасибо тебе, анонимный Глеб Егорыч! Удружил. Пойду? — Куда ты пойдёшь? Экскурсия продолжается. — А может, не надо? — А может, не будем? Получите-ка… На подоконнике лежал толстенный в коричневом переплете альбом. Чужой. Но ждал меня.

Ну ещё бы! — с первой же страницы глядели совсем молоденькие, в сына с дочкой мне теперешнему годящиеся мама с батей. Красивые — до невозможностей!.. На другой они же, но уже с кульком, который не что иное как новорождённый я.

В коляске — так, сяк в коляске, на столе голой попой кверху, в одном свитерке и с причиндалами наружу… Во дворе — в отцовой лётчицкой фуражке и со щенком на руках… А вот уже большенький — сколько мне тут, семь? восемь? — под первым подбородком скрипка, под вторым жабо… А вот в галстуке пионерском — нынешний уже практически, если бороду, залысины, морщины и камни с души убрать…

Славная коллекция. Такой у меня и дома-то не было… Вот даже на первый паспорт приготовленное. Вот переснятое (с помытой головой и в пиджаке). Вот присягу принимаю. Вот женюсь — в первый раз… Вот с дочками. Вот с однокурсниками. Вот пьяный вдугаря — а этой я, похоже, и не видел. Тут никак всё, что когда-нибудь кем-нибудь было нащёлкано…

Я листал и листал, а альбом не кончался и не кончался. Где-то к середине я добрался до той самой — с Зойкой. Снимок оказался целым, на нём мы снова были вместе. Прижавшиеся и торжествующие. До чего ж у меня тут взгляд сволочной: будто знаю паразит наперёд, чем кончится.

А может, и правда — знал, чем? Всегда — знал?

Только что же это получается: впереди ещё пол-альбома битком, а хронология-то как бы вся!

Сочтите меня малодушным. Каким угодно придурком сочтите, но я захлопнул фотопись личного века и бросился из этой тихой пыточной на свет божий.

На свету было солнечно и сухо. И одуванчиков никаких не было: не время ещё одуванчикам…

Интересно, а что ты, домик с памятью, показал бы Тимке с Лёлькой, запусти я их сюда?

Нет уж, сюда им не надо. Только не сюда. Во всяком случае, пока ни к чему.

А не из такой же ли вот точно жалости не желал пускать сюда меня до своей кончины и дедушка Илья?..

Ну-с… И что у нас на очереди? Сталкерова Комната? Подземелье с Чёрной Курицей? Чуланчик Синей Бороды?.. Язык прикуси, остряк — ты только что из этого чулана!

Я направлялся к следующей хате, но понял, что больше не могу. Хватит на сегодня. Такого, по идее, на весь остаток жизни должно хватить. И тут…

Вам наверняка знакомо чувство, когда на спине вырастают глаза, и ты видишь — кто-то стоит позади и буравит дотошным взглядом.

«Ленин?.. Или Зайка?» — я обернулся.

Это был Кобелина.

— Лучше б Ленин! — прошептал я, сообразив, что сейчас меня будут наказывать. Дедовским способом.

— Пошли, чудила, — сказал пёс без слов. И мы пошли.

Дома снова кипел самовар, а Лёлька оделяла превкусным куриным супом. Таким меня кормила бабуля. Таким же потчевала раз и… да какая разница, кто именно, прочь, привидения! Если эта панихида продолжится, я точно кончусь. А мне покуда нельзя. Прощайте, тени мои. Милая моя добрая совесть, попридержи с экзекуциями. Сыт я. Представить даже не можешь, до чего сыт.

«Ну, сыт и сыт, — беззвучно, как Кобелина давеча, сказала совесть. — Чего практически и добивались».

И эта форточка захлопнулась. Крепко-накрепко.

Правда, и супец Лёлькин в меня сытого не полез.

Рассказать детям о своей вылазке я не решился, но заночевал дома. На любимой печи. Под цокот когтей говорящего соглядатая, переливы сверчка и племяшкин всё-таки храп. О том, что снилось, распространяться не буду по причинам, озвученным выше: не хочется давать лишний повод для пересудов о моём истинном лице. На сей раз — очень.

Я же всё ещё сколько-то положительный персонаж?

 

5. Не подскажете, как пройти в библиотеку?

Хорошела тою весной не одна Томка — вряд ли объяснимые языком близкого человека перемены происходили и в облике Лёльки. Будь я сторонним оценщиком, непременно отметил бы, что она составляла своей несуществующей сопернице вполне достойную конкуренцию. Если, конечно, вообще дозволительно рассуждать о таком хорошении родного тебе подростка.

Перемены в девчонке происходили вроде бы и неуловимые, но что-то определённо менялось. И в мордашке, и в осанке, и волосёнки вон отросли, она их теперь в пару хвостиков потешных собирала.

Ну и взгляд, конечно, совсем уже не тот, что по осени — оттаявший, согретый.

Не мной замечено, мной лишний раз подтверждается: женщины расцветают под лучами внимания, что твои фиалки, вытащенные по весне из-под серванта. А внимания Лёльке в последнее время перепадало, как, наверное, ещё никогда. Тим, чего бы он мне ни пел, сколько бы ни шифровался, нарезал вокруг сестрёнки круги, каким позавидовали бы все павлины планеты.

При мне, во всяком случае, он не оставлял Лёльку ни на минуту. Она рта не успеет раскрыть — побежал, несёт. Руки ещё не поднимет — подаёт, что надо. А уж подначки какие терпит — меня бы за самую безобидную в порошок стёр. Ухаживает, стало быть, охмуряет.

Полюбовался я на них, подкрепился с каменным лицом и отправился совершать свой не озвученный широким массам подвиг дальше.

Дальше начиналось стрёмное. Дальше любая из хат могла оказаться глазодёрней. Эники-беники, правая-левая… нет, братцы, так не годится. Доверяться надобно интуиции, а она нам что подсказывает? А она подсказывает, что в какую ни зайди, тою самой и окажется.

Я выбрал вторую — справа же, как и вчера.

В заросшем крапивой палисаднике валялся мотоцикл. «Минск» сто шестой, девятилошадный — мечта шестиклассника, поди с чем спутай. Правда, реанимации не подлежащий на первый же взгляд: белёсые стебли сорняков проросли его насквозь и торчали непосредственно из седла и даже бензобака. Высшей степени брошенности представить было невозможно.

А вот и не расслабляйся! Забыл, что ли, как противопехотные мины под игрушки маскируют? («И при чём тут мины? — А при том! — Да пошёл ты… — Сам иди… Тук-тук? в теремочке кто-нибудь живёт? Ну ладно уже, хватит паясничать! Пока не откликнулись-то…»)

Внутреннее убранство теремочка отвратило. Типичный бомжатник, куда ни глянь. Койка ржавая с выцветшим пятнистым матрацем — богу одному ведомо от чего именно такие пятна, то ли дулся тут кто под себя день и ночь, то ли зарезали кого напоследок. На спинке одинокий чулок — фильдекоксовый. Печка вся облупившаяся, засаленная, аж коснуться её ненароком боязно. Ну как боязно — противно. Тут и там миски, тарелки, ложки гнутые, пустые банки консервные — лендлизные ещё, похоже. Стеклянные тоже — от двухсотграммовых, из-под повидла, до трехлитровок — мутные все, заляпанные. Бутылки — водочные, винные, невесть какие вообще, с этикетками старше меня. Корки хлебные, куски огурцов, хребты селёдочные и несчётные окурки всюду: на столе у окна, в жерле печи, по всему полу. Притон и притон. Глаз плачет. И духан соответствующий: жратвой залежалой, хотя и не загнившей, табачищем дешёвым и дьявольски стойко, извините, мочой.

Понятно, что через пару минут пребывания в этом хлеву всякий нормальный человек зажал бы рот с носом и на свежий воздух поскорее. Но я пошёл до конца. Хотя бы и для проформы.

Брезгливо обшарил карманы висевших на гвоздиках халата и брюк — пусто. Куклу, непристойно раскрашенную губнушкой, в руках повертел. Башмаки непарные с танкетками по углам распинал. За занавесочку, угол запечный отгораживающую, заглянул с надеждой не обнаружить там скелет кого из обитателей или засидевшихся лишку гостей — бог миловал: абсолютно пустое пространство метр на полтора.

Темень и… сквознячок.

Эге! Пригляделся — проём в стене. Натуральный проруб. Но кабы во двор — из него бы свет пёр, а тут не больно-то. Ишь ты, коморка папы Карлы…

Ну, чего: шмыгнул носом, пожалел, что не предупредил, куда намылился. Хотя, если сгину — им, что ли, сюда лезть? Вот уж не надо, и одного закланца хватит. Поэтому занавеску-то за собой от греха задёрнул и шагнул, чуть не пополам согнувшись — точно на Буратину тоннельчик рассчитывали. Или на кролика белого…

Вот всё-таки не слишком умный ты, Андрей Палыч, человек. То полдня издали мандражируешь, а то и секунды не подумав — в самое пекло. В смысле, в самый холодок (это я остановился и уговаривал себя не метнуться назад).

Коридор. Узкий, но не давящий. Три шага и поворот направо (запоминай!), ещё три — ещё направо. Потом налево и будьте счастливы — без никаких дверей, потому как фиг бы я за какие-нибудь ещё двери стал соваться, тоже мне Алису нашли — неоглядная зала с ровными рядами столиков и многоярусными стеллажами вдоль стен.

В читальном зале американского конгресса, врать не буду, не сиживал, в Ленинке тоже. Но открывшееся взору книгохранилище не уступало, думаю, ни тому, ни другой.

Что испытал? Для начала зуд по всему телу. И жгучее желание извиниться и потихонечку назад. Потому что хватит надо мной издеваться. А будь обжорой, меня бы что, в Елисеевский гастроном образца 1975-го запустили?.. Но извиняться было не перед кем. И я как тот баран стоял и глазел на буйство собственной, надо полагать, фантазии.

Вот оно, пятое или какое это у них измерение. Без особых премудростей. Простой ситцевой шторкой от первых четырёх отгороженное. По ту сторону предбанник — для тех, кому сюда без надобности. А имеешь потребность не только выпить-закусить да шмару дежурную на койку запрокинуть — сунься за тряпочку, и ты тут. А что — грамотно! Предельно дёшево и непредсказуемо сердито.

Ну и где ты, мой некогда здоровый скепсис?

Бермудского треугольника, говорите, нету? Абсолютно с вами солидарен, нету и быть не может. Пока вот так же за угол не свернёте и не окажетесь прямиком посреди него, родимого.

Страх постепенно перетекал в плоскость рационального: хотелось, знаете ли, быть уверенным, что коридорчик за спиной не рассосётся и в случае спешной ретирады выведет куда положено, а не, скажем…

Момент! Никаких скажем! А то, небось, куда скажем, туда и выведет… Но ровный свет классически зелёных ламп завораживал и манил. И от пестреющих переплётов веяло не опасностью, а радушием и надёгой.

Ну, здравствуйте, друзья! Кто сказал? Пушкин. Кому? Книжкам. Только он, кажется, не здоровался, а как раз прощался. Хотя, у нас здесь всё так запуталось, что прощания со здоровканьями давно уже местами поменялись. Да и что там под корешками — в самом деле буквы или муляжи, куклы из чистой бумаги? И утомившийся гадать я направился к ближней полке…

Не собираюсь дразнить описанием увиденного — скажу, что понял бы меня любой книгочей: это была библиотека мечты. Что оно такое объяснять кому-нибудь?

Вот вы на чём помешаны? На вольвах с мерседесами? Тогда закройте глаза и представьте, что у вас в подвальчике персональный гараж на полгектара, а там весь франкфуртский автосалон…

Небом грезите? штурвалом?.. Считайте, что попали на Ле-Бурже. С правом забрать домой парочку монопланов в подарочной упаковке…

Да как же это попроще-то… Марки, скажем, собираете, и собрали все, кроме одной — естественно! — Британской Розовой, будь она неладна, Гвианы. И вдруг звонок в дверь. Открываете — а там это он, это он, ленинградский почтальон. И суёт вам конверт, а на конверте она, сволочь восьмиугольная, с корабликом чуть различимым…

Нет? Не убедительно? Ну я уж и не знаю тогда… Винные подвалы Николая Второго у вас в серванте… Алмазный фонд России на антресолях в коробке из-под ксерокса… Кастрюля украинского борща после двадцати лет тюремной баланды…

Или так давайте: допустим, вы страстный меломан, и оказываетесь в тёмном зале пупкинского районного дома культуры, а на сцене живая Каллас с «Каста дивой». А за спиной у неё — на подпевке (на какой подпевке? зачем?) десять величайших теноров всех времён, имён которых через запятую и не озвучишь, потому как это же просто с ума сойти от одной только мысли, что они — и вместе. А в оркестровой яме — да-да, в яме пупкинского ДК — Лондонский симфонический, в полном составе, включая рыхлую белокурую арфистку. А за пультом мелькает проплешина маэстро Тосканини. А на сцене, в уголку — стейнвей, а за ним старенький Рахманинов. И до кучи уже из кулисы в кулису Барышников мечется, импровизирует по ходу: разбежится, бух на коленки, и едет, едет…

И не успеваете вы дать глазам с ушами очухаться, как Мария уже кланяется и Сергей Васильича с Михал Николаичем на бисы ведёт, и струнные смычками по деками постукивают, и какие-то девушки с настурциями к рампе спешат, но не успевают: легенды уж уплыли, а им на смену выскочили Битлы, и под аккомпанемент соплеменников из ямы — Ол Ю Нид Ыз Лав! — вживую. Да не одни: джем у них там — тенора с заднего плана подтягиваются, Элвис с Фредди откуда ни возьмись, Чак с Фрэнком, Эдит с Джимом, Барбра с Робертино и даже Майя Владимировна с Фёдором Ивановичем — с теми самыми пластинками под мышками… А вон Луи со своим корнетом, Фаусто с саксом. По стейнвею уже Дюк лупит. Джордж ситар неподзвученный щиплет. Пол басуху с правой в левую переложил — отвязывается Пол. Джон орёт: звените бриллиантами! Пупкино взвизгивает, что Колизей вашингтонский:

Ла-а-а-ав, ла-а-а-ав, ла-а-а-ав, ту-ту-ду!!! И вы понимаете, что видите и слышите это в последний раз. Потому что такое только однажды и только в Пупкине.

Те же примерно эмоции захлестнули и меня с первых минут пребывания в центральной шиварихинской библиотеке. И только из опасения захлебнуться побежавшей слюной я постановил считать сие собрание сочинений вшивым до той поры, пока не наткнусь на парочку собственных томиков. Поскольку, что же это за сокровищница, если без меня на видном месте?

Меня не попадалось. Попадались строго инкунабулы. Целая прорва вульгат, Новгородский кодекс, Остромирово Евангелие…

Научной, с позволения сказать, литературы невпроворот, жаль языками не владею, хотя Newton, как ни крути, Ньютон, и с Paracelsusом всё ясно…

А уж беллетристики-то, беллетристики! Да какой — вот шекспирово первое фолио. Без автографа? Без. Оно и лучше, а то уж не знаешь, чего ждать…

А вот родные пошли. Жуковский — карлсруэвский — мечта всякого любочея. Песенка наша здесь? Тута. Куда ж ей деваться. А вот — ты погляди только — и тебе «Ганц Кюхельгартен», и «Мечты и звуки», собственноручно, как говорят, авторами изничтоженные.

Да и фиг с ними, скверных стихов я не читал, что ли!..

Я приметил его издалека — монитор на дальнем столе. Один на весь зал.

А чего? В следующей избе — если, конечно, из этой выпустят — машина времени окажется. Заправленная, в смазке и с ключом в замке зажигания. Это ж вам не хухры-мухры — Шивариха! Ну, показывай, сяло, что у тебя тут за компьютерная база.

Беспроводной, как и мышка с клавиатурой, монитор был включен. На экране красовался Большой Каньон. Это был мой монитор — в кредит взятый и не донца ещё оплаченный. Только у меня он был заляпанный, мухами затоптанный и в толстом-толстом слое никотина, а этот будто кто специально к моему приходу протёр — ни пятнышка, ни пылинки.

Системника не обнаружилось ни под столом, нигде вообще.

И правда: зачем? Пашет же и ладно.

Содержимое рабочего стола тоже было до боли знакомым. Даже папка с десятком гигов музыки на месте. Бетховен, «Imagine», Шнитке, джаз, БГ, Алла, цыганщина Кустурицы, Тарантинина коллекция и всё-всё-всё остальное, как для вылета на Марс подготовленное — тут. Тэк-с, и с чего начнем? Ноу вумэн ноу край — куда как актуально — комон, Бобби!..

Вот фиг тебе, а не Бобби: акустику рачительные хозяева заведения подключить забыли, звук тщился, а не тёк. Интересно, книга жалоб и предложений среди этого роскошества имеется?..

Вторым делом полез в сеть. И сеть на месте. Даёшь мыло? — даёт. Пяток SOSов (так и написал: SOS! ваш Палыч) улетели как миленькие. Но, сунувшись в яндекс, убедился, что ответов дождусь вряд ли: поисковик исправен, только даты все на прошлом лете обрываются — идеальное доказательство поголовной смерти. Нигде никого больше нет. Ты, Андрюха, последний пользователь. Вот и пользуйся, чем бог оставил…

Всё-таки мировая паутина — наркотик века.

Минуту спустя я уже не помнил ни о Шиварихе, ни об Лёльке с Тимкой, ни даже про где я и зачем. Я шагнул в этот информационный лес, и он проглотил меня бесцеремонней деревянного. Скача из окна в окно, я безоглядно пробирался в самые дебри. В этом лесу мне было куда привычней, хоть и попадались на пути те ещё буреломы с болотцами.

Это я о сайтах для взрослых, жертвами которых в не меньшей мере становились и маленькие, от которых всего-то и требовалось, что нажать кнопку «Мне 18»…

В пережившем человека интернете порнозасады всплывали как ни в чём не бывало и искушали яростней прежнего. Чего там примерещившаяся в пустыне яблонька — тутошние ассы и пусси с персями куролесили на пределе представления о соблазне.

В пору моей юности ходил анекдот. Что такое нейтронная бомба? — да очень просто: вся водка на месте, а пить некому. Так и тут: клиентуру давно повывело, а индустрия вкалывает без выходных и перерывов, покойные дерут покойных так, что ни в каком гробу не улежишь — примитивно, но с каким же, господи, энтузиазмом!.. А уж анонсы-то, анонсы…

Нигде и никогда в сети не писали безграмотней, чем на клубничных сайтах. Бо чхали авторы трах-галерей на грамматику — их продукт был красноречивей любого комментария. Как слоган на окнах бакалеи — метровыми синими буквами: МОЛОКО В РЕКЛАМЕ НЕ НУЖДАЕТСЯ. Похотятина тем более.

Человек, как известно, слаб. Ему только покажи, чего чужой пенис вытворяет, и он уже своим по клаве долбать готов. Потому человеческое ему не чуждо, как ты это человеческое ни припечатывай и сколько ни вразумляй, что грёзы фабриковал не один Голливуд…

Проведший в изоляции от основного инстинкта не несчастные сорок дней, а почти год, я готов был почувствовать себя обыкновенной тюремной крысой, которой незримый надзиратель подкинул в одиночку пачечку неприличных картинок. И, дьявол меня забодай, я не видел оснований кипеть от негодования, рвать их в клочья и брезгливо спускать в парашу. За погляд ни денег не берут, ни сроков не добавляют… вот только…

Вот только представил я, что за спиной стоит Лёлька — и весь мой либертинизм как штормом сдуло. Эх, Палыч, Палыч… Эх и всё тут… Ты за этим сюда, да? Готов переложить командование парадом с больной на более-менее здоровую и шастать по бездонным запасникам похабной заманухи, пока откуда-нибудь сверху не кхекхекнут: прощения просим, читальный зал закрывается, хто не успель, тот опоздаль?..

А ты уверен, что население планеты было уничтожено не за одну только эту вот падкость на изврат? Представляешь: кто-то где-то сидел и мониторил. И когда количество подобного свойства окошек перевалило за мыслимое (или назначенное?), нажал кнопку Аларм. А потом дождался, пока число благодарных животных превысит некую же рекордную планку, и нажал Пуск. И животные упразднились, как не было. Все без разбору. И те, кто тут дневал-ночевал, и кто на минуточку заскакивал, из, так сказать, любопытствия. И даже те, кто ни ногой и при одном упоминании рожу кривил. Потому как настоящая ответственность всегда коллективная. Это немцы ещё практиковали: застукают, как какая-нибудь красная шапочка в суровый брянский лес с корзинкой пирожков метнулась — и всю деревню под корень.

В общем, образ Лёльки за плечом моментально меня отрезвил. И как-то светло на душе стало. Не передать, до чего светло и просто. Кровь отхлынула от чресл и по задней стенке пищевода — как раз мимо сердца — тепло вдруг такое снизу же вверх.

А может, делать хорошее — это всего лишь не делать плохого?.. И с гордым уже удовольствием я закрыл очередное окошко с приглашением на сеанс постановочного соития, и отправился на поиски апокрифов.

С одной стороны, да: хрен на редьку — от блуда да ко греху ж. Нечестивое чтиво чем такого же зрелища лучше? За тягу к нему, пожалуй, и карать-то надо жёстче. С другой — грех греху рознь. Всё ж таки к богу, а не к вагинам тянусь.

Мне всегда хотелось познакомиться с ними не по диагонали, но то и дело откладывал — вечно находились дела понеотложней. Представившаяся же теперь возможность была до того уникальной, что я провалился в репрессированные тексты с головой.

Нашлось всё: Соломоновы псалмы… Книга Еноха… Книга Юбилеев… Видение Исайи…

Но не путанный Ветхий меня влёк — неприкасаемый Новый. В его изначальном, неоскоплённом виде, без купюр и правок. Страсть как хотелось мне отбракованного Никейским собором во славу Символа окрепшей в долгих баталиях веры. Я жаждал правды о Христе. Всей — от канонически паточной до немыслимо патографической. И жидкокристаллическое чудо выдавало мне её порцию за порцией, и щедрость меню грозила сознанию несварением…

Само понятие апокриф уже лукаво.

Живаго с ГУЛАГом, Мастер и Маргарита с почти всею Цветаевой — всё, что не лезло в струю, было апокриф, и никогда по-другому не было. Имеющий глас вечно требовал калить железо и выжигать фальсификации истории, наносящие вред тому самому символу, символизировавшему лишь одно — априорную правоту глас имеющего. Имеющим уши оставлялось слушать. И послушных всегда оказывалось больше. И первые среди них, исхитрявшиеся громче других вопить о каре небесной, подымались выше и ближе к глас имеющему, и правота их шаг за шагом делалась изобретательней и беспощадней даже его правоты. И они калили и жгли наносящее вред, и вписывали наносящее пользу, и для чего кроме, отче, утяжелённый именем твоим символ веры в их ненасытных руках?

И кто, как не они, пользующие тебя, что плеть, и есть всадники истинного конца света?..

Я купался и чуть не тонул в потоках ереси. Евангелие от Фомы, оно же Евангелие детства — настоящий триллер о младенчестве Иисуса, аргументация против которого никогда не была убедительнее аргументации за… От Марии: «Спаситель счёл её достойной, кто же ты, чтобы отвергнуть её?»… От Никодима: «И, держа правую руку Адама, вышел из Ада, и все святые последовали Богу»…

Интернет, конечно, свалка, но именно на свалке и отыскивается обычно то, чего нет на витринах. Моим трофеям (теперь — трофеям) не было цены: «Когда придёт Царствие Божие?» — вопрошают они Христа. — «Когда совлечёте и попрёте ногами покров стыда, когда двое будут единым, и внутреннее станет как внешнее, и мужеский пол, как женский — ни мужским, ни женским», — ответствует он (благовестие от Египтян).

И вы ещё говорите, что порнушка ни при чём?..

О, милостивые христиане!

Вам не странно, что всё это вычеркнуто?

А апокалипсисы — не Иоаннов: от Петра, Павла и Богородицы — о сыновьях гибели и реальных милостях Христовых — их за что?..

Зажигают звёзды, известно, по нужде. Но гасят их по нужде великой! И когда бессчётные апостольские постановления и послания с деяниями воспротиворечили друг дружке до крайнего немогу, стало ясно, что без срочного собора Единому Риму уже никак. И был собор (и перед глазами пролог из бекмамбетовского «Дозора»: рубилово на мосту). И не заедь на том Съезде Победителей будущий Санта-Клаус, а тогда вовсе ещё и не святой Николай всё ещё епископу Арию по морде — глядишь, Иисус так и остался бы всего лишь первым из праведников…

Господь с тобой, Андрюха, кому, кроме тебя, нужно теперь это? Тимке?.. Или Лёльке?..

Что за книгу затеял ты вдогонку миру, почившему от нежелания вообще никаких книг? Чего ты тут удишь? Ты нужное ищи. Небестолковое.

Ах вот оно что? — и уши мои вмиг запылали. Вернее, одно — правое.

Книжка моя вам, значит, не по нутру?

Оно буквально горело. Казалось, ещё чуть-чуть и полыхнёт аки факел, и приму я мученическую смерть за несвоевременные и главное бестолковые, как справедливо подмечено, мысли. Ну правда же: чего завёлся-то? Его книжки пустили полистать, а он…

Иди давай отсюда, богоборец! Беги, покуда цел.

Ах вот так даже, да? Беги? А какой же мир детям прикажете оставлять? — и почувствовал, что мочка вот-вот расплавится и, может, даже начнёт капать. — Без бога, которого вы жупелом подменили?..

На слове бог в ухо ещё и зазвенело.

Ну это уж, знаете, совсем!..

Так бывает, когда на тебя настойчиво глядят, а ты не обращаешь. Но не обращать дальше я не мог уже чисто физически. И обернулся. Нет: не Кобелина. Вообще никого.

Предположить, что в один из фолиантов вмурован глазок слежения, было жутковато, поэтому я сразу же и предположил. И встал и пошёл. Источник-то беспокойства я уже локализовал — вон та пара полок с однотипными корешками навроде… неужто?..

Ой, братцы, он: Брокгауз унд Эфрон. Все восемьдесят шесть томов винегрета, изложенного самым неканцелярским в этой отрасли книгопечатания языком. Энциклопедия, доступная теперь любому школьнику. А когда-то от одного названия дух перехватывало.

Рука сама потянулась. Навскидку том, навскидку и страницу — заодно и погадаем, как в детстве. «Гименей: Название особого рода хоровой песни у древних, певшейся при проводах невесты в дом жениха юношами и девицами». О как! Хорошо не страницей раньше взял — там вообще гильотина…

Ладно, подурачились и будя, где тут у вас, хозяева дорогие, окуляр спрятан?

Вместо окуляра взгляд напоролся на втиснутую между 36 и 37 томами книжицу пониже, потоньше и поновей. А поди-ка сюда, голуба.

«Занимательная уфология». Автор некий Т.Уходимов. Вот это неслабо! Полез в аннотацию.

Уфолог Тимур Владимирович Уходимов значился в ней доктором физ-мат наук и одним из самых авторитетных отечественных специалистов по летающим тарелочкам и прочей аномальщине, о которой — ну ты подумай! — написал и выпустил не менее дюжины популярных брошюр. Список их приводился не полностью и обрывался интригующим «и т. д.».

Полез в выходные данные — ни тиража, ни года выпуска, ни даже места. «Самсебяиздат» и точка… Да уж… Ну давай, Тима, то есть, прощения просим, Тимур Владимирович, поглядим, каких тайн ты в не сложившемся будущем накопал…

Ну конечно! куда уж без них — Зелёные человечки… Космодромы Майя… Последний день Атлантиды… А вот и она — сам бы вовек названия не вспомнил — Нибиру. Звон слышал, но не больше. Помню только, загадочная планета, которой не то египтяне, не то ассирийцы поклонялись как двенадцатой… И чего у тебя об этой красавице?

А того: реально существующее небесное тело с жутко вытянутой орбитой, благодаря чему и наведывается к месту приписки так редко — раз в примерно в 3600 лет. Шумеры (они всё-таки!) почитали беглянку верховным божеством, и символом её у них служил — вот как хотите — крест… Самая противоречивая из планет. Движется не как остальные — встречным курсом и по часовой стрелке (этого я тоже понять не мог никогда: что значит по или против? смотря ж откуда смотреть!). И каждое её появление вызывает жуткий гравитационный ералаш.

Первым на факт незримого присутствия лишнего силового поля обратил внимание Кеплер, осторожно вбросив мысль, что между Марсом и Юпитером явно чего-то тяжёлого не хватает. Вскоре и Бювар задудел в ту же дуду, объяснив непонятки в движении Урана воздействием неизвестного, но весьма массивного объекта (а он — ты гляди-ка! — раз в пять тяжелее Земли). А следом обнаружилось совсем уж странное: точная как швейцарские часы комета Галлея тоже, вишь, мечется на орбите, и тоже не по своей воле. И невидимку вычислили, и с гипотетическим её наличием смирились. А вскоре «Вояджеры» даже сфотографировали — может, и не саму, но что-то сильно смахивающее. Что-то с чётко предсказанными параметрами.

Наконец, в неё верит космонавт Гречко…

Друзья мои! И враги тоже. Гречке я доверяю больше, чем дюжинам его оппонентов с ни о чём мне не говорящими фамилиями. Он худо-бедно на Солнышко смотрел не через атмосферу… Правильная, в общем, у тебя, Тимка, книжка. А может, даже и полезная. Давай дальше, дальше давай…

Пока звездочёты искали таинственную пришелицу на небе, другие книжные черви прошерстили музеи и обнаружили массу приземлённых свидетельств догадкам верхоглядов. А именно: клинописные таблички, светлая им память, шумеров. Расшифровали (вот это меня тоже всегда потрясало: как можно такие штуки расшифровывать?) и отыскали в тех закорючках много чего сенсационного. Подробное, например, описание рождения Земли.

Земля по шумерам есть не что иное, как продукт столкновения одного из спутников Нибиру с древней планетой по имени Тиамат. Тиамат после той лобовой атаки, сами понимаете, развалилась вдрызг и пополам. Основной из осколков со временем трансформировался в нашу голубую альму-матерь, за которой увязалось нечто, прозванное впоследствии Луной. А мелкие огрызки и по сей день носятся сами по себе в виде пояса астероидов, но речь не о них.

В тот жуткий день — для простоты назовём его днём — вообще много чего у нас в системе перестроилось. Спутник Сатурна по кличке Плутон ушёл с орбиты в автономное плавание, а Сатурн взамен кольцами обзавёлся. Уран лёг на бок, а торопыга Тритон завертелся вокруг Нептуна в обратном направлении — ну не парад-алле с сальтом мортале?..

И тут начинается самое интересное.

Шумеры настаивают, а целый ряд наших т. н. одиозных современников (типа Коперника с Бруно, у которых в своё время с научной репутацией тоже неважно обстояло) соглашается: жизнь на Земле породили не Дарвин с обезьянами и уж тем паче не библейский бог, а кто? — бинго! — залётные старатели с Нибиру.

Шумеры звали их аннунаки — «те, кто пришли с Неба» (не путать со знакомым каждому студенту анунахом). Внешне они мало кому запомнились, известно лишь, что жили чуть дольше нашего — примерно по 360 тысяч земных лет. И активно пользовались плодами своей древней цивилизации, рядом с которыми наши с вами даже не лепет детский, а какая-то, извините, азбука глухонемых.

Интерес к земле у аннунаков был конкретный: золото, которого тут, как выяснилось, хоть задницей ешь. Одна беда, пришельцы не хотели есть золота задницей. Оно было необходимо им совершенно для других целей. При этом самолично заниматься добычей полезного ископаемого их ломало — боги всё-таки. Из каковых соображений отловили они энное количество хомо эректуса («человека прямоходящего» — спасибо, Тима, сам бы я не допёр), поколдовали над ним слегонца, и на волю выпустили уже сапиенса — гораздо более совершенного анатомически, а главное с увеличенным вдвое объёмом серого вещества…

Ай да книжечка! Ай да Тима-Тиамат! И вам спасибо, граждане библиотекари. Очень своевременно меня к ней вывели. Век не забуду.

За отсутствующим окном по моим прикидкам было уже заполночь. Уходить, конечно, обидно, но не жить же теперь тут? Уникальное издание я решил взять с собой. И как следует ознакомиться, и Тимку порадовать (или напугать?). Может, ему больше и не надо будет оды по ночам караулить? Прочитает свои посмертные записки, и…

А вот там и поглядим, чего и.

 

6. …и лихо в строку

Библиотек я не грабил лет тридцать с гаком.

Но хорошо помню времена, когда книжка считалась не только лучшим подарком, но и вообще едва ли не самой дефицитной вещью в стране. Или просто народ был поромантичней, а запросы поскромней? Вот тогда-то у нас с пацанами и сложилась своего рода книжная мафия. Отпрыски уважаемых семей, дети учителей с врачами, мальчики, чьи имена составляли золотой фонд местной читальни, мы ходили туда не только менять прочитанное на ещё нет — мы ходили туда отслеживать новинки. И конфисковать их.

Это была наша тайная форма борьбы с несправедливостью распределения духовных ценностей. Нас ожесточал тот гнусный факт, что чудесные красные кирпичики свежеизданного двенадцатитомника Дюма через неделю после поступления исчезали с полок навсегда. «На руках», — виновато объясняли тётеньки в очках, зарываясь глазами в формуляр. Что означало: перекочевал ваш Монте-Кристо в частное владение. Непосредственно к директрисе. Или вообще к завотделу культуры.

Вот тогда и превратился означенный сонм должностных лиц для нас, тянущихся к прекрасному, в коллективного шерифа ноттингемского. И пошли мы на наш молчаливый протест — преступный по сути, но пламенный по идее.

Разработанная система умыкновения дефицита была совершенна. В акции участвовали четверо. Задача сводилась к тому, чтобы заставить библиотекаршу бегать от одного к другому. С полчаса мы вели себя обыкновенней обыкновенного — мельтешили перед глазами, вынуждая отзывчивую хозяюшку идти искать то «Голову профессора Доуэля», то «Твои возможности человек» Пекелиса (совершенно культовое в нашем тогдашнем кругу чтиво). Под этот шумок один и испрошал заветную новинку и, заполучив её, принимался листать, цокая языком, пока другой уже требовал тётеньку к столу — оформить выбранное. Та послушно шла на зов. Тем временем тихий третий незаметно получал от первого объект акции и ныкал за пояс брюк, после чего тоже вставал к столу регистрации со своей стопкой отвлекающих бестселлеров. Первый тут же занимал очередь за ним, и только тогда в игру вступал засадный четвёртый. Он устраивал вдруг натуральную истерику из того, что не может отыскать, скажем, Шекли. Разводимая таким образом добрая фея скоренько дооформляла третьего (того, что с грузом за ремнём и который тут же, вежливо попрощавшись, и убывал), просила следующего (первого; вы успеваете сосредоточиться? вот и она тоже — напёрсточники отдыхают!) обождать и шла удовлетворять запрос любителя фантастики…

Короче, многоходовка… Уследить за перемещением книг с полок в руки и обратно бедняжка не могла чисто физически и в процессе метаний элементарно теряла из виду истинную цель всего предприятия. А и хватись — той уж и в помине нет. Она, знаете ли, уже катит! Уж она чёрт знает где («закричал переводчик»).

После чего подозревать нас можно было сколько угодно и в чём хотите: остающиеся на прикрытии первый с четвёртым были пусты, аки ушлый фарцовщик на таможне, и дойди до большого, прошли бы даже через обыск.

Метода работала на удивление бессбойно. Хотя, думаю, со временем мы попали под колпак: книжки-то пропадают! Но не пойманный — не пойманный и есть. Презумпция, знаете ли…

Нас же было уже не остановить. Профессионализм — в чём бы он ни — всегда окрыляет. И мы не успели заметить, как начали выносить книги не только из соображений мести, но и на спортивный интерес. Рекордной считалась загрузка пяти единиц. Рекорд был Лёхин: две капитальных под свитером — спереди и сзади, плюс три в мягких обложках — в сапогах. Советские резиновые сапоги были всё-таки уникальной обувью. И хипово: с загнутыми голенищами смахивало на ботфорты. И безумно вместительно…

В общем, жажда риска и справедливости потихонечку превращала нас из Робин Губов в натуральных жуликов, пока Олег, сын уважаемого хирурга ***шкина (к нему со всей области резаться ездили), не наплевал на технику безопасности и безо всякого прикрытия не умыкнул не проштампованный ещё даже томик По.

Мы узнали об этом уже во дворе, во время дележа добычи. И не успели наехать на беспредельщика, как рядом образовалась запыхавшаяся гражданка в запотелых очках, форменном халате и тапочках, которые не успела сменить на более подходящую для погони обувь. На что рассчитывала, непонятно — мы могли упереться: положили, где взяли, не знаем и шито-крыто. Вот только крыто не было: непутёвый Олега держал добычу в руках — как бомбу, ежа и бритву обоюдоострую одновременно. И все мы, включая непрошеную гостью, пялились на этого ежа. Однако представительнице закона (а закон был на её стороне) хватило такту не вопить разумевшегося «Милиция! Грабят!». Она ограничилась деликатно-виноватым «Мальчики, а вы не видели случайно?» И Олежке не оставалось ничего кроме как покраснеть до состояния переспелого помидора и наплести, что вот именно как раз случайно, он аж и сам не понял как и почему, этот По оказался между записанных на него неважно уже теперь чего…

Обрадованная счастливым разрешением и не догадывающаяся об истинных масштабах экса (одиннадцать единиц совокупно) тётенька благодарила минут десять. Мы тупились и поддакивали, как если бы не застуканы были, а сами бы приволокли проклятого расхитителя социалистической собственности на место преступления.

Позже выяснилось, что лояльность сыщицы имела объяснение: она и сама стояла в очереди под скальпель к уважаемому хирургу и доводить до скандала было никак не в её интересах. Отчего всем сделалось ещё стыдней и мучительней. В общем, тем днём наша мафия и самоликвидировалась.

Правда, где-то на самой верхней полке у меня ещё пылятся пурпурная «Графиня Монсоро» и пяток брошюр, то и дело напоминающих, что при Брежневе воровали все, и ни возраст, ни происхождение не служили тому препятствием…

Эту книженцию я прятать не стал. Я понёс её открыто. Мне даже хотелось, чтобы в последний момент откуда-нибудь вырулила та самая тётя в шлепанцах. И тут же: а ведь выйди она — наверняка нашей Бабкой окажется! Кому кроме-то тутошней читальней заведовать?

Но ни вдогонку, ни навстречу никто ниоткуда не вышел, и я нырнул в коридорчик. Раз направо, два налево и в вертепе. Ещё пять шагов — и в ночи. Споткнулся о «Минск», чуть не гвозданулся со всей дури, по-хозяйски притворил за собой скрипучую калитку и направился к часовне. Небо было чистым и звёздным. Где-то там проплывала удивительная Нибиру, с которой, очень даже может быть, глядели сейчас и на меня в какой-нибудь сверхмощный телескопище и думали: ну а чего, Палыч, правильной дорогой идёшь. Делай, что должно, и будь, что будет. Я не сдержался и тоже помахал им рукой. Видите, нет? Ну и чёрт с вами!

В доме у ребятни было темно. У меня в ските тоже.

Пробравшись на ощупь, я сховал презент под полу зипуна, запалил свечу, извлёк из тайника свою толстенькую уже рукопись, сел и застрочил…

Боги.

Допустим, их было двенадцать.

Или даже тринадцать — так интересней. Ну и голосовать если, опять же…

Они высадились, твёрдо зная, чего хотят: золота. Оно привело их сюда неспроста — вот уже второй миллиард лет Нибиру остывала.

Озоновые дыры никого ещё до добра не доводили. И тамошние умы постановили: дыры надо латать. И как можно скорей. И поручили другим умам придумать как. Те провели симпозиум, родив неожиданный рецепт: лучше всего покрыть атмосферу тонюсеньким слоем отражателя. В идеале — аурума. «Аурума! — возмутились первые умы, те, что поглавней. — И где его столько взять?» На Земле, спокойно ответили эти. Думаете, мы тут сопли жуём? Геологоразведка у нас поставлена не хуже, чем у вас разгон демонстраций. «Ну-ну, — поворчали рулевые. — Не ваше ньютоново, вы давайте науку двигайте, а с поддержанием суверенной демократии на отдельно взятой планете мы уж как-нибудь сами».

Широкой политической дискуссии, значит, снова не состоялось, зато было решено послать к Земле транспорт с десантом.

«Когда, — возникает вопрос, — планируете запускать?» «Да скоро уже, — отвечают. — Пару тысяч лет подождать и аккурат неподалеку от Юпитера окажемся, а там и до места назначения рукой подать». «Пару тысяч каких, световых?» — спрашивают те. «Дураки, что ль! — ржут эти. — Земных, естественно! Да ладно, всё равно не поймёте, отчетно-перевыборной конференцией правящей партии вон занимайтесь». «Вы чего — опять? — наехали те. — Проблем хотите?» — «Да ни в одном глазу, — на голубом глазу отмахнулись эти. — Просто природа своё берёт. Мы ж как-никак интеллигенция, хоть и научная». «То-то!» — подытожили верховные и пошли готовить мероприятие.

А через пару тысяч земных лет, которые для них как для нас с вами шесть-семь наших, корабль со специально отобранными парнями благополучно стартовал и через столько же примерно сел в районе, который мы теперь знаем как Месопотамию.

Атмосфера на Земле — не воздушная оболочка, а общий антураж и обстановка в целом — посланникам очень даже глянулась. Тепло, влажно, кислород, растительность всевозможная. Единственное неудобство — тьма-тьмущая рептилий. В том числе гигантских. И не то чтобы так уж они им сильно мешали, но — зачем? Пользы никакой, а топочут, аж земля дрожит. Ну и вообще… сидишь себе, пузо греешь, транзистор крутишь, фанту пайковую потягиваешь, и вдруг из кустов морда зубастая — мерзость-то какая!..

Связались с центром: как, говорят, посмотрите на то, чтобы мы их тут немножечко того? Центр паузу выдержал (решал: уточнять, кого именно, или не обязательно) и радирует: это вы там сами решайте. Главное, чтобы планам партии не мешало. Окей, говорят конкистадоры, вас поняли, в лучшем виде сделаем. И сделали. И диплодоки перевелись. После чего эти, с позволения сказать, инопланетяне уже совершенно спокойно перешли к претворению в жизнь поставленных родиной задач. В частности: определились, где именно копать.

Копать удобнее всего выходило на юге соседнего континента, который и тогда уже был Африкой, хоть никак ещё и не назывался. Там золото залегало прямо под ногами, ярдах в двадцати — бери не хочу! Только снова инициативы поперли. И снова звонят на Нибиру: эй, мозговой центр, тут у нас один предложил киборгов соорудить специально для раскопок. Мы посчитали, сотен пять за глаза хватит. Гут? Центр отвечает: какое на хрен гут? Вы чего там вольнодумствуете-то? Планы сорвать хотите? Это ж пока мы вам оборудование переправим, пока вы мощностя запустите, сколько времени-то уйдёт! Да не надо оборудования вашего, отнекиваются умники, мы тут сами…

Ах сами? — и центр все микрофоны слюной забрызгал. — Вы с ума, что ли, посходили совсем? Время, мерзавцы, тянете? А тут, между прочим, в дыры так уже сандалит, что… Резюме вам: или обеспечите первые поставки непосредственно к ноябрьским, или партбилеты на стол положите, а кто и головы впридачу… Эти: к каким таким ноябрьским? Те: а к таким! материалы конференции внимательней читать надо!.. Эти: да какие к едрене фене материалы, если мы тут уже полгода… Те: хорош базарить! и бакланить хорош! делом занимайтесь. И отбой связи.

Поняли разведчики, что пахнет палёным, что если дальше упираться, кое-кому такого перцу на хвост насыплют, что и вовсе без хвоста останешься. И стали думку думать. И вскоре нашли выход с заменой киборгов биороботами. С каковой целью немедленно развернули походную генетическую лабораторию. Непосредственно на том континенте, где золото. Заарканили и приволокли на операционный стол дюжину самых продвинутых из имевшихся под рукой существ и в кратчайшие сроки модернизировали бедолаг до необходимого поставленным задачам уровня. И назад их турнули, в леса: плодитесь, дескать, размножайтесь.

Века не прошло, а уже — популяция. Экспериментаторы глядят, нарадоваться не могут: растёт этнос, ширится. Они его давай помаленьку в нужном направлении подвигать: то палку в руку подсунут, то огнём пользоваться подучат, то натолкнут на мысль об одомашнивании братьев меньших. Цивилизуют, в общем…

А тут уже с Нибиру беспокоятся: ну? и как у вас там дела? Как сажа бела, отвечают генетики. Ещё чуть-чуть, и перейдём непосредственно к рытью шахт. Так вы ещё не начинали, что ли? — крысятся те. — Да мы щас к вам комиссара пошлём, уж он вам, рас… лодырям, в общем… Да шлите кого хотите, — дерзят эти, зная, что раньше чем тыщи через три лет никакой комиссар до них не доберётся по причине достаточной уже удалённости метрополии. — Мы, слава КПСС, знаем, чего делаем, и в подсказках ваших не нуждаемся.

И сами отбой сыграли…

Их, между прочим, очень даже можно было понять: почуяв себя вершителем, автоматически теряешь и чувство реальности, и страх вообще. А они вершили. Они же теперь богами себя мнили. Самыми настоящими, от которых впредь буквально всё на несчастной планетке зависело. И, растя потенциальную рабсилу, взирали на неё как на произведение своего инопланетного искусства. Очень им нравилось в кои-то веки заниматься творчеством, а не рутиной типа поди-принеси.

А произведённый этнос тем временем множился и матерел. Говорить потихоньку начал — и друг с дружкой, и к этим, которых вроде не видать, но от которых то и дело какая-нибудь подмога, обращаться. Типа: дождика бы нам (у них, видите ли, до принудительного земледелия дошло, и хотелось орошение сколько-то упорядочить), а? Или колесом каким, что ли, облагодетельствуйте, пора уже как бы, сами же должны понимать…

Небесные гости поначалу таились, гуманитарили инкогнито, а потом думают: да на черта эти кошки-мышки! Люди-то уже малость соображают, чего у них откуда берётся, вот пускай и благодарить кого знают. А от лишнего спасибо ещё никто не умирал.

И зачалось: стали наши боги в открытую являться подопечным и делиться с ними всем, что ни поподя, почти бесконтрольно. Колесо хотели — пожалуйста, вот вам и колесо. Да что колесо! Глядите-ка сюда: геометрия называется. Начнём с треугольников, они попроще…

Тут надо отметить, что математика с астрономией были особой гордостью и коньком пришельцев. Так уж у них у самих в школах велось: на естествознание уклон. Вот и здесь они точные науки насаждать стали первей других. И вскоре наши пращуры имели представление о вселенной и родной системе обширней тех, до каких мы с вами собственным умом лишь к середине девятнадцатого века додумались.

Но просвещали гости, разумеется, не всех подряд, а избранных. Преимущественно тех, которые всё время на глазах, храмы в их честь возводят и что-то наподобие гимнов слагают. Силами прочего населения, которое посредством ими же, богами, запугивания активно вовлекалось в общественно-полезную деятельность по обеспечению, извините за тавтологию, жизнедеятельности тех самых любимчиков. А заодно уж — об этом разведчики никогда не забывали — приохочивалось к добыче золота. С каковых пор культ оного драгметалла на Земле и состоялся. То есть, в известном смысле господин Чарльз Дарвин был прав: человека из буквально обезьяны создал труд. А точнее, необходимость заселения богатой залежами планеты контингентом, способным энную часть этих залежей у природы матери забрать.

Факт же распространения эксклюзивных существ за пределы чёрного материка целиком и полностью на совести аннунаков: золота им требовалось много, а оно, как выяснилось, где только не залегало. Вот и расселяли…

Тут я заметил, что светает, бережливо притушил трескучую свечку и продолжил…

…Когда же жертвенного металла у концессии скопилось достаточно, на Нибиру полетела телефонограмма: склады ломятся, можно вывозить. И некоторое время спустя, подгадав с орбитальной навигацией, метрополия стала слать на Землю караваны грузовых судов. Но случилось непредвиденное: расчёты показали, что для возвращения транспортов с вожделенным сырьём времени пролёта родной планеты мимо Земли недостаточно. Что надобно маленько притормозить…

И чего вы думаете? Эти нелюди поручили кому положено, и те моментально придумали как это сделать и притормозили прохождение Нибиру по самому, можно сказать, центральному перекрёстку нашей многострадальной системы. А объяснять, что такое торможение на перекрёстке, никому, думаю, не надо. По всей Солнечной произошёл одномоментный гравитационный взрыв на уровне настоящего коллапса. Что творилось на трёх парах старых планет — не наше дело; на них и сейчас без слёз не взглянешь.

На Земле же, оказавшейся непосредственно под боком чёрт те что творящей интервентки, случился катаклизм, вошедший в историю под кодовым названием Всемирный потоп.

И тут не без комментария…

Верховные правители убивали таким макаром всех зайцев сразу: а) Решалась проблема своевременной доставки сырья, и план по спасению Нибиру от дальнейшего остывания вопросов уже не вызывал; б) Ограниченный контингент невольных свидетелей межпланетного святотатства (экспансия, экономический грабёж, беспощадные нарушения межгалактического трудового законодательства и т. п. по мелочи) уничтожался путём единовременного затопления ареалов его пребывания; и в) Тринадцать героев-посланцев, поведших себя некорректно с самого отлёта и посмевших на свой страх и риск разбазаривать технические секреты, составляющие основу основ планетарной безопасности, также подлежали наказанию. Было принято популярное решение не эвакуировать самовольщиков с освоенной ими Земли. Оставить на ней как провинившихся матросов на необитаемом острове во времена Моргана и Дрейка. Спасители родины любы заказчикам спасения по возможности в посмертном виде — это вселенский закон.

В общем, когда наши герои заметили, что корабли грузятся и улетают, а их не зовут ни на первый, ни на второй, ни на другие, глаза у них и пооткрывались. Да ведь со всей Нибиру не больно-то повоюешь! А тут ещё на приборы глянули: а батюшки: время Ч на носу — ща грянет!.. Они — в Месопотамию, к своей развалюхе. А развалюха стоит на приколе которую тысячу лет, что твоя Аврора, и взлетит вряд ли. Так что судьба вам, боги, разделить участь со всей проклятой кем положено планетой.

За собственную выживаемость в предстоящей свистопляске ребята переживали не особо — не через такие баталии прошли. А вот о судьбе наивных сапиенсов загрустили. И поступили, как поступил бы на их месте всякий приличный человек: попрыгали в транспортные катера, метнулись по колониям и предельно доступными словами объяснили наиболее сметливым, что их ждёт и как спасаться. И вскорости чёртова дюжина ковчегов (теперь ясно, почему легенды о нём присутствуют в истории чуть не каждой религии?) отправились в спасительное плавание непосредственно перед тем как вода хлынула на сушу сверху и снизу. И годом позже причалили каждый к своей горе Араратской. И выгрузилось из них всё уцелевшее, и дальше даже рассказывать-то уже нечего.

Разве что об аннунаках…

Доподлинно известно, что описываемое бедствие случилось в 10983 году до т. н.н. э. Из чего посредством нехитрых арифметических действий получаем поразительный вывод. Эти бессмертные по нашим меркам гуманоиды пребывают сейчас в возрасте приблизительно сопоставимым с возрастом зрелого землянина. Им, благодетелям, теперь лет по 35–40, если по-нашему. И все они ещё где-то здесь. В каковой связи позвольте расценивать пугающие нас тарелки как проявление их неусыпного внимания к происходящему. На вопрос же, кто и с какою целью нас прошлым летом в очередной раз изводил, ответа пока не имею. Ни внятного, ни даже гипотетического. Гипотетически можно покрутить совсем другую тему — тему нашего с ними всё-таки родства…

Из кучи хроник следует, что сразу же после схлынувшего великого паводка благодарные сапиенсы отгрохали в честь спасителей уникальное строение, значащееся во всех теперешних источниках как Вавилонская башня. Верхний этаж этого первого на планете небоскрёба был полностью отведен под прижизненный дом-музей командора небесных посланников по имени Мардук. Кстати, при желании вы легко насчитаете ещё дюжину аналогичного назначения построек в разных частях света, тут даже помогать вам не хочется. Пока же о бельэтаже…

Ввиду того, что представление о личности кумира и его индивидуальных запросах междуреченцы имели весьма условное, обставлено помещение было без затей: стол из, разумеется, чистого золота да полностью из того же материала кровать, на которую во всякий визит дорогого гостя подкладывалась лучшая из юных горожанок. С целью — цитируем всё те же хроники: «ублажения бога ночными ласками». И есть сведения, что с некоторых пор боголикий Мардук подложениями не брезговал. Отчего вскоре энная часть подрастающего поколения тогдашнего Вавилона становилась буквально не от мира сего. Чему имеется ещё одно любопытное, хотя и косвенное подтверждение: некоторые из потомков упомянутых метисов отличались каким-то пугающе особенным складом ума, а иным удавалось сей склад даже реализовать. Тот тебе полмира завоюет, этот порошок какой изобретёт, или вообще с гравитацией наконец разберётся. А который и вовсе — Ван Гог. Аннунак, то есть, в стопицот каком-то колене… Такая вот история эволюции.

И это, заметьте, только по шумерскому канону. А их вон сколько — древнеегипетский, конфуцианский, майя… А мы живём по библейскому. И почему, спрашивается? Потому только, что рассадник всего на свете под названием Рим на стыке эпох наводнили не кто-нибудь, а семиты, весь Ветхий завет которых был нагло сдут у тех же шумер с египтянами, а потом усугублен полукровкой-Христом, именем которого вершилось впредь всё и вся?

И скажите теперь, что это не их эра!..

На чём и позвольте преклонить головушку, потому что если ещё немного, то и преклонять будет уже нечего. Устал, знаете ли! Устал как собака…

 

7. Жесть часов вечера перед войной

Все счастливые люди спят одинаково крепко, все несчастные разнообразно нервно. Кошки чехлят по шестнадцать-двадцать часов в сутки. Лошади с овцами меньше, зато стоя. Снится им в это время что или нет, не знаю, и знать не хочу. Но если чему в жизни и завидую, так это нервной системе тварей бессловесных.

Говорят, есть люди, которые видят сны крайне редко — раз в месяц, в год раз. А ещё есть, которые орут: «А! А! Представьте — цветной! Настоящий цветной! Сегодня! Мне!»

А я вижу их всегда. Неповторимо красочные. Я слышал, они чему-то способствуют (то ли из сознания в подсознание что в этот момент перекачивается, то ли в обратном направлении). Но я не знаю, куда от них деваться. Я знаю только, что просыпаюсь не отдохнувшим, как все нормальные люди, а напротив — измотанным окончательно. Если Оле Лукойе существует, то ко мне их приставлен целый взвод. Они работают бригадой, едва успевая щёлкать своими зонтиками, и что это, если не наказание? Так что и вы уж терпите…

Вообще, история сновидений пестра и неоднозначна. По той хотя бы простой, что прущие из небытия химеры не просто загадочны, но и преисполнены скрытых смыслов. Однако прямого ответа на вопрос, много ли в них проку, история не даёт.

Она даёт только пищу для рассуждений…

Некий Авраам — тогда ещё просто Аврам — имел обыкновение общаться с всевышним напрямую и чуть ли не ежедневно. В свою очередь и Бог был удивительно расположен к первоеврею и пособлял, чем только мог. Но непростую судьбу потомков открыл любимцу почему-то не во время одной из регулярных аудиенций, а именно во сне…

А внуку его Иакову приснилась лестница в небо, по которой сновали туда и обратно ангелы. С той самой лестницы господь же обещал закемарившему массу преференций. Как-то: землю, личный патронаж, неслыханную плодовитость и неизбежную экспансию его многочисленных как песок наследников во все четыре стороны света…

А за его любимым сыном Иосифом даже псевдоним закрепился — Сновидец. Причём большинство снов молодого человека отдавало откровенным экстремизмом. К примеру, жнёт он с братьями снопы, и его сноп прям и стоек, что ваш нефрит, а снопы братьев вялы и кланяются торчку как заведённые. Другой бы молчал громче, а этот пошёл ставить братьев перед фактом. Те, разумеется, озлобились и продали парня в рабство — за вопиющую эксклюзивность. Но юноша и при фараонском дворе сделал головокружительную карьеру, задействовав умение ловко версифицировать чужие видения, выдавая желаемое патроном за ожидаемое…

Во сне же выпросил у господа прославившую его мудрость и упрямый царь-богомолец Соломон. Который, как известно, никаких Песней Песен не сочинял — песнь эта настолько же его, насколько известные произведения западных славян меримевские, и приписывать её Соломону такая же глупость, как, скажем, утверждать, что слова и даже музыку РНП степь да степь кругом придумал Петр I. Пардон, занесло…

Далекому потомку выше поименованных израильтян, тоже, кстати, Иосифу, во сне явился ангел и велел не шибко бранить согрешившую со святым духом молодую жену…

Родившийся от того греха Иисус приснился жене Пилата, в девичестве Клавдии Прокуле. Приснился всего раз — непосредственно в ночь перед судом. Тою ночью прокураторша «много пострадала за него» (без уточнений) и спросонок отправила нарочного убедить мужа не причинять узнику вреда. За каковую попытку заступничества и была позже произведена в святые…

Матери Будды — непосредственно в момент зачатия Просветлённого — снился белый слон. Зверь грозился соединить все живые существа в тесный союз, потом постучался в мамин правый бок и водворился в матку. Натяжка одна: всё-таки мало кто спит во время зачатия. По слону же, его закидонам и способу проникновения вовнутрь вопросов нет…

Беременной царице Гекубе приснилось, что она рожает факел, от которого город и сгорит. Вместо факела родился обычный мальчик. Но на всякий пожарный младенца отнесли в горы — совсем как у нас иногда на помойку. А малыш выжил, научился ходить и однажды припёрся обратно. И начисто забывшие о давней угрозе родители приняли его как сына. Парис вырос царевичем и украл Елену. У Елены был муж. В общем, город сгорел…

Самодуру и пьянице Филиппу Македонскому приснилось и вовсе непотребное: он якобы опечатывал чрево супруги перстнем с изображением льва. А вскоре оттуда взял и явился великий Александр…

Юному Цезарю был кошмар, в котором он изнасиловал мать. Сам по себе акт этот не был для римлян чем-то из ряда вон даже наяву. Однако смущённый патриций пошёл к толкователям, а те в один голос: править тебе всем миром. Практически не ошиблись…

Калигуле в ночь перед убийством пригрезилось, как Юпитер пинком (уточняется: пинком правой ноги) спихивает его от своего трона вон — назад, на землю…

Некой Хуане де Азе приснилось, что она рожает огнедышащего чёрно-белого пса. А родился Святой впоследствии отец-основатель Доминик…

Один из сподвижников Мухаммеда заснул на молитве и, дабы оправдаться, заявил растолкавшим, что ему только что явился человек в зелёном и сообщил, что нет бога кроме аллаха, а Мухаммед его пророк. Никогда и никем прежде этот вопрос настолько ребром не ставился, и оконфузившийся был прощён…

Умирающий Гостомысл признался, что видел во сне, как из лона его дочери растёт дерево. Считается, что это витийство было предсказанием Рюрика…

Любопытно, что очень задолго до того и дедушке великого перса Кира приснилось, что из дочки лоза виноградная прёт. Правда, тут ещё забавней: на другую ночь Астиаг (так звали старика) увидел, будто бедняжка обдулась и всю Азию мочой затопила…

Уснувшему Менделееву примерещилась таблица, Маккартни — Yesterday, Мэри Шелли — Франкенштейн, Стивенсону — Джекил с Хайдом, а морфинистке же Анне Карениной — то и дело (цитируем Льва Николаича: чуть не каждую ночь) групповуха с обоими сразу Алёшами — мужем и Вронским…

Вот тебе и с четверга на пятницу…

Вот тебе и в руку, в летнюю ночь и в душу мать!

Библиотека отрыгнулась мне тысячекратно — мне снился звездолёт аннунаков. Нас, то есть. И было нас на том звездолёте никаких не тринадцать, а шестеро: Тимка с Томкой, Лёнька с Лёлькой да мы с Антохой. Причём, глядя на двойника, я сильно подозревал, что это не я на него смотрю, а наоборот — уж больно он был я…

Летели мы видимо на Землю и видимо всё с той же поперек горла уже стоящей миссией: обжить и населить. Зачем на борту молодёжь, сомнений не вызывало: девчата вышивали по рубке в фатах поверх скафандров. Отчаянно довольные и в явном предвкушении. Для чего в экипаж назначили меня с клоном, оставалось загадкой.

Похоже, от её неразрешимости и начался припадок.

Я вдруг взялся скакать по рубке, пытаясь сорвать с девчачьих голов невестины наряды. Меня трясло и вело вразнос от внезапного осознания, что ничего этого теперь не нужно. Что никакие Лёлька с Томкой не Евы — всё равно ведь не от них пойдёт род людской. Что коли уж мы пришельцы, так пришельцами быть и надо, и весь этот фарс с игрой в парочки кощунствен. В каковой связи я решительно настаивал на дальнейшей, а ещё лучше пожизненной непорочности девочек, а заодно и мальчиков. Я орал, что богам следует вести себя поплатоничней, что хватит уже животных вольностей. Что ладно вы двое, большие, а маленьких-то зачем за собой тянуть? Что глаза б мои не глядели. Что если так, давайте меня вообще катапультируем, потому что нет больше никаких сил участвовать в этом скотоложстве, в смысле присутствовать при нём, попуская и поощряя дальнейшим своим молчанием…

Девочки хныкали и цепляли тюль обратно на головы. Напуганный Лёнька ревел вместе с ними. Тимур продолжал вести корабль, делая вид, что его лично эта безобразная истерика не касается. Антоха шумно потягивал чай с лимоном и глядел на меня бесконечно скорбно и сострадательно.

И если четверо юных были несомненные боги, то из нас двоих богом был он один…

Когда они разбудили меня, уже вечерело.

Главное, открываю глаза: сидят передо мной, как эти, на корточках и хихикают:

— Вы чо? — не понял я.

— Да мы тебе тут это…

И суют, понимаешь ли, в нос каждый по яйцу. Крашеному!

— Не то чтобы Христос вот так уж прямо и воскрес, но…

— Тимк? Так ты сегодня, что ли, именинник?

— Не без этого.

— Вот ведь как с бухты-то-барахты…

— Ой да не беспокойся ты, у нас вон и торт припасён, — кивнула Лёлька на столик.

Припасённый торт был сооружён по всем пасхальным канонам — типа низенького кулича и глазурью залит (да уж, кур они вчера потрясли основательно). А главное — чудо-десерт был утыкан двумя десятками малюсеньких свечечек отчаянно кустарного производства. Ох ты, Лёленька наша Лёленька, цены тебе нету.

— Только сначала надо сказать воистину воскрес и поцеловать во все щёки, — продолжала бесценная. — Ну? Давай: Христос воскрес, воистину воскрес!

И подставила свои пухленькие. И я неловко пригубил — в ту, и в другую, и опять в ту.

— Теперь его, — велела она, потирая ланиту, которой досталось дважды.

— Мы лучше потом, — отшутился Тим, а я вспомнил разговор на чердаке и догрузил:

— А то ещё понравится…

— Да ну вас, клоуны!

— Ну ладно, ладно: на, — смилостивился Тимка и сам троекратно обнёс мои щёки целованием.

На такое я рассчитывал меньше всего. Думал до лобызаний — хотя бы и ритуальных — мы с ним ещё не сроднились.

— А сами чего ждёте?

— А мы уже, — отчиталась Лёлька и тут же затараторила: — Вставай давай, умывайся иди и всё остальное, у нас шашлык готов, иди, говорю…

Шашлык был тоже куриный: прямо за дверью доходили над жаром нанизанные на веточки куски одной из наших ряб, напомная прошлогоднюю гулянку, но я прогнал нехорошие мысли и двинул умываться и всё остальное.

Вернулся прямиком к столу, устроенному тут же, на траве. Подрумянившаяся дичь (хоть и домашняя, а — дичь) уже перекочевала в миску. А на скамеечке поджидал незабвенный штофик из погребка, наполовину ещё не пустой.

— Ну чего: за тебя Тимур, — сказал я. — За двадцать за спиной… не путаю?

— Вообще-то за девятнадцать пока…

— Ну, это не меняет… И за лет, скажем, сто девятнадцать наперёд.

— Эге! А жирно ему не будет?

— А чего жирно: патриархи по шестьсот с лихом себе позволяли, и ничего.

— Это ты про которых?

— Это я про библейских, Тима. А ты у нас вроде как в будущих патриархах числишься. За тебя! — и наткнулся на Лёлькин шалый взгляд. — И за то, чтобы всё у вас было хорошо. И сейчас, и потом.

Они переглянулись так, что я понял: тост в яблочко.

Мы с юбиляром приняли по махонькой, Лёлька чокнулась чаем с вареньем, и все потянулись за лакомством — ряба вышла что надо!..

Охотников на привале видели? — перовских — ну вот: точно про нас картинка. Налопались, разлеглись-расселись и базлали второй уже час.

— Не думал, что вот так буду отмечать, — разглагольствовал Тим. — Кстати, здорово. Ну, если не вспоминать о… ну, сами понимаете…

Мы понимали. Просто на смену истеричному трауру пришла вялая печаль. Типа, ну да, ну а чего ж теперь… Я предложил накапать и не чокаясь. Было поддержано.

— …одного не могу понять, — именинник был разговорчив, как никогда, — почему только дети бегают? Чем взрослые лесу не угодили? Ну ты ладно, ты не в счёт…

— Ага, у нас теперь всё наоборот, — нашлась Лёлька. — Ты патриарх, а он трудный подросток.

— А вы меня усыновите ещё.

— Это как пойдёт, — сважничал Тим и снова накапал.

— Всё, мужики, последняя, — порешила Лёлька, заткнула ёмкость и сунула под лавку.

— Как скажешь, хозяйка!

Мужики… хозяйка… Это уже что-то новенькое. Такими я их ещё не знал. Ну этот-то чином проникся — понятно: когда, как не нынче, а тут ещё и на грудь принял. Но малая-то, малая! — гляди-ка, хлопочет, кусочки ему поаппетитней выбирает — без попы. Неужели спят уже, мерзавцы?..

— …и ещё, — Тима просто-таки разобрало, — это одни и те же всё время носятся или разные? Я тут погнался за ними, бегу, а сам думаю: ну и чего щас? Хватать и допрашивать? И что он мне ответит…

— Ты подкарауливал их, что ли?

— А думаешь, зачем я целыми днями по лесу таскаюсь?.. Короче, бежал, бежал — надоело. И только остановился, гляжу, а следом ещё штук пятнадцать нагоняют. Ну и видок у них, я вам скажу…

— Ты говорил, — подтвердила Лёлька.

— Вот я и думаю. Может, напутал Дед? Какие же мы последние, если вон их сколько?..

— Да нет, Тим, эти ребятишки не совсем люди, — я торжествовал: мы наконец-то были вместе и говорили не о ерунде, а о том, что действительно не шло из головы. — Лес ведь не просто деревья из земли. Он сложно устроен. И нам с ним ещё разбираться и разбираться. И беглые, похоже, особая его часть, ни на что другое не похожая. Как грибы — и не растения, и не животные… А ещё есть на свете зверушки — лемминги. Проще говоря, мыши полярные, мохнатые такие. Неплотоядные, кстати: мхом, лишайниками перебиваются. Но прожорливые, сволочи — чуть не круглые сутки хомячат, за день два своих веса съедают. Те ещё, в общем, проглоты. А кроме того плодовиты черти, что твои кролики: одна леммингиха трижды в год по дюжине детёнышей может принести.

— Как крысы, — брезгливо вставила Лёлька.

— Так вот когда их распложается больше чем нужно, принимаются они жрать всё подряд, даже ядовитую траву. Жрут и мрут. А то с отчаяния на песцов нападают, которые как раз ими и питаются. Для сравнения: волка зайцы загнали и дербанят, — и я тут же представил себя волком, а Тимку с Лёлькой зайцами. — И вот смолотят они всё вокруг и мозгами своими мышиными догоняют, что пищу надо искать где-то ещё. И тогда — одиночки по жизни — сбиваются в стаи. Огромные. Как саранча. И прут галопом куда глаза глядят. Долго и без остановки. Через ручейки поуже переправляются без проблем, а вот настоящие реки им не по плечу. И выглядит это со стороны круче выбрасывания китов на берег. Явление до того загадочное, что получило даже специальное название — массовое самоубийство леммингов. Хотя понятно, что никакое это не самоубийство: передние-то, может, и тормознули бы, но на них напирают и опрокидывают. А за теми уже свои задние. Хочешь, не хочешь, плыви. Никого не напоминает?.. Так вся стая на дно и уходит. Говорят, жуткое зрелище…

— Ты сам видел? — снова поморщилась Лёлька.

— Да нет, откуда, читал… Но я всё к чему: когда они себя вот так изводят, песцы с голодухи уходят из тундры в леса, на юг. А совы полярные вообще яйца класть прекращают, чуя, что не прокормят птенцов. Временно, конечно, но прекращают… И только человек — в голод, в смуту, в войну, когда угодно, в любых условиях — не перестаёт продолжаться. Давай-ка фанфурик…

— Ну я же сказала…

— Давай-давай. Теперь точно по последней…

— Я не буду, — Тим знал, чью сторону принимать.

— А я буду. Я, ребятушки, хочу выпить за то, чтобы нам — ну, вам, то есть, удалось стать сильнее всего этого сумасшествия. Сюрпризы впереди ещё наверняка будут. Только не забывайте о главном: вам тут жизнь восстанавливать. Несмотря ни на что. Ни на лес с беглыми, ни на оды с чёрт те кем. Мир вам, дорогие мои, спасать. И я очень хочу, чтобы вы не забывали об этом ни на минуту.

— Ну так напомнишь, если что.

— Если рядом буду. Только это, Тима, ещё не завтра. И меня к тому времени может поблизости не оказаться… Если что, кстати, рядом с Дедом положите.

— Нет, ну вот зачем щас об этом? — нахмурился он.

— А затем, что старый я уже, если вдуматься.

— Прекрати! — вскинулась и Лёлька. — Терпеть не могу, когда начинаешь… Ну что значит старый?

— Да всё… Вот так кашлянешь и прислушиваешься: не тромб ли какой оторвался? Потому что если это он, гад, то его скоро в сердце пригонит и сливай воду. Или того хуже — в мозгу чего закупорит.

— И что тогда? — поёжилась Лёлька.

— Да ничего хорошего, — пришёл на помощь Тимур. — Приток крови к определённым участкам прекращается и клетки отмирать начинают, и дальше ты уже растение, без вариантов… Давай всё-таки считать, что до этого не дойдёт. Если хочешь, мне лично спокойней, чтобы ты был.

И подбросил пару поленьев в потухший костерок. Те занялись, и вокруг стало темнее, чем есть.

— Ладно, постараюсь, — улыбнулся я.

— Всегда? — Лёлька как не расслышала остального. — Каждую секунду боишься?

— Да не боюсь я ничего. А если и боюсь — за вас. Так что берегите меня, — я понял, что заехал не туда, что надо на позитив выруливать, — под моим…

— …чутким! — хором закончили они.

— Вот именно! Подавай-ка десерт…

С вечерней прохладцы мы переместились в вечно тёплую часовню. Лёлька разлила чай, я запалил свечи, Тимка тут же задул их. Мы чувствовали себя настоящей семьей, роль каждого в которой, наконец, всем понятна и удобна.

Моя — предполагала поиски ответов на непрекращающиеся вопросы.

Хозяйка, это, конечно, да, это хорошо, но как быть с генетической опасностью, подстерегающей их потомков? Если мы от Адама и Евы, то гоношиться нечего — до сих пор же как-то не выродились? Но если плясать от аннунаков («Каких ещё анунаков?» — «Потом как-нибудь расскажу»), адамов с евами было побольше, чем двое, и значит… Ну не поворачивался у меня язык брякнуть, что промеж них двоюродных запросто может выйти такой инцест с кровосмешением, что все разговоры о будущем и яйца выеденного не стоят!

— А я слышала, от настоящей любви рождаются красивые дети, — сказала Лёлька.

И вместо чтобы заквохтать да, да, правда, ещё какие красивые, — я ляпнул, что думал:

— Ерунда. Красивые дети родятся от красивых родителей. А от квазимод такие же квазимоды. Как ни прискорбно, — и на всякий уточнил: — Речь, разумеется, не о присутствующих. Вы, черти, до того пригожи, что я внуков и представить-то себе не могу…

И как раз представил, и меня опять чуть не передёрнуло.

— А от любви, Лёленька, женщины рожают сыновей. Любит мужика — вот и производит его подобие. Себя больше любит — себя преумножает…

— Ну, это ты, положим, паришь, — наехал Тим. — Давно доказано: не в любви дело, а в хромосомах. Икс на икс — женщина, икс на игрек — мужчина. И никак иначе.

— Абсолютно с тобой согласен. Но только если допустить, что яйцеклетка тупое недоразвитое образование. Которое лежит и ждёт, а чего это такое в неё сейчас втемяшится: ой! игрэк! ну слава тебе, господи!..

— Да. Лежит и ждёт.

— А мне, дорогой, сдаётся, она поумней нас с тобой будет, и сначала думает, а потом уж принимает — того сперматозоида, или этого, или вообще вон того, от остальных отставшего. И уж кто-кто, а она, сердешная, очень даже в курсе, какую букву он ей волочёт… И когда любимая грозится родить сына, поверь: она знает, что говорит…

— Романтик.

— Да какая тут романтика — давно же замечено, что одинокие женщины чаще рожают дочерей.

— Кем, прости, замечено?

— Международным сообществом. И мной лично.

— И чего это вдруг?

— А паразитировать на них легче. Об энергетическом вампиризме слыхал?

— Опаньки: приплыли, наука и жизнь пошла!..

— Ладно, давай без метафизики, — тут и меня проняло. — Давай по простому. Ситуация: тридцать лет, мужа нет. Вообще не было, ушёл ли — не суть: нету и всё. А годы бегут. К тридцати пяти, если не становится законченной эгоисткой, решает рожать. Практически от кого попало. В смысле, от кого получится. И рожает. Дочку! Девочка же удобней — понятней, управляемей, подвластней. Беззащитней даже, если хочешь…

— Типа вот этой? — кивнул Тим на Лёльку. — Тоже мне беззащитную нашёл…

За всё это время Лёлька не проронила ни звука.

Зато меня было уже не унять:

— Не надо на личности, умоляю! Я же модель рисую. Рожает она дочь, и дальше её жизнью за отсутствием собственной живёт. Все жилы из бедняжки повытянет, все соки повыпьет, и до последнего от себя не отпустит. Не по злобе, конечно, подсознательно, из инстинкта самосохранения… А вдобавок к этому — подсознательно же — мстительницу вырастить охота. Мальчишка-то своим мстить не станет, а вот дочка в своё время не одному мужику может судьбу покалечить. Как маме её покалечили…

— На опыте говоришь? Эко тебя потрепало…

— А вот это уж не твоё дело… Обо мне мы отдельно потолкуем, если захочешь. А я сейчас говорю, что у девочек таких личные жизни тоже редко складываются счастливо. Они же тоже кровососами вырастают: из них всю жизнь пьют — вот и им подпитка нужна. Вампирами не рождаются… А сыновей рожают от любви и для любви. Сыновей матери любят просто-таки беззаветно. Такой вот этический перекос. А ты говоришь лотерея. Нет, Тимушка: живот женский как её же сумочка — никто, кроме хозяйки, не знает, чего там и зачем…

— Понятно. Мы с ним, значит, по любви, а ты, Лёльк, так, ненароком…

— Ну вот и радуйся, — огрызнулась та.

— Да отрадовался уже. Дай-ка сюда, — схватил штоф и хлобыстнул прямо из горла. — Не любишь ты, дядька, женщин, отсюда и вся твоя философия.

— Кто? Я? Я не люблю? Да я стольким вены свои отворял для пропитания, что мне чуть не за каждую можно почётного донора давать.

— Ну правильно, такой же вампир: подсадишь на вену, а потом отлучаешь. Гуманист, блин!

— А скольким, — спросила Лёлька, — отворял?

Пора врать, — подумал я. Если не хочешь сейчас же превратиться из старого доброго дядюшки в обыкновенного бабника — надо врать. Вон ведь как глядит.

— Многим, — попытался я одновременно и не соврать, и увернуться.

Ох и подставил ты меня, Тима…

— И что — всех любил? Или — так?..

Просто вечер римейков какой-то. Сначала шашлык с поляны, теперь вот допрос у ручья…

— Ты всё равно не поймёшь.

— Скажи так, чтобы поняла.

— Рано тебе ещё.

— Ну да: про игреки в самый раз, а про любовь рано.

Ау, нечестных правил дядя, открывай факультатив! Основы гендерных отношений называется, да?

— Пятерых — любил. Остальных… не успел, наверное.

— Как это?

— Не знаю.

Заваривший кашу шкет безучастно облупливал и пожирал глазурь. В конце концов, это был его праздник.

— Каждая женщина, — начал я, настраиваясь на долгий и мучительный монолог, — с которой у меня доходило до серьёзного… Это разъяснять?

— Не надо.

— …была по-своему неповторима. Каждая. И серьёзное получалось только из веры в то, что она — та, которую искал… Ну, есть такая легенда о половинках…

— Я знаю, не надо про легенду.

— Да, смешно.

— Что?

— Что себе этого никогда объяснить не мог, а тебе приходится… Представляешь: каждая, с которой у меня доходило до чего-то настоящего, казалась мне… ну Евой, что ли… если по-здешнему-то… Это понятно?

— Да.

— И тот кусок жизни, который я проживал с ней…

— И во имя неё, — продекламировал Тим.

— И во имя неё, — благодарно повторил я. — Казался тем, ради чего я и появился на свет…

— …и вот почему всех вас, тёртых-перетёртых и по горло напробовавшихся, лес взял и изолировал! — победно констатировал именинник. — Кроме тебя одного почему-то. И почему это, а?

— От чего изолировал? — не врубилась Лёлька.

— От спасения мира, мать! — передразнил он меня. — Исключительно от спасения мира…

Похоже, будущий доктор наук готов был развить тему, но снаружи некстати и противно загудело.

— Лемминги, говоришь? — ухмыльнулся наш Фома неверный. — А ну-ка пошли, чего покажу.

— Наплюй, Тим. Они на том берегу.

— Пошли, говорю.

— Да видел я уже…

— Ты раз в жизни можешь просто послушаться?

И схватил карабин и вышел.

И мы встали и тоже пошли.

 

8. Исступления и наказания

Я не ошибся: они бежали за озером, с ближней стороны в дальнюю. В зрелище и правда было что-то лемминговское. Не было лишь ответа на вопрос, куда (от кого) и зачем носит их нелёгкая.

Тим сидел на берегу, маниакально сопровождая их взглядом. Даже на нас не отвлёкся, буркнул только через плечо:

— А вот теперь внимание…

— Воскресный кинозал, — пропыхтела Лёлька, усаживаясь неподалёку.

— Да вы не на них, вы наверх глядите…

И не договорил — там, над макушками деревьев, появился од. Но не весь: фрагмент махины точно выплыл из-за невидимой границы на небе, и, так и не успев обнаружиться целиком, плавно исчез за другой, такой же незримой. Точно коридорчик в хлябях небесных открылся на полминуты.

— Нет, ты понял? — восторженно закричал парень.

У Лёльки челюсть отвисла. Со мной проще: зеркальный ящик в небе — это, конечно, круто, но после Александрийской библиотеки в избушке я был готов уже к чему угодно.

— Нехило, да? — торжествовал Тим. — Он здесь всегда. Только виден редко. Странно даже, что тогда сел. Мог бы просто не показываться.

Я не понял, чему он радуется. Осознание беспрерывного присутствия никелировашной дуры уюта не прибавляло. Иллюзия безоблачности снова трещала по швам. Ничего не изменилось: кругом — лес, повсюду — од, а в хатах вообще такое, что волосы дыбом.

— А? — не унимался Тим. — Ты когда-нибудь что-нибудь подобное видел?

— Видел, — признался я.

И рассказал о набеге в хаты.

— И молчал? — вскинулся Тимур.

— Да сегодня как раз собирался. Я даже подарок тебе оттуда приволок. Вернёмся, презентую…

— Глядите, — перебила Лёлька и вскинула руку.

Уже темнело, но мы увидели его. Мальчишка. Отставший от остальных. Врезался, видимо, в ствол и валялся теперь на земле, лениво подрыгивая ногами.

Фу, какое мерзкое слово — лениво. Ты иди, на его месте полежи, поглядим, как тебе будет лень… Пялиться на судороги разбившегося ребёнка было невыносимо, а повернуться и уйти ещё невозможней.

И тогда Тимур вскинул карабин.

— Дай сюда! — заорал я.

— Почему?

— Дай сказал!

И вырвал у него ружьё.

— Ну ты же сам видишь: пацан не жилец, — фыркнул Тим.

— И что теперь? Убивать? — вступилась и Лёлька.

— Да вы чего? Думаете, я зверь, что ли? Думаете, мне в человека жахнуть в кайф? Вы за кого меня вообще держите-то? Да оставить его там, вот так, подранком, как кутёнка слепого, и есть зверство. Свои не дотоптали — волки набегут и живьём порвут. Ты этого хочешь? — и схватился за винтовку. — Скажи: этого, добренький наш?

— Нет, не этого, — перешёл я почти на шёпот, но ружья не отдал. — Сейчас мы пойдём и заберём его.

— Да что ты?? Куда пойдём?

— Туда.

— А ты был там?

— Нет.

— А я был! Туда бегом три часа.

— Всё равно. Если сам не поднимется, пойдём и найдём.

— Да? И чего?

— И сюда принесём. Если ещё живой.

— А потом?

— Не знаю. Оклемается, там и видно будет. Или назад в лес отпустим, или…

— Ох ты Айболит! Да ты глаза их когда-нибудь видел?

— Видел, Тим, видел…

— Да он первому тебе глотку перегрызёт, когда очухается.

— Может, и так. Только стрелять я тебе всё равно не дам.

И не выдержал: напрягся, сколько сил было, и свалил с души чуть не год придавливавший её камень — рассказал про тот, первый набег детей. Про все свои ощущения, про ужас посреди мешанины очумевшей детворы и глаза единственного из них, в которые успел заглянуть.

— …и когда ты ствол поднял, мне показалось, что это… — и виновато взглянул за озеро, где уже едва различимый в сумерках малыш крутил и крутил невидимые педали.

Глаза у Тимки округлились.

— С-с-скотина! — он попятился от меня, не находя слов. — Скотина ты, понял?! Сволочь последняя! Гандон сука!..

Оступился, сел на задницу, тут же вскочил, взревел от бессилия и побежал прочь; люди-то мы люди, но когда ревём вот так, очень на зверей похожи.

— А что мне было делать? — заорал и я благим из благих. — С вами на руках — что, Тима?.. Конечно, гандон! А у меня секунды лишней не было!.. Я понятия не имел, кончатся они когда-нибудь или всю жизнь так бежать будут, это ты понимаешь?.. Ты вспомни, вспомни, Тимочка, что с тобой в тот момент творилось, — и сообразил, что ору, а сам винтовкой потрясаю, и тут же отшвырнул её назад. — И не надо! Понял?.. Обвинять просто. А ты разберись сначала…

И Тим услышал и вернулся.

В смысле, ну, гражданин Годунов, зачитать вам или и так мальчики в глазах?..

Но он зачитал. Тщательно выговаривая каждую букву и подходя всё ближе, пока не упёрся чуть не носом в нос:

— Значит, ты, здоровенный мужик, глядел, как мальчишка удирает с этими, и вместо того, чтобы за ним броситься, в нас вцепился, типа при деле, правильно я понимаю? — я молчал, прекрасно зная, что будет дальше. — Ты, значит, жлобяра, просто не успел? Да? Не успел и…

И заехал мне с левой.

Упасть я, конечно, не упал, но повести повело.

Классный апперкот. Классический. За компьютером так не насобачишься.

Кобелина затоптался и заворчал, что, видимо, означало эй, ребята, ребята, не очень-то, брэк. Но вмешиваться не стал. Да и не во что было уже. Тимур опустил кулаки и ждал ответной реакции. Но ждал зря. Ударить его я не мог. Ни как провинившаяся сторона, ни как… ну разные же категории-то — и весовые, и возрастные, и…

Поняв, что драки не будет, парень обошёл меня брезгливо, поднял карабин и поплёлся к лесу. Кобелина, не дожидаясь команды, потрусил вдогонку.

— Ты куда? — очнулась Лёлька.

— За братом…

Слегка окровавленный и капитально униженный я поплёлся к часовне.

Лёлька следом. И уже у порога:

— Ты молодец.

— Чмо я.

— Что сдачи не дал молодец… И там, в лесу, я тоже тебя понимаю… И его понимаю.

— Его я понимаю лучше себя, — из-за брякшей губы получилось что-то вроде бу-бу-бу-бу-бу.

— Ну-ка постой, — она осмотрела мой хлебальник. — Распухнет теперь. Чем это лечат?

— Не надо ничего, так пройдёт («бу-бу-бу-бу-бу»). Ты иди, я тут побуду.

— Ну уж дудки, — и цоп за рукав. — Пошли в дом. Не хватает ещё, чтобы вы прятаться друг от друга начали.

— Да я завтра…

— Знаю я твоё завтра, сегодня же во всём разберёмся.

Моё завтра я и сам знал не хуже. Иногда оно растягивалось на годы.

— Бу-бу-бу, — ответил я, имея в виду ну пошли.

— Бу-бу-бу! — передразнила она и уже серьёзно: — Думаешь, это правда Егор был?

— Да нет, конечно. Почудилось. От вины.

— Наверно. Жорку-то я бы узнала…

— Стой! — меня как обожгло. — А ты откуда знаешь, что он ещё живой?

— Так видела ж.

— Где? когда?

— Да на бугре, в последнюю ночь, когда эти приходили…

А вот это был хук так хук! Вот, значит, кто у нас тут главная партизанка. Хоть отматывай на полгода назад и начинай сначала. Только как же это тогда…

— Да никак, — сказала Лёлька. — Подумала, что приснилось, и говорить не стала. Ну всё, пошли, мирить вас буду.

— Погоди, — вспомнил я. — На-ка вот, отдашь ему. Подарок…

И сунулся за книгой. Но вместо «Занимательной уфологии» под зипуном обнаружилась новенькая в бархатном переплёте чёрная библия — Шивариха, как и лес с одом, играла строго по своим правилам…

Мы не сомкнули глаз до рассвета — Тим не вернулся ни с Егоркой, ни без. Наутро выяснилось, что он обосновался в часовне. Когда, как — прокараулили, но, судя по нарезавшему круги Кобелине, схоронился там. Наша зревшая-назревавшая холодная война переросла-таки в открытое противостояние.

Первым порывом было пойти капитулировать, не дожидаясь осложнений, но мудрая Лёлька сказала обожди и отправилась разведать обстановку, час спустя вернулась и сообщила, что никого Тим за озером, естественно, не нашёл, но знать меня больше не желает. Категорически. И мы сошлись на том, что парня пока лучше не теребить — дороже выйдет.

День пролетел в слонянии по дому. Лёлька посуду с места на место переставляла, я — себя. Хотел с романом повозиться, да рукопись в часовне осталась, а мне, чтобы писать, вчерашнее видеть надо, позавчерашнее. Да и какая уж тут писанина…

И тогда я практически силком усадил девчонку на кровать и, сам не понимая зачем, зарядил очередную историю-загадку про непонятно кого.

Непонятно кого я не выбирал — он автоматически на ум пришёл: положительный во всех отношениях юноша, попадающий в очень пёструю компанию не настолько положительных лиц обоих полов, для которых он законченный шут и приживал. Однако юноша положителен настолько, что они постепенно разглядывают в нём чуть ли не пастыря, буквально в очередь к нему выстраиваются и ну исповедоваться — кто прямиком, а кто обиняками, витийствуя, всяк на свой манер. И становится юноша их как бы внештатным батюшкой, и со всякой уже фигнёй они к нему. Потому чуют: никто другой их душам терапии, как он, не сделает, и как это только мы все до него без него жили? да разве ж мы те, какими прежде представлялись? ах как мы будем стыдиться теперь своих поступков и так далее… И расположивший их своим фантастическим смирением и терпимостью к порокам (не к порокам расположивший — к себе, конечно), наш герой и сам уже по простодушию начинает испытывать за всех и каждого ответственность. Поскольку дум у него в голове такой избыток, что просто прелесть, до чего вовремя эти все объявились. И уж он делится, делится с ними своими воззрениями и на них, грешных, и на себя, ещё более, как подозревает, пропащего, и на целую кучу эмпирейных проблем, которых наши твари дрожащие и представить-то прежде не умели. Но тут появляется кто? Тут появляется Магдалина! И на фоне вспыхивающих вдруг чувств-с мессианство его сходит если и не на нет, то уж до состояния отбываловки — точно. Потому выше него его чувства-то. И выше всего на земле. Потому как любит он в ней не лик с осанкою да голос распрекрасный, но непорочность её необыкновенную и всем этим не присущую. Да-да: непорочность, которая есть, есть, конечно же, в ней, кровиночке, и премного, только страшно глубоко и сильно потравленая… А тут ещё Альтер-эго его, человек диаметрально противоположных качеств и привычек, но одновременно друг смертный, если так вообще говорят, — тоже любит голубушку нашу Магдалину Филипповну. Любит давно и как раз очень по-человечески: жертвенно и с размахом — не то купеческим, не то национальным — и не с поклонением неисповеданным, но с безнадёжно практическими намерениями. И царь-девица, завязав вроде бы со своим тёмным прошлым, разрывается пополам между этими чёрным с белым лебедями. Потому что — женщина ж, и куда как естественно, что различает она плюсы и минусы того с этим как день и ночь, но дебет с кредитом никак у неё не сходятся, отчего и она никак ни с одним из них не сойдётся: под венец — из-под венца, в тройку с бубенцами — да и из той вон. На каковой почве все трое горестно и целенаправленно сходят с ума, включая непосредственно героя, у которого с самого начала имелись подтверждённые справкой сложности с шариками и роликами. И кончается вся эта катавасия единственно возможно: парни в некотором смысле на пару лишают красавицу жизни, потому что что же это за жизнь, если не достаётся их неделимая прелесть ни одному, сколь её друг дружке не уступай? То есть, формально-то руку прикладывает Альтер — полупрофессиональный душегуб, но ответственность, извините, поровну, какими бы радужными перспективами наш князь всю книжку не руководствовался! Вуаля?

Вообще, роман этот всегда представлялся мне самым антихристианским из когда-нибудь кем-нибудь сочинённых. И за него кому положено очень даже следовало бы автора малость анафемнуть. За убедительность, с какой излагает он всю тщету бесцельной аморфной любви во имя святости. Не надо путать любовь с жалостью, ибо из путаницы этой все беды вокруг и накопились. Потому что боженьке-то хорошо любить всех и всегда — у него масса времени и никаких насчёт нас определённых планов. А у нас, грешных, времени как раз в обрез и острая необходимость определяться с планами как можно раньше, чтобы лет и сил на их претворение всё-таки немножечко осталось…

Вот, думается мне, к какой несложной мысли склонял Фёд Михалыч этой переполненной встреч, страстей и неисполненностей историей. И вот какой мессидж слал, искусно — от противного — воюя главную ложь эпохи. Ибо действенное богоборчество возможно лишь через богоискательство: не сыскав, с кем именно, и бороться-то незнай как…

И зачислять ЭфЭм в православные писатели ошибка и кощунство. Он, коли и поправославнел, так куда позже, десять лет спустя от сотворения Мышкина. Спустя целых десять долгих лет… И скорее всего с перепугу, какой от возраста со многими случается. И помчался в Оптину — за благословением на искуп-романище, и разродился надрывными Карамазовыми, и понёс эту жертву свою к ногам старцев, а старцы на уперёд: не-а! не за нас и не по-нашенски у тебя тут, будущий любимец всего человечества. Поёшь, вроде, дельное, а мотив прежний, супротив канона. Не приняли, в общем, старцы искупа. Потому как — старцы, и им ли не знать: вовек не переиначит себя человек, подучивший одного из персонажиков на обычного паука молиться — токмо за то, что тот вот он и, видите ли, ползёт. А на паука — это ж всё равно как на Дедов пенёк… И человек такой есть то, что он есть, в какие слова мысли свои не шифруй. Правильно?.. Ты, вообще, поняла, о чём я тут распинаюсь? Угадала, нет? Читать, конечно, не читала — но, может, кино хоть глядела, а, Лёль?

— Прямо как про нас, — прошептала она, глядя в одну точку.

Потом так же сомнамбулически слезла с койки, вытащила из сундука горжетку, обмотала вокруг шеи и заявила — не попросилась, а вот именно что проинформировала:

— К нему пойду. Ему щас тяжелее. Орал как резаный — раз, в нос тебе дал — два, Егорку не нашёл — три. Согласен?

Я кивнул. И она ушла. Приводить в чувство того, кому сейчас тяжелей.

Как же повезло ему с этой девочкой!

Нет: как же планете-то всей с нею повезло, а?..

 

9. Любопытство и другие смертные грехи

Настоящего романа без любовного треугольника быть не может, это каждому ясно. Это начал понемногу понимать и я. Но Томка, в глаз ей капли, опередила меня на все полтора корпуса. Забив на угрюмого Антоху, она поставила на Лёньку, и вы, наверное, догадываетесь уже, как тут всё сразу же и развернуло.

Уставшая от обломов взрослого недотроги деваха обрушила весь стратегический запас накопленной нежности на попавшего под горячую руку ребёнка. Реагировать на её сюсюканья и обжимоны адекватно мальчишка по понятным причинам ещё не умел. Но — вода камень точит, чего уж о податливой детской психике говорить! — пару дней, а прямее сказать, ночей спустя этот недомерок оценил всю прелесть Томкиного предпочтения и проникся. И теперь всё нетерпимее дожидался, чтоб стемнело и можно было на боковую. Или — чего уж миндальничать-то? — непосредственно под бочок к новоявленной мамочке.

Чем и где именно она там Лёньке намазала, Антону оставалось только догадываться. А с догадками у лишенца обстояло не хуже нашего с вами.

Догадываться оставалось и мне…

У нас тут, правда, ничего треугольного не происходило. То есть происходило, конечно, но треугольное совсем иного свойства. У нас тут натуральная кровь за кровь была. И не было никакой уверенности, что не дойдёт до очередного зуба за зуб, а то ещё и с оком за око.

Не выгляди всё так драматично, я непременно уподобил бы эту вторую Первую мировую суете вокруг незабвенного частокола из «Острова сокровищ»: то, значит, я в часовне от милующихся детей укрывался, теперь вот — Тимка. Как бы от нас… А бедная Лёлька, что ваш доктор Ливси, мотается туда и обратно с белым флагом, пытаясь вразумить двух ослов и погасить этот односторонний — всё-таки односторонний, друзья мои, пожар ненависти.

Но вопреки всякой логике оскорблённым и униженным выглядел не остававшийся один, а тот, у кого посредница гостевала. В точном соответствии с ею же и провозглашённым законом: ему сейчас тяжелей…

Обструкция меня продолжалась третью неделю.

За это время выработался чёткий алгоритм сосуществования. День Лёлька проводила с Тимуром, а на ночь возвращалась в дом. В связи с чем поговорить нам практически не удавалось. Общение сводилось к стандартному: Ну, чего там? — Труба. Или: Так и злится? — Да нет, вроде, но слышать о тебе не хочет… Коротко и ясно… Я было заикнулся: может, сам схожу, прощупаю? — Рано. — А чего тянуть-то? — Чего, чего! Говорю, не торопись, значит, не торопись…

Я и заткнулся.

Правда, улучил момент и, дождавшись, когда Тим с Кобелиной опять поведут Лёльку в лес (чего они там забыли?), смотался в часовню и выкрал свой роман — как языка взял.

О тайнике Тимка знал, и я был почти уверен, что бредни мои он, по меньшей мере, пролистал. Почему первым делом тоже суматошно проглядел их, ища строчки, способные вызвать к жизни дополнительные волны конфронтации. Таковых не обнаружилось. Либо таковой была каждая строка. По одному уже факту авторства…

С рукописью на руках мне заметно полегчало. Проводив Лёльку за линию фронта, я моментально отправлялся в собственный лес, продолжая незримый подвиг по разрешению совершенно уже неразрешимых противоречий между католиками и аннунаками, и ещё более гибельных — меж Палычем с Томкой.

Мой несамостоятельный герой упорно делал вслед её проискам самое фиолетовое выражение. Что лишь подогревало отверженную, отчего и происки становились всё изобретательней и изощрённей.

Сегодня, например, вернувшись в лагерь, Антон попал в прачечную: служившие им стенами кущи были увешаны пахнущим тиной свежеотжатым бельём. Лёнькины штаны с рубашкой и трусы в горошек не напрягали, как и платьишко Томкино. Но вот оба предмета её исподнего гардероба, распяленные прямо под носом, особливо лифчик кружевной — это уж, извините, напоказ, это чистой воды вызов.

А секунду спустя Антохе открылась и суть провокации: Лёньки поблизости не наблюдалось, зато Тамара наличествовала во всей красе.

Ну как во всей — фрагментарно. Что и добивало, ибо прав классик: не щека манит — манит пушок поверх ланит. Соль любого дефиле не в косолапящих перед глазами худышках на долгих ногах, а в том, что на каждой худышке хоть по лоскуту, а имеется — именно они, а не шестьдесят на девяносто дразнят взор. Выпусти этих дылд хоть раз голышом, и идея подиума умрёт раз и навсегда. То же и со стриптизом: главное — чтобы было что снимать.

Наша прачка толк в неглиже, похоже, знала. И знаниям этим нынче пришёл черёд внедрежа. Верх её бёдер прикрывало подобие юбчонки от что ни на есть кутюр: нечто легкомысленное из листьев лопуха и, кажется, папоротника, порхающих при малейшем движении почище клёшика Монро на знаменитом снимке. Аналогичного же свойства зелёный топ был призван сокрыть давно уже превратившуюся в притчу во языцех грудь развратницы, но с задачей своей справлялся хуже нижнего аксессуара.

Просто не смотри! — подсказал я Антохе.

Попробую, — поблагодарил он и велел себе не смотреть.

Вот только велеть-то себе ты можешь что угодно, а глаза не обманешь: глаз — он на то и даден, чтобы видеть. И он, подлец, видит, сколько ты его в сторону ни отводи, и одна на него при таком раскладе управа — выколоть к лешему! но их всего два и оба жалко…

«Вам ничего не постирать?» — ангельски прокурлыкала соблазнительница, сделав акцент на «вам», выбранном в качестве утончённого оскорбления. «Спасибо, — вежливо парировал Палыч, — мы уж как-нибудь сами». «Ну, сами так сами, кушайте вон тогда» (Томка была откуда-то с-под Белой Церкви, и все эти кушайте, шо да це придавали её разбитному образу дополнительного шарму). Предложила, облизнулась и зачастила дебелыми белыми ножищами прочь. И засопранила: Лёнябегисюдакорми-и-итьбуду…

Ага! Грудью! — чуть не тявкнул вдогонку мой саркастичный многотерпец. А хлопчик мчался уже навстречу прелестнице — бездумно счастливый и в точно таком же набедренном недоразумении. «Ну вот мне ещё осталось фиговый листок на хрен прицепить и полный комплект», — подумал Тоха, и взгляд его снова упёрся в застиранный гипюр на кусте…

Вытворять понемногу принялась и Лёлька. Она возвращалась всё позже, а в последнее время завела моду не появляться до самого утра. Выговаривать было нечего, и я не выговаривал — да пусть себе течёт, как течёт, если уж потекло…

Так и теперь: проснулся среди ночи, увидал, что постель снова не разостлана, слез с печи и понёс нужду до ветру. Однако в сенях тут же перехотелось: услыхал голоса.

Ворковали мои голуби негромко, и слышал я через слово. Видимо, Тим проводил сестрёнку до крыльца, да, видимо, засиделись. Видимо, он обнимал её — прохладно ж. Ну и, видимо, вообще…

То есть, что от меня требовалось: порадоваться и двигать назад (ну не переться ж мимо, типа, продолжайте-продолжайте, я щас, надо мне). Вместо же этого я присел на первый попавшийся мешок и обратился в слух. Совесть дёрнулась было, но я послал её туда, откуда возвращаются не скоро. Надоело додумывать — хотелось подстрочника. А побыть джентльменом ещё успею.

Ну, и чего там у вас? Я чувствовал себя юным Хокинсом, залезшим лунной ночью в бочку из-под яблок…

— А ты это серьёзно говорил?

И что же это он ей такого наговорил, интересно?

— Когда?

Умница, Тима. Почаще уточняй, а то тут не все догоняют.

— Ну там, за озером… Когда на муравейник наткнулись…

Да уж: сразу всё на свои места встало…

— Конечно, серьёзно.

Она помолчала.

— А ему сможешь повторить?

— А ему-то зачем? Это нас с тобой одних касается.

Ясненько. Цветочно-конфетный этап в разгаре, и в чём-то там он ей там давеча признался. А она, вишь, желает, чтобы по уму, на семейном как бы совете. Так держать, девонька! Нам ведь, патриархам, только дай волю, уж мы…

И тут ухо уловило настойчивое Лёлькино «Не надо!».

Ах ты, батюшки! Вот он, классический цугцванг. И что теперь?

Вариант первый: выскочить и гнать настырного донжуана пинками — тебе же сказано: нет, чего непонятного? Со всеми вытекающими вариантец. С окончательным переходом войны из холодной фазы в горячую… Вариант другой: валить под простынку и делать вид, что засыпаю и ничего не слышал, пусть сами разбираются, а утром прятать глаза, оправдываясь тем, что если уж кричала, кричать надо было погромче. И поконкретней: «Помогите!» или что-то вроде того.

В общем, я склонялся уже к плану А, и от него меня спас Лёлькин же шепот:

— А потому что он ясно сказал: не ходите!..

Дальше Тимкино невнятное бормотанье, и опять она:

— Ну давай тогда утром так прямо и скажем…

— С какой стати?.. Он же ходил, почему нам-то нельзя?

— Да потому что!.. Он в твой лес суётся? Нет. Вот и ты в его дома не лезь.

— Я, между прочим, мог тебе вообще не говорить.

— Ну и пожалста, не говори. И делай что хочешь. Может, я тебе вообще мешаю? А? Ты скажи. Мешаю?

— Лёль, чего ты…

— Ну и сиди один и вытворяй себе. Давайте все по одиночке будем: ты там, он тут, а я тоже куда-нибудь… в баню вон!

— Ты чего злишься-то?

— Да потому что достали уже. Один упёрся, другой надулся, а я носись как эта… Вот уйду правда в баню, и чо хотите. И пока между собой не разберётесь, на глаза не появляйтесь…

— Да он-то при чём? Это же я…

— Да вы все ни при чём…

— Ну Лёльк…

— Ты понял, нет? В дома без меня не ходи, да?

— Да.

— Ну правда, Тим.

— Да правда, правда…

— И насчёт него подумай.

— Ладно…

Знали бы вы, птенчики мои, как тошно слушать про себя в третьем лице!

И тут птенчики замолчали. И через пару минут я ощутил себя Антохой, прислушивающимся к неясным шорохам со стороны уединившихся Томки с Лёнькой и доводящим себя толкованием каждого из них до неистовства, название которому мне ещё предстояло найти. И я прокрался в горницу, воровски притворил дверь и водворился на печь. Потерпи, брат, сказал я поднявшему меня брегету, и себе на удивление тут же провалился в небытие…

Брат-брегет протерпел до светла. Сбегав отдать ему должное и поплескавшись из мойдодыра на стене, я вернулся необычайно умиротворённым и не сумел не залюбоваться на нашу Джульетту. Отстояв-сидев-и не знаю уж чего там ещё на своём балконе-крыльце (балкон-крыльцо, брат-брегет… сами сюда чего-нибудь до кучи впишите), Джульетта пребывала во власти неги. Рука её мирно свисала с кроватки. Под рукой валялся исчерканный листочек.

Я знаю, что читать чужие листочки нехорошо. Это все знают. Но перешагнуть через любопытство способен мало кто. Тем более что после ночной прослушки я был запятнан уже по самое не балуй. И поднял его.

Стихи… Ничего особенного. Размер безукоризненный. Рифма, в общем, тоже. Парень не знает пока, что безукоризненность и есть главный враг стиха. Что поэзия начинается там, где появляется косноязычие. Правда — высокое… А у тебя, брат, букварно. Полтора мильона незамаскированных терзаний.

Хотя ни одного люблю на целой странице — это уже что-то. Это зачёт. Это значит, в первый класс ходил не зря, можно переводить во второй.

А вот это вот — хм! –

А после у тебя родится дочь, и муж твой даст ей варварское имя…

Тима — пиши!

Я вернул мадригал на место, моргнул на хлеб на столе и пошёл совершать плановое самоубийство на пустой желудок. Наедаться перед самоубийством — крайняя стадия идотии…

Поседевшие одуванчики напоминали тысячи торчащих из земли Дедов. Словно напоминали за него: добром не кончится. Как будто без вас не знаю! К вам вопрос один: когда это вы, мерзавцы, поседеть-то успели? — май на дворе.

Просто не Шивариха, а Джуманджи — кто что хочет, тот то и вытворяет, пыхтел я, потому что домика с западнёй боялся уже как неизбежности. Три первых — ладно, холостыми бабахнули, но один-то из оставшихся заряжен! И уж этот ни осечки, ни спуску не даст.

Опять же, а ну как дедова напасть не всех слепит? А вдруг у неё к каждому свой подход, индивидуальный? У одних, скажем, зрение отбирает, а у других голос со слухом (и моментально представил себя глухонемым — оно мне надо?). Или вон почки. Обе враз! Если вообще не разум…

А ещё я боялся нарваться на Тимку: разве объяснишь, что не по его честь прусь, а мимо, по сугубо собственным надобностям. Что раздрай раздраем, а Шивариху дообойтить — кровь из носу. Да и его, следопыта, опередить надо. Мало ли чего давеча Лёльке наобещал — тот ещё обещальник!.. И пока с собой уговаривался, часовня осталась позади — я опять стоял посередине порядка и опять не мог выбрать, куда повернуть.

Одна изба не понравилась мне крыльцом — высоченно-парадным и тем уже одним идеальным для каверзы. На таком, должно, и сидели царь, царевич, король, королевич с уймой других добрых и честных людей, и ты, дескать, заходи, не стесняйся… А на двери — замок: амбарный и, главное, новенький, в солидоле ещё. Небось, Дед же и повесил — чтоб дурней навроде меня от лиха уберечь? А и не он — курочить теперь, что ли? Чем курочить-то?

Не хочу я туда, в общем. И не пойду!

А у хаты напротив двери вообще не было. Чёрный прогал — чисто пасть: иди сюда, съем!

Да ну вас с этакими-то преференциями…

И, махнув на обе, я двинул к дальней — к той, на которую прошлой осенью из лесу вышли. До неё Дед точно не добрался, вот в ней и пошерудим.

Если допустит, конечно…

В этой избе я не провёл и минуты…

Там… не знаю как и рассказывать… Объясню издалека.

Я всегда жил вне времени. Даже отношения со сменой сезонов складывались у меня особым порядком. О приходе осени догадывался по тому, что кошка — у меня была кошка — принималась таскать с балкона — у меня и балкон был — жёлтые листья. Не представляю как, она отлавливала их, кружащие мимо, и затейливым узором раскладывала по постели. Случались дни, когда приходилось выбрасывать по нескольку её гербариев. Листочки летели вниз — мёртвые к мёртвым, и я понимал: вот, осень…

Зима начиналась, когда на балкон наметало горки снега. И я с кряхтом брался за совок, и кошка моя с удивлением следила уже за тем, как валится вниз белое на белое…

Весну мы с ней угадывали по прилёту первой пчелы. Или осы. Которую я выгонял полотенцем. Или грохал газетой. Естественно, с сожалением, ибо такую-то красоту да газетой — варварство. Убивать вестницу весны всё равно, что убивать саму весну, но если ты не хочешь по-хорошему и жужжишь вдоль потолка второй час, нервируя уже не столько меня, сколько мою смотрящую за календарём — получай, что заслужила. И скукожившиеся останки с неиспользованным жалом где-то на хвосте отправлялись всё в ту же амбразуру и падали — пёстрые на стремительно же пестреющее…

А лето… Врал Пушкин: комары да мухи со зноем и пылью — чепуха, пугалка для неженок… Первым днём лета я полагал день, когда с балкона приходили мои злейшие враги — двухвостки. Они же уховёртки.

Эти отвратительные чёрные шестиногие хищники являлись по ночам. Проворные и наглые. Катастрофически проворные и бесконечно наглые. Оккупанты по закваске, они чувствовали себя хозяевами: сновали по пятнистому паласу, подымались по стенам, таились с тыла столешницы и кресла, выскакивали (а ещё хуже — не выскакивали) из тапок и буквально минуту назад распечатанных пачек сигарет. Они укрывались меж страниц раскрытых книг, выжидали под дэушками, загорали на зажигалках и, обезоруживая меня уже окончательно, выползали из всякой беспризорной газеты, превращая её в мину замедленного действия.

Те, что поотважней, забирались в блюдечки с печеньем и в недопитое кофе, вслед чему я пристально вглядывался в кружку перед каждым глотком, потому что уже — уже выпускал её из рук, и она уже оказывалась на неприятельской территории.

К исходу вторых суток я переставал воспринимать обжитое годами пространство как своё — твари царили на нём безраздельно… Наконец какая-нибудь одна исхитрялась добраться до голой щиколотки и впивалась в неё побольнее любого комара, и я махал ногою как сумасшедший, рискуя переломать тонкие косточки ступни о ножки стола.

Сброшенное столь неадекватным порывом чудовище пыталось спастись, чтобы через миг или четверть часа вернуться и вгрызться в беззащитную плоть снова. И я кидался вдогонку, настигал и лупил по дюймовой хвосторогой мерзости тапком так, будто вколачивал в суковатое берёзовое полено гвоздь-сотку. Лупил, пока супостат не превращался в месиво на линолеуме и в нос не ударял запах протухших шпрот — мёртвые, они пахли шпротами…

Разделавшись с обидчицей, я возвращался к компьютеру, но тут начиналась фантомная чесотка, и я дрыгал ногами уже ежесекундно: мне представлялось, как по ним ползут. И дальше — хуже. По утрам, прежде чем напялить футболку со штанами, я долго и яростно тряс их на вытянутых руках. Я не мог натянуть носка, не вывернув его наизнанку. Я панически боялся сунуть ногу в туфлю, а руку в карман — уж где-где, а там идеальное место для засады.

Однако страшнее всего было спать.

Я не ложился, не обследовав подушек и не переворошив профилактически всей постели, понимая, что ничего этим не добьюсь — пододеяльник не глухой, они наверняка внутри. И даже улегшись, поминутно открывал глаза: периферическое зрение и сквозь сомкнутые веки время от времени оказывалось правым — ЭТО извивалось в сущих сантиметрах от лица. И в полнейшем уже отчаянии я сметал его подальше от себя, выскакивал из постели и бросался вдогонку — найти и уничтожить. Чтобы одной сволочью, а меньше…

Досадней всего, что кошки мои баталии не касались никоим боком: животина индифферентно дрыхла в ногах и разве что выказывала недовольство дерготнёй. Я воевал с супостатом в одиночку, что ваш Аника. День и ночь, ночь и день… А боящийся спать, опасающийся есть и элементарно трусящий опустить ноги на пол Аника — Аника никакой.

В конце концов я оказывался во власти настоящего невроза и был готов уже ко всему, лишь бы не случилось непоправимого — слово уховёртка означало одно: рано или поздно монстр заберётся ко мне в ухо. А не то и вовсе в ноздрю. И этого я уже не переживу…

Мне рекомендовали дихлофос, но тот скорее уморил бы меня самого или, того хуже, мою пушистую сожительницу. В нестерпимой духоте я шёл на немыслимое — запирал не прикрывавшийся даже на зиму балкон, но пришельцев не убывало: они лезли из-под плинтусов по всему периметру, и было ясно, что где-то под полом у них гнёзда.

Я чувствовал себя этаким Щелкунчиком и в ужасе ждал встречи с царём двухвосток, уповая на скорейший приход холодов — естественного и единственного врага моих единственных и естественных врагов. Так вот: едва ступив в ту избушку, я оказался в царстве того самого царя. Ежелетне преследовавший кошмар настиг меня и в Шиварихе. И я понял, что истинного кошмара прежде и представить себе не мог: тут они просто кишели…

Как и всякий, надеюсь, нормальный человек, я не переношу ни мышей, ни лягушек, ни прочей пронырливой гадости. Но мне было бы легче наткнуться здесь на полчища крыс или змей. Не приятней, но легче. Наверное, это в крови у нашего брата — бояться членистоногих. Помните Войну миров? — с Марса прилетели пауки. А Люди в Чёрном сражались с жуками. Эта агрессивная, слизистая внутри жизнь во все времена виделась сапиенсу самой враждебной.

Даже горстка обычных дождевых червей или совершенно безопасных опарышей могла поднять щетину на моём позвоночнике дыбом. Тут же не горстка правила бал — рой. Они напоминали стадо москитов, облепивших всё нутро избы — печь, стены, лавки… Омерзительная масса пребывала в непрекращающемся движении. Гигантские — вдвое крупнее привычных — двухвостки сновали по слоям товарок, бесстрастно грызя друг дружку. Унылым чёрным инеем осыпались они с потолка. А главное — толстый-толстый слой протеина под ногами откликнулся на моё вторжение знакомым, закладывающим уши хрустом и режущим носоглотку запахом испорченных консервов. И выжившие в устроенной мною давильне тотчас же устремились вверх…

Такой сарабанды я не отплясывал лет двадцать. С самого теплохода, где спьяну и на спор переплясал плюгавого афро-россиянина, мышечная система которого изначально устроена так, чтобы мне, белому, было его, лилового, умереть, а не переплясать. Но я смог, и выжил. И об этом как-нибудь в другой раз…

Скача и отряхаясь, я вырвался вон. Я явственно ощущал, как сотни паразитов карабкаются под джинсой по икрам, да и за шиворот нападало от души. Я чуть не рвал на себе одежду и соскребал уже впиявшихся в кожу плотоядов. После чего лупил рубахой со штанами об забор, но, сгнивший, тот рассыпался в пыль, и я хлобыстал робой по земле — такая вот дезинфекция.

Дезинсекция, то есть…

Дыхание не восстанавливалось: казалось, тварей полны даже лёгкие. Да уж, Деда, земля тебе пухом!.. Что же было в твоей избе, если здесь такое?

В довершение мучил вставший ребром вопрос: а не пойдут ли миллионы по следу? Не придётся ли спасаться от них назад, в лес — в полымя, где этой дряни, может, ещё больше, чем тут?.. И я героически уселся посреди заросшей клевером улицы, пытаясь оставаться во всеоружии. В смысле, в готовности засечь орду и ломануться предупредить. Бегаю-то я пока всё же побыстрее («беги, Форест, беги!»)…

Орда на свет не шла. То ли выжидала, пока свалю, то ли всё ещё угорала над моей чечёткой, после которой можно заслуженно хвастать, что не только негра — самого Святого Витта перетанцевал…

Муравьёв, что шныряли вокруг, я сейчас просто обожал. Муравей — животное полезное!

Но сидеть бездумно я не умел, а думать отвлечённо тем более. И в тщетных поисках клину клина злоключил, что число избушек не случайно, с чем-то этой семёрке полагалось ассоциироваться. И минуту спустя она у меня с чем уже только не ассоциировалась: с чудесами света, с днями недели (они же дни творения мира), с нотами европейской октавы, с цветами радуги, с набором рыцарских доблестей даже — кто забыл, сами вспоминайте… А ещё семь холмов, семь самураев, семь слоников на комоде, семь нянек с семью ложками и ровно столько же невест ефрейтора З… Что у нас вообще за культура такая — чего ни хватись, всего по семь? И всё за семью печатями! И сколько по семь раз ни отмеряй — один хрен семь бед, будь ты хоть семи пядей во лбу!

Нет, доблести — это несерьёзно. Тогда бы были бассейн, шашечная или во что им там полагалось уметь резаться… Нет: доблести — совпадение. А вот чудеса греют. Покойницкая, например, чем не пирамиды? Те же ж мавзолеи, если вдуматься.

Хотя опять стоп: мавзолей в чудесах свой, Галикарнасский… А этот живой уголок тогда что — висячие сады непарнокрылых?.. Фу, бред-то какой…

В общем, ассоциировалось у меня, ассоциировалось, пока не сассоциировалась с числом смертных грехов.

А что: по домику на каждый. Побывал — считай, искупил. Или наоборот. Ну-ка, как их там… Гнев. Зависть. Гордыня. Похоть… Под похоть, например, дом с фотками, подпадает, да?.. Рыбку из пруда! он, сердешный, под что хочешь подпадает — под то же обжорство… Правильно: обжорство, оно же чревоугодие — это уже пять? Два осталось. Этот… ну, этот, как его… жадность — шесть, и…

И?..

И?!!

И, разобидевшись на память сильней, чем волк на ягнёнка, я приказал себе немедля прогуляться ещё в одну избушку. Вот в эту, скажем, напротив. Как-никак тоже крайняя и вряд ли погибельная.

Если только проклятие не переходящее и не шарохается временами из одной в другую.

Ой, хватит уже гадать, иди давай, гроза насекомых!

Моя пятая по счёту и вторая за сегодня западня мало чем отличалась от остальных. Разве бревна от времени совсем уж чёрные, как из каменного угля. И до того прорва приземистая, что, кабы не пара окошек в локоть высотой, сошла бы за амбар.

Прилип я, значит, к одному, а оно словно слюдяное — насквозь промутнело, и ни черта. Ну чего же, думаю, надо ногами.

Прикипевшая к косяку дверь поддалась не вдруг. И то: кто знает, когда сюда в последний-то раз наведывались. За Деда не скажу, но Тимка точно не совался. А я снастырничал и проник.

И чего-то мне опять тошно сделалось. Тошней, чем даже в покойницкой: домик был пуст.

Пуст просто идеально. Ни лежака какого, ни хотя бы табуретки. Печки — и той нет. И пол земляной. И полное отсутствие потолка: сразу крыша, тут и там просвечивающая — кутузка да и только. В одной стене оконца, сквозь которые и изнутри ни рожна не видать, а в двух других ещё по двери.

Вот это здрасьти! Насчёт деревенской архитектуры спец я ещё тот, но такое изобилие входов-выходов в жилой избе выглядело издевательским перебором.

И в чём тут у нас сюрприз? В смысле, у вас…

Да очень просто: если встать к окнам спиной, получалась хрестоматийная заморочка со сказочным распутьем. Направо пойдёшь — коня потеряешь, налево… (вы не поверите, но я не смог вспомнить, какой именно изменой грозил поход налево, вот только не каламбурьте, пожалуйста, сам знаю; и что левый я тут во всех отношениях — тоже). А про прямо сообразил на раз: прямо — убиту быть.

Та ещё, согласитесь, перспективка. Вот эдак в лоб, без подготовки: прямо пойдёшь — смертник. И я стоял, что витязь, и выбирал меньшее из зол.

Ну, через левую я сюда проник, и что за ней — худо-бедно в курсе. Прямо же не тянуло настолько, что со справа я начал едва ли не с облегчением. Тем более что никакого коня у меня и в помине не было.

Ход в коновальню поначалу тоже засопротивлялся, но тут уж извините, и у нас карахтер имеется: чуть поднадавил и пожалуйста. А там ничего — огород с травой по пояс, забор и улица. Вон и часовенка — только что Деда с Кобелиной на завалинке недостаёт.

Коня, коня… И чего коня?..

Хотя, кто его разберёт: сыщи я копытное, приведи сюда, выпусти через эту калитку, а он хлоп, да и падёт, как и назначено. Может, потому и без подвоха, что без коня?..

Ну, богатырь? Готов? С собственной жизнью играть будем или как? Ва-банк? Всё на среднее, а? Тестикулы мои сжались, и зачесалось всюду, где только может чесаться. Отчего дверку ту я потрогал, как погладил: вот, дескать, видите? видите же? пытался же сунуться, сама ведь не открыва…

Она открылась сама. И я позабыл о тестикулах: за этой дверью начинался лес. Сразу же. Выход перекрывала здоровая, чуть не в обхват, ёлка. И дальше шёл сплошной их частокол. Без малейшего намёка на просвет. Но не столько близость потенциального противника обескуражила, сколько его вид — это был лес из сна после одова прилёта. Слишком хорошо запомнил я те выпачканные побелкой стволы. И черным-бело было совсем как во сне: в притаившемся за дверью лесу стояла глухая ночь.

«Убиту быть убиту быть убиту…» — свиристело в мозгу. И следом: мёртвые сраму не имут…

Да знаете вы что? Мёртвые вообще ни хрена не имут! С них не только спрос невелик — от них и толку никакого. Так что нечего меня на слабо разводить: щас морду малость высуну, осмотрюсь и ша, и то уже коммунистом считать можно. И осторожненько потянулся в темень. И мимо морды моей героической не то птица порхнула, не то вообще нетопырь.

Вот, друзья мои, как осуществляются разрывы сердца — не неприятностями на службе и не обвалами в личной жизни — настоящие разрывы сердца осуществляются такими вот летунами из ниоткуда! Не хотите верить — проверяйте.

Захлебнувшись сыростью, я отпрянул, дверку ногой бряк, и шементом на солнышко. И в палисаднике задерживаться не стал — за ограду и ходу, ходу. И оглянулся всего раз, оттопав уже на приличное, и не зря: никакой «конской» двери в стене не наблюдалось — там тоже красовались два малюсеньких оконца. А из крыши торчала труба несуществующей печи…

Считайте меня законченным трусом, но я похвалил себя за несование дальше, чем довелось. А ну-ка! Знаем мы, что такое Лес! Хаживали. И живали… Риск штука, конечно, благородная, но и осторожность, между прочим, не порок. И не ной, Андрюх: живым да зрячим ушёл — уже победа. Тут не печалиться, тут ликовать надо. И, сколько смог, я возликовал.

И вспомнил: уныние!.. уныние же — седьмой и мой любимый после гордыни грех.

Нашёл себе тоже занятие…

 

10. Клуб комолых и отходчивых

— Чего хотел? — удивился он, приподнявшись с лавки.

«Водки под оливки, — чуть не ляпнул я. — И к Зайке под одеяло». Однако сдержался, сделал подобающее намерениям лицо и поплакался:

— Мирицца.

Это была чистая правда.

Во-первых, я не сомневался в том, что былой вражды он давно не питает, просто как выйти из тупика не знает, вот и косит под обиженного, и отшельничает напоказ. Во-вторых, хотелось уже внести ясность и обозначить свою позицию: дескать, не слепой, хватит прятаться, все мы взрослые люди и понимаем, к чему идёт, и слава богу, что идёт, торопиться особо не рекомендую, но и палок в колеса не ждите, всегда рядом и, если чего, свистните только — слуга покорный.

— Ну, заходи, гостем будешь, — перебил Тимка мой поток сознания и подвинулся: садись, коли так.

Я благодарно кивнул и сел.

— Курить позволишь?

— Твои лёгкие…

— Не возражаешь, то есть.

— То есть, не возражаю.

Просто какой-то приём великосветский, а не семейный портрет в интерьере…

А чего ты хотел? Переговоры у вас. Потому и протокол. А переговаривать — известно — годами можно.

Взгляд невольно скользнул на стоящий в углу карабин. Тим заметил, встал и сунул его за потолочину.

— Чтоб не думалось.

И, выудив из-под лавки дедову кружку, набулькал в неё из снова полного штофа.

— Квасишь, смотрю? — осведомился я, как можно безобидней. — Нешто, старый рецепт оставил?

Внешне пойло и впрямь напоминало заветный квасок. Только вот запах какой-то… удручающий, что ли…

— Да нет. Собственного приготовления.

— А чего это такое?

— Сома.

Сома, сома, сома, — заклокотало в мозгу… а, ну как же! Сома!

— Мухоморы, что ли, варишь?

— Грамотный, — похвалил он и поглотил.

С завистью следя за ходящим туда-сюда кадыком, я вспомнил всё, что слышал когда-то об этом шаманском зелье. Наркотик по сути. Должен тонизировать, возбуждать и уносить. Но по парню не заметно…

— Угостишь?

— Да пей, если не боишься, — он нацедил и мне и кивнул на кастрюлю под лавкой. — На всех хватит.

Я попробовал. Полное дерьмо.

Типа выдохшегося пива. С другой стороны, для предстоящей беседы самое то.

— Ну, давай, — не выдержал Тим. — У тебя по пунктам припасено или как пойдёт?

— Да нет никаких пунктов. Пришёл сказать, что прекрасно тебя понимаю. Что надеюсь, и ты меня понял. Что давай покончим со всем и баста. Ни тебе оно не нужно, ни, тем более, мне.

Он хмыкнул.

— А если с переводом? — насторожился я.

— Перевожу… Мне — не надо, а тебе — тем более… Не умеешь ты мириться. Только строить умеешь.

— Чёрт его знает… Наверно… Но ведь правда очень неуютно: трое нормальных людей, которым абсолютно нечего делить, живут как через колючую проволоку… Представляешь: я сегодня проснулся с мыслью, что мне наконец-то глубоко симпатично всё население планеты. Целиком!.. Мы же одни остались. Лёлька, ты да я…

— Ну почему же одни… Егорка ещё есть. И другие…

— Тим, давай так: живы они или нет, мы не знаем, и вероятность того, что…

— Да не надо вероятностей. Ты трупы видел? Я нет. Дедов — да, сам закапывал. А братишка и батя с мамкой пока без вести пропавшие. Так что заткнись, пожалуйста, а то у нас снова ничего не получится.

— Ну ведь и я о том же, — а вот это я уже врал, об этом-то я в последнее время вспоминал всё реже, но других путей для наведения мостов не видел. — Когда на поиски двинем?

— Когда ты двинешь, не знаю, я вторую неделю двигаю. Правда, недалеко, чтобы к вечеру назад. Только херня это всё, а не поиски. Идти — так уж всерьёз, а не на прогулку…

— Не: нормально! А почему один?

— Потому что это моё дело…

— Тимк! — придумать, чего именно Тимк, я не успел.

— Ещё будешь? — выручил он.

— Давай.

Двинули ещё по глотку. Определённо гадость.

— А её закусывать не надо?

— Ну, если только ими же! — бзднул мой корчмарь.

— И то правда, — хохотнул и я, отметив про себя, что его манера общения всё больше напоминает Дедову. — Ты только не думай, что опять с наставлениями лезу, но сам ведь понимать должен, не имеешь ты права вот так вот бездумно.

— Да ну? Моя жизнь, как хочу, так и трачу.

— Не совсем, Тим. Хватит ваньку-то валять. На тебе ответственность лежит. И страшно даже подумать, какая.

— А, ты об этом…

— Я — об этом.

— Ну, это практически тост.

— Не спорю. За это превсенепременнейше!

Через полчаса мы черпали уже из кастрюли…

— Слушай, а ликёрчик-то забирает!

— Да уж, говна не держим…

Он нравился мне, этот вьюнош. Нравился всё больше. Своей непоправимой обстоятельностью и готовностью к завтра. Я даже завидовал ему. Серьёзно. Да, ершист. Да, упрям. Да, жаден на чувства (та зуботычина не в счёт: форс-мажор) — в общем, абсолютный не я… Но кто сказал, что все должны быть тобой?.. Здоровый цинизм, если вдуматься, вернейший из залогов крепкой семьи, и ты последний на земле, кто знает об этом не понаслышке. И коли уж вызвался в сваты…

Так: к барьеру, будь она твоей дочерью — такого бы ты зятя хотел?.. Опа! А градус-то сказывается: такого, другого — будто отбоя от женихов нет…

А ну-ка попроще: даёшь ты им своё благословение? Свечку, грубо говоря, держать готов? И нести потом всю полноту — перед богом и Лёлькой? В конце концов, будет она счастлива с этим балбесом или?..

Гляди-ка, совсем как на тех выборах: да, да, нет, не знаю.

Не сома, а детектор лжи. Ну и погнали…

— Она нравится тебе?

Он, прохвост, ждал вопроса.

— Какое имеет значение.

— Э, брат, так нельзя…

— Да можно. Она у меня первая и последняя, я у неё. Даже если бы мы ненавидели друг друга — что с того? Вынужденная моногамия, при чём здесь нравится, не нравится? Вопрос риторический.

— Тогда ещё риторический: тебе наливать?

— Оно-вопрос…

Я плеснул. Он принял и плеснул мне. Я последовал. Нет, чего творим-то? — яд же!..

— А притом, Тима, что ничего на свете не должно делаться без вдохновения! В вас такие соловьи должны петь, что… Что я просто не знаю.

— О как! Это ты насчёт детей стругать, что ли?

— Именно!

— Понятно.

— Да чего тебе понятно! Понятно ему…

— Да всё. Что чтобы Авеля с Каином заделать, надо чтоб соловьи. А они потом за чечевицу горло друг дружке перепилят…

— Да ну тебя, — я терял нить: чечевица какая-то, горло, стругать. — Стой! А зачем уж так грубо-то? Я ему про возрождение человечества, а он…

— Так и я про него.

— Не-е-е-ет, ты сказал тра-а-ахаться…

— Ты давай с больной-то на здоровую не вали, я вообще никогда в жизни так не говорил.

— Значит, подумал. А это неправильно! — и я хлебнул первым, а он не отстал. — За похлёбку, кстати, совсем и не они, похлёбку другие не поделили… Я тебе о чём толкую-то… О том, что вы должны будущий мир таким теплом наполнить, чтобы его на тысячи лет хватило… Ты только представь: их из рая выгоняют, а они — нагие, сирые — уходят оттуда настолько без камня за пазухой, настолько счастливые, что есть друг у друга — у неё он, а у него она… настолько, Тимк!.. а иначе откуда б мы такие взялись?

И я потряс кулаком — слов объяснить, какие именно мы такие, в природе не существовало.

— Ты-то откуда знаешь, как там у них было? — огрызнулся он. — Может, вот так же: дождались, пока у одной сиськи подрастут, у другого писька, и вперёд, на Мюнхен.

— Ну вот опять… ну зачем?

— Да затем что слюнявая твоя романтика. А всё было гораздо проще. Понадобилось заселить пространство, вот и организовали парочку разнополых особей. И нечего тут хороводы водить.

— Да хоть бы и так, — а для убедительности я ещё и икнул. — И что, собсна, тебя не устраивает?

— А то, собсна, что ничего от них самих не зависело. То, собсна, что стоял за всем этим некий дяденька с конкретным бизнес-планом. И что в какие кусты от него не залезь под этот твой трель соловьиный, он вечно где-то рядом, и вся их любовь для него обычная порнушка! Не так, что ли? Противно ведь!

— Момент, — и я приложился к пустому графину. — Ты щас на кого намекаешь?

— Ент ты намекашь, а я напрямки ховорю.

Я вообще потерялся.

— Постой… это кто щас сказал?

— Кто надо, тот и сказал. И потом, — он черпанул и поднёс, но я сделал жест, означавший нет уж, сперва договори, и он договорил: — Не такой уж я и ценный кадр, а, дядьк? Лёлька — да, в единственном экзепляре, а меня при случае и заменить можно, так ведь?

— Это ты снова намекаешь, или опять напрямки?

Тим не ответил.

— Постыдись, — я произнёс это слово впервые в жизни; есть слова, которые чаще раза в жизни не пригождаются, оно было как раз из таких.

— А мне-то чего стыдиться?

— Дед тебя не слышит!

— Да достали вы своим Дедом! — заорал он так, что я понял: достали ещё до меня. — Чуть что: Дед, Дед… А Дед сам был замазанный от и до. Вот и темнил. Только и трёпу: Шивариха! начало начал! усе отседова!.. А сам о первых людях ни полслова.

— Мог и не знать.

— Ага! Про лес знает, про од знает, про кто и зачем сюда приходит знает, а о последних первых — ни гу-гу, да?

— И что?

— А то, что он и был мужиком, от которого мы все произошли. Это ж как два пальца…

— Ну?

— Ну и сообрази, почему он в этом не признался.

— И почему?

— Да потому что тогда и про Еву пришлось бы рассказывать. А ты от него хоть слово про неё слыхал?

Я икнул ещё пару раз — уже дуплетом.

— Нет, ты правда что ли, не въезжаешь? — Тим опять глядел на меня как отличник на двоечника. — Про Эдипа не читал?.. Да никакая ему бабка не сестра была, и уж тем более не тётка — мать она его. Родная мать, понимаешь?

Я читал вообще всё. И про Эдипа, и про Каштанку, и даже про «свеча горела на столе, а мы пытались так улечься», так что не надо…

— Ну, хорошо: мать. Дальше…

И тут до меня дошло.

— Погоди-ка… Ты хочешь сказать, что… — и вырвал у него кружку и пока цедил её до дна, Тим не умолкал:

— Вот именно! Почему — не знаю, но очень похоже, что Дедушка наш был своим сынишкам с дочерями родным братом. А? А-а-а-а! Только Эдип с мамой блудили по незнанию, а эти…

— Ужас! — и у меня перед глазами встал как живой наш старец, облепленный единоутробными младенцами. — Хотя почему? Бабка могла и сестрой ему доводиться…

— Вот! Вот же! — Тим торжествовал. — Сестрой, и вроде как уже ничего! Типа нас с Лёлькой, да?.. — ох до чего бесноватый огонёк полыхал теперь у него в глазах. — Конечно, могла. Но тогда чего скрывать? Тогда всё строго по библии: дети Адама с Евой друг дружке родными приходились, это же никого не смущает. И он бы таиться не стал.

— Не знаю…

— А тут и знать нечего. Человечество, дядя Андрюша, о котором ты так любишь позудеть, из такого греха выросло, что удивительно даже, как это оно вообще столько протянуло.

Да уж…

Вот это уж да…

Теперь старикановы недомолвки и у меня стали складываться в единый узор. Получалось, что целый виток жизни на планете был заведомо проклят, и Дед наш тысячи лет сидел и ждал, когда же, наконец, всё это кончится…

И вот, значит, откуда скорбь нутряная у нас, потомков — вся эта неизбывная рефлексия, чувство непрекращающегося стыда… Генетически оно в нас забито. С молоком материнским всосано. С молоком матери, которая тебе одновременно и бабушкой доводится… Не отсюда ли и грёзы о спасителе и мифы о непорочном его зачатии? — во искупление? Спаситель же! И значит должен быть чист! И не только от лотовщины с эдиповщиной — вообще от тыканья пениса в вагину…

Господи, да что же это — получается, и следующий виток обречён?.. А может, ничего? Может, обойдётся? Мои-то всё же двоюродные…

— Ох, Тимушка, и задачку ты выдумал, — и я попытался заглянуть ему в глаза: глаз у племянника было четыре, а голов две. — Давай знаешь что…

— Что?

Что!.. Знать бы ещё, что. И суметь сформулировывать.

— Давай думать, что ты просто слишком умный дурак, — я сделал-таки это! А он, подлец, не аплодировал:

— Да? И почему же тогда он меня прогнал?

— Когда?

— А когда прощались. Вопросы, говорит, имеешь? Я и спросил. А он: ну тогда и не об чем нам боле, геть, девчонку зови… Так что не надо. О чистоте там, о святости… Генетики вон вообще утверждают, что Ева была одна, а Адамов при ней целая куча…

Я вылупился на него, уже не в силах пересчитать глаза с головами.

— Это к вопросу о соловьях, — уточнил племяш, пытаясь сообразить, что же я в нём такое выглядываю.

— И генетики твои дураки, — я был искрен как никогда. — Короче. Хватит мудрить. Перебирайся в дом. А я, если хочешь, сюда перееду. Сегодня же.

Я напомнил себе Чапаева с картошками, у которого завтра бой, а ещё совсем ничего не готово.

— Смешной ты, дядьк!.. Она же ребёнок.

— Дак я ж не про то! Я же, что я — тут, а вы — там. И всё! Никто ж не говорит, что… Типун тебе!.. Конечно ребёнок! И наша задача помнить… И помнить как можно дольше, и тут мы единым фронтом, все как один, без дураков, там, слышь, осталось ещё?

— Навалом… Только тебе, кажись, хватит.

— Вот! Золотые слова. За что и ценю… Рад, что нашли общзык, — безалкогольная, если рассуждать трезво, сома сделала своё дело: только что найденный, он отказал раньше ног. — Обниматься бум? Пральн, не обязательн… В другой раз чо-нидь зажевать… А ты заходи, не стесняйсь… Всегда рады… А что по морде мне… Кстати, тяжёлая у тебя рука, оказвтс… Но эт пустяки дело житейскойское да?

И я не удержался, уцепил его за вихры и троекратно обслюнявил. Встал, плюхнулся назад, встал снова, тщательно прицелился к двери и услыхал:

— А с чего ты вообще взял, что она Ева?

— Привет! — я аж ха-ха поймал.

— Здорово, — ответил он мне в тон.

— Так…Тим… Тебе больше не наливать!

Угарную он всё-таки жидкость произвёл. А я, пожалуй, посошка-то хлобыстну. Даже через не могу.

— Ну а кто ж ещё-то? — и я хлобыстнул. — Ты, что ли?.. Или, может, я?

— Я не об этом, — на мгновение мне показалось, что этот жучила вообще не пил, мне споил всё своё варево. — Я говорю, откуда ты знаешь, что она Ева, а не Лилит?

— Ах во-о-о-он чво! — меня просто-таки скривило. — Интирресная млодой члвк у нас теософья плчается… ладн… в дргой раз дгворим… пойду я Тьм… чото глва с твоего мгрыча свсем чумовая.

— Никто не заставлял.

— Нет прблем, — и я как-то совсем уже по-клоунски поклонился и развёл руками. — Пют родители страдают дети. Эдем даз зайн тоисть.

— Чего?

— Необрщай… Прост необрщай и фффсё… Покеда, — и вышел, не дожидаясь напутствий.

Сразу же за порогом меня основательно вытошнило. Завершив процедуру, я отметил, что впервые в жизни блевал на церковь.

 

11. Ласковый, нежная и зверь

Ох как живо представлял я себе эту картину: мрачным серым утром из треклятого лесу выбегает растрёпанная женщина с младенцем на руках…

Нет, погоди, их должно быть трое, как нас…

И кто он, этот третий? мужчина? или ещё один ребёнок?.. или ещё одна женщина?..

Опять нет: две женщины с ребёнком — чересчур…

А ничего и не чересчур, наоборот, очень даже правильно выходит. Гляди сюда: одна почему-то гибнет — не та, дополнительная, а именно мать. Допустим, лес её в бессильной злобе стволом падающим по спине — хрясть! и она успевает только младенца товарке протянуть и кирдык. И малыш остаётся с неродной, с которой потом и…

Бррр! лядова сома… Тогда с чего Деду считать её мамой? Тогда же она просто Ева. Как Томка. И никаких терзаний. А Дед темнил… То есть, мотаем к началу: гибнет не мать, а как раз третья… Любой, в общем, третий гибнет, кто бы с ними ни вышел, мужик он её или дитя… Или не её совсем мужик и дитя какое-то левое, но остаться они с ребёнком должны вдвоём — сын и мать…

Так: а с чего это он гибнет-то?..

А поди теперь, разберись! — на мамонта уходит и не возвращается… Од, опять же… Ой: неужто убийство? Таки Каин — Авеля? И не за что-то, а за женщину, которая у них одна. За бабу… Ч-ч-чёрт, как ни крути, а всё зло из-за них, и фиг это в нашей судьбе перепишешь, закон номер раз. И вывод: третий, хочешь, не хочешь, должен исчезнуть — лишний третий… И что же нам с Тимкой теперь — на спичках, что ли, разыгрывать?..

Чего? Чего разыгрывать-то?!

Думаешь, он сам все эти варианты уже не прокачал? Это ж его кубик рубика. И он его, в отличие от тебя, не первую неделю вертит. И, значит, давно уже понимает, что тебя надо устранять. У-стра-нять: врубаешься, да?

И что ему, спрашивается, до сих пор мешало? Да хотя бы сразу же после истории на берегу, а? — На! — то и мешало, что и по сей час мешает: на избавление от тебя одного повода мало — на это ещё санкция нужна. Лёлькина. Хотя бы косвенное её согласие. А она его пока не даёт!..

ЧТО

ТЫ

НЕСЁШЬ?????

Ну, ты представь себе только: не он с ней в сговоре, а ты. И высиживаешь, выгадываешь — отмашки, стало быть, ждёшь, чтобы пойти и удавку племяннику на шею накинуть, так, что ли? Приплыли!.. Нет, Тимушка, недокрутил ты чего-то со своим кубиком. Допрос ты, вишь, Деду устроил. А тот взял и типа раскололся… Щас! Да у него просто связки вспотели от твоих домыслов, вот и не отповедал как следует… Его не тебе чета аяврики кололи, и по нулям…

Каки аяврики? Да каки надо, таки и аяврики!..

Слушай, а ты сам-то веришь, что Деду — Деду! — и слов не хватило?.. Всё! хватит! никакой больше мухоморовки. Ни глотка… Даже под страхом физической расправы… Только всё равно не могла ему Бабка матерью приходиться. Они бы тут такого наплодили…

А какого, Андрюх, наплодили они, если даже ты, всем добрым душам самая добрая душа, гадаешь, кто из вас с Тимкой кого первым положит? Вся же ваша история — история сплошной ненависти и предательства, Шекспира одного только вспомни.

Могла бабка. Ещё как могла!.. И это единственное объяснение тому, что сволочнее людей на земле никого не было. Выродки мы все. За что и сведены под корень. И что с этим делать Дед не знал и тихо отошёл, чтобы сами дальше — и вытворяли, и расхлёбывали…

«Хочешь Дедом быть? — Нет. — А кто тебя спросит…»

Точно, никто.

Читал я, помнится, одну книженцию.

Очень неполиткорректную. Или политнекорректную, не помню…

Вредную, в общем, ошибочную и неправильную. Про пару беглецов — мужика же и девчонку. Спасались они от небывалого допрежь катаклизма, и горела у них земля под ногами самым, что ни на есть, синим. И не столько от катаклизма горела, сколько от осознания горемыками жуткого: суждено, дескать, им выбраться из всех попутных ужасов целыми и невредимыми, за что — в уплату ли, просто ли по судьбе — должно будет полюбить друг дружку любовью доселе неслыханной, а плодом любви тоей станет никто иной сам антихрист.

Причём пар таких бегло не одна и даже не две, а сразу энное количество. Ну, чтобы наверняка: одни не прорвутся, другие сгинут, третьих остановят — а которым-то-нибудь да и повезёт. Уберегутся, сердешные, воспылают от тягот пережитых, совокупятся и исполнят злодейский завет — породят погибель миру.

Теперь уж и не вспомню ни которые пробились, ни кого им там произвесть довелось. Помню только, недоразумевал я крепко: за коим бежать, коли ещё большую погубу земле готовите? Коли понимаете — и сердцем, и разумом, что такое есть этот самый антихрист — вот на фига? Ну, нам, безбожным, ещё простительно б было. Но вы, верящие в жизнь загробную — вы-то во имя чего жизни этой волшебной мир лишить норовите? Мораль, что ли, такая автору взбрела: выше, дескать, любви ничего нету, и гори оно после нас огнём, каким давеча под ногами не полыхало? Да ведь про любовь такую много уже спето. Ромео вон с Джульеттой — ничьих же душ кроме своих на кон не ставили… Что это вообще за вздор — ставить знак равенства между любовью и диаволом? Не понимаю…

Решительно, не понимаю, как только авторы могут брать такие сюжеты?

А, чтоб тебя, Тимка, с твоей сомой! И запомни, родной: убивать никого не надо. Не помеха я вам. И рожать вы будете не мстя, а надеясь. А нет — пальни мне в спину прямо сейчас, не хочу я ничего другого в этой жизни увидеть, понял ты, Тима?

И я встал, обтёр руки от блевотины и пошёл домой, чувствуя себя мишенью, которая всё сказала…

И всё-таки жизнь хороша!

И чтобы не забывать об этом всякую минуту, недостаёт порой самой малости — литра стимулятора да белых облаков по голубому небу безветренным днём.

А денёк как раз такой и стоял. Словно заказной: не тёплый даже — жаркий. До того жаркий, что Лёлька вон не выдержала и купальный сезон открыла.

Я приметил её ещё от часовни. И тут же смутился. И это уже не про желудок, а про душевное равновесие.

Дело в том, что я её видел, а она меня нет — стояла на бережку и стягивала майку, а топлес нашей Лёльки я лично прежде не лицезрел.

Ой, братцы, куда там какой-то Томке!..

Не больно смуглая и от природы, теперь, после долгой зимы, она выглядела бледней поганки. Что, сами понимаете, исключительно о цвете, а не о формах. Хотя, какие уж там формы — формочки. И всё равно мне сделалось неловко: выходило, что подглядел. Пусть даже и не нарочно. И это «не нарочно» добило окончательно: ну ты подумай — всюду чистенький! Сначала не нарочно подслушал, потом случайно подчитал, теперь вот подсмотрел нечаянно…

Пока же совесть моя пела покаяние, ничего не подозревающая кроха отшвырнула одёжку, почесалась, совсем как делают это макаки в «Мире животных», вытянула ножку, тронула воду пальчиком и пошла в неё. На носочках. И вместо чтобы отвернуться и чапать до хаты отсыпать повреждённую головушку, я оглянулся на Тимкино убежище и сиганул к ближнему кустику.

Лёлька тем временем забралась по пояс и робко и нежно, как это умеют только они (читай: теперь она одна), положилась на воду и поплыла — без единого всплеска, не больно уклюже, но достаточно умело.

А я — вот как хотите — сидел и подглядывал!

По-вашему — подглядывал, по-моему — любовался. И, видимо, вожделел, если, конечно, вы в состоянии догнать, как бесконечно много у этого склизкого понятия значений.

Которое имею в виду? А то самое: сидел и пялился на её гордо задранную головку — ничего другого мне не демонстрировалось.

Только что я, не художник, что ли? Я в момент представил себя этаким дайвингистом с камерой (зачем с камерой?), крадущимся по глыби и фиксирующим каждое её движение. И мамма мия, как хороша была она оттуда, снизу, в этой хрустальной воде, до дна просвечиваемой нашим с Дедом богом!.. Эти щенячьи гребки тоненькими ручками, эти лягушачьи толчки длинными ногами, эти… Господа! Не вынуждайте…

Ох и устроил бы я ей в другой раз за такое самовольство, но то в другой. Теперь же я и сам купался в непередаваемом наслаждении, которое заслужил каждым днём своего ни словом, ни мыком, ни помыслом не выдаваемой детям одинокости. Поэтому глаз мой особенно-то уж не браните, глазу можно…

Тогда и осенило: Лёлька — Лолита. Тот же ведь примерно возраст, та же, в общем-то, внешность, и ощущения, куда их ни прячь, примерно те же. Только никакая она не Ло — ЛЁлита. Это русский роман, чёрт меня подери!..

Да и нету никакого романа, подери он меня ещё и ещё! Я просто — в тысячный раз повторяю, а не услышите, так и в миллионный повторю — просто любовался на моё очарование, что тут такого-то уж?

А на Лопухину боровиковскую пялиться можно?

Она у меня всё детство над столом провисела. В платьюшке жёлтеньком с талией из-под груди. В кудряшках русых, озорноокая — не то наивная до беспамятства, не то хитрющая до того же самого. Я мог глазеть на неё часами. Глазеть и восторгаться, не догадываясь, что вид этой барышни формирует мои представления о красоте на всю оставшуюся…

Чего говорите? Лопухина одетая? Гут.

А на голую Афродиту или вон на Венеру Боттичелли можно?..

Кто взрослая, кто?! Вот эта прикрывающая стыд ладошкой милашка в ракушке?

Да не бывает у богинь возраста — это-то хоть вам понятно?

Где вообще проходит грань между тем, что допустимо, и тем, за что яйца откручивать, не мешкая? Правильно: по уголовному кодексу прежде прочего. Но УК карает за что? За растление. А тут кто кого растлевает? А? Она — плывет, я — зырю. Где криминал?

Да я так целомудрен, что самому стыдно.

И если представить — всего лишь представить, что, пока я прятался под кустом, в моём порочном воображении мелькнуло что-то такое, что вам в головы, разумеется, вовек не приходило, и от одного только упоминания о каковом вам тут же дурно и подташнивает, дозвольте уж и встречный вопрос: кто, милые мои обличители, повинен в том, что ей пока ещё очень и очень ещё, а мне уже слишком уже?

Я? Или всё-таки чудовищное стечение обстоятельств?

И так ли уж слишком мне уже, если…

Эх, господа! Вы-то все с вашими кодексами — где?

Где позорный столб, к которому собираетесь прислонять? Где весь ваш в триста слоёв обклеенный правилами и условностями свет? Ау! Верните-ка всё назад, и я сам, не доводя до розог и линчевания, признаю, что был неправ, что бес попутал…

Всё признаю. И сам себе петлю на шею накину, и от табуреточки сам оттолкнусь — только верните всё на свои места.

И дайте этой девочке свободу настоящего выбора. А там уж и поглядим…

А шить мне гумбертовщину — шейте, милые, шейте, коли заняться больше нечем…

А заодно, если уж такие умные, придумайте, куда теперь Гумберту вообще деваться…

И врубайте Дашкевича — из «Собаки Баскервилей» — немедленно!

Нету? Ну, не знаю, сами тогда чего-нибудь губами набубните, если вы хоть на это ещё способны — саспенс у нас по ходу…

Я не видел ни как он вышел из леса, ни даже откуда взялся — здоровенный, в полтора меня, мишка. Чёрный как дьявол. Или как гималайский. Вот откуда здесь гималайские? С другой стороны, если уж партизаны забредают, ему сам бог велел: хозяин, как-никак…

А долбаный гризли — да и не гризли, наверное, никакой, я их отродясь не видел, мне слово нравится — лениво плёлся по бережку прямиком к Лёльке.

Я вам не пифия, и о намерениях зверюги мог лишь догадываться. Но что-то подсказало: намерения у зверюги отвратительные. И пока подсказывало, этот локис добрался до воды и нетерпеливо затоптался, зачерпывая лапой. Точно пытался подгрести девчонку поближе, в то время как дурёха лежала себе на спине и тоже потихоньку гребла навстречу гибели…

Вот, Андрюха, для чего тебя уберегло и сэкономило — дождаться этой минуты и найти в себе решимость и силы предотвратить. Пойти и спасти. Не задумываясь. Любой ценой. Понятно, то есть, какой любой — ценой собственной никчёмной до этого мига жизни.

— Лёльк! — заорал я. — Назад! Назад отплывай! («Верещагин, уходи с баркаса!»)

И побежал.

Ах, как пожалел я, что нет при мне заветного кинжала! Теперь я понял, ради чего ползал по окровавленной поляне на карачках: ничего не делается зря, за каждым порывом — предопределённость. Судьба…

Ну и что — с голыми руками на медведя? По писанному? Вперёд, писатель! Ату его.

Страшно ли мне было?

А вы представьте, что мчитесь по шпалам навстречу несущемуся локомотиву — страшно?..

Или навстречу быку: вы тореро, а он, дротиками утыканный, прёт рожищами вперёд. Что при этом чувствуете? Вот так вот!..

Разница с корридой заключалась лишь в том, что рёв трибун мне заменяло одинокое молчание всё ещё ни о чём не подозревающей Лёльки.

И в том, что мой зверь никуда не нёсся. Стоял и дожидался, думая по-своему, по-медвежьи: чего, мол, бегать, коли придурок сам в лапы лезет?

И — вы будете смеяться — я свалил его с ног.

Натиск всё-таки грозное оружие. А уж с глупостью-то пополам…

Он даже зарычал как-то жалобно. Но, посрамлённый на секунду, взъярился, и ребра мои узнали, что такое когти.

Боль — адская. «Души его, гадину!» — подумал я напоследок и вцепился в лохматое горло не столько в стремлении перекрыть кислород, сколько в надежде как можно дольше не дать перекусить себя пополам.

Но зверь уже поднялся.

Я инстинктивно пинал его в пах.

Он терпел и хрипел.

Я тоже — и от натуги, и от понимания, что силы мои иссякнут ещё до того, как этот тушкан успеет слегка поднапрячься.

Схватка вряд ли была долгой. Успокаивало одно: я успел. Успел и смог. Пусть и осмысленной выше ценой. Мы за ценой не постоим. Прощай, Лёленька! Первого сына назовите Андрюшкой, так будет правильно.

Одно же и удручало: последнее, что мне выпало видеть — громадный, налитый кровью глаз гризли. Должна быть загробная жизнь! по-любому должна! раньше наплевать было, а теперь хочу! потому что нечестно.

Вдумайтесь только: тишайшая Мария Антуанетта напоследок улыбнулась палачу и — «Простите, мсье, я не нарочно» (бедняжка наступила Сансону на ногу). Или Мата Хари — расстрельной-то команде: «Я готова, мальчики!» Тётки! Я завидую вам!

Все, ну вот просто все сколько-нибудь обстоятельные люди успевали, откланиваясь, выдать в близлежащие уши что-то соразмерное прожитому… Зощенко: «Оставьте меня в покое» — а?.. Или Салтыков-Щедрин: «Это ты, дура?» — смерти-то… Да чего далеко ходить — Пастернак: «Откройте окно» (точно вдогонку гётевому «Пошире ставни, больше света»)… Чехов: ни одной пьесы так элегантно завершить не сумел, как себе приберёг — «Давненько я не пил шампанского»… Или Кант: «Достаточно». Достаточно и никаких. Любая нобелевская речь отдыхает… А Уэллс — не красавец? — «Со мной всё в порядке»… Не говоря уже про притянутое за уши «Всё-таки она вертится» или вроде бы достоверное «И ты, Брут»…

Да даже черчиллево «Как мне всё это надоело» с марксовым «Пошли все вон» стоили того, чтобы собрать волю, разинуть рот и…

И нате моё: ЁКОРНЫЙ ГЛАЗ…

Спасибо, судьба!

И не успел я додумать прощального монолога, как пронзавший казалось насквозь зрачок — пых! — и взорвался, расплёскивая липкую жижу глазного яблока. И не успел я испугаться ещё сильней, как по ушам проехала волна догнавшего-таки пулю грохота.

Сграбастанный, что кулёк с подарками, я умудрился извернуться и поворотить башку: у часовни стоял невозмутимый Тимур с упёртым в плечо карабином, из дула которого — так и хочется добавить — ещё валил дымок…

Мёртвые объятия мёртвого зверя уволокли меня вниз, и больше я ничего не помню…