1. Барышня-смутьянка
Они объявились вдруг: дверь распахнулась, и в проёме — на фоне серого-серого нашего леса — Анька! В чём тогда и была, в джинсах белых да в тельняшке-топике, как только что с поляны. Вбежала, увидала Лёльку, та её, и завыли обе, общупываются, обглаживаются.
Тут и братан заходит. Ружьишко у стеночки приспособил и ко мне. Эти хнычут, а мы молча — какие уж ещё слова? слова потом — схватили друг дружку в охапки, аж зубы захрустели. Сперва зубы, а потом и рёбра: сдавил меня Валюха, что тот ведьмедь, и душит. И я хочу закричать ему: отпускай уже! дышать же нечем! а не могу, совсем задыхаюсь. Натурально дуба даю в братниных объятьях. И тут Лёлька — я не вижу её, слышу только — трясёт отца и вопит: «Отпусти его!» И Анька на подмогу: «Валь, Валь, ты чего?»
Он руки разжал — я и присел: пыхчу, воздух глотаю, понять ничего не могу. Ну ладно, говорит, ладно тебе, на радостях я это. Ага, говорю, неслабо радуешься! чуток бы покрепче, и… Чудной ты, говорит, Андрюх, честное слово! Чего мне тебя душить-то, сам подумай? Ты дочку мою год целый по чащобам водил, кормил, грел, баюкал, небось, даже — а я тебя душить?
Станешь, говорю, Валь, чудным… И на взгляд его натыкаюсь, а там ни радости, ни тени успокоения — горечь одна. И делается мне от горечи этой гораздо тревожней, чем минуту назад, пока их тут и духу не было. И только собираюсь я ощущением своим поделиться, а братан сурово так:
— Тимур где?
— Да тут где-то, — говорю.
— Где — тут?
— Да тут…
— Не вижу. Покажи.
— Валь!..
— Нет, ты покажи, где тут??? — да за ружьё…
А ружьё-то у него откуда? — успел подумать я и открыл глаза.
Я лежал в баньке, на полатях, зипуном дедовым спелёнутый. А поверх ещё и шинели, все, сколько на чердаке нашлось. Был белый день. Такой же мрачный как в оборвавшемся сне. Напротив — в том самом проёме — Лёлька. Сидит на табуретке, глаз не сводит. Только не лес серый за спиной, а бережок зелёный. А лес там, дальше, за озером, где и должен — расчёской, не крупнее. Не было, значит, никого. Бредил я, значит…
— Здорово, — говорю.
— Да я-то здорова, мне что будет. Пить хочешь?
Киваю — ответить сил нет: в горле сушь, в башке гуд. А у неё и ковшик уже под рукой. Поднесла, голову мне приподнимает. Я вцепился зубами в алюминий, глотаю, захлёбываюсь. Точно в анекдоте про убитого лося: чего-то я пью-пью, а мне всё хреновей и хреновей…
— Не торопись, — отнимает она посудину, — погоди немножко, потом ещё дам.
— Щас дай.
— Потом.
— Нет, щас!
— Да хрена тебе!
— Ну не напился я, Лёль!
— И чего теперь? Теперь, значит, никогда уже не напьёшься.
И тут я понимаю: ой, что-то не так. Вот что только?
То есть, как это что? Да майка на ней — та, мамкина, в полосочку. Откуда здесь взялась?
— А-а-а! — прочитывает девчонка ужас у меня в глазах. — Дошло! Хочешь, ущипну?
И щиплет за щёку. Изо всех сил, как будто выдрать кусок пытается. А мне не больно.
— Ты кто? — спрашиваю.
— Начина-а-а-ается…
— А где Тим?
— Да что же вы все на нём помешались-то! — говорит она моим голосом и хватает забытое отцом ружьё.
— Нет! — ору я и просыпаюсь по-настоящему.
Просыпаюсь туда же, на палати. Мокрый как мышь: под одёжами в горячем поту, снаружи в холодном. Напротив Лёлька на табурете. С тем самым ковшиком. В своё одетая. Первым делом кошу глазом вдоль стены: нет ружья. Колун у стены. Тяжеленный Дедов колун.
Ну хоть так, что ли…
— Попьёшь? — спрашивает Лёлька как ни в чём не бывало и снова идёт ко мне, помогает поднять голову и снова подносит ко рту…
— Погоди, чего это? — отшатываюсь я от бьющего по ноздрям терпкого духа.
— Отвар, — удивляется она. — Я разные уже бадяжила. У бабки там куча банок с коробками. Да не бойся, я сама сначала пробовала. Нормально…
Делаю глоток — правда, нормально. Хорошо даже.
— Ущипни меня, — прошу я заговорщицки.
— Это ещё зачем? — удивляется она и чмокает в лоб.
— Подумал, что сплю.
— Да нет уже. Можешь поверить. Ещё будешь?
Буду!
Всё: точно очнулся.
И приподнимаюсь на локтях, полуусаживаюсь, вытаскиваю руки из-под вороха покрывал, забираю жестянку и пью, пью, пью — медленно, глоточками — до конца.
— Ну что, кормить тебя?
— Успеется… Тима позови.
— Не могу.
— В смысле?
— Я велела ему уйти.
— Куда уйти?
— Вообще: уйти и всё…
— ?
— Ну, прогнала я его.
Тут вам, наверное, театрального эффекту не хватает. Или даже киношного. Тут, наверное, последний глоток должен был попасть в дыхательное, и мне полагалось бы зайтись в кашле и выронить ковшик, и он с полминуты ещё дребезжал бы на половице в вязкой тишине, пока не замер. И безымянный оператор только после этого дал бы один за другим два крупных плана: прищуренный её и обалделый мой.
Но ничего я не выронил, и ничего не задребезжало.
— Не понял. Как прогнала?
Лёлька тяжело вздохнула.
— Это был единственный выход.
О, боже! Вот он, театр-то! Наивный детский театр одного актёра. Ну можно же просто и ясно: так, мол, и так, я попросила взять меня на уток, а он — перебьёшься, сиди вон за дядькой следи, а я ему… в общем, слово за слово… или что там у них ещё ужасней стряслось… Нет же: единственный выход! Всё кончено! Рубикон сожжён! Жребий кинут! Аллес капут! Ту би ор нот ту би, дядя Андрюша, чтоб нам всем теперь провалиться!.. Терпеть не могу.
Хотя сам чаще всего именно так и выдаю, чтоб мне как раз и провалиться, если что.
— Чего ты несёшь? Какой ещё выход?..
Вместо ответа она вытащила из кармана и раскурила заранее набитую трубку.
Мою дедову трубку.
Затянулась. Не заперхала.
— Вот оно, значит, как…
— Ага.
Это было больше чем бунт. Это было то самое кто тут временные слазь, кончилось ваше время…
— Нравится?
— Пока не очень… Хочешь? На.
— Брось, — не то попросил, не то приказал я.
Она пожала плечиком. Деловито сплюнула в занявшийся уголёк и сунула чубука обратно в карман.
— Нет. Совсем выкинь.
— Зачем? Просто не буду больше.
— Лёль…
— Я сказала…
— …выбрось, говорю!
Повисла тишина.
— Подумал?
— Да, подумал.
— Ну акей!
И вышла вон и с по-девчоночьи дурацким замахом лукнула трубку в воду. Вернулась. Заворчала:
— Дожились. Антиквариатом разбрасываемся…
Таких фор от нашей тихони прежде не получал никто. Из живущих, по крайней мере…
— Кончай рисоваться. Что произошло?
— Просто.
— Как это — просто?
— Ну, прогнала и всё.
— Да зачем?
Второй тяжкий вздох.
— Чтоб ты поднялся.
Интересно девки пляшут!..
— Ну-ка сядь сюда.
— Не-а.
— Да что там у вас случилось-то?
— Ты когда-нибудь слушать будешь?
— А я чего делаю?
— А ты кудахчешь.
— Да я врубиться не могу…
— А вы никогда врубиться не можете! — взорвалась она вдруг. Совсем как отец. Как же похожа она на него. В смысле, на нас, на меня…
— Да кто мы, кто?
— Мужики… Я сказала Тимке, чтобы он ушёл… не перебивай!.. чтобы оставил нас одних… ну, нас с тобой… Сказала, что если он уйдёт, ты выживешь…
— А если останется…
— А если останется, возьмешь и умрёшь.
— Ага, — по крайней мере, логику я просёк, но пока только логику. — И зачем?
— От чувства выполненного долга.
— Ты чего городишь, чучундра? От этого не умирают.
— Ещё как и умирают! — и всё-таки подсела и брови мне ладошкой утёрла. — Ты ведь решил, что всё, баста, карапузики, из леса вывел, пристроил, вот горох, вот пшёнка, вон картошка растёт, всю только не ешьте, а то весной нечего будет сажать, и гудбай, да? Как Дед?
И снова вскочила, притулилась к косяку и запричитала куда-то в пространство:
— Добренький какой! Решил, что теперь сами сможем? Без тебя? Пожалста, да? Любитесь себе, женитесь…
— Лёль? Ты о чём вообще?
— О чём?.. Хватит придуриваться-то! Я что, не видела, какими глазами ты на него смотрел?
— Какими?
— А такими: гордился ты им.
Вот ничего себе! Вот застукала так застукала!
— А ты знаешь — да! Глядя, как компьютерный мальчик превращается в мужчину, каким сам всю жизнь хотел стать — ох как гордился, девонька! Тут есть чем. Это тебе не книжку стихов намарать!.. Глаза она мои видела… А ты хотела, чтобы я стыдился, что ли?.. Мне стыдно было, когда сын без моего участия рос — где-то и как-то — вот это стыдно. И очень больно…
Так приблизительно хотел я ответить ей.
А вслух сказал:
— Да я-то тут при чём… Сам он…
— Ну я и говорю, — и опять подлетела и плюхнулась задницей на ветошь так, что лежанка задрожала, и, как пишут в художественных текстах, прошипела (а я уточню: пропищала) мне в лицо: — Ты почувствовал, что больше не нужен. Что вожак теперь он.
Так: стоять! Стоять, мужик…
В смысле, продолжать лежать и мыслить здраво. Перед тобой четырнадцатилетний ребёнок, не её это слова. Разводят тебя. Как последнего лоха. А ты и повёлся. Эй, хитрюга, а ну колись: наизусть заучила? А автор где? За дверью? Рот кулаком зажимает и коленками сучит, чтобы не обдуться от удовольствия?..
Ну, хорошо. Хорошо, я подыграю вам, ребятки…
Ох я вам щас и подыграю!..
— Да ладно тебе. Не собирался я никуда умирать («да, да, вот так и надо! никуда — очень правдоподобно»). Придумала ведь тоже…
— Да ничего не придумала. Копыта он чуть что отбрасывает…
Ах ты шпана неблагодарная, припомню я тебе эти копыта. Обязательно припомню. Попозже. А сейчас подпевать! Подпевать, Палыч, пока пощады не запросят…
— Ну уж прости.
— За что? — теперь она не поняла.
— Не знаю, — я сделал очень грустное лицо, очень. — За всё сразу. Сколько я уже так валяюсь?..
— Третьи сутки.
— Вот!
— Чего — вот?
Попались вы, вот чего вот!
— Я говорю, вот квакнул бы я вчера — и что тогда?
— Ты бы не посмел.
— Хо-хо! ещё как посмел бы…
— Нет.
— И почему это?
— Потому что тогда и я бы погибла. Понимаешь?
Боже, какой милый бред! До чего замечательный спектакль тебе устроили! Слезу давать уже, или рано?..
— Ну, во-первых, не погибла бы. А во-вторых, как же это я должен был догадаться, если третий день, как говоришь, без сознанья и понятия не имею, что тут у вас творится?
— А для таких вещей сознанье и не обязательно.
Нет, всё, не могу больше. Тима! Константин Гаврилыч ты мой непутёвый, входи уже, где ты там? Иди сюда, дорогой, поздравлять буду: Чайка твоя — прелесть!
— И ты вот так просто взяла и выложила ему всё это?
— А как же ещё-то?
— И он поверил и ушёл?
— А зря, что ли, ты им гордился?
— Ну да, да, да, да, — я уже не мог сдерживаться. — Я гордился, ты заметила, потом я умирать начал и тебе ничего не оставалось, и ты его прогнала! Видишь? Въезжаю ведь, если по-человечески объяснить! Расстались без эксцессов, надеюсь?
— Ты о чём?
— Ну как о чём! По-доброму простились? Без обид?
— Нормально. Я объяснила, он согласился и пошёл.
— Встал и пошёл, да?
— Ну да.
— В лес?
— В лес, куда же ещё-то…
— Без ничего?
— Да ты что! Я сама ему всё собрала. Заранее. Одежду, ножи, спички, пять свечек, соли мешочек насыпала… Мясо. Много. Почти всё, что накоптили. Ему ведь нужней… Мы-то всё же тут. И как-никак вдвоём…
— А-а-а! Кобелина с ним, значит, умотал…
— А то.
— Выходит, тоже на пару… И давно отчалили?
— Позавчера. Я не пойму: ты чего потешаешься-то? — она смотрела на меня как на законченного идиота.
— Кто? Я? Нисколько! Я просто думаю, может, он ещё тут где-то, неподалеку, а?
— Нет. Он далеко уже.
— Уверена?
— Он слово дал.
— Врёшь!
— Вру…
Врёт. Всё ты врёшь, голубушка. Ну давай, ври дальше.
— А ты сам подумай: зачем какое-то слово? Ты бы на его месте что — спрятался и ждал?..
— Я-то? Да боже упаси.
— Ну и вот…
— И больше, значит, не объявлялся?
— Кто?
— Дед Пыхто! Пёс, конечно.
— Нет.
— Ну, тогда да… Тогда с концами…
И давая понять, что дознание окончено, я повернулся на бок и даже изобразил храп.
— Ну хорошо, — прозвучало в спину, — давай по-другому объясню. Просто я тебя выбрала. Чего непонятного-то?
Я повернулся.
— Извини, не расслышал: ты меня что?
— Выбрала, — повторила моя Лёлита, не моргая.
И тут, господа, натуральная немая сцена…
Когда взрослый ребёнок, который тебе ещё и племянницей доводится, говорит, что ты её выбор: тут увольте. Срочно даёшь немую сцену!
И полрюмки корвалолу впридачу.
— Тебя ещё раз ущипнуть или как? — поинтересовалась она, дождавшись, пока ехидная ухмылка окончательно сойдёт с моей растерянной рожи.
Вот когда я пожалел, что трубочка моя аля-улю…
Спектакль — вернее, то, что я полагал спектаклем — отменился. Кулисы испарились, сцена рухнула, и львы-гуси-олени разбежались-разлетелись кто куда, потому что от Чайки моей пахнуло жизнью. Да такой, что дайте сюда, Костенька, ваш жакан — пойду сам застрелюсь.
— Ты… Ты! — я не понимал, воплю уже или всё ещё шепчу: я оглох и не слышал себя. — Ты соображаешь вообще? Выбрала она… Казнить нельзя помиловать!.. Да кто ты такая, чтобы выбирать?
— Кто я? — Лёлька продолжала буравить меня невозмутимым взором. — Женщина.
— Ах вон оно как…
На дворе опять матриархат. Причём давно уже, третьи сутки. А ты опять не заметил.
— И чего теперь, — вопросил я, хуже, чем сдался.
— Ничего. Мир будем спасать. Сам же говорил.
— Я говорил это вам — вам обоим.
— Ну, мне-то лучше знать, с кем я его спасу.
— Да почему же это тебе-то лучше?
— А что, когда-нибудь по-другому было?
Так. Ещё раз стоп. А ну-ка успокоились…
Найди слова, старый хрыч. Найди слова и сейчас же приведи её в чувство. И себя заодно.
— Стоп. Успокоились.
— Да я в порядке.
Конечно в порядке… Посмотри-ка: она в полном, в идеальном даже каком-то порядке. Это ты в нокауте.
— Щас, подожди… Я только слова найду… Допустим… допустим, ты действительно женщина…
— Без допустим.
— Хорошо, без допустим… Ты — женщина… Отлично!.. И допустим, право выбора действительно за тобой…
— А за кем же ещё?
— Ну да, всё правильно, за кем же…
— Ну…
— Да не ну, а но! Это плохой выбор, Оленька.
Браво, хрыч, ты нашёл их! Искал, искал и нашёл. Вот где ты действительно незаменим, так это там, где нужно быть убедительным. Гляди: сейчас она захлопает ресницами, поймет, что дурака сваляла, и побежит Тимку возвращать. Спорим?..
— Плохой, да? — и она действительно захлопала.
— Самый плохой.
— Из целых двух вариантов?
— Именно!
— Блин! Ну почему всегда так?..
Теперь стебалась она. Меня затрясло:
— Да ты вообще понимаешь хоть, чего натворила, мелочь пузатая?
— Спасибо…
— При чём здесь спасибо, думать же надо сначала. Какой со мной к чёртовой матери мир? Я дед давно. У меня внуки вон уже…
— Были. Когда-то. До того как сюда попал.
И тут же осеклась:
— Ой, прости! Ну пожалста, не злись, я ведь тоже с самой зимы о маме не вспоминала…
И встала.
— А о папке? — вот зачем, спрашивается? зачем? кто тебя вечно за язык тянет?
— А чего о нём вспоминать — ты же всё время перед глазами.
И я испугался. Сейчас разревётся, и я опять прижму её к себе — большой и как бы сильный — маленькую и вроде бы глупую. И буду прикидывать, как бы это поделикатней нос-то ей утереть. Чтоб без двусмысленностей. А от таких мыслей двусмысленности как раз и возникают, мне ли не знать?
Да что же ты делаешь-то со мной, девочка моя?
Но она даже не всхлипнула. И кто кого держал за руку и пытался успокоить, ещё вопрос…
— …нет, а ты подумала, что с ним будет?
— А чего будет? Пропасть-то уж он, в отличие от тебя, точно не пропадёт.
— Сплюнь. Раз двести.
— Да не пропадёт он. Он злой… Чего ты как смотришь? Он всегда злой был. А теперь вообще озверел, наверно. А звери умеют устраиваться…
— Ох, Лёленька, такой я тебя не знаю.
— Значит, узнаешь ещё, какие твои годы…
Вот тебе, дядюшка, и неравнобедренный треугольник. Слишком долго вы с Тимкой притворялись, что его нет. Притворялись, конечно, с самыми благими, во избежание как бы. И даже по рукам ударили: голуба наша пацанка ещё, пусть вон растёт покуда.
А голуба устала ждать и взяла ответственность за все три судьбы на себя. Одного выбрала (пляши, чего разлёгся-то?), другого в изгнание отправила. Каменный век какой-то!..
И я представил, что не Тимке, а мне было бы велено отвалить, и это я чапал бы сейчас куда глаза глядят. Куда? Зачем? Почему, наконец?.. Я бы не знал.
А он — знает?..
— Да не беспокойся ты, — ответила она, точно подслушав. — Он уйдёт далеко-далеко, построит себе шалаш типа нашего, помнишь? Охотиться станет.
— Так он что, ружьё забрал?
— Нет. Я предлагала — отказался. Лук взял, стрелы, копья свои старенькие собрал, а карабин оставил… Ну и… это же ненадолго!.. Я сказала, чтобы он возвращался. Не сейчас, потом, месяца через два. Сказала, что как ты поправишься, мы сразу и уйдём… Или нет?
Я не сдержал улыбки.
— Что? — вскинулась она. — Ну вот чего смеёшься-то? Думаешь, струсила, что ли? Побоялась, что загнёшься, и на всякий случай?..
Меня только пуще разобрало:
— Откуда я знаю: это же не я сказал.
— Но ведь подумал! Подумал же?
Не соврала Лёлька: фемина, фемина и есть!
— Да перестань, шучу я…
— Ой, ну какой же ты…
И — должно ведь было когда-то, вот и пожалуйста — её прорвало: в комок вся сжалась, лицом в локти, и навзрыд. Нет, братцы, всё-таки слёзы — хоть детские, хоть женские — оружие страшное. А тут из правого те, из левого другие… Или наоборот.
— Ну, всё… Всё. Иди сюда…
И потихонечку сгрёб её, притулил на груди, гладил по головушке и дышал теплом в затылок, совсем как дочкам когда-то. Оказалось, что совсем и не опасно. Ведь это была моя глупая бедная Лёлька. И утешить её кроме меня было теперь некому. И, кажется, мы оба понимали это прежде всего остального…
— Знаешь, — она успокоилась так же неожиданно, как и расклеилась, — если ты есть ещё не очень хочешь, я тоже пока лягу, ага? — и сбросила сандалии.
— Нет! — я наконец сообразил, что пребываю в неглиже, а по-русски говоря, без порток.
— Нет, лягу, — твёрдо сказала она. — И лягу с тобой. И это ты меня теперь охраняй. А то заколебалась я уже с топором у двери по ночам сидеть, понял?
И, слава богу, не раздеваясь, юркнула ко мне под шубейку.
— А потом: чего уж это я там такого не видела! Кто, по-твоему, тебя всё это время псыкал и горшок выносил?
И что мне оставалось? Краснеть в тряпочку.
— Ой! А у тебя тут как тепло…
— А ну-ка всё! Замерла и храпи, а то…
— А то воспитывать будешь?
— Тебя воспитаешь…
Проворно и ловко, как настырный зверёк, она укоренилась у меня под мышкой и сама задышала туда горячим, совсем как я только что.
И тут же снова высунула нос.
— А ещё я знаешь что подумала?
— Ты угомонишься или нет?
— Ну погоди… Представляешь: возьмёт наш Тимка однажды, да и остановит какую-нибудь из этих, из бегущих… Самую красивую. И самую горячую… Как кобылицу в пшенице… Та-а-а-ак! Тихо! Это «Конёк-горбунок», лежи спокойно, вздрагивает он мне тут… Остановит, значит, он её, дурынду… остановит ведь?
— Не знаю…
— Да тут и знать нечего: он ведь поверил в себя?
— Ну, поверил, наверно.
— И надеяться ему больше не на кого…
— Теперь не на кого…
— Значит, и остановит, и научит…
— Чему?
— Блин! Да всему! Теперь ведь он — ты.
— А если нет?
Она помолчала. И — веско:
— А если нет, то я тем более права.
— Лёленька, золотко, тебя куда несёт?..
— Ой, куда надо, туда и несёт… Всё, отстань…
И шмыгнула назад, под мышку. И шмыгнула носом — с удовольствием и протяжно. И шмыг этот был похож на огромную жирную запятую… И через минуту уже засопела, и мне было щекотно и очень странно.
Я давно заметил, что когда не по себе, пробивает на поговорить.
Так, наверное, попавшие в одиночку начинают вышагивать от стены к стене и стихи декламировать. Или песни петь. И не обязательно протестные — какие на ум придут. Которых, может, при иных обстоятельствах и не вспомнили бы. «Вечерний звон», скажем. Или того же «Лесного царя». Вот откуда он у меня в лесу проклюнулся?.. Это аксиома: когда слишком уж плохо, обязательно нужно петь или декламировать — чтобы с ума не сойти.
В общем, Лёлька спала, а я дребездел.
Про то, что, во-первых, все эти бредни насчёт шалаша и бегущей невольницы, конечно, замечательно красивые, но мы завтра же пойдём искать Тима, и будем искать, пока не найдём (это было последнее, на что она проскрипела «ну-ну»). А во-вторых, рассуждая про спасение мира, я имел в виду не ближайшие перспективы, а разумно отдалённое будущее. Да, девочка, именно отдалённое! До тех пор, пока из, извини, утёнка (вставить гадкого я не решился; просто: из утёнка) не вырастет лебедь. Прекрасная, сильная, самостоятельная и умная, между прочим, лебедь, с которой и разговор будет другой…
Думаете, я не понимал, что никакого Тимки мы не догоним, и что раскладов моих насчёт повременить с игрой в папу-маму похрюкивающая в плечо евочка уже не слышит? Конечно, понимал. Но меня несло. Я уверял, что на самом-то деле ничего не потеряно, договаривались же: дождёмся тепла и отправимся искать выход из этого заповедника, не может его не быть, набрели ведь на Деда — значит, и ещё на кого набредём. И, кстати, вовсе не обязательно на того, на кого лучше бы и не набредать. Спору нет: времени на это может уйти ого-го, а куда деваться? Ведь если родители сейчас в другом таком же лесу — а почему нет? — они точно на месте не сидят. И, в конечном счёте, отослав Тима, ты была по-своему очень даже права, в одиночку он отыщет их куда раньше чем если бы мы ещё месяц тут колготились а потом опять не решились бы почему-нибудь да?.. Вот только момент для передела ты выбрала не больно подходящий: видишь? полнолуние же! А полнолуние, милая моя, самое страшное время года. В полнолуние всегда тихо и тревожно. Как перед выстрелом…
Это был самый бестолковый, но и самый душевный монолог в моей жизни. Во всяком случае, сравнить его мне было не с чем. А её не с кем. Потому что все три часа расуждений в пустоту я ни на секунду не мог отделаться от главного: отныне я не нудный дядька — наставник и вертухай — а самец. В самом недвусмысленном. И дискутировать о каких-то там отсрочках можно сколько угодно, но приговор оглашён, и приведение в исполнение неотвратимо. И случится оно, когда она решит. Потому что тысячу раз права: разве было где-нибудь и когда-нибудь по-другому?
И выговорившись и окончательно запутавшись, я выдохся и тоже уснул. Потерянный и необычайно жалкий. Мне снилась огромная Светкина индюшка. Лёльку у неё из зоба я вытащил, Тимку не успел.
Или не захотел?..
2. Первое искушение меня
Я проснулся вдруг.
Где-то недалеко, в квартале примерно, музыкально прогремел трамвай.
Потом — чуть ближе уже — раздался мягкий стук распахиваемых ставней. Задребезжало по брусчатке деревянное колёсико тележки зеленщика, визгливо запищала зазевавшаяся и чуть не угодившая под него кошка. Старик незлобиво обложил её родным итальянским матом, кто-то, видимо из окна, обрушился на него таким же, только сопрано, снова прокатил трамвай, и всё утонуло в звонком шуршании вдруг начавшегося ливня…
— хотелось бы написать тут…
Но ни трамваев, ни зеленщиков и ни кошек в Шиварихе не полагалось. Теперь здесь не полагалось даже собаки. Из нафантазированного оставался один дождик, но и его не случилось.
И всё-таки я проснулся в совершенно другом мире — в мире, от которого с недавних пор отбрыкивался всеми конечностями, который тщетно пытался загнать в свой так называемый роман — в киношно размалёванное пространство, где из времени почему-то одни вечера и ночи, а сразу за апрелем сентябрь с разгулом декоративных опасностей и клоунских страстей, которые я выдумывал только затем, чтобы не соприкасаться с ними, ежеминутными и безнадёжными, здесь…
Вот уже несколько месяцев паковал я всё это в никому не нужные слова, украдкой перекладывая свои косые взоры и слюни вожжой на ни в чём не повинного Антоху, доводя его, виртуала, до точки кипения и дальше, до абсурда, до градуса молекулярного распада. Измываться над привидением было всё-таки легче, чем опять и опять оставаться один на один с собой и твердить: ну и что! ну и пусть! так задумано, это единственный путь! я смогу!.. смогу… смогу я…
Мой бедный Палыч — мой мальчик для битья и мой громоотвод, плоть от моей плоти, а больше нерв от нерва — наверное, он тоже думал, что где-то там, наверху, есть всемогущий палач, и ему видней. И в который раз поборов клянчащую своего плоть, тоже вступал в неравную схватку с душой, предательски готовой обратиться за подмогой к таинственному бессердечию, полагающему, что живому, пока жив, по плечу и не такое… Мой сирый Палыч понятия не имел, что после каждой такой виктории оставался не один. Преклоняя главу под родной сосной, он не замечал, как спускается с почерневших туч и виновато укладывается подле него его злой гений, которому здесь, в игрушечном лесу и вдали от своего седьмого неба, немножечко легче, чем там…
И только-только обучившись фокусу засыпать в спасительное небытие, я очнулся в дурманящей неестественностью реальности. Рядом лежала разомлевшая под ворохом солдатского сукна и пахучей овчины Томка. Только поменьше и понастырнее той, за которую всё решал я. Это было неправильно и совершенно непростительно, но это было. Положи я теперь руку — неважно даже куда, просто на неё — и представить реакции благосклонней и благодарней окажется невозможно. Я почему-то был уверен в этом. Я вообще был уверен теперь во всём на свете…
А она, гляди-ка, рыжая!
И в веснушках. А я не замечал… Потому что не хотел? Или это солнышко разукрасило?
Ему — можно: подкралось и пощекатывает…
Забавное словечко; не то от щекотки, не то от щеки…
Спи, красавица моя, не просыпайся. Подольше не просыпайся, а я поулыбаюсь на тебя немножечко. В первый раз не тайком. Спи, Лёленька…
От синдирюхи струилось такое тепло и такая ароматная неизбежность, что рука всё-таки дёрнулась. Пусть не возлечь, но хотя бы прядку со лба отодвинуть. Незаметно, как сдуть. И я чуть не позволил себе эту невинность, прекрасно сознавая, что за ней последует — движение за движением, прикосновение за прикосновением, за порывом порыв — к её бог весть когда успевшей созреть радости, моему долгожданному освобождению и ко всему необыкновенно обоюдному остальному.
И сам того не желая, я нарисовал и увидел эту картину в таких мельчайших подробностях, что все на свете бертолуччи встали и вышли…
Приплыли, сатир?
Тридцать ведь лет разницы. Втрое. С лишним.
И нет уже ничего, чего не знал бы ты, и есть всё, чего не знает ещё она. О да: всё и ничего — по-э-зия! Прямо как шашкой по ковылю — ух, ух! ширк! ширк ещё раз и ещё раз — ух!
Вот только в чём моя вина? Чего такого я соизволил, чтобы случилось то, что случилось? Или влезть меж ними хоть раз попытался? Или что-то могло быть истолковано как готовность влезть? Я же сразу в сторону ушёл — не дожидаясь ни просьб, ни намёков.
Да у меня и мыслей-то отродясь не возникало…
Наконец: я, что ли, выпроводил Тимку?
Вах! Тебе бы в суд с этой речугой: не виноватый я! она сама пришла…
Выпроводил — нет, выжил — ты.
Или ты когда прежде пальцем шевельнул, чтобы заполучить женщину? Всё, что делал — терпеливо и коварно ждал, пока она (они) сама на шею не бросится. И четверть века срабатывало безотказно — ну нету для них тряпки красней равнодушия! И одна за другой бросались как миленькие. И ты мнил себя победителем, не понимая главного: даром заполученное так же легко и потеряется. И жизнь учила, учила, и так ничему и не научила тебя. И, сам не заметив, ты снова расставил прорву капканов, в один из которых — в тот самый силок! — и угодила бедная девочка, самостоятельно двинувшая ногой по придерживавшей его с одного конца подпорке. И всё это никуда не годится, и только показывает, как глуп был в любовных делах бедный Гумберт — настоящий отец Долли…
Я знавал неестественно нормальных людей, не одолевших «Лолиты» и до середины: книжка виделась им надуманной, нарочитой и до скучного однообразной.
Наверное, почивший мир справедливо было разделить на тех, кто дочитал и кто не смог…
«Вот и всё, что есть у тебя в смысле девственности, милашка моя?» — и это скучно?..
«Расскажите мне про Бальзака, сэр, правда ли, что он так замечателен?..»
Память у меня скверная. Даже на стихи. А оттуда всплывало целыми кусками:
«…она находилась в прямом фокусе моего накалённого добела гнева…» — ну просто с ума просто сойти! или:
«…и издала звук вроде «ых!», прикрыла глаза и упала в кресло, звездообразно раскинув руки и ноги…» — Звез-до-об-раз-но! — ых же, до чего хорошо…
«…ах, отстань от меня, старый павиан! Христа ради, прошу тебя, отстать от меня наконец!..» «отстань — отстать» — как можно было не дочитать?!
А все эти молочно-бледности, янтарно-карести, гранатово-красности, тускло-чёрности, шоколадно-бурости — ну неужели не прелестно? Не знаю, уважаемые присяжные женского и мужеского полу, просто не знаю…
И пальцы мои опять потянулись к её челке, и я заметил это уже в самый последний момент, о продолжении которого и грезил минутой ранее.
Да что же я делаю-то, нелюдь?
Кисть себе, что ли, вспороть и на крови поклясться, что ни за что…
— Мммммммммм? — она открыла глаза и потянулась так, что тысяча хрящиков где-то там хрустнула, повибрировала и стала на место. — С добрым утром…
И поцеловала меня в нос — томно-томно (Томка!) и сладко-сладко (сама). И совершенно верно истолковав моё потешное, наверное, смятение, прошептала:
— Тшшшш… Это я просто так… Вон ведь как хорошо. Видишь? Полнолуние ему мешает…
Ну ясен пень так просто. От избытка. Как будто у меня его нехватка! Э! Э, а ну-ка отодвинулся от неё по-быстрому! И понезаметней. И фэйс попроще сделай.
Что же ты натворил, Владимир Владимирыч!
И как же ты-то опростоволосилась, Лёль!
— Прос-то так, — повторила она, выпорхнула из-под рухляди, сунула ноги в шлёпки и уже с порога: — Ну и чего глазами хлопаем? Пошли домой, симулянт.
— …я чего-то позабыл совсем: а медведь-то где?
Мы сидели на крыльце. На той, может быть, самой ступеньке, где сидела она когда-то с Тимкой.
Где-то в печи бурлил чугунок с картошкой. Где-то далеко-далеко топали прочь принесённые в жертву нашему странному настоящему и ещё более сомнительному будущему мальчик с собакой. Где-то на душе скребли кошки. У меня — точно скребли…
— Какой медведь?
— Ну, который кинулся.
— На кого?
— Так на тебя…
— На меня? Ты чего это?
— Ну как же: он на тебя, а я ещё тогда… А Тим его потом пристрелил…
— Ты сейчас о чём вообще?
А недоумевал как раз я: зачем скрывать-то?
Может, это как с Тимкиным исчезновением связано, и сказка про прогнала всего лишь сказка?
Да нет, с какой стати…
Он же завалил его! На моих глазах.
— Лёль? Подожди: я прекрасно помню…
И пересказал триллер с появлением косолапого, опуская, разве, детали нашей с ним, громко говоря, схватки. Она слушала меня как федеральное собрание свежего президента. Как мы когда-то Деда — со всем подобострастием. И когда закончил, ограничилась коротким:
— Н-да… Говорила я Тимке: зря он эту сому гонит, — и тут же: — Ха! Сомогонщик! Прикольно, да?
— Ты хочешь сказать, что…
— Я хочу сказать, пить надо меньше, вот я чего хочу сказать…
— Не понял! А это тогда откуда?
И, задрав рубаху, продемонстрировал бок с затягивающимися уже следами стремления жизнь за неё отдать.
— Это-то? Да очень просто.
И поведала мне несколько иную историю.
Оказалось, что пока она купалась, я действительно мельтешил по бережку и выкрикивал всякие заумности (я представил себе, какие именно, и порозовел). Но, увидав трущегося неподалеку Кобелину, ринулся на него, как Картман на Кенни («а это ещё кто такие?» — «тебе какая разница?»). Пёс не понял, чего от него хотят, и отскочил. Я рванул с удвоенной. Тогда он расценил происходящее как приглашение на пятнашки и, несмотря на солидный возраст, заскакал по лужайке этакой черногривой лошадкой. Но я был непреклонен: мне почему-то необходимо было Кобелину завалить. И я изловчился и преуспел. Вот тогда-то, подмятый, он и расцарапал мне рёбра. Причём с Лёлькиных слов выходило, что я должен быть ещё и благодарен: при желании псина мог ответить и посимметричней, а он всего-то что отбился и побежал жаловаться Тимке, который меня бездыханным уже и нашёл.
— И ты это сама видела?
— Да я тоже не сразу поняла. Подумала — играете. А потом гляжу: ты лежишь, Кобелина слинял, Тимка идёт. Пока вылезала, он тебя уже к баньке тащит…
— А почему к баньке?
— Да ближе потому что! Ты себя поднять когда-нибудь пробовал? То-то…
— Точно медведя не было? — собственная версия случившегося казалась мне более достоверной.
— Зуб даю! И тени отца Гамлета, если чо, тоже.
Ё-моё, ну вот про Гамлета-то зачем? Прямо хоть начинай чувствовать себя Клавдием…
А нечего было самому этакие-то рассказки рассказывать! От многой начитанности сплошная печаль, как ни крути.
В общем, история выходила скверная.
Получалось, что, укушавшись коварным пойлом, я учинил натуральный дебош. Сперва понаделал одному богу да Лёльке ведомых деклараций о намерениях, павианом носясь вдоль берега и не давая моей русалке вылезти из воды («не такой уж и парной, между прочим!»). Потом устроил безобразную потасовку с доверчивым животным. И ловко самоустранился, впав в очередную бессознанку, в результате которой население Шиварихи и ополовинилось, если считать Кобелину за полноправного едока.
И как это всё теперь расхлёбывать?
«Ротом!» — ответили небеса голосом, очень похожим на Дедов. Лёлька его, похоже, не услышала:
— Так: если ты и щас есть не пойдёшь, то я просто не знаю, сидит тут как этот…
— Иду, — откликнулся я, вглядываясь в проплывающие облачка: с которого? — И всё-таки: почему?
— По кочану. И по капусте.
— А если серьёзно?
Она помолчала.
— Ну не могу же я сама себе плохого хотеть.
— Ещё как можешь.
И уже разинул рот, чтобы поведать, как нахотели себе когда-то не самого лучшего полтора десятка тоже по-своему очень неглупых женщин.
— Да замолчи ты, нытик! — и ускакала в дом.
За время её отсутствия я успел сложить новый спич в защиту недопустимости самой постановки вопроса о каких-либо отношениях, выходящих за рамки сложившихся, ибо ни поспешность бездумных решений, ни моё им видимое непротивление…
Ша, оратор! Ты сам-то понял, чего сказать хочешь? Да просто в лоб ей дай! — встряло второе я. — Чтобы хвост поджала. А там разберёшься…
Совет показался дельным. И я даже представил, как укладываю мою акселератку поперёк колен и хорошенько всыпаю по жаждущей приключений попе. Но воспитание отменилось, не успев начаться: Лёлька вернулась не пустая — с дымящейся ложкой в руке:
— На-ка, попробуй…
А есть-то я, оказывается, хотел гораздо больше, чем ссориться. И потянулся губами.
— Да погоди ты! Горячее же, подуй сначала. Хорошенько подуй. Не хватай, я держу…
Я подул и поглотил. Это была не картошка — это была фантастика какая-то. Плюс сбылась самая идиотская из мечт: меня снова кормили с той самой ложечки.
Нет, вот почему мне прежде таких женщин не попадалось? — чтобы и вкусно аж пальчики оближешь, и в клюве, как птенцу, и обжечься при этом не давала! И я почувствовал себя Печкиным, у которого раньше не было велосипеда.
А теперь, значит, есть, — снова подпел внутренний мотиватор. — Да какой: детский! трехколёсный!.. Осталось сесть и раздавать к едрене фене…
— Ну? — поинтересовался велосипед, непроизвольно повторяя за мной жевательные движения, как делают потчующие малявок мамочки.
— Объеденье!
— Вот! А будешь ещё с вопросами глупыми приставать, возьму и уйду. В лес. Вообще. Насовсем. Не веришь?
При чём здесь веришь не веришь? — я точно знал: с неё станется. Однако не сдержался и уточнил:
— К Тимке?
— Не к нему, а от тебя.
— Ну это, милая моя, уже шантаж.
— Конечно. Если нормальных слов не понимаешь.
— Ладно. Только уж и ты мне пообещай.
— Обещаю, — согласилась она без раздумий.
— Я не шучу.
— А кто шутит?
— Ну значит так и договоримся: тебе торопиться некуда, мне — есть куда, и поэтому решать, когда и что, буду я, взрослый.
— Да поняла я, чего ты.
— И не будешь каждый день зудеть…
— Да не буду, не буду…
— И раз в неделю не будешь…
— Ну, сказала же…
— И раз в месяц…
— Буду молчать как рыба об лёд!
— И даже через год…
— Ой, какие страшные вещи ты говоришь! Через год-то я уж как-нибудь сама соображу, с каким ненормальным связалась.
— Я серьёзно, коза!
— Ну, вот там и поглядим, кто раньше сломается.
И чмокнула в щёку. Второй уже за сегодня раз.
— Лёльк! — разозлился я, скребя волосатую скулу. — Ты же пообещала…
— Я пообещала не зудеть. А остальное — это уж как получится… Всё: перемирие на завтрак.
Я спорол чугунок в одиночку. И мысленно поменялся с Тимкой местами. И снова стало его жалко, а за себя стыдно. Сунулся за трубкой. Вспомнил, что больше не курю, и в поисках занятия если уж не для рук, то для ног хотя бы, встал из-за стола и замельтешил по горнице.
Выглянул в окно — не видать красной армии.
— Только не начинай опять, — гуманно остерегла Лёлька, почувствовав моё настроение.
— В последний раз, клянусь, — всё-таки начал я, опередив её возмущённый вздох. — Почему ты прогнала его? Ведь можно было оставить как есть. По крайней мере, на время. Он точно так же мог бы уйти годом позже, двумя, не знаю…
— Честно?..
— А как же ещё-то.
— Я его боюсь.
— Вот это новости… Его боишься, а меня нет?
— А чо тя бояться-то?
Действительно: чо? Пугало выискался…
Спать мы легли поздно и порознь, в точном соответствии с установленным мной этикетом и без каких-либо дополнительных препирательств. Правда, в обрушившейся тишине таилось теперь нечто пугающе провокационное. Когда два человека думают в темноте об одном и том же, по-другому просто не бывает. Лёлька молчала громче. Я вспомнил, как славно было утром плечу от её невесомой тяжести, и в который раз поразился прозорливости моей Лёлиты: кто сломается первым нужно ещё посмотреть.
3. Старая страшная сказка
— …да как — обыкновенно: подъехали на форде. Привет — привет. Спрайт будешь? — давай. Отхлебнула — тёплый. Классная тачка. — Ага, через год моя будет, батя себе японца ищет, прокатиться хочешь? — Сама да. — Понятно сама, сажайся, отъедем куда-нибудь, а то эти на каждом шагу… Ну а чего, думаю: пацаны знакомые, из нашей школы, на год старше, обоих знаю, нормальные пацаны… За город выбрались — который за рулём место освободил: садись, вот эта педаль газ, вот эта… Не надо, говорю, я знаю, села и поехала… Прикольная, говорит, ты девчонка, тебя Оля зовут? Да, говорю. А я, говорит, Серёга. Я знаю, говорю. А он Витька. Очень, говорю, приятно. Нам, говорит, тоже…
Естественно, мы не уснули. Усевшись у себя на кроватке, она пыталась рассказать мне всю свою коротенькую жизнь, а я время от времени отвешивал с печки ну понятно, ага-ага и тому подобные знаки вербального соучастия. Да разглядывал сквозь прищуренные веки (типа, почти сплю и не смотрю) её хрупкий профиль…
— В общем, отвязалась я в тот день за все папкины запреты, клёво погоняла, — бубнила Лёлька, вперившись в окно, будто там где-то и прятался её незримый собеседник. — И с пацанами почти подружилась, они весёлые оказались. Верней один, Сергей. Второй больше молчал, а этот ну такой уж разговорчивый… Клеит меня, что ли, думаю?.. Понравилось, говорит, рулить? Завтра ещё приеду. Окей, говорю, только спрайт похолодней найди. Без базара, отвечает, давай пересаживайся, до дома тебя подбросим. Пересели. Смотрю: а не в город едем. Ты куда, говорю? Не боись, смеётся, чо щас покажу. И завозит в лес — на ту самую полянку. Вот прямо на то самое место. Ну и чего, говорит, расплачиваться за такси как будешь? Скажи, говорю, что пошутил. А он в ржач: это ты, говорит, пошутила, смотри, бензин почти весь. И времени сколько угробили, да, Витюх? А то, хрюкает тот. И тут я понимаю, что с самого начала они это задумали, и, может, не сегодня даже, а давно уже, и значит, договариваться бестоляк. Давайте, говорю, деньги отдам — не верю, конечно, что прокатит, а мало ли… В ухо себе засунь, говорит, деньги свои. Ты как, в салоне предпочитаешь или на воздух пойдём? И… как это у вас называется… за ляжку, да?.. Я в крик. Ага, смеётся, поори ещё. Вышел, и к моей дверце: вам помочь, мадам, или своими ножками?..
Дальше можете не читать, лучше сразу переходите к следующей цифре. Дальше будет неделикатно, а местами даже противно. Потому что слово в слово. Потому что великосветским языком я этого и не смогу, и не хочу. Это надо её голосом. Я и теперь его как тогда слышу — совсем не звонкий, надсаженный, обманутый. Да и вся история скорее для казармы, чем…
В общем, дальше только для тех, кому не всё равно, из какого прошлого берётся настоящее, и откуда у него будущее. А остальных заклинаю: листайте ради всего святого до новой главы…
…и я врубаюсь, что с помощью-то всяко больней будет, сама, говорю, руками только не трогайте. Если тронете, говорю, вы папку моего знаете, из-под земли найдёт… Хорош, говорит, базлать, раздевайся и укладывайся, извини, простынки не прихватили… Ты не понял, говорю, ты, говорю, минуту подумай, а там уж как хочешь: я про папку не шучу. Ты его знаешь. А не знаешь так узнаешь. Я у него одна, не жить вам, если что. Сначала меня найдёт — хоть живую, хоть мёртвую, хоть по кусочкам, потом вас обоих. И без суда и следствия. Он охотник, бошки посшибает — хоронить будет нечего. Так что думайте…
— Что, ни капельки не страшно было?
— Ни фига себе не страшно! Тебя когда-нибудь насиловали? Чего мне ещё оставалось? Одна с ними в лесу, сама, считай, приехала, просто вижу — не отморозки, а так, гопота сопливая, ну вот и… Короче, они растерялись даже. Понятно: ни в тюрьму неохота, ни под пулю тем более. А по ходу первый случай у них это был. Думали, наверно, завизжу, они мне в тыкву дадут, ноги у меня и разъедутся. А я вместо этого тёрки тру. В общем, чего хотят ясно, как провернуть, не знают, а отпустить западло… Тогда, этот, которого машина, ну Серёга который, на землю меня пихнул, заткнулась, говорит, в рот возьмешь и свободна. Джинсы расстёгивает и трусы спускает… Вот когда я, если хочешь знать, это дело в первый раз увидела. Ну не по телику, а прям вот так, своими глазами… Не буду, говорю, в рот. Ещё как будешь! А откушу, говорю? Ладно, говорит, хуй с тобой, так сиди. И давай на меня дрочить. И этому: чо ждёшь-то, самообслуживание. Ну и тот достал, тютюшкает, а я, прикинь, сижу, смотрю, как они дрыгаются, и у меня тоже ржач начинается. Он разозлился, ты чё ржёшь? футболку давай снимай, а то щас все зубы повыбиваю. Ну все-то, думаю, может, и не все, но дразнить на фига? Стянула футболку, зырьте, не жалко. А они всё равно никак. Вижу, устали чмыри. Морды от натуги покраснели… И тогда он тычет мне своего воробья: на типа сама. Я в отказ и снова про папку, а он: тебе трудно, что ли? с ней по-людски, а она говнится… И я думаю: а чего, правда? сижу как эта… Да пожалста, говорю, может, хоть скорей выйдет, замучилась уже ждать… Ну и это… сам, в общем, понимаешь…
— Нет, не понимаю.
— Ну потрогать захотелось! Просто потрогать. Так, чуть-чуть, интересно же всё-таки…
— Ну да, ну да. Расслабься и получи удовольствие… А больше ничего не захотелось?
— Блин! Дурак!
— Не злись. Ты полюбопытствовала, я полюбопытствовал.
— Ну и как хочешь. И не буду дальше…
И — плюх, и одеяло на голову.
— Да пошутил я, Лёль!
— Думать надо, — из-под одеяла и очень, очень сердито.
Я сосчитал до десяти, чтоб остыть успела:
— Ну прости, вырвалось…
— Да нечего рассказывать, конец фильма!
Однако вылезла.
— Чего рассказывать: обтрухали всю и всё. Майкой моей подтёрлись и в машину. Они, похож, и сами уже не знали, как от меня отделаться. Айда, говорят, до дома подбросим. Спасибо, говорю, накаталась. Да садись, не дури. Моё, говорю, дело. Баба с возу, говорят… Только если проблем не хочешь, сама понимаешь, ничего не было. Не глупей вас, говорю, только уж и вы тогда, если трепаться будете, не обижайтесь. Могила, говорит Серёга и этому, придурку: вишь, я же говорил, нормальная пацанка. Точно не поедешь? Не поеду. Ну, бывай, до встречи!.. И всё.
— А ты?
— А я майку напялила и два часа до дома пилила по полям. Чтобы, если они вдруг кому из своих… Ну, понятно, да?
— Ну да, понятно… А потом?
— Потом ничего. Весь вечер в ванной сидела.
— Плакала?
— Щаз! Отмывалась… Хорошо, что лето было, а то на следующий день не знаю, как в школу бы пошла.
— Так ты что — никому не рассказала?
— Здрасти! Кому? Маме? И что бы изменилось?
— Ну ты даёшь!
— А чего я даю? Чтобы по ментовкам рльлм полгода таскали и ещё выходило, что я же сама виновата, а весь город пальцем тыкал?.. Лёгким испугом отделалась — уже хорошо.
— Ничего себе лёгкий испуг.
— А какой же. Ты что, не знаешь, что ли, что через такой испуг почти все однажды проходят?
— Ну, это тебе так думать проще…
— Канешна! А ты не в курсе, что 67 процентов школьниц подвергаются насилию!
— Это статистика вашего класса?
— Это статистика вашего мира!
— С чего ты взяла?
— С того… Интернет читать надо. Опрашивали… Анонимно. И получилось 67. Ну это все: и те, которых совсем, и те, которые как я… А ты говоришь…
Две из трёх… Каждые две из каждых трёх…
Да пусть одна из ста — что там у вас про слезинку ребёнка?
Мне в голову не приходило в насколько паскудном мире приходится жить этим девочкам. Что ничегошеньки за последние десять тысяч лет на свете не изменилось. В лучшую, во всяком случае, — ничего. Полчища мало-мальски созревших щенков, каких им книжек на ночь ни читай, каких мультиков ни кажи, как ни вдалбливай разницу между что такое хорошо и что такое плохо, не успевают выйти из дому как тут же берутся озираться в поисках добычи. Потому в генах это у них (у нас!): имеешь чем — иди и имей. И они идут и находят. И не обязательно попривлекательней — не привлекательность на том этапе влечёт — досягаемость. А визжит — ломается. Все они, давалки, такие. Особенно по первому разу. А у самих тот же свербёж: а чего это меня — да не имеют? Хуже других я, что ли? Только начинается у них попозже. Хотя созревают вроде бы раньше… Господи, до чего же всё сложно-то! Или просто…
— А в себя приходила долго?
— С полгода. Прятаться стала. В комнате запираться. Музон гонять мрачный. Фильмы смотреть отстойные. Я же плакать не умею. Ты вот ляпнешь чего, и через минуту забыл, а я месяц в себя прийти не могу… А тут такое…
Эх ты, психолог! — месяц!.. Знала бы, сколько ерунды — вот сущей порой ерунды — во мне за полвека скопилось! И я таскаю, таскаю весь этот хлам, не зная как от него избавиться, и он всё ниже к земле гнёт.
Месяц… Ты поживи сначала немножко.
И следом: дурень ты, Палыч! Дурень, блин, и самолюб! Весь твой хлам вековой против одного только этого её грузика ни шиша не весит. Не вечер она от той грязи отмывалась — до сих пор никак не отчистится. Почему и посвятила тебя в эту свою самую тайную тайну. А ты…
— И что: родители так ничего и не заметили?
— Ну как это ничего. Папка первый заподозрил. С разговорами подкатывал. Собирались меня даже к врачу вести — отнекалась, попсы позитивной накачала, стала врубать погромче, с добрым утром говорить, шоколадки всякие выпрашивать, шмотки… Они и успокоились.
— Неужели не хотелось поделиться? Невыносимо же…
— А зачем? Чтобы он этих уродов грохнул, а сам сел?
— Не знаю… Вообще…
Вообще, я не сомневался, что этим бы, скорее всего, и кончилось. К прокурорским-то Валюха бы точно не пошёл, своими бы силами разобрался.
— Тимке могла пожаловаться…
— Ага! Он бы дёрнулся, а ему нож в пузо, да?.. Зачем? Я им сама отомстила. На новый год. У нас в школе дискотека была, так я их в тубзик завела и сосать друг у дружки заставила.
— Как это, — я элементарно потерялся, — завела?
— Да очень просто. Подошла и сказала: пошли чо скажу. Они хмыкнули и пошли. И в туалет, между прочим, ещё вперёд меня заскочили. А я дверь стулом заклинила и объяснила, что очень на них за лето обижена и что завтра пойду в милицию и заявлю.
И мне сразу стало понятно, как она Тимку спровадила и почему шансов остаться у него не было.
— Смело.
— На то и расчёт.
— И долго готовилась?
— Говорю же, полгода.
— А они чего?
— Ну, Сергей-то сначала не растерялся: кто тебе поверит, это вон когда было, и ничего не было, ты вообще, небось, целка ещё, а я: а если нет? А если нет, говорит, мы сто пудов не при делах. Да, говорю? А футболочку помнишь? я, говорю, её не стирала, лежит она, вами заляпанная, в пакетике в нужном месте, суда дожидается. Так что, говорю, приплыли вы, маньяки.
— А что они тебя там же и задушат в голову не пришло?
— Ну ведь не задушили же!
— Повезло… А так, между прочим, чаще всего и бывает: убивают не из злодейства, а от страха, что заложит.
— Я по-твоему дура, что ли? Я сразу предупредила, что две девчонки знают, с кем я, куда и зачем. И что дома дневник, и там тоже всё подробно — с именами и фамилиями. Так что убивать они бы не рискнули.
— Про подружек наврала?
— Почему? Юлька знала…
— Всё?
— Что надо…
— И чего они?
— Да не они — Сергей один. Чего, говорит, хочешь? Чтобы извинились? Ну извини! Правда извини. Денег? Сколько? Пять тыщ хватит? А я смотрю — этот, второй, ну Витя который, — обоссался. Главное унитазы кругом, а он в штаны — пипец! Нет, говорю, сплющились мне твои деньги, вы меня унизили, теперь ваш черёд. Соси, говорю, у него. Ты чего, говорит, долбанулась? кто соси? Да ничо, говорю, не долбанулась. И стою жду. Ну, ты сам знаешь: если не орать и вообще лишнего не говорить, скорей добьёшься… Он по новой: чего хочешь? Я, говорю, сказала чего. Не поняли — ладно, щасливо оставаться, завтра в другом месте встретимся. А это, говорю, чтобы мне веры больше было, и ногтями себя по горлу, и типа дверь отпирать. И тогда он реально шуганулся. Стой, говорит, и дружбану своему: давай. Тот: чо, при ней, что ли? Получилось, что я прям как угадала: привычный он был. Этот: молчи громче! и молнию расстёгивает. А Витюха упёрся и ни в какую: не буду при ней и всё… Мне его даже жалко на минутку стало — в мокрых штанах стоит, а тоже гордость… Ну вот хоть уходи! И я уж собралась, а Сергей по-своему, наверно, понял и конкретно ему в грудину — на! И тот присел на корточки и… ну и пошёл туда-сюда гонять. Серёга мне: смотреть обязательно? Скажи, говорю, спасибо, что не фоткаю. Ох, говорит, и сцуко ты. Я ничо, молчу. Он: ну всё, хватит? Нет, говорю, не хватит, кончай давай. Не могу, говорит. Постарайся, говорю, тогда ведь смог…
— Тебе что, приятно было на всё это глядеть?
— Мне рожи их видеть приятно было.
Вот оно: зуб за зуб… И никакими, товарищ Христос, проповедями вы этого в человеке не изживёте. В нормальном человеке — никогда. Не такими нас отец твой, или кто там, создавал. И вдохнутого в нас однажды чувства собственного достоинства тебе с твоей бандой в рабское смирение вовек не переплавить. Нормальные — мы не можем не мстить за боль и за унижение, которое, коль уж на то, любой боли больней. Не трогай нас, если не хочешь в ответ. А тронул — мы, что ли, повинны? Мы, в отличие от тебя, живые, а не от Матфеев. И такие порой кресты на такие голгофы прём, что лучше бы тебе и не знать. И благодарить за них вас с папашей — это, знаешь ли, сильно против нашей природы. Мне не веришь — у Лёльки вот спроси…
— …и когда он Витюню своего забрызгал, всё, спрашивает, довольна? Не совсем, говорю. Теперь, говорю, ты, Серёженька, за суку извиняться будешь… Вот тут я правда испугалась: он таки-и-ими глазами посмотрел… Но отступать было поздно…
(История, конечно, фантасмагоричная, но до чего же мне нравятся её пассажи: «отступать поздно» — песнь о героях-панфиловцах, никак не меньше!)
— …да и стрёмно как-то: получилось бы, что зря всё. Мне же обоих их надо было опустить. Чтобы самой дальше жить и не оглядываться. Чтобы это они от меня до конца жизни шарахались.
— Страшный ты человек…
Это я не шутил, это без тени улыбки.
— А ты думал! — на ухмылочки Лёлька и не рассчитывала. — И вот он, значит, идёт на меня, и я понимаю: атас! щас башку открутит. И тогда я орать стала…
— Ну я же говорю, в такие вот моменты нервы сдают, и убивают. Аффект это называется, Лёль…
— Да не, я ж не помогите орала — я на него. Ну чо-то типа только тронь! только пальцем дотронься, никакие адвокаты не отмажут, уйдёшь на зону, падла, и там у всей зоны сосать будешь! хочешь настоящим пидаром стать? хочешь? да? или щас — один раз и свободен? выбирай, Серёжа, только побыстрей выбирай… Витя, ору, доставай, ты ведь не против? ну и тому подобное… И вижу, Витя встаёт и ширинку теребит. А я уже успокоиться не могу: а жопу тебе, Серёжа, не жалко? на ура пойдёт там твоя жопа…
— Господи! Да ты-то откуда всё это знаешь?
— Оттуда же. Телевизор смотрела. И в школу ходила. Ты в школе не учился? Или у вас только про футбол трепались?
Да уж, думаю, в наше время школа с телевизором немножечко другими были, тут не поспоришь…
— И прикинь — он замер и не врубается уже. Ну? ору, чего встал? вперёд! и ногой прям по яйцам! это уж не нарочно, со страху, видимо. Ну и от лета, конечно, осталось… И смотрю, горбится наш Серёженька, берёт Витиного писюна тремя пальчиками, зажмуривается и… Досматривать я не стала — стул из ручки вырвала и в спортзал. Танцевать. Как я, дядьк, в тот вечер плясала, ты б видел!..
— Уау, — только и выдохнул я; и ещё раз: — УАУ…
— А потому что самому не надо было силком. Дурак он, этот Серёжа… Один бы тогда ко мне подъехал — и не знаю, как бы ещё вышло… Красавец же, скотина…
Помню, мальчишкой я был, картина меня потрясла: зима, в школу иду, засыпаю на ходу, а сбоку по насту свора собак гарцует. Штук семь кобелей за сучкой. Главное, она махонькая, а эти здоровенные, как на подбор — семенят, в задницу ей мордами по очереди тычутся и лыбятся, как собаки одни умеют. Когда совсем уже надоедают, она на снег усаживается. Только сядет — и эти все тоже, как по команде. Нетерпение из них, конечно, во все стороны, но вольностей никаких. Ну, разве, один какой носом туда ж полезет — течка дело великое! — так она клацнет зубами, он и отскочит. И остальные на всякий… Но долго сидеть зябко, секс-бомба на лапы и дальше, и весь караван следом…
Не верю я, что не смогли бы они при желании оприходовать её кругов по пять. Не смогли — потому что нельзя. В тех же самых генах где-то: нельзя и всё…
Вы вообще слышали когда-нибудь про зверей-садистов? Я нет. Про то, что скарабеиха после соития голову скарабею отгрызает — слыхал, но так на то ж они и священные жуки. Там какой-то дополнительный смысл, только никак не садизм… Как олени в кровь бьются за право на олениху забраться — слыхал, но чтобы какой из них самку принудил — нонсенс полнейший… Лев львице загривок — да, грызёт, но это уж, извините, их дела, эрогенные зоны у всякой твари свои. И если он в порыве страсти малость переусердствует, она ему тут же когтищами по харе, да так, что глаза только береги. А наоборот — ни-ни. У них это дело строго по её согласию. Одно слово — звери.
Петух, правда, кур топчет… Так ведь тех, надо полагать, и топчет, которые сами как в том анекдоте: а не слишком ли быстро я бегу… Хотя, Светкин индюк, опять же…
— Силком никогда не надо, — подытожила Лёлька. — С женщиной надо лаской. Если бы вы только представляли, как мы любим ласку…
— Ну да, откуда уж нам…
Вот ведь, думаю, глупая, она ещё жизни меня учить станет. И тоже сел, ножки свесил. А уж курить хотелось — до умопомрачения.
— Ласки, — говорю, — не вам одним не хватает. Она, может, самый большой дефицит из всех на свете.
— А то я не знаю! Ласку все-е-е-е любят… Значит чего?
— Чего опять чего?
— Не надумал ещё совращаться?
Главное, как спросила-то — захочешь, не придерёшься. Юмор это у неё такой! В два часа ночи в глухом лесу один на один с изнурённым воздержанием, какое подводникам не снилось, мужиком.
— Не надумал, — отчеканил я тоном шестиклассника, которого склоняют признаться в том, чего не совершал. — Хитрюга ты всё-таки… До утра ведь теперь гадать буду, что в твоём ужастике правда, а что для красного словца. Кстати, историй таких я и сам тебе ох сколько могу…
— Ну, таких-то вряд ли.
— Истории всякие бывают.
— Да что вы говорите? С удовольствием послушаю.
— Укладывайся давай, Шахерезада! Послушает она…
И, несмотря на полный полумрак, заметил, что таращится нахалка непосредственно на ту часть меня, что облачена в кальсоны. И инстинктивно, а поэтому совершенно уже глупо закинул ногу на ногу.
Естественно, она хихикнула.
Я, естественно, блинкнул и спрыгнул вниз: чёрт с ней, с трубкой, табачок-то у меня ещё остался, пойду хоть козью ногу какую сверну.
— Ну, не хочешь как хочешь, — загнусела она вдогонку. — Подштанники уж тогда, что ли, поменяй.
— А хамить тебе не идёт, — буркнул я из-за двери.
— Кто хамит? Я не хамлю, я заботюсь.
Вот возьму щас и тоже в лес уйду! — подумал я, кляня всё и вся, включая так легко согласившегося свалить Тимку. — И сама о себе заботься!
Ночь выдалась полнолунней давешней.
Светило прямо в окошки. Да и вообще, к рассвету шло. Гулкую тишину нарушал лишь отчаянный грохот лупящегося о стекло мотылька: оказавшийся в западне, он очень хотел назад, на волю. Он видел её и не мог уразуметь, что это такое его не пускает. И бился, бился…
— Ты спишь?
Пауза.
— Нет.
Пауза.
— А чо?
Долгая пауза.
— Так. Неохота.
Ещё дольшая.
— Иди сюда.
Чуть короче, но всё равно через раздумье.
— Ну иди, а?
Почти сразу:
— Не могу.
Снова пауза.
— Можешь.
Ещё одна. Мучительная и бестолковая.
— Тогда не хочу.
Тут же:
— И хочешь.
Пауза.
— Не заводись.
Бесконечная пауза и взрыв:
— Ну и пожалуйста!
— Лёльк!
— Всё, сплю я, не мешай!
От выкрика этого или ещё почему смолк даже мятежный узник у окна…
4. Скромное обаяние шизофрении
Говорят, здоровому человеку на то, чтобы уснуть, требуется семь минут.
Говорят, это лучший тест на сбалансированность нервной системы. Как пользоваться им практически — загадка. Но если говорят, значит, кто-нибудь да проверял?
Для уточнения этой гипотезы мне недоставало самой малости — здорового человека. И вообще: если кто полагает, что после таких разговоров можно закрыть глаза, сосчитать до четырёхсот и баиньки, то наше вам с плащ-палаткой!..
Говорят (же), что некоторые засыпают не от нехватки потрясений, а наоборот назло и вопреки им. Что подобным образом реагировали на стресс Ленин, например, с Блоком. То есть, говорят, наверное, про многих — я слышал об этих. Ильич, в частности, проспал открытие исторического Второго съезда. Вышло довольно курьёзно: Аврора по Зимнему палит, вождя в Смольном в президиум выбирают, а вождь где? — а вождь в отключке: перенервничал и сморило. Потом, правда, очухался, примчался на трибуну, и давай реформами сыпать: мир народам, землю крестьянам плюс немедленный мораторий на смертную казнь. Аж до июня будущего года — ни-ни.
То же примерно и с поэтом, хотя и слегка по иному поводу: услыхал о подавлении Кронштадтского мятежа — и шварк на боковую. Меня, говорит, знаете ли, в такие минуты очень подушка манит. Очень…
Аналогичным образом вела себя и одна из моих жён. Иной раз так насобачимся, что единственный выход — пасть друг дружке в объятия и окончательно доломать диван (говорят, идеальный способ снятия всех противоречий). И вот я вышвыриваю бычок и возвращаюсь с балкона с самыми радужными намерениями, а благоверная уже под этих двоих, не к ночи помянутых, косит. Да так, что стёкла в серванте гудят. Не разумела, бедняжка, какой съезд просыпала…
Короче, с полчаса ещё я гадал, чем вызвана патологическая Лёлькина сонливость — соловушка засвистела на второй минуте — избытком здравого смысла или так ненавистной мне в их сестре толстокожестью (будто не одно и то же!), после чего ужом сполз с печи, прихватил одёжу с обувкой, письменные принадлежности и — в рассвет.
Искусством выводить каракули наощупь я владел сызмальства, и, расположившись на ступенечках, что ваш Ленин, приспособил бумагу на коленку и застрочил:
«Уважаемая редакция! Ввиду радикально изменившихся обстоятельств выражаем крайнюю озабоченность». Точка. Иногда не нужно ничего уточнять. Всё ж и так ясно. И вообще: поменьше воды, сразу к делу: «Наши предложения. Первое: передайте автору, что лох. Мнение не консолидированное, но место имеет. Консолидированное-то как раз обратное: молодец, автор! Иной бы не устоял, а этот вторые сутки лох лохом, чего бы оно ему ни стоило. Спешим уведомить, что намерены следить за дальнейшим с удвоенным, однако предупреждаем заранее: как бы то ни — число недовольных всё равно превзойдёт. А не нравится — пускай встаёт на наше место и выбирает, кто ему самому более по душе: растлитель или рохля. У нас претензий к любому хватит. Таких, что не отмоется… Второе: нельзя ли как-нибудь прояснить судьбу убывшего в лес юноши? Понимаем, что задача непростая. Но на то ж и автор! Мы, что ли, должны за него выдумывать? Можно же, наверное, отдельную главу посвятить рассказу про мальчика с собакой и собственно лес, от подлостей которого мы начали уже как-то остывать. Автор помнит вообще, с чего книжка начиналась? И третье: не надо, пожалуйста, больше никаких Лёнек с Томками. Одна от них путаница. Палыч-раз, Палыч-два… Мы лично, никакой заметной разницы между этими придурками не наблюдаем, с нас и одного хватит. И пусть разлюбезный автор не прячется за вымышленных персонажей, а пусть предметно и по возможности подробно держит нас в курсе происходящего между ним и девочкой, к которой тут у некоторых тоже вопросы насчёт поведения и вообще. А у этого второго пусть чернила кончатся, и писать ему будет нечем, вот и никому не обидно, и это, считайте, в-четвёртых…»
То есть, у нас с гражданами читателями вытанцовывалось нечто вроде декрета об авторских намерениях и границах впредь дозволенного. Чутьё не подвело, далее следовал ультиматум:
«…и последнее: ещё раз позволит себе этот, с позволения сказать, беллетрист неуважительно отозваться о Спасителе нашем — пусть сам дальше свою писанину и читает! Что это за вольности такие, честное слово? Что за невежество, если хотите? Бог-то ему чем не угодил? Должны же хоть какие-то парадигмы оставаться. В чём вообще необходимость глумиться над надеждами и чаяньями миллиардов соотечественников?
— Эй! Алло! Вы чего такое несёте? Нас и сотни миллионов давно уже не набегает! А отбросьте детей малых…
— А вы, автор, давайте-ка не лезьте, мы сейчас не с вами толкуем, а с уважаемой редакцией, а с вами, если надо, в другом месте разберутся.
— Да кто? кто со мной разберётся-то? Вас же нету никого, сколько раз повторять?
— А вот это не надо. Мы всегда есть. И всегда будем. И рта нам не заткнёшь, хотя бы нас даже и не было. Мы и с того свету с тобой, мерзавец, до последнего биться будем. Потому что видим тебя, каналью, насквозь: ты же господа нашего с умыслом полощешь. Тебе же, бестии такой, надобно, чтобы бога не было только затем, чтобы всё было дозволено. Чтобы мир, который мы кровью и потом, по крупице, по шажочку, кирпичик к кирпичику…
— Чьими, извините, потом и кровью?
— Да дайте вы ему кто-нибудь в рожу, чего он юродствует? Ответить нечего, вот он сука к словам и придирается…
— Слушайте, я ведь вас не оскорблял…
— Заткнись ты, урод! Ты больше чем оскорбил: ты землю у нас из-под ног убрать пытаешься. Чтобы всё, на чём стоим, на чём детей ростим и тэдэ, прахом пошло. Чтобы ни чёрного, ни белого не осталось, ни верха, ни низа, чтобы любое скотство за норму сходило и чтобы под эту фишку можно было сожительствовать с родной малолетней племянницей как будто так и надо!
И дальше чистое православие головного мозга, как оно есть. И что демократы мы долбаные, век за веком, в которого ни плюнь. Что благодарности в нас никакой, а одна только от нас пакость. Выучимся за счёт трудяг, оперимся, обаримся и срём родине в душу, и срём во имя какой-то там свободы, а какая это свобода-то?
— …вас кто когда об ней просил, декабристы? забыли, чем во Франции кончилось? А как кишка тонка, как по острогам разослали — тут и во глубине сибирских руд, тут и узники совести!.. А ублюдки подросли — бомбы швырять принялись — в помазанника-то! В освободителя!.. А перевешали — младшие братья подоспели, бесово отродье, и только Русь-матушка над прочими голову-то подняла, расшатали трон, опрокинули, и царя, как Стеньку какого, через всю страну только что не в клетке провезли да вместе с детишками и кокнули!
— Мы? Это мы-то царя?
— Нет, ты гляди, чего творит! Ему русским языком, а он знай своё косячит! Вы, ваше писательство, вы нехристи, сионит на антисемисте, бесово семя! В дворцах нагадили и куда первым делом пошли? Храмы пошли рушить, правду, то есть, русскую изничтожать! Что, нет? Растоптали, расплевали бога, мощи святые повытаскивали да в грязь, голь беспортошную свистнули: грабь, блуди, бесчинствуй, твоя воля, господ отныне нету, а уж Господа-то и тем боле. Всяк теперь сам себе праведник, по собственной мерке… Ан оттёр вас от руля тихий семинарист и пошёл-поехал собак к стенке одного за другим ставить. И глядь, а страна-то опять замогучела помаленьку, царством запахла, империей. Потому как порядок в мозги стал возвращаться и послушание. А послушание — это ж первый Всевышнему намёк: твои мы, боже, чьими нам ещё-то быть… А лихолетье приспело, призвал отец Иосиф отцов святых, повинился за весь народ как сумел и упросил совместно землю к благоденствию выводить…
— Да вы себя слышите? Тут-то церковь каким боком?
— Мы-то себя, умник, слышим, только и ты уж давай в кои-то веки послушай, не всё тебе, щелкопёру… Вернулся бог на Русь сталинскими стараниями. Пусть и не совсем, а вернулся. Без бога нам той войны нипочём бы не выиграть, какой тебе ещё знак нужен?
— Да нет, никакого уже больше не надо, продолжайте, пожалуйста, любопытно даже, куда заедете.
— Да прямиком бы в рай на земле и заехали, кабы не измучился избранник этакую-то махину назад, с головы на ноги ставить, кабы не скопытился, и снова шушера всякая из щелей не полезла, покуда мы космос к рукам прибирали…
— И балеты танцевали…
— И балеты, дрянь ты неблагодарная, тоже! И хоккей, представь себе, с фигурным катанием — кем это нам всё, если не Христом богом, дадено? Да только вам ведь опять свободы подавай. Вы ж о цене-то не задумываетесь. Такую страну — взять и похерить! И за что? За право жевать жвачку, какую негры жуют? А родина уродина, да?
— Ой, вот только этого сюда не приплетайте! Этот-то как раз ваш крестоносец. А уродину он у Маяка стырил.
— У вашего Маяка!
— У нашего, у нашего. Вы ж сами-то никогда ничего и не умели. На печке сидеть, ножками дрыгать — это да. А дрова рубить — вам щуку подавай, княжить — варягов кликнули. Бог понадобился — и то чужого, опробованного приняли. В котором иха до сих пор не смыслите, а размахиваете только как кистенём. Да крайних ищете, кому бы этим кистенём в балду заехать. Ворам по рукам дать вас нет, мразь всякую вон из дому вымести — слабо. У вас карманы по сотому разу выворачивают, а вы жмуритесь, типа, не видим, а и видим, не наше свинячье. А они вам взамен — церквей новых, и сами в них по пасхам со свечками в кулачках: за вас, дескать, сердешных, поклоны бьём. А вы и рады: вот, мол, сообща всенощную отстоим, авось и полегчает!.. А и нет — не последняя ж пасха-то… Да я, может, за то одно бога вашего и не переношу, что променяли вы на него разум как на ту щуку…
— А ты дитя растлеваешь!
— Ах вы, твари бессовестные! Гумберта нашли, да? Романа, мать вашу, Поланского, во всех бедах виноватого? Это я-то Гумберт? Да тот свою Долору как куклу резиновую из отеля в отель таскал. Довезёт до новой кроватки — и по коням. А я?.. Да я же образчик добродетели. Я ж как монах белый. Мне если перед кем и краснеть — так перед ней одной…
— Всё едино паскудник…
— А вы нет? Заповедями грозите, а сами хоть одну соблюли? Ну-ка руки подымите, не укравшие да жёнам верные!
— А ты малолетку с пути истинного сбиваешь…
— Да это, может, лучшее, что я в жизни сделаю — от вас её уберегу. От тупости вашей, от лицемерия…
— А ты ребёнка возжелал… Дочь брата своего…
— Да пошли вы, нежить…
И швырнул в сердцах огрызок карандаша в траву и мырнул в сени, нашёл удочку — вполне себе удочку: с леской, с плавником… то есть, как его… поплавком и даже с крючком. Взял и отправился к озеру.
Рыбачить, так сказать. С причала…
Над озером висел плешивый туман. Я уселся на бережок и принялся копать — до первого червя. В надобности второго сомневался. Главное сейчас было запустить процесс… А! Вот он, голубчик! Поспешно (из брезгливости) нацепив извивающуюся пакость на крючок, я плюнул на него, как делают это в кино, закинул (он невод), ткнул удилище в землю и — держится? держится! — принялся ждать.
Рыбак я ещё тот, бывалый, можно сказать, рыбак.
В смысле, ловил уже однажды. Правда, давно.
Лет восемь мне было. Дядька взял с собой. Удочку выдал, наживку сам насадил: на, говорит, щас щуку (и тут щука!) вытащишь. И я осторожненько погрузил это дело в воду, и через минуту уже действительно вытащил. Только не щуку — пескаришку с мою тогдашнюю ладонь. И вот держу я его в руке и понимаю: внутри у мальца крючок с половину самого, и должен я сейчас эту закорюку из бедняги со всеми внутренностями выдрать.
А если б на нас кто вот так же охотился, а?
Ну и не смог, конечно, кинул орудие вместе с уловом и в палатку, сопли размазывать. И в жизни больше удочки в руки не брал. А тут, вишь, снова приспичило.
Кормильцем же становиться надо, правильно?
Час спустя я понял, в чём кайф рыбалки — в возможности посидеть-помедитировать, отрешившись от всех на фиг тягот земных. Тупое глядение на воду с мерно подрагивающим поплавком успокаивает. Гляди, Андрюха! Сиди, гляди и успокаивайся. Вот чего тебе всю жизнь не хватало — рыбацкого буддизма.
Как там: тындор-тындор-тындор-тындор от воды туман и сырость, колесом за тындор-тындор солнце красное скатилось… Тоже мне рифма…
Нет, хорошо Живаге: нырк к Ларе в койку, и — рябина в сахаре! И ни одна собака не в претензии. А тут чуть не с кольями. Ты ещё сам ничего о себе не знаешь, а они уже всё решили: с племя-я-яанницей! Аналитики, блин! Ревнители. В смысле, ревнивцы и завистники.
Битвы хотите? Войны? Будет вам, хлопцы, война. Настоящая. До победного. А там и поглядим, кто кому на самом деле помеха — ваш бог мне или уж я ему.
Окапывайтесь! Щас увидите, чем отличается воинствующий атеист от анкетного. Привыкли, понимаешь, к непротивлению. Кончились у меня, ребята, щёки — по вашим пройдёмся. Станемте взаимно нетолерантны. Мой, ребята, черёд костры под вами палить!
Я пожалел, что оставил листки в сенях.
Про щёки-то с кострами — самое то. Ну да лиха беда, этого уже не позабудешь. Это-то как раз самое лёгкое. Труднее выразить его так, чтобы стало, наконец, понятно.
Всё, и всем до единого.
И малограмотной пенсионерке Августине, вера которой в том одном, чтобы печь блины не когда хочется, а по избранным субботам с воскресеньями. Потому что те родительские, а эти первопрестольные. Потому что бабка так пекла. И бабкина бабка тоже. И бабка той — в далёкие времена, когда пшено ещё в ступе толкли. А предки — святое. Отчего Августинины внучки тоже мало-помалу привыкают верить. По крайней мере, в то, что четверг не блинный день…
И безногому Пете, который чувствует враждебность со стороны целого света. Потому что из союзников у него только мама да боженька в церкви, которая с пандусом, по которому Петя может въезжать на своей коляске. А у библиотеки такого пандуса нет. И у кафешек, куда ходят его сверстники с ногами знакомиться со сверстницами с ногами от ушей. И у кинотеатра пандуса почему-то нет. И у больницы тоже. Потому что больница старая, а храм с иголочки. Потому что кто-то где-то опять решил, что храм нужнее больницы. И поэтому Петя едет в храм, к господу, слуги которого оказались расторопней и гостеприимней библиотекарей с докторами. И постится сорок дён, несмотря что душа и так еле в теле, и пост Петин не то чтобы великий — вообще вечный…
И просвещённому цинику Иван Иванычу, у которого есть почти всё и которому до недавних пор недоставало лишь глобальной личной идеи. Потому что даже циникам, у которых почти всё есть (и им-то в первую голову) надобна идея, потому что когда у тебя почти всё и ты циник, тебе очень хочется чувствовать себя хотя бы капельку не тем, чем считают тебя все вокруг. И однажды ты осознаёшь, что какие-то Петя с Августиной на поверку богаче тебя, и уверываешь в спасителя искренней их обоих вместе взятых, потому что Петя — с отчаяния, а Августина с младенчества, и стало быть, по недомыслию. А ты — ты пришёл к богу долгим извилистым путём. Через веру в комсомольский с партийным билеты. Через сауны с начальством и тайного байстрюка от залетевшей секретарши. Через сдачу в макулатуру собраний развенчанных классиков и пятнадцать лет привыкания к мысли, что урка с ментом у тебя за столом предпочтительней физика с лириком, потому что пока они рядом, один, может, не застрелит, а другой не посадит. Потому что тебя давно уже есть за что и посадить, и заказать, и значит каяться тебе не перекаяться. И вот ты раб, и можешь с полным правом гордиться собой. И бог тобой, видимо, тоже…
И палестинцу Али, у которого в отличие от Пети ноги на месте, но в отличие от Иван Иваныча нету практически ничего, даже родины, и который обматывает живот поясом со взрывчаткой, прикрывает это весёленькой рубашечкой и направляется в детское кафе в центре Иерусалима, потому что ему сказали, что это его, а не их город, и если сделать как надо, аллах лично встретит его на небесах и даст всё, чего нет даже у Ивана Ивановича, и только рук с ногами (как у Пети) не будет. И головы, кажется, тоже… — как объяснить это Али и миллиардам других, о каждом из которых можно рассказать не менее тривиальную историю проданной за бесценок души?..
Бог вообще самый коммерчески успешный продукт во всей истории человечества. Потому и успешный, что коммерческий. На солнышко монополии не установишь, оно в свободном доступе. А замени его персоной — вот тебе и бренд. А бренд уже и патентуется, и продаётся. И единственный способ отхватить на этом чудо-рынке свой угол — создать собственную — в идеале полностью, а как показывает практика, всего лишь малость подретушированную, религию. И вот уже твой слегка подновлённый бог тоже куёт казну. А как же! А для чего ж он ещё-то? Не горшки ж покрывать!..
Бог идеальное средство производства денег из ничего. Сырья — живой массы — с каждым днём всё больше. Инструментарий — страх и невежество — неизбывный и безотказный. Крыша — сонм сильных мира сего — прикормлена. И конвейер жужжит день и ночь. И выжимает, выжимает Петь, Иванычей, Августин и Али…
А они ещё и молятся на него. В самом непереносном смысле этого маркетингового понятия… И можно продолжать делать вид, что тебя это не касается, и пытаться быть выше. Снисходительно улыбаться вслед Августине. Стыдливо отводить глаза от крутящего колёса Пети. Двусмысленно поддакивать Иван-свет-Иванычу. Наконец, просто не мешать Али…
Или — вмешаться? И для начала хотя бы сказать им, что всё не так, что чтить надлежит тепло ещё живых родителей, а не кладбищенские тени, что поклоняться стоит не оградкам на могилах, но здравому смыслу, подсказывающему, что, например, Петям нужны добротные протезы, а не глоток разбавленного кагору из общей серебряной ложки… Что не уберёгшие чести смолоду уже не восстановят её, как девственной плевы, каких поклонов остатки жизней ни бей и каких бабок в церковную кассу ни вбухивай… Что ты, Али, идёшь в толпу неверных и жмёшь на гашетку, думая в этот миг совсем не об аллахе, но о маленькой дочери, которой теперь есть на что купить немножечко чужого костного мозга, который, может быть — может быть — поможет ей дотянуть хотя бы до четвёртой в жизни весны… Или о старенькой матери, которой теперь есть на что отрезать вскормившую тебя и почему-то пожирающую теперь её саму правую грудь… Потому что, Али, твои эмиры шельмуют аллаха: он не может быть так жесток, чтобы милостиво ждать на небесах только нищих… Али Иваныч, любезный, почему, по-твоему, шейх сам не спешит к аллаху? Ты не думал, что копирайт на бога должен принадлежать всем или не принадлежать никому?
Но для начала нужно хотя бы сказать об этом.
А это-то и труднее всего — сказать — так, чтобы все всё поняли…
— Кхе-кхе…
— Да ничего не кхе-кхе!
— Да как раз кхе-кхе: клюёт вон у тебя, пока ты тут проповедуешь. Подсекай давай, ловец человеков, будет чем девочку на обед побаловать.
— Не ваше…
— Не наше. Только ты больно-то не горячись, мы ж разумеем: нейдёт роман, вот ты за что ни попадя и хватаешься, и околесицу несёшь: Али какой-то, Августина… К чему?.. Кризис жанра, Андрей Палыч, штука, конечно, коварная, но зачем же стулья-то…
— Ах вон вы куда! Жареным потянуло, так давай в несостоятельные меня рядить? Исписался! Иссяк! Сам мельницы строит, сам и воюет! Знакомо… Только не пройдёт у вас этот номер, дорогие мои.
— Да это как сказать…
— Неа! Не за тот лом хватаетесь, православные. Нету у вас против меня лома — не-ту!
— Но ведь буксует книжка-то, Андрюш…
— Ну да, ну да: кри-изис… творчески му-у-уки… Ярлык это. Мёртвая форма самой, может быть, живой изо всех материй. Измусоленное буквосочетание, которое могут позволить себе лишь люди, начисто лишённые мало-мальских представлений о муках вообще и уж об ентом самом творчестве в частности. Ну вот куда лезете-то? Это как если бы я взялся разъяснять металлургам про сляб, а животноводам про отёл — не берусь ведь. А вы — легко: да-да, муки творчества… И головушкой эдак участливо, типа, ну как же, что же, известное дело, тудыть его враскоряк… Кого враскоряк? Кудыть?
— Ну ты уж тоже не особенно-то…
— Не перебивать! Я вас слушал… Поймите же вы, смертные, что у нас на Олимпе…
— На Парнасе…
— Чего на Парнасе?
— У вас — у поэтов — на Парнасе.
— А я чего сказал?
— А ты — на Олимпе.
— Ну оговорился, чего придираться-то!.. У нас на… неважно где — всё немножечко по-другому. Муза — она же муза, она же не подружка какая-нибудь, не соседка, не мисс-чего-нибудь-там, к которой понятно и с какой стороны подкатить и за какое место ухватить… И музыка от неё — сфер звучание, а не пластинка запиленная… Как — это — вам — растолковать? Какими словами? Можно ли вообще это — словами?.. И потому мы лишь пытаемся. А вы — можете: муки, оп вашу мать, творчества…
Потому и смертные…
А муки, ребятушки, — это сумасшедший дом внутри.
Самый настоящий сумасшедший дом с кучей подозрительного народу, понимаете? нет?.. Это когда сидит в тебе целая дюжина Палычей, и каждый свой роман меж твоих строчек крапает, и тебе недостаёт лишь крупнокалиберного пулемёта — согнать их, соавторов непрошенных, к стене кирпичной облупленной и — длинной от пуза: тра-та-та-та-та-та! пока патроны не выйдут и они, гады, горой друг на дружку не лягут.
И не давишь на курок только потому, что это самоубийство, это всё равно, что выдать им, клонам, каждому по такой же железяке, а самому на их место и скомандовать: пли, ребята! Потому что кто из вас тринадцати параноиков настоящий и действительно право имеет — хз. Вот, что такое, милые мои, творчества муки.
И это если одним только глазком и всего на секундочку в наш дурдом заглянуть.
А мы там всегда…
Вот вы в отпуска мотаетесь, выходные у вас то и дело, досуг… Коля, ты как расслабляешься? Да я, Вась, стараюсь не напрягаться, правильно?..
— И что ж тут подсудного?
— Да никто не говорит, что это плохо, я ведь лишь разницу изобразить пытаюсь. На, допустим, элементарном примере: вот вы, когда пиво пьёте или вон лобком об лобок долбитесь — на чём сосредоточены? Правильно: на вкусе напитка и на… на ощущениях, в общем. А мы окаянные в тех же точно обстоятельствах вынуждены попутно от Палычей своих отмахиваться. Которые пулемёта твово не боятся и беспросыпно тут — ангелы-блин-хренители! И которым всенепременно отхлебнуть у тебя из кружки охота. А потом ещё и ритм, тобою взятый, откомментировать из-за плеча.
Ваш — когда-нибудь комментировали? Вот и заткнитесь! И просто представьте, как двое таких отхлёбывают, трое в очереди стоят-поторапливают — давай-давай, шустрей давай, в задних рядах тоже интересуются, а остальные, которых очередь вона ещё где — цоп за ручки, и покуда ты от передних отлаиваешься, коверкают твоё роскошество слова, на минутку только в сторонку отложенное. До полной потери начального смысла… А ты поди и разорвись! Это — понятно?
— В общих чертах.
— А понятно, так и кыш. Вопросы возникнут — перечтите, я на видном месте оставлю. И даже помечу, чтоб не путались: Иеремия, плач последний.
— Последний нехорошо, лучше крайний.
— Крайний тоже нехорошо. Ассоциации. Крайняя плоть, а плач пускай будет просто последний.
— Ну пускай… Выплакался, Иеремия?
— Не ваше, повторяю…
— Да нет, как раз наше, Андрюш. Потому как не очень понятно, с кем это ты тут всё время лопочешь.
— Да с вами, жлобьём.
— Тю!.. Да нас же нету. Сам ведь успорял.
— Да? А кто же это тогда жилы из меня целое утро тянет?
— А сам и тянешь. Некому больше. В связи с чем очень у нас серьёзные опасения за твоё состояние, мил человек. Ты как домой вернёшься — бумажки-то свои перелистай и подумай: почему там каждое наше му твоим затейливым почерком?.. Съел?.. Тогда ша изображать борьбу нанайских мальчиков, давай-ка ближе к сюжету.
— Постойте, это как же… С ума я схожу, что ли? От счастья что, тоже сходят?
— Кончай трепаться, сюжет гони, сюжет.
— Ох ты, мамочки! Да нате. Жалко, что ли.
Никогда зелень не бывает такой же зелёной как в начале мая. Никогда. А снег — голубым как в январе. А солнце — ярким как в сентябре. И значит, нет никаких четырех времён — три их, как у Бетховена: аллегро, анданте, скерцо и… снова: аллегро… А лето — выдумка математиков, которым всё удобнее делить на четыре — стихии, стороны света, масти в колоде, всё… А лета нет. Это отвратительное межсезонье годится лишь войны начинать да близких терять. Не хочу я никакого вашего лета. Боюсь я его. Июля боюсь!
— Милый, ты опять не понял? сюжет давай! сю-жет! сюуууу-жееееет!
5. Первая леди планеты
— Клюёт.
Я и не заметил, как она уселась рядышком — растрёпа в одеялке на плечах. И что поплавок перед глазами давно пляшет, не заметил.
— Ага.
— Ну и тащи её.
— Ага.
Её… А если это он?..
— Горе ты моё, — не выдержала Лёлька, поняв, что агакать я могу долго, и потянулась к удилищу.
До чего же ловко подсекла она этого, чуть не с локоть, красавца! (Форель, — решил я. — Пусть он будет форель). И с крючка сцепила. И, заметив, что отвернулся, подбодрила:
— Ладно тебе. Скоро привыкнешь…
Ох уж эта мне снисходительность!..
Знала бы ты, малявка, сколько вашей сестры на ней обожглось. Сколько именно уточнять не стал, отметив, однако, что уже записал малявку в их сестру…
— Ну вот, щас как запеку, вкуснотища будет — пальчики оближешь! Сначала свои, потом и мои в придачу. Пойдём? Или ещё посидим? — и придвинулась поближе, прижалась, и рукой моей себя обняла, и я не только не сопротивлялся — ещё и благодарен был.
Солнце совсем уже поднялось из-за леса.
По воде гонялись друг за дружкой две нескладные водомерки.
Убегавшая была чем-то похожа на меня.
— Курить охота.
— Ага.
— Чего??
— Да ничего, шучу я.
— Гляди у меня.
— Стро-о-о-огий!
— Ага.
— Но смешной…
Смешной, коза. И непутёвый…
До меня дошло, что эта рыбина — первое за весь год моё реальное участие в прокорме. Да и та наполовину. Кто знает, вытащил бы я её один, нет?..
Непростые, девонька, времена тебя ждут, если сама ещё не сообразила.
— Оголодаешь ты со мной, хозяйка.
— Да брось, — хмыкнула она. — Это-то дело наживное. Охотиться ты, что ли, не научишься? В два счёта. Просто тебе оно не нужно было, вот и…
Нет, нет, нет, нет, только не начинай!..
— …нашёл тоже из-за чего! Да мы на одних бабкиных припасах…
Прекрати, милая, прекрати это! Ты сейчас не успокаиваешь, а как раз наоборот.
— …да я сама тебя научу. Разок вместе сходим, и не хуже Тимки будешь…
Нет, я утоплю её!
— …ну вот если бы я рисовать начала или, не знаю, стихи бы у меня получались, ты бы за меня лишний раз посуду не помыл, что ли?
— Лёльк! — на сей раз серп угодил прямиком туда, где всего больнее. — Да ведь никакой я не писатель!
— Ну и чего орёшь? — удивилась она. — Знаю я.
Вот, значит, как столбняк начинается…
Что значит ору? В смысле, что значит — знаешь???
— Что значит знаешь? Я же фигурально…
— Нет, ты правда, что ли, думаешь, что я ещё чего-то про тебя не понимаю? — спросила она так, что я понял: понимает. И, может, даже побольше моего.
И чего бы ни рассказывали о сердце — будто расположено посерёдке — оно болит слева.
А вот где гнездится женская логика — этого так никто никогда и не угадает.
— Слушай, а кто же ты тогда вообще, а?
— Сам не знаю, — и взгляд мой столкнулся с мёртвым взглядом валяющегося на траве фореля. — Дохлятина и самозванец… Прячусь за свои листочки, чтобы посуды не мыть.
— Так ты что же, — такого ужаса я не видел в её глазах с самого нового года, — не писал, что ли, никогда раньше?
Ух ты, прелесть моя!
— Как это не писал: кучу книжек выпустил… А уж неизданного сколько! Да вот беда: в книжках моих, как я теперь понимаю, не было ни интересного, ни нужного кому-нибудь, кроме меня самого… Вообще, я всегда это понимал. А теперь вот чувствую, что готов сотворить нечто этакое — уже для всех… А никого не осталось. И получается полная ерунда: пишу, а зачем…
Она всегда умела слушать.
Терпеливо и совершенно неподдельно, со всем отпущенным ей, таким детским ещё, интересом. Это было замечательно — первая женщина обновлённой земли обладала уникальным даром слушать мужчину. И я готов был боготворить её за одно только это.
Коль уж на то, второе и последнее, на чём прокалывались её предшественницы — так это на упрямом мешании мне боготворить их…
— …понимаешь? это ведь трагедия… Все вокруг меня всегда были чем-нибудь да заняты. В завтрашний день глядели, по службе росли, деньги добывали. Или воровали — тоже, кстати, занятие не из самых непыльных… Ну чего там ещё: жилья добивались, набивали его мебелью, техникой, шмотками, безделушками всякими, неважно чем — главное, что целенаправленно, со смыслом… Крутились, в общем, как белки. И не потому что так уж им всё это нравилось, а просто чтобы понятно потом, на что лучшие годы ухнули… Да: детей растили! Учили, устраивали, тем же жильём обеспечивали… А пенсии подходили — на дачи мотались, какой-нибудь крыжовник обрывать, а нет — просто хватали палас, тащили во двор и лупили по нему выбивалкой, правильно?.. И только я один скоротал жизнь, ни о чём этом, суетном и мелочном, не беспокоясь. Считал себя выше… Аз есмь писатель, и отвалите!.. А ты говоришь кто… Нет никто и звать никак…
— Тоже мне трагедия, — буркнула она, дождавшись, пока замолчу. — Трагедия, это когда родные умирают. Или когда болеет кто так, что вылечить нельзя. Вот это трагедия. А ты просто взрослел.
— Не понял?
— Взрослел, говорю, — и улыбнулась. — Для меня.
Силы небесные! Она-то когда успела повзрослеть? И умом, и ухватками, и телом вон даже, ты просто не заметил, не до того тебе было. За какие-то раз, два, три… за какие-то пять месяцев из дитятка в барышню. Да в какую! Сотню любых рядом поставь — умоет, глазом не моргнёт…
А для тебя как неделя прошла, если не меньше…
Или время тут и впрямь шутки вытворяет? Её — бежит, твоё — ползёт. Причём её бежит всё бойчей, а твоему с каждым днём труднее ноги переставлять…
— Лёлька, ты чудо!
— Я знаю, — простодушно и нараспев.
Всё-таки жизнь прекрасна.
И не устану я дребезжать об этом. Нету же у меня ничего кроме — сколько бы её, обмылка, ни осталось — с такими вот утрами, с солнышком таким, с хатами вон, до сих пор не разведанными, и книжкой, которую допишу ли, нет, а всё равно греет. А главное — с нею — настырной и всё на свете знающей Лёлитой…
Здравствуй, жизнь. И не спеши, время…
— Обещай, что прочтёшь её своим детям.
— Рукопись-то твою?
— Да. От корки до корки. А потом и их научишь читать и завещаешь прочесть твоим, а потом и их внукам. И дальше. Обещай!
— Сперва пообещай, что они у меня будут, и считай договорились.
Всё, братцы! Теперь я любовался ею открыто и чувствовал, что шиш когда налюбуюсь — просто не успею.
— Мне так хорошо? — перехватила она мой блаженный взор.
— С косичкой-то? Лучше всего.
— Мог бы и сам сказать, вытягивай из тебя всё, — и прижалась. — Знаешь, я раньше думала: ну как это так? какой-то мужчина… а я всегда представляла мужчину, взрослого, не сверстника, а вот именно мужчину, настоящего, с бородой и усами, кстати!.. как это, думала я, может быть, что какой-то чужой дядька станет мне вдруг не просто не чужим…
— А я тебе и не чужой.
— …станет вдруг таким нечужим, таким… сниться будет, например… Ты в курсе, что всю дорогу мне снишься?
— Догадываюсь…
— …я же представить себе не могла, что может быть так плохо только из-за того, что кому-то там тоже, видите ли… И что вот так хорошо может быть просто сидеть вместе, глупости твои слушать и чувствовать, что тебе тоже… ну не знаю, тебе щас как?
— Мне щас почти как тебе, — выкрутился я, поняв, что по-другому и не назовёшь.
— Вооооот! А когда ты совсем-совсем повзрослеешь, когда ты, наконец…
— Тихо!
— Чего? — насторожилась она.
— Нормально всё. Просто помолчи секунду.
А когда? — когда я совсем-совсем повзрослею?
И повзрослею ли я вообще когда-нибудь — совсем-совсем? И что это такое — совсем повзрослеть?
Ну? как, писатель? — неужто оно?
— Да ты чего?
Тихо, девонька, ни слова больше, не спугни!
Вон ведь, оказывается, как всё несложно-то. Не врали пращуры: великие откровения всегда на поверхности. Ты гений, Лёлька!
И я, кажется, немножечко тоже.
Я понял, что — понял. И понял, что ничего сейчас не хочу как бумаги и карандаша, но она истолковала мой ступор кардинально:
— Язык прикусил, да?
— Язык? — повторил я зачем-то и зачем-то проверил: язык был на месте. — А ну-ка пошли…
И, подхватив одной рукой склизкую рыбину, другой сграбастал мою милую и потащил к дому. Если и был у неё когда повод усомниться в моей психической полноценности, так это теперь. Я нёсся, волок её и орал, как оглашенный. Орал, что наконец-то, что вот всё и встало на свои места: бог — есть.
— Есть?
— Есть!!!
Но это не он! не тот, за кого его принимали, он — мечта… самая сокровенная и невозможная мечта… моё идеальное я — окончательно, совершенно повзрослевший, да просто — совершенный человек… или даже так: человек совершенный… хомо перфектус, а? не штука ли?..
— Пёфект континиус? — уточнила она, среагировав на знакомое слово.
— Континиус, континиус, — орал я, погружаясь в состояние полнейшего дежа вю.
Ау, Андрюха! Всё это было уже когда-то.
Ты точно так же вот не то бежал, не то летел, и распирало тебя от немыслимого счастья, и ты пытался облечь это в слова, но слов не хватало, и та, кто летела рядом, лишь повторяла напуганно: что случилось? ну не пугай! ты просто прикусил язык?..
Какой к дьяволу язык — я просто вижу бога!
И тут же подтвердилась одна из самых, пожалуй, страшных догадок: она всегда та же самая!
Женщина. Всегда. Одна…
Их может встретиться на твоём пути целая дюжина. И две. И больше. И ты можешь всякий раз верить, что счастье — истинное, долгожданное, выстраданное и заслуженное счастье — вот. И говорить ей, новой, ещё незнакомой, люблю, как будто в первый раз, будто позабыв, что уже говорил его тем, другим, до неё, говорить, как никогда прежде веря, что теперь вот действительно — люблю. И уж тем более веря, что это — последнее, что никого уже больше не надо. Вот же она! какое ещё может быть потом? зачем? И ты шепчешь, и выхрипываешь, и выкрикиваешь, самого себя стараясь перекричать прежнего: люблю! люблю! люблю! люблю! так и не поняв, что все они — одна и та же. И она тысячу уже раз слышала от тебя это мир опрокидывающее люблю, но слушает опять. И опять верит. Ибо как же не верить? Это другие могут бездумно разбрасываться им по сторонам, ты же чувствуешь, чувствуешь тонко и глубоко, и во всю ширь и высь, потому что ты не такой как они, твоё люблю всего вокруг стоит, и даже ещё дороже — всего вокруг… вообще всего… И не произнести его — нельзя, грех. Потому что в начале слово. Всё равно — слово. Потому что без него ничто ничего не стоит, и всё это просто грязь и блевотина, а на них у тебя уже ни сил, ни желания, да и не было его у тебя никогда — желания грязи. И она слушает, и понимает, и ты не знаешь уже, чего бы ещё этакого отдать за то, что наконец-то она — Она. А она только улыбается — украдкой, конечно же, украдкой! — потому что чем дольше ты живёшь, тем лучше она знает, что ты такое и чего от тебя ждать и не ждать. Хотя и знала это всегда, с самого ещё начала…
И, кажется, я опять говорил вслух…
— Так, я не поняла, — остановилась Лёлька и меня остановила. — Что там с моими детьми?
Всё правильно, родная.
И никто тут ни с какого ума не сходит.
Всё верно: лишённый маниакального желания творить мужчина убог, как убога (убога! убога!) не желающая родить женщина. Такие он и она — ошибки природы, имейся у каждого хоть воз с тележкой оправданий. Оправдать можно всё: леность, слабость, трусость, предательство… Не оправдывается лишь противление шансу приблизить явление только что открытого мною Бога! И настоящая женщина должна хотеть продолжать жизнь. А мужчина — делать сегодня хоть чуточку желанней вчера. И только в этом смысл.
И в этом смысле мы идеальная пара…
Но вместо того, чтобы теперь же, по горячим следам восторга и благодушия предложить моей златовласке руку, сердце и радужные перспективы, я яснее ясного представил нас персонажами всем знакомой картины с отрезвляющим названием Неравный Брак. И меня пробило на мерзкое и совершенно неуместно хи-хи. И пристыженное подсознание выдало вовсе уже нелепое:
— Дедушка, найди мне беленький грибок…
Неравный брак, братцы, это когда она не улыбается, стесняясь скобок на зубах, а ты — стараясь не выронить невзначай протеза.
И робкое хи-хи вылилось в зычное га-га-га.
— Издеваешься? — в её взгляде читалось желание взять рыбину и лупить меня ейным хвостом по морде, пока чешуя не облетит. Странно всё-таки: хнычешь — терпит, смеёшься — ненавидит.
— Погодите, говорю, детки, дайте только срок, — гы-гы, гы-гы: бу-бу-бу! — будет вам и белка, будет и свисток.
— Опять стишки?
— Они.
— Тоже Гёте?
— В каком-то смысле…
— Ну, если врёшь! — пригрозила она, не уточнив, об не прояснённом авторстве речь или о выцарапанном обещании. — Иди уж, чтец-декламатор…
И подобрав одеяло, легонько поддала мне вострой коленкой.
— После вас, леди. Только после вас.
— Ага! Тебя оставь!.. Давай-давай, шагай… Левой! Левой! Левой… Бога он изобрёл…
Господи, кем бы ты ни был, благослови Лёльку!
Форель, как говорится, удался.
«Свари кума-фореля, чтобы юшка быля», — импровизировал я лирическим баритоном, покуда будущая половина колдовала у печи. На не лёд трещит мы выходили уже хором. Выдавать или нет финальное поцелуй же ты меня я колебался недолго, всё-таки исполнил, за что и был вознаграждён — вот кто бы мог подумать! — классическим: я тя поцелую… потом… если захочешь… А ещё грешим чего-то на поколение…
Что ни говори, а да с петрушечкой и впрямь объеденье. А миф про то, что кулинария суть мужское искусство, запустили не желающие упираться лентяйки!
Покончив с трапезой, я убедил себя, что роман обождёт, и отпросился покемарить. Лёлька категорически не возражала. Разостлала мне койку (на печи был бы сущий ад) и вызывающе улеглась рядом.
— Моя хорошая, — взмолился я заплетающимся, хоть так и не прикушенным. — Давай только оставим пока всё как есть. Как договорились.
— Конечно, — сказала она. — Я же просто так, полежать. Просто полежать же можно?
С тех пор мы спали вместе.
С удовольствием, но целомудренно, как только сотворённые Адам с Евой, теснясь на бабкиной однушке. И даже под одним одеялом. Но, чтоб вы знали, дело не в количестве одеял — дело во взаимопонимании. Нам — хватало, и к давешним ахам-охам мы уже не возвращались. И если не считать совместных ночлегов, весь следующий месяц виделись буквально урывками.
Чем занималась она, брошенная в те дни на настоящий произвол судьбы, — теперь, по прошествии, отвечу вряд ли. Хозяйствовала, надо полагать. Сервис тогда только и хорош, когда его не замечаешь. Я не замечал ни Лёльки, ни её сервиса. Она — делала вид, что не замечает моего на них наплевательства. А скорее всего, просто не мешала.
Но ведь и было уже чему: проснувшись и наспех подкрепившись, чем бог с Лёлькой послали, я тут же отправлялся на крыльцо. Теперь оно служило мне кабинетом и наблюдательным пунктом одновременно. Задним умом я сохранял за собой обязанность следить за окрестностями и Лёлькиными по ним перемещениями, и в этом смысле уподоблял себя Деду. Только Дед видеть не мог и вместо этого чухал. А я и не чухал, и не видел ни хрена!
— Ты куда? — автоматически, чувствуя, как через меня перешагивают, окликал я этаким кащеевым тоном.
Она что-то отвечала, постепенно привыкая к тому, что реагирую я не на смысл, а на самый факт ответа. И уж где там пропадала — на огороде, в погребке, в баньке (постирочная), моталась в часовню или ещё куда — я вряд ли когда знал хотя бы приблизительно. Поскольку был приучен, что за минуту до того как кишка кишке чего-нибудь запоёт, чуда появится и даже к столу тащить не будет — вынесет наружу и трижды, пока не услышу, проувещевает: ешь, стынет ведь… И опять — до вечера, пока не засмеркается…
По первости я гоношился: ну, Лёльк, ну ладно тебе, ещё полчасика и всё…
— Какие полчасика? — ворчала она. — А ослепнешь? Очков у меня для тебя нет.
— А бабкины?
— Ну уж, не хватало, чтобы ты у меня в дамских вышивал.
— Да кто увидит-то?
— Здрасьти! Кто! Я!
И вскоре я смирился и сам уже спешил навстречу, заслыша, как волочёт она сенями самовар. И пока он закипал, мы кушали, а потом чаёвничали да душевничали, что ваши старосветские Киря с Марей.
По мере появления на небе звёзд я рассказывал ей, какая — какая, сопровождая экскурсию историями происхождения названий, запомненными из греческого эпоса и смачно досочиняемыми лично и сиюминутно. А как ещё, вы думали, рождаются легенды?
Потом мы немножко болтали о будущем, мягко обходя провокационные углы. Отчего трёп выходил совсем уже сказочный — такой, какой и требуется на сон грядущий. А потушив лампу (она не доверяла мне даже этой малости) и юркнув к стенке, Лёлька завершала каждый из этих неповторимых дней священным для неё ритуалом: ласково и до сих пор не могу понять, за что, целовала меня, неприкасаемого. Но не в губы, не в щёку, не в лоб даже, а где-то на груди, чуть выше сердца. Раз, и два, и три…
— Лёленька, хорошая ты моя, пожалуйста, больше не надо пока, — шептал я, чувствуя, что не железный.
— Конечно. Больше не буду, — шептала и она. — Я понимаю. Правда. Только один ещё разик и всё, и бай…
И правда: ограничившись обещанным разиком, тут же поворачивалась затылком и, мурлыкнув: всё! сладких тебе! — мастерила из моего плеча и своей ладошки удивительно, видимо, уютную подушку…
Больше же всего остального я был благодарен за то, что голуба ни разу не назвала меня по имени. Потому как… Это — кому-нибудь объяснять?..
Зато теперь, когда обуревало нестерпимое желание погладить капризную чёлку, я уже не бил себя притворно по руке, а легонько гладил её. И Лёлька чуть слышно мычала в ответ — совсем не как Томка когда-то, а необычайно по-своему: светло и неприхотливо. И свет этот невидимый переполнял меня, давал новые силы поверить в то, что впереди не день и не два, а столько, сколько нужно, и я тоже засыпал безмятежней, чем даже в детстве. И это было лучшее наше время, если кто понимает, о чём я тут…
Слыхом не слыхивавшая ни о какой Анне Григорьевне, Лёлька лелеяла меня, как ни одного Достоевского вовек не лелеяли. Единственное: писанина моя интересовала её не больше, чем меня состояние продуктовых запасов. Что, впрочем, особо не огорчало, ибо полдела, как известно, даже дуракам не показывают. А девонька моя… это была Моя Девонька! И я сильно подозревал, что нелюбопытствие её произрастало из желания не навредить. А не вредить — мне, а значит, нам, а значит, и себе! — было одним из бессчётных талантов моей Лё. О тех же, которым предстояло открыться позже, я мог лишь догадываться, замирая всем сердцем.
Вам тоже кажется фантастическим долготерпение женского роду ребёнка? Тогда завидуйте в тряпочку, а замечания свои запхайте, куда фантазия подскажет!
6. Личный враг господа Бога
При таком раскладе мне следовало незамедлительно пересмотреть отношение к всевышнему. Хотя бы за то, что послал мне не кого-нибудь (ох уж он мог бы и подсуропить! это-то он умел), а Лёльку.
Но даже такой мзды мне было с него мало: я слишком уже созрел и разогнался, я был всецело поглощён оформлением своих откровений во что-то более-менее целостное и — смейтесь, смейтесь — непреходящее…
Работа радовала и окрыляла.
Подбитые аргументами домыслы молниеносно обретали силу фактов.
Эх, ничего ж себе, фанарел я, точно не сам их только что испёк, а если б это были свитки откуда-нибудь с берегов Мёртвого моря.
Заведённый Лёлькою распорядок просветлил измученные бессонницей и отсутствием внятной цели мозги. Я поражался ясности собственной мысли и со всею яростью и мощью громил основы родной цивилизации — во славу и на процветание грядущей.
Я был новейшим саддукеем с неограниченными полномочиями, и писание моё потихонечку становилось для меня священным; истиной в как минимум предпоследней инстанции, и оспорить этого было некому.
Христианский бог клянётся, что любит человека, — писал я, — но ненавидит человечество. Иначе чего ради тянуть с воздаяниями до Судного дня? Всеведущий, он знает, кто и в чём виноват, ему давно и доподлинно известно, кому и что. И при этом наш потенциальный спаситель продолжает содержать праведных в общей камере с ворами, убийцами, клеветниками и т. д. — во имя чего? Не с его ли гордого невмешательства дозволено подонкам и дальше грабить и множить скверну на глазах у не желающих участвовать во грехе?
Экое вегетарьянство в предвкушении кровавой бани, какой ещё не бывало!.. Не он ли после этого главный наш искуситель и — не подельник даже — организатор глобального преступного сообщества под названием человечество? Графа за непротивление злу отлучили, этого — превозносим. Где логика?.. Вывод кажется кощунством, но он единствен: христианский бог — блеф. Блеф и жупел. Симулякр, придуманный под конкретные задачи и давно превратившийся в закостеневшую стену, отделяющую человека от единственно возможного рая — свободы.
И коли вовсе без бога нельзя, мне гораздо ближе вагнеров (воспроизвожу, увы, по памяти) — прекрасный самоуверенный человек, обращённый к природе, солнцу и звёздам, смерти и вечности. И далее добуквенно: «с прозревшей улыбкой на устах»… — я настаивал на этом прозрении. И на этой улыбке — не блудливо-благостной гримасе покорничества, но на улыбке счастья от неразделимой, всецелой ответственности за творимое тобою самим.
Христианство — религия рабов. Нету у христианского бога другого тебе названия: ты раб. И судьбы у него для тебя нет кроме рабской. А за ней ли ты пришёл в этот мир? Разве кто-нибудь вправе отмерять тебе широту шага и высоту полёта? Его право безотчетной над тобой власти зиждется на том лишь бессовестном основании, что якобы он придумал разделить сущее на хорошо и плохо. А всё его хорошо и всё его плохо умещается в полстранички, которую любой двоечник знает лучше, чем назубок…
Я убеждал в ненужности и вредности христианского бога с горячностью и уверенностью, на какие только был способен, ибо ничего теперь не хотел так, как улыбки прозрения детям и детям детей, которых пообещал Лёльке. Я чувствовал, что могу и должен дать её им. Моя жизнь впервые была исполнена смысла.
Пафосно? Пожалуй.
А да приидет царствие твоё — не пафосно?..
А да пребудет воля твоя — не жалко?..
Отрицая суть христианской веры, я, между тем, не ратовал за отмену веры личностной. Скорее напротив. Верить для человека естественно, — писал я, — как естественно хотеть и бояться, любить и ненавидеть. Вера — штука предельно объективная. Она даётся с рождением. В первый раз орём со страху, самостоятельно хлебнув холодного, чёрт чем кишащего воздуху, отверзнув очи в агрессивный электрический свет взамен ласковой тьмы маминой утробы, и успокаиваемся, лишь поверив, что всё может оказаться не так погибельно, как кажется. И точно: подносят к груди, и снова тепло, и сладко, и покойно. И во второй раз орём, уже надеясь (веря!) — снова услышат и снова поднесут… И упование на справедливость судьбы и есть Бог.
Его просто не может не быть. Все наши бесконечные и вроде бы бессмысленные слава богу, упаси бог, дай бог, бог с ним, бог знает, бог тебе судья — они же не из церкви, не с алтаря упали — они изнутри, от постоянной и неодолимой потребности кого-то, кто неизмеримо сильнее, умней, честней, справедливей, выносливее, чище нас самих.
Они и есть наша вера в абсолют, в совершенство.
Конечно же, мы подобие. Но подобие не бородатого дяденьки с волооким взором и трагической биографией, а того совершенного существа, каким мог бы стать каждый из нас, живи он в совершенном же мире. Но мир — в немалой мере благодаря именно тирании христианских догматов, а никак не козням эфемерного сатаны — всё ещё жутко убог. И, не изменив его, мы никогда не будем тем, чем хотим. А сделать это по силам лишь свободным существам. Перфектусом может стать только сапиенс.
А сапиенс и раб — антонимы.
Коль уж на то пошло, христианство далеко не лучший из способов богоискательства.
Это как если бы люди, выяснив однажды, что дважды два четыре, вдруг обрадовались и поставили на своих исканиях жирную точку. На том нелепом основании, что дважды два само по себе уже так хорошо, что дважды три, пятью восемь, а тем паче семью девять — и ни к чему: лишнее это. И автоматически вредное.
Мои же (и ваши впредь) поиски бога — это устремлённость в умопомрачительно далёкое, но постижимое, достижимое и, главное, не ужасающее будущее… — писал я…
Говорю вам: я был вещим Пименом нового мира и испытывал безграничную за него ответственность…
Однако я слукавил бы, сказав, что разбираюсь с завалами поповских врак бескорыстно.
Круша нагромождения квази-этики, я расчищал пространство для сколько-то объективного разрешения собственных сомнений насчёт Лёлькиной молодости и нашего с ней пугающе близкого родства.
С молодостью обстояло чуть проще.
Слишком юная она при довольно зрелом мне — ещё не беда, лишь повод для улюлюканья княгинь Марь Алексевн. И тут нам повезло: княгинь вокруг не наблюдалось. Хотя представить галдёж, воскресни они на минутку, особого труда не составляло.
Вы, кстати, не задумывались о том, что если сжечь библиотеки, разбомбить концертные залы с музеями, а заодно проклясть кинематограф, как основной рассадник насилия и разврата, от нашей с вами культуры останется лишь громадный перечень табу. Да уточнительный список мелких суеверий, переступать через которые, конечно, допустимо, но себе дороже: «Дяденька! Эти грибы есть можно? — Можно, только умрёшь»…
Например, тринадцать человек за столом — вроде и не табу, но ни в какие же ворота! Спасение одно: ставить лишний стул, четырнадцатый прибор и подкладывать невидимке салаты и горячее как живому.
И скажите, что источник этого бреда не дремучее невежество, против которого и пытался я восстать своим романом, ибо верить в спасение ленивой и праздной души не то же самое, что бояться просыпанной соли и пустых вёдер навстречу…
Я знал человека (писал я), проснувшегося однажды в вывернутой наизнанку футболке и в отчаянии, не позволившем подняться и поехать на работу… Знал мужика, вырывавшего у меня бутылку, только чтобы не дать разлить с левой… Парня, который целую ночь не курил из-за того, что зажигалки под рукой не было, а от свечи нельзя… Я помню молодую маму, хранившую на антресолях прабабушкину ржавую подкову (не прабабушкину, конечно — лошадиную) — очень уж ей хотелось ворожейного счастья… Встречал очаровательных и на редкость хлебосольных людей, готовых убить всякого, кто осмелится засвистеть в их дому… Знался с доктором технических наук — жутким пошляком и насмешником, то и дело сплёвывающим через левое и стучащим по дереву… Могу перечислить десяток знакомых, наотрез отказавшихся справлять сорокалетие — цифра пугала… Наконец, я вот этими самыми глазами видел, как очень пожилая дама с очень тяжёлыми сумками в руках, чудом сохраняя равновесие, неслась прочь с тротуара по жидкой грязи наперегонки с насмерть перепуганной кошкой, чтобы не дать той успеть похерить её дороги.
Я люблю вас, люди!
Со всеми вашими слабостями и чудачествами, я всё-таки безумно вас люблю, но станьте же и вы, наконец, чуточку взрослее! Не нужно бояться грома: убивает не гром, а молния…
Наше с Лёлькой намерение соединиться в табели покойных марьалексевн проходило как преступление против детства, а значит — табу. А табу вещь безжалостная. Табу никогда не потому что, а — вот так вот и всё: та-бу! низь-зя! в принципе! низьзя и ша! как с тем же, прости господи, богом: он есть и никаких! баста и аллес! а рассуждать и сомневаться — снова табу. Замкнутый, то есть, круг. Очень удобно, когда аргументов не хватает.
Мой же аргумент был проще репы и совершенней второго закона механики: если самостоятельный человек с косичками для себя решил, а другой, с трижды уже сменённым паспортом, не находит в этом ни идиотизма, ни пошлости — почему нет?
Иметь, простите, или не иметь — вопрос отдельный и рассматриваться будет, когда назреет, в порядке живой очереди. Поймите вы, наконец, разлюбезные княгини: иногда людей тянет друг к дружке не только затем, чтобы совокупиться! (Ключевое здесь не «совокупиться», а «не только»). Хотя… Всему, повторяю, черёд. И этому, видимо, тоже. И не нужно круглить глаз и орать: соли нюхательной мне, пожалуйста, соли, тут такое!..
Какое тут?
Конфуция родила шестнадцатилетка.
От семидесятисчемтолетнего супруга.
И на тебе — не кто попало, Конфуций!..
Мать Гоголя отвели под венец в четырнадцать…
Или: мой Ваня младше был, мой свет, а было мне тринадцать лет! — а?
Энциклопедия, между прочим.
А сколько самой Тане в минуту передачи письма со знаменитым «я ваша» было, помните? — да ровно столько же — тринадцать. Совсем как Лёльке прошлым летом. И вдвое взрослый Евгений увильнул, не стал. И не мы ли с вами ещё и фырчали с учительской подачи: вот ведь чёрствый человек! вот лишний!..
А Пушкин бы стал!
И чёрта с два кто осмелился бы его упрекнуть. Хоть сегодня, хоть тогда.
Судите сами: Онегин, отказав одной влюблённой девочке (а Татьяна в каждой строке — девочка и только), не находит ничего стыдного в том, чтобы тут же флиртануть с её младшей — никак, то есть, не старше двенадцати, сестрицей. И заметьте: не он один — никто в целой зале в этом ничего вызывающего не видит!
Кроме несовершеннолетнего же по нынешним меркам Ленского…
А то давайте Наташу Ростову вспомним, в те же самые тринадцать годков лезущую с поцелуями к гусару…
Или Джульетту, тайно принимающую по ночам гормонально взвинченного пацана…
Ничего, выходит, страшного?
Или о времена, о нравы?
Когда надо — акселерация, когда нет — о времена…
Вся табуированность, повторю, от церковных догм. А что не от них — нет, братцы, в том-то и дело, что не от какого ни от дьявола — от здравого смысла. Хотя с поповских позиций он и есть генеральное зло…
Мой же здравый смысл подсказывал, что девочка, сутками толкующая о своих чувствах, страдающая от них и способная внушить ответные — не такая уже, видимо, и девочка.
Где эта граница прописана? В загсе?
Так нет больше загсов.
А нет загсов, нет и границ.
Кроме тех, что человеческого звания лишают.
А ежели кто считает, что я им пренебрёг — я ведь, извините, в морду не только получать умею, я и сам пока заехать могу. За такие-то подозрения.
Поймите вы: я всего лишь живой человек. Всё ещё живой. С глазами, ушами и сердцем, в которое рвётся своим сердчишком другой замечательный человечек. И о чём эти сердца договорятся, не ваше вахтёрское.
Не с отчаяния же Лёлька глаз на меня положила — имелся у неё выбор.
И она выбрала.
А что касаемо моей корысти…
Вы всё ещё не в курсе, чего взрослые мужики хотят от молоденьких женщин?..
А вот и нет: совсем не того же. Отношение к сверстницам с годами, увы, меняется. Мы сами не успеваем заметить, как они становятся (или не становятся) источником прежде всего заботы и снисхождения. Это не хорошо и не плохо — просто это так: с годами нам снова и всё отчётливей хочется мамы. И кому занять её место как не той, что клялась когда-то быть рядом и в горе, и в радости, а значит, и в этой инфантильной слабости тож?..
Но юных — юных мы привечаем иначе…
Давайте так: люди (ну хорошо: не люди — мужчины) вообще не шибко моногамны. Настоящие однолюбы уникальны, и дай им бог здоровья и всего остального. Большинству же везёт меньше. Аппетит космический, а рацион чего-то жидковат. Вот и ищут. Тайно или явно. Результативно или нет — ищут. А поиски порождают варианты. И значит, как ни крути — кастинг. И в первом туре двадцатилетняя стройняшка почему-то просто-таки вчистую выигрывает у подштукатуренной сорокалетней стервы. Правда, уже во втором может выясниться, что внешность обманчива, и которая стервозней, ещё вопрос. Но любят мужики глазами, во что бы кто из нас ими первым делом не стрелял. Так что не мы нимфеткам фору даём — природа. Но экстерьер не главное.
Главное — что в молоденькой спутнице таится надежда на исцеление от досадного чувства давнишней ошибки: ты сразу должен был быть старше любимой. Ощутимо старше должен бы был быть ты (учит тебя жизнь), да не смог: слишком рано вступил на поприще…
Ну, как рано: почувствовал, что пора, вот и вступил, дурачок. А выбор исчерпывался ровесницами. И ты скоренько выбрал — из тех, кто ещё в четвёртом классе обогнали тебя в развитии. На добрых несколько кругов. Примерно как куколка Суок наследника Тутти…
Думаешь, она тогда уже не понимала, что не с тобой бы ей телесной-то зрелостью да характерами мериться, а с кем посноровистее — годков этак на десять-пятнадцать?
Будь спок — ещё как понимала… Только где ж их, сноровистых и никуда уже не спешащих, взять? — их всех в своё время расхватали. Прынца ждать — ещё дождёшься ли. А тут ты, весь такой торопыга: бух на колени: слышишь, Людочка (Галенька, Леночка, имярек), как сердце колотится? Она сердце послушала, в ключик тебе чего-то насвистела, колготки стянула, вот и совет да любовь. А теперь тебе с хвостиком, в бороде и впрямь что-то серебрится, и бес из рёбер зудит, что отношения вот с этим, в дочки тебе годящимся созданием ты построишь куда мудрей и основательней. И не будем размусоливать — берёшь и строишь!
И рядом с нею — энергичной, живой и не объевшейся ещё всей этой романтики, на которую у твоих бывших одна реакция: защитная, — ты тоже чувствуешь себя моложе, чем в трельяже. А это, судари мои, дорогого стоит! За это, как пелось, можно всё отдать, и до того я в это верю. Тут без вариантов. Только за. Любой ценой, очертя голову, через все тяжкие и даже плюя на здоровье, которое, сволочь, отомстит чуточку позже.
Хотя дойти до доктора давно уже стоило бы. Хотя бы затем, чтоб в ответ на дежурное нуте-с, батенька, и на что жалуемся, не мямлить, ябедничая поочередно на то и это, а гордо и честно отчеканить: на всё, доктор! Теперь — на всё…
Так что чего это мы — не вопрос.
Вопрос — что движет ими, виснущими на хондрозных шеях потенциальных отцов. Жажда денег и положения? — Да… Дарового во всех смыслах образования и воспитания? — Безусловно… Почти гарантированной преданности? — Конечно! И этого тоже. Но потом.
Для начала же страсть как хочется потрафить только что обретённой зрелости. Вчера ещё — нескладная жирафа, нынче — сам шарм. И, кажется, даже умница. В общем, цыпы учатся летать, и, едва встав на крыло, им не терпится испытать его на пригодность. Одно ведь дело, когда по тебе прыщавый однокурсник слюни пускает, и совсем другое, если не мальчик, но муж — отец семейства, персона с нишей и именем, способная (экая замена рода!) оценить не только то, что непосредственно на витрине. Такого ведь ещё взять надо… И юная Диана перемигивается с пролетающим мимо Амуром, который — всегда пожалста! — шарах в мужчинку. И заполучив в сердце очередную стрелу, тот теряет равновесие и бубухается на её кстати подставленное плечико, а лучше грудь. Со всей его благодарностью и пониманием.
И это значит что? А это значит ура. Значит, жирафа наша вполне готова к употреблению — настал её черед разлучать и властвовать. Ну разве сверстник подарил бы ей мало-мальски схожее ощущение победы? Как, где? На своей подростковой тахтёнке? Дрожа от нетерпения и прислушиваясь к входной — уж не предки ли? То-то и оно…
Думаю, что-то навроде стряслось и с нами.
Разлучать Тимку было катастрофически не с кем: в отличие от меня, у парня не имелось даже прошлого. Благодаря чему он был лёгкой и автоматически неинтересной добычей. Хоть и звучит это гадко. И совершенно наивно — ввиду намечающейся общественной формации вышеупомянутой атрибутики успешного альянса и я дать не мог.
Я рыбу-то вон с горем пополам…
Однако надо же было как-то объяснить себе, почему в лесу не я, а Тим. Вот я и объяснил.
Другое дело — кровь.
Наше родство превращало все эти вопли в тьфу и растереть: дочь же почти!
Правда, если уж рассуждать отвлечённо и сугубо теоретически — то и у этого табу своя история и свои причины. Далёкие предки не находили в житии с единоутробницами, а тем более с единокровницами ничего противоестественного. И отдавать сестёр, матерей и прочих родственниц в жёны соседям начали из резонов не евгенических, а чисто деловых, и долгие тысячи лет этот способ братания оставался единственно действенным. А натабуировали уже потом. И то не жёстко: как только нужда в своячестве с соседями отпадала, на предрассудок забивали. Фараонов будем вспоминать? Или европейские монаршьи дома, представлявшие с определённых пор настолько одну семью, что какую невесту ни выбери — плюс-минус кузина…
И ведь никогошеньки это особенно не смущало. Включая святой престол со святейшим синодом. Интересно даже: а у них вообще когда-нибудь голова на сей счёт болела? Ну, хоть вполовину от моего?..
Ибо когда Лёлька забиралась под одеяло, нутро моё кровоточило даже от несовершённого святотатства. Как бы авансом. Даже несмотря на то, что демонам — если демоны есть — не было надо мною власти, а утром наступало утро, и день целый нам снова было друг не до друга. И так шло до тех пор, пока я не заточил последний карандаш…
7. Режим: гуляем и дрожим
Роман, ребята, не книжка. Роман — аттестат зрелости. Причём не только авторской — всего общества. Отчего романов не может быть много практически по определению. Это крысы плодятся шустро, слоны — неторопливо. За всю историю человечеством создано не больше полусотни шедевров, которые не стыдно поставить рядом с Дон-Кихотом.
Один, ну, два, много — три на эпоху.
Мне взбрендило, что о моей напишу я.
Просто: роман. Без названия. Библия же вон — просто, вот и у меня так будет. Человек звучит гордо, роман — исчерпывающе. А название — к чему? Может быть, потом, само как-нибудь… С названием ведь как со знаменем победы: победил — вешай. Но сперва победи.
В победе я не сомневался и мирно сушил порох да оттачивал штык, когда с полей битв стали приходить дурные вести: все вокруг, начиная с модных стряпчих и заканчивая отставными милиционершами, давно уже пишут и издают, и не что-нибудь, а именно романы.
Которые, оказывается, ещё и нарасхват…
Э! — вскричал я про себя в растерянности. — Вы чего? Чего читаете-то? А ну-ка бросьте! Это же нельзя! Это ж… — Тебя не спросили, молча же отповедали всеядные массы. Гарри Поттер — хорошо! И Фандорин — хорошо. А Коэльо с этим, как его… вообще класс. Ты-то когда ещё чего-нибудь наваяешь, а его, может, и в рот будет не взять. И в подтверждение готовности питаться падалью демонстративно зашуршали Дэном Брауном…
Я воспринял это как личную трагедию. Как коллективное предательство.
Как, честное слово, пощёчину всей мировой литературе в моём утончённом лице.
Что же касаемо лихоимцев от пера — ну как это вообще можно? — Чехов умер, на роман не отважась, а эти по три-четыре в год пекут. Умник им, вишь, какой-то из телевизора объяснил, что ритмы жизни поменялись и писать надо как эсэмэсить — рублено и по делу: эй, чмоки:) лю тя — спа)) — зайди в скайп тема есть — не ща влом бос достал — не косячь — сам не козли — ну и нефиг(чмоки? — ага… И зачем, спрашивается, сто пятьдесят слов, когда можно одной скобочкой? Главное — в какую сторону её развернуть. Ритмы же, ритмы(((
И почалось. Сначала романами стали называть толстые повести, за ними толстые рассказы, следом вообще всё, что на бумаге и не в рифму.
Спору нет, сочинить изрядную новеллу ничуть не легче. Но повесть — она же миниатюрка. История отдельно взятого события. Потому и повесть — конкретно: о первой любви, о дружбе и недружбе, о настоящем, на худой конец, человеке… А роман — роман обо всём сразу. Это ж некий момент обоюдно нащупанной истины, незримая планка высоты, с которой начинается возможность одних высказываться, а других — слышать. Роман — как старое доброе университетское образование рядом с ПТУ парикмахеров — в довесок к профессии даёт и кое-какой опыт мировоззрения. Во всяком случае, кому нужно.
И не успел я сообразить, что так было всегда (Пушкин отстой, облегчим пароход современности и т. п.), как бац — и припечатало: читательская братия вместе с сонмом недобросовестных писак упразднилась. Разом и безвозвратно. Что косвенно подтвердило мою правоту, сколь бы мизантропски это теперь ни звучало.
И я понял: пора сесть и победить. И сел.
И только начал разгоняться, как на тебе: остаюсь без средств производства!
Это ведь как если бы вдруг выяснилось, что Лёлька недетоспособна! — и зачем тогда, спрашивается, затевать было?
Напряжёнка с бумагой зрела давно, но бумага — ладно. Тут я знал, как выкрутиться: переверну вверх ногами и начну сначала — между строчек, предельно убористым. В конце концов, главное всегда пишется между строк. Но карандаши-то зачем отбирать?
Конечно, не безвыходно. Голь, чем голей, тем хитрее. Челлини вон в каземате кирпич толок и щепочку вострил, а такую поэму нацарапал, что просто снимай шляпу и ешь, одно слово — ювелир.
И я представил, как Лёлька застаёт меня за приготовлением кирпичных чернил, и…
Нет: не согласится Лёлька спокойно взирать на такие ухищрения хотя бы и в жертву высокодуховности будущего потомства. Да и не видел я в Шиварихе ни одного кирпича. Деревянная она, что твои Кижи. Вот разве только…
В общем, отзавтракал я тем чёрным утром с тяжёлым сердцем и, чихнув, осведомился:
— А как леди посмотрит на предложение прогуляться?
Леди посмотрела насторожённо:
— Куда именно?
— В библиотеку, например…
В другой ситуации это прозвучало бы анекдотично. Но здесь и сейчас… Читальня, конечно, изба более-менее спокойная. Однако лапуля моя не только не подскочила до потолка — открыто закобенилась. Совсем как год назад: вот уж приспичило! да кто тебе сказал, что там этих ручек навалено? в прошлый же раз не нашёл…
— Ну, хочешь, я один быстренько смотаюсь.
Трюк был осмысленный и беспощадный, а потому безоткатный… Одного она не отпустит теперь и до сортира.
— Ну правда, Лёль, чего ты? — дожал я. — Встряхнёмся маленько, глядишь, и тебе чего подберём. Типа рецептов мадам Молоховец, да?
— Два! — огрызнулась она, и мы отправились.
И сразу же начались знаки.
Не успели шагнуть за калитку — из-за озера протяжно завыло.
Главное, никогда прежде не выло, а тут нате, скулят.
— Не Кобелина? — предположил я.
— Не знаю, — отрезала Лёлька, моё нытьё бесило её больше вытья из чащи.
— Может, вернулись?
— Ага. С коробкой с карандашами.
— Да кончай ты!
— А чего я? Идём же…
Идёт она… А мне вот чего-то уже расхотелось.
А тут ещё солнышко на храмине, когда поравнялись, закрутилось волчком — аж засвистело — без малейшего-то намёка на ветер. Ну всё, похоже, начинается.
— Нагулялись, — выдохнул я, обращаясь непонятно к кому. — Возвращаемся.
— Да какая теперь разница, — ответила Лёлька за всех сразу. — Теперь уж пополам.
Она снова была права: пойдём дальше, не пойдём — механизм запущен. Что-то где-то щёлкнуло и затикало, и здесь ли, в избе ли, дома ли — настигнет и рванёт. Преподлючее чувство. Пакостное.
«Минска» в огороде не было. Будто тою же ночью какой невидимый Бен Ганн уволок его и перепрятал, что ваши скелеты-указатели.
Эй, селянка, нам Ганн нужен?..
— Лёленька…
— Ты что, не понимаешь? — прошептала она, озираясь украдкой. — Их нельзя бояться. Раз дёрнулись, пошли до конца.
— Кого — их?
И под мышками у меня захлюпало.
— Да этих, кто всё это делает. Просто притворись, что не страшно, и иди, как так и надо.
Легко сказать притворись!.. Лес воет, бог волчком вертится, списанный с ода матрос мопеды крадёт… Скопом навалились и колобродят. И поди разберись, которые назад спровадить пытаются, которые в прорву толкают.
— Тогда сделаем так: ты меня здесь подожди, — я окончательно запутался, что разумней, с собой её тащить или без присмотра бросить. — Я сначала один зайду, гляну, что к чему, и сразу назад. Вот прямо через минуту, хорошо?
— Да почему один-то?
— Я же говорю: если порядок, тут же вернусь за тобой.
— А если…
— Давай пока без если, Лёль. Не путай меня. Пошёл…
И спину чуть не скрючило от взгляда, каким провожала она когда-то в лес отца.
Не оглядывайся, Орфей, — накличешь.
Я оставил её снаружи не зря: былого бомжатника, как и мопеда, след простыл — в вонючем вертепе основательно прибрались. Больше того: всё нутро его было обито дорогущим розовым в золотых разводах гобеленом. И не просто обито — с издёвкой. Точно всё тот же островитянин сначала разобрал избушку, обтянул каждое брёвнышко и каждую досточку отдельно, а потом назад — и сруб сложил, и пол с потолком настелил. Не забывайте, дескать, где находитесь, изба — изба и есть. Пусть и пятизвёздочная…
Помещение определённо готовили под наш визит. По стенам нагромождения пасторального вида кашпо с живыми азалиями, маргаритками и, видимо, орхидеями. На окнах тяжёлые бордовые шторы, от которых вонизм как от ёлочек-дезодорантов в такси. А вместо печки умопомрачительных размеров альковище. Да с балдахином прозрачненьким, бледно-фиалковым! Шёлковое (китайское, почему-то решил я) бельё и газовые занавеси в той же фламинговой гамме. Ну, просто апартаменты для новобрачных, не меньше. До того нарочитые, что ничего, кроме омерзения, не вызывают. Потому как с прицелом: ты ж, мол, не шмару, а невесту привёл, Андрюх — вот тебе и сексодром заместо ночлежки, пользуйся, всё включено. Запрись мы сюда вдвоём — живым бы Лёлька меня из этого будуара точно не выпустила, несмотря на все давешние пакты.
Да уж, думаю, если тут такой раёк нахлобучили, на месте читалки может оказаться вообще всё, что угодно.
— Лёля? — окликнул я. — Ты как там?
— Каком кверху.
— Ну ладно, ладно… Подожди ещё немножко. Только ни в коем случае сюда не суйся. Ни в коем!
— Тогда быстрей давай.
Что-что, а это я тебе обещаю. Но вместо — крикнул:
— Как пойдёт…
И — башмаками да по роскошеству…
Спокойно, Палыч! Без головотяпства. Одним глазком и будя. Просто удовлетвори, чтоб больше не думалось. Ты же спать не сможешь, пока не удостоверишься: ну вот, обычная мясная лавка, а боялся!..
Потайной ход был на месте. Задрапирован, конечно, но кто знает, не проглядит. А ну-ка позвольте… Коридорчик… повороты… и…
Всё-таки предчувствия штука верная: библиотеку эвакуировали. Ни столов с лампами, ни стеллажей с книгами — голые, уходящие в перспективу бурые каменные стены. И посреди этой мрачной пустоты только что сколоченная, с не подметёнными ещё стружками вокруг, виселица. В полной готовности к применению.
Вот, стало быть, к чему вои из чащи — к покойнику?
Просто поменяли публичное место на лобное…
Понимаете: одно дело — в кино, и совсем другое вот так — когда она ещё и пахнет. Пропитанную дёгтем пеньковую веревку с петлёй я разглядел, как в руках подержал. И зачарованный, наверное, так и стоял бы, но где-то за виселицей лязгнул затвор невидимой двери, и пару секунд спустя я был уже рядом с Лёлькой.
— Не нашёл? — посочувствовала она, никем на счастье не умыкнутая. — Я ведь говорила.
— Дурак я, что тебя сюда потащил. Прости. И не слушай меня никогда больше. Пошли…
— Да чего там не так-то?
— Там всё не так. Всё! Мотаем отсюда…
Беглецы всегда беглецы. Даже когда изо всех сил притворяются, что не спешат. А резона спешить и не было: где гарантия, что вернёмся до хаты, а там на койке Дед с Бабкой не сидят, ножками не болтают?
И тут Лёлька встала как вкопанная и уставилась на избушку со златым крыльцом (ну, помните ведь: царь-царевич, король-королевич).
— Там — что? — я не узнал её голоса; хриплый и стальной, таким не спрашивают, таким приказывают.
— Понятия не имею. Она вообще вон запе…
И споткнулся на полуслове: замка на двери не висело. Нас упорно не хотели отпускать и приглашали заглянуть. Не в ту, так в эту.
Демьяново гостеприимство…
— Лёль, туда мы точно не пойдём.
— Ты нет: я пойду.
— Послушай меня…
— Нет уж, теперь ты заткнись. Там ты велел ждать, я спорила? А этот дом мой, ясно?
Некоторый смысл в её словах, вообще-то, был. Одно дело, когда моё загаженное подсознание засады инициирует, и совсем, может быть, другое, если…
И всё же я попытался:
— Ты сейчас как ребёнок рассуждаешь.
— Ой, вот только сам Тимкой не становись!
— Не понял? Вы что, ходили сюда, что ли?
— Сюда — нет.
— А куда?? В которые вас носило?
— Да какая разница.
— Нет уж постой…
— Это ты постой! — вспыхнула и она. — Значит, если в других побывали, то и сюда отпустить не страшно, да?
— Просто, если были, ты сама понимаешь, куда собралась, а нет — так и представить себе не можешь, что такое эти домишки. Нельзя тебе туда одной…
«Обои полетим!» — как же достали меня киношные аллюзии! Чуть непонятки — и попёрло.
— Нигде мы не были, понял? Нигде, — она словно гипнотизировала меня. — Я если слово дала, значит дала. В отличие от некоторых. И если сказала, что пойду без тебя, значит, без тебя и пойду, понял?
Это-то я понял ещё там, на поляне.
Я не сказал ей: хорошо. Я вообще ничего не сказал. Я просто не знал, как отпускать её в эту упас-хату. И как не отпустить не знал. И чувствовал себя — прости, отечественный кинематограф! — старшиной из тихих зорь: семь девочек… семь красавиц положил…
А одну — проще?
— Только ты это… зажмурься. Дед говорил, что…
— Я помню, — ну просто Лиза Бричкина! — А ты за руку меня, пока глаза не открою, подержи.
— Лёль? — взмолился я из последних.
— Ну, тебе что, трудно, что ли? Иди сюда…
Я помню, как держал её ладошку, успев подумать: ну вот и всё — одни пальчики мне только и остались. Помню, сжались они вдруг — так, что нестерпимо захотелось тащить малявку обратно, хоть вместе с косяком, лишь бы сюда, назад. Помню, испугался, что вытащу одну руку — без Лёльки… И только потянул, и даже от сердца отлегать начало — а она оттолкнула меня, и дверь захлопнулась. Как пружина мышеловки — бэнц!..
И тут же открылась снова.
И из полумрака — совершенно целая, спокойней сытого удава — моя сталкерша. И единственное, что я разглядел прежде, чем подхватить её на руки, — это чёлка, половина которой была абсолютно седой.
— Лёленька? Малыша!..
Нет, сознания она не потеряла. Только силы.
Я остановился лишь у часовни.
Флюгер не дребезжал, и из леса больше не завывало.
Плюхнул бедняжку на дедову скамейку, сам перед ней на коленки, и никак не приспособлюсь ни обнять, ни ещё чего — глажу только, платьюшко поправляю, точно пылинки сдуваю, а взгляда от чёлки оторвать всё равно не могу.
— Как ты? Что там?
— Там темно.
— Темно?
— Темно. Ничего не видно. Вообще. Потом пригляделась: блестит. Пошла потихоньку — зеркало…
Матерь моя! Вот только зазеркалья нам и не хватало!
— Ну?
— А в нём мама.
Я тут же вспомнил прозекторскую, потом фотографическую с картинками на стене, и из меня вырвалось самое идиотское, что только могло:
— Живая?
— Конечно.
— Одна?
— Одна.
— И? — я буквально тянул её за язык.
— Стоит, вот как ты сейчас, и в глаза смотрит.
— А ты?
— Я её спросила: да? Она сказала: да.
Уточнять я не стал: ясно же про что — про то.
— А дальше?
— И всё. Она пропала и я вышла.
А Дед ослеп, подумал я.
А по мне — так лучше сто виселиц, чем такое…
Родной дом встретил нас по-отечески. Безо всяких обознатушек, призраков и подвохов. Тишиной — точно упрёком: ну? и куда вас понесло?..
Лёлька добрела до койки, уселась, обняв колени, и уставилась на мёртвые ходики над пианино. Мне показалось, я слышу, как стучит её надорванное сердце. Такой вот культпоход я нынче устроил, такой вот, грёб твою пепси, родительский день закатил.
— Лёля? — окликнул я часа через два.
Она слегка кивнула. Типа, живая я, живая.
— Может, поешь чего-нибудь?
— Не хочу. Ничего не хочу.
— Понимаю, — и снова заткнулся.
Не то чтобы в голове не укладывалось — закалку наши головушки прошли будь здоров. Но это зеркало… С зеркалами вечно что-нибудь да не так. Зеркало — очень неприятная вещь. И очень опасная. Зеркало за спиной — что-то вроде ласкающего затылок дула. Оно непредсказуемо. И уж если способно удваивать пространство, отчего бы ему заодно не поселить в нём кого-то, кому там только и место?.. Мне хорошо знакомо ощущение присутствия в комнате с зеркалом постороннего. Может, у вас не так, но моё зеркало к ночи вечно оживало. Я чувствовал, что за ним происходит неуловимое движение, и то и дело ловил себя на желании исхитриться и обернуться так, чтобы застать наконец врасплох этого кого-то. Пусть не лицо — краешек ускользающего плеча, тень от тени. И иногда, прежде чем наткнуться на свои, полные животного страха глаза, мне казалось, я всё-таки поймал тихого гостя.
Но чаще точно знал, что наоборот.
И ещё: никогда не смейтесь над своим отражением — оттуда всегда глядит кто-то другой.
А вдруг они и вправду живы? — Наши…
А вдруг их всё-таки выпустят?
Была уже ночь. Чем помочь Лёльке, я не знал и тоже молчал, стараясь не шевелиться. И тоже сверлил взором чёртовы ходики, наивно надеясь, что они почувствуют напряжение, сжалятся и сделают, как было уже однажды, обыкновенное тик-так — один тик-так, и хватит — и спящая красавица очнётся. И, например, заплачет. Или засмеётся. Живые ведь тем только и отличаются от покойников, что время от времени смеются и плачут. Особенно вслед потрясениям. После поминок чаще всего хохочут, пугая переевших скорбящих, а на свадьбах рыдают — от счастья или просто за компанию…
Но ходики игнорировали мои мольбы, и Лёлька выглядела неживой.
Шок — шоком, это я понимал. Вопрос — каким. Вызвать огонь на себя? В смысле, взять и затянуть Царя? А ещё лучше двинуть к инструменту и начать наяривать, пока не получу в затылок чем увесистым… Или самому в неё ботинком лукнуть? Она же очумеет. А очумеет — и вторым запустить. А отреагирует — неважно как — там уж и ещё чего придумается…
Или просто подойти и обнять. И поцеловать. И не как котёнка, а по-настоящему.
И сам понимаешь, чем кончится. Потому что такими вещами не шутят.
Э! Доктор Хаус! Ты чего вообще делаешь-то? Ей неотложную помощь выдумываешь или для себя лазейку ищешь? Ну, чтобы из пояса своего непонятно чему верности под шумок выбраться? Ах ты ловчила! И скажи ещё, что неправы мы: козёл ты похотливый, в какие идеи ни рядись, вот и всё тебе наше вишнёвое с косточкой!
Видимо, мы с блюстителями слишком уж расшумелись — Лёлька вдруг очнулась. Сама. Без вмешательства мистики и применения эротики. Слезла с кровати и молча прокосолапила в сени. Я хотел уже пилить за ней (что там на уме? иди угадай), но из-за двери послышалось характерное журчание, а следом и сама вернулась. И так же растерянно:
— Я лягу, ага?
Стянула сарафан и впервые за лето полезла под одеяло, не дожидаясь меня.
Нет, она спятит, — подумал я. — Надо всё-таки что-нибудь… И сию же…
Из чего-нибудь, да ещё и сию просматривались всего два варианта.
Разумеется, я выбрал второй.
— А хочешь, я тебе почитаю?
— Стихи? — даже головы не повернула.
— Нет, Лёль, из романа.
— Ну давай.
Вот это вот вездесущее ну — боль всей моей жизни…
Ну, давай, Хаус, жги.
8. Дыр бул щил
— …конечно, без бога странно, — завывал я, сидя у неё в ногах. — Держаться же за что-нибудь хочется. Трудно же, когда держаться больше не за что. Бац — и остаться в пустоте, в вакууме. Немыслимо. Только потому ведь и трудно так и немыслимо, что не пробовали никогда.
Не пробовали, не пробовали!
Тут некоторые советскую власть в сатанизме обвиняют. Вот, мол, наглядный пример несостоятельности практического безбожия. Отвернулись от Христа, примат приматов провозгласили — и на тебе, на веки вечные человечеству горький урок.
Было дело, провозглашали…
Но не себе — плебсу. Кухаркиным детям и прочим, бывшим никем. Потому что чьими-то же руками нужно грязную работу работать: штыками в пуза тыкать, белую гвардию одолевать, колокольни крушить и прочее…
Но с тех самых пор «рабы не мы» ни разу не наполнялось большим смыслом, чем «мама мыла раму». А если и случалось что во имя да на благо, то, разве, попутно, не нарочно, автоматически — как, собственно, и во все времена на всей остальной планете, поскольку режима, напрямую одержимого улучшением жизни населения, я лично что-то не припоминаю.
Так уж устроено: геополитические амбиции национальных лидеров не могут реализоваться без того, чтобы и народу не перепадало покушать, в кино сходить, а то и финской стенкой обзавестись. А верить, что державные мужи ночи напролёт не спят, печась о благосостоянии и духовном росте жителей какой-нибудь даурской деревни — это, извините, верх легкомыслия, это вы уж лучше в бога продолжайте верить, не так смешно будет — в половине России до сих пор водопроводов нет! Не говоря уже о сортирах со смывом…
Давайте так: что и кем конкретно было сделано для дарования строителю коммунизма хоть лишней толики личной свободы?.. Ну вот где, в каком месте справедливости не убавилось хотя бы?.. Да если бы во имя-то да на благо — разве б одним летом развалилось?
Так что ставим тут жирную-прежирную чёрную точку и переходим непосредственно к вопросу будто бы безбожия отечественного социализма.
А не было безбожия! Три четверти населения Земли замечательно обходятся без Иисуса в душе и крестика на шее, и ступайте расскажите им, что они дьяволята. Вот прямо с китайцев и начинайте, а я погляжу…
То же и с атеистической якобы Россией: с какого боку поглядеть. С моего — так никакими наработками христианства мудрый ЦК не поступался и от отлаженных веками методик не отходил. Просто слово Бог заменил словом Ленин, а евангелия — Кратким Курсом. Который тоже в спешке, но тоже очень кропотливо, по буковке составляли. А к Курсу орду толкователей приставил с теми же функциями и полномочиями, только что без ряс. Этаких новых иезуитов. И айда паству к поклонению приохочивать.
Начали с икон. В роддомах-то портретов вождя не вешали, но уже в яслях будьте любезны. И к садику каждая сопля знала, что за дедушка следит со стены за тем, как она, сопля такая, кашу наворачивает. А чтению обучимшись, катехизис извольте зубрить. Ну и т. д.
Даже атрибутика вся была слизана самым беззастенчивым. Тут тебе и секты (эсэры, право-лево-центристы и прочие враги народа), и свои лики святости (пионеры-герои, герои-комсомольцы, герои труда и Союза в принципе), и пятиугольная всюду взамен четырехконечного, и литература духовная («Взвейтесь кострами» с «Поднятой целиной» и прочее, за что Госпремии полагались). И даже анафема в виде партбилета на стол, после чего ты и сам изгой и потомкам твоим не светит, несмотря, что сын за отца не ответчик.
Да разве всё упомнишь…
Церкви, говорите, снесли-позаколотили? Так для того и сносили, чтоб своих символов веры понатыкать: лысых идолов с кепкой, к которым школьники — с салютом, молодожёны — с цветами, а по престольным праздникам — по Первомаям да на Ноябрьские — все ходячие с теми же по сути иконами да хоругвями над головой… А взамен Храма Спасителя зиккурат на Красной. С натуральными мощами. На битву — от него, с победой — к нему. А нету войны — в рабочем порядке поклоняйтесь — семьями, трудовыми коллективами и прочими экскурсиями, включая туземные, токмо в очередь, сукины дети, в очередь!..
Гагарин: в космос летал, бога не видел — ну правильно! чего его там-то искать, когда он туточки, в мавзолее лежит? В каковой связи боевой клич «За Ленина! За Сталина!» ничуть не нарушает традиционного за веру — и только потом — царя и отчество! Ровно как немецкое «кирха, киндер, кюхе» — церковь, дети, кухня, где церковь тоже во главе стола. А янки пошли ещё дальше, и просто написали это на деньгах…
Так что не надо. В любом, даже самом светском государстве, всё по одним лекалам. И я очень прошу прекратить демонизацию нашего недалёкого прошлого: где тут хулимое со всех сторон безбожие? В чём ренегатство? Какая вообще разница, как назвать религию — важен результат. А результат был запланированный: суверенное христианство без Христа за пазухой и с посильно пламенной верой в рай загробный, который последний раз к 1980-му, кажется, обещали… Короче, не желал социализм безбожия. Ни изначальный, ни развитой. Желал бы — не остались бы кафедры научного атеизма единственным на этой многострадальной земле нелепым памятником противлению богу. И несомненная заслуга советской власти перед христианством в том уже одном, что приличные люди были тогда куда набожней, чем стоило.
Как минимум, назло…
А развалилось всё — такая наутро дырища в русском самосознании зазияла, что гадать, чем латать, ни времени не хватило, ни духу. И вытащили наши демократические демократы из чулана ладан с елеем. Гой еси родинушка поруганная, воскурим да воспомажем, и да сгинет мрак! Одна беда: со штатом дефицит…
Я помню, как ринулись отращивать бороды отставные мичмана с откинувшимися зэками — весь этот, прости господи, Алексиев призыв. И понеслось: купола — золотом, попов — в телевизор, расстриг — в депутаты. В жизнь — снова через купель, в загс — через алтарь, в могилы — через приходскую кассу. Под Отче наш, звучавшее почему-то в тональности незабвенного Интернационала…
А уж как креститься-то задним числом засвербело — из членов КПСС да обратно в рабы божии — тут просто святых выноси. Хоть, казалось бы: ну коли веришь ты, жердина, чего ж ты раньше-то не принёс жертвы спасителю? Пусть даже и не такой мученической, как Софья с дочерьми, на то они и святые, но карьеркой-то, достатком-то, энною-то частью земных благ за веру свою святую заплатить можно было или нет?
Нет. Выжидали. Таились. Куличи жрали, яйца красили, но границы допустимого блюли чётко. А отменились границы, тут и открылось: веруем и никаких!
Традиции? Зов крови? — Наверно…
Запретный чуть не век плод? — И не без этого.
Но в первую голову — воля Кремля. Рекрутировал сирый Кремль опальный синод. Демонстративно и беззастенчиво: за стол к себе усадил, церкви назад поотдавал, эфирного времени выделил — иди и паси!
И не почуять воли этой стадо не могло.
И бухнулось на колени с благодарностию великою, потому как подыматься с колен это стадо никто и никогда не учил…
Горбачёва не любят, но он первый, кто с Ленина нимб стёр, и последний, кто в православие как в пробковый круг не вцеплялся. А все, кто следом…
Их, конечно, можно понять — им надо. А попам и тем паче. Для них это реванш, возврат к исходному, лафа в чистом виде. Нельзя понять миллионы переведённых за ухо из одно ярма в другое — в не до конца забытое старое. Невозможно понять людей, которые за право легально надеяться на бога согласились плошать до обещанного суда.
Ну не глум ли, что именно теперь, в разгаре XXI-го, когда одни уже худо-бедно забрались в геном, а другие построили очень большой коллайдер, который, может быть, всю эту свистопляску прошлым летом и учудил, религия обрела неожиданно мощное второе дыхание? Храмовникам дан зелёный свет практически по всем направлениям, и значит, это кому-нибудь очень нужно. И очень, очень трудно не догадаться, кому.
Элиты обанкротились. Рухнуло всё, во что верили последние полвека. И элитам опять понадобились Моисеи, которые опять соберут перепуганных в кучу и опять поведут. Только в том-то и дело, что куда поведут эти — понятно. Во тьму они поведут. В мракобесие. Ибо никуда больше водить не умеют. Сладкими посулами и сказочными угрозами. Почему? ну почему церковь земная так и не научилась ничему кроме как пугать?
Ты там ещё не уснула?
— Нет.
— Понимаешь что-нибудь?
— Не очень.
— Не очень или почти не?
— Почти. Ведь их же… ну про которых ты тут… Их же никого больше нет.
— Ну да, нет. Просто я пытаюсь как-то осмыслить, а на пустом месте невозможно.
И перелистнул пару страниц. Мне сейчас не спорить с ней нужно, а отвлечь, из дома с зеркалом вытащить.
— Давай-ка с другого боку зайдем…
Дисбактериоз, например…
Целый век был, и вдруг — раз, и нету. Сведущие люди вышли из тени и сказали: алё! хватит с ума-то сходить! слово, конечно, красивое, но антинаучное же до смешного. И не стало дисбактериоза. На западе давно, у нас только что. И никто от отмены не страдает! Ну, кроме врачей, десятилетиями валивших на него всё, чего по неумелости своей объяснить не могли…
— А у меня был.
— Кто?
— Дисбактериоз. Когда маленькая была.
— Да не было его у тебя.
— А мне говорили…
— Так я о чём и толкую! Из двадцати человек у девятнадцати его находили.
— А на самом деле не было?
— Нет.
— Ну ни фига ж себе!..
— Ты не фигакай, ты слушай давай… Никто, значит, кроме врачей от этого развенчания не пострадал… Ну и кроме фирм, тоннами выпускавших дорогущие средства спасения от того, чего нет… Фестал, смекта, хилак форте — оказалось, что всё это плацебо…
— А это…
— Обманка. Пустышка.
— Пипец!
— За языком следи!
— А чего я?
— Ещё раз перебьёшь — брошу.
— Ме-ня??
— Читать дальше брошу.
— Молчу.
— …и кроме изготовителей чудо-йогуртов и прочей бифидобайды, которая, конечно, сама по себе не вредна, но ни одному человеку не помогла, потому как, повторяю, помогать было не от чего…
Заодно поклонимся и творцам рекламы, пугавшим картинками ужасов, творящихся в кишках, если всей этой хрени не пить… И звёздам экрана, которые жрали эту хрень у нас на глазах прямо из бутылочек и по животам себя довольно поглаживали: вот, мол, вот, теперь, мол, гожо…
— У тебя с языком тоже, между прочим…
— Один-один. Больше не буду.
— А то брошу.
— Слушать?
— Тебя!
— Два-один, — огласил я и затарахтел дальше.
Кого забыл?.. Верно: владельцев телеканалов, жиревших с показов этих здравоохранительных триллеров, вместо чтобы крутить что-нибудь полезное. Тех самых ученых, например, которые в минуту бы разъяснили, откуда взялся этот бука дис-бак-те-ри-оз.
Но на разоблачении фиг заработаешь, а на страшилке без проблем. Понимаешь? На одной только псевдоболезни с загадочным названием куча народу сто лет обогащалась как ни на каком обычном молоке с кефиром.
Чего уж тогда говорить о товаре под названием Бог? Тут ведь цепочка заинтересованных подлиннее будет. И этого пугалища они без боя не сдадут. Зубами вгрызутся. Костьми лягут, а ни на шаг не отступят.
— Почему?
— Потому что слишком слабы, чтобы править не быдлом, а свободными людьми. И слишком трусливы, чтобы признаться в этом.
— А это ты о ком?
— Щас сама поймешь.
— Уверен?
— Нет, — моё терпение тончало. — А зачем же слушаешь тогда?
— Ну как… Интересно.
— Чего же интересного, если не понимаешь?
— Ну ты-то понимаешь?
— Я-то да.
— Ну и вот, — фирменный её аргумент. — Значит всё нормально. Ты ведь не можешь ошибаться?
Я задумался.
— Могу.
— Но не ошибаешься?
Я ещё подумал.
— Думаю, нет.
— Тогда продолжай, — повелела она. — Только дай чего-нибудь пожевать. Ничо, если я жевать буду?
— Давно бы так, — просиял я.
И метнулся к печи, и супчику ей в миску, супчику.
— А сам?
— А сам потом.
— Ну, смотри.
Уселась по-турецки, подоткнула подушку под спину, приняла у меня прибор и набросилась на холодный рассольник, как неделю проголодала.
Нет, господа хорошие! По меньшей мере одно достоинство у моей книги есть. Коли даже ни шиша в ней не смыслящему человеку в пятнадцать минут аппетит вернула. Покажите-ка мне другую такую книжку?
— Ты чего, — это уже с полным ртом. — Хватит молчать читай давай смотрит он на меня подавлюсь щас…
— …конечно, без бога страшно. В мире-то, где всё вокруг на нём одном и держится. Без него наш карточный домик рухнет. Да с таким грохотом, что страшный суд детскими жмурками покажется. Слишком много чему религия фундамент. Две тыщи лет лучшие умы и таланты на неё одну пахали. Потому лишь, что других заказчиков не было: саму идею альтернативы столетиями изводили. И завалить теперь такой домик — похлещё, чем сотню башен-близнецов по всей земле. Валить такие башни может только самый сильный. Тот, у кого есть возможность объяснить стаду, что валить необходимо.
Вот ты представь себе, что стояли бы эти башни не в Нью-Йорке, а где-нибудь в Сараево. И однажды утром нам сказали бы: а ну-ка врубайте ящики и глядите, как мы ща этот источник мировой нестабильности срубим! И точно тем же макаром — тараном самолетным — бабамс!.. И, сдаётся мне, при таком раскладе мы бы на это совсем другими глазами смотрели. Потому что нам бы не людей, из окон летящих, показывали, а показывали бы слёзы счастья благодарных албанских матерей. Крупными-прекрупными планами. Как слёзы Родниной когда-то — помнишь, нет? Ну стояла она в очередной раз наверху пьедестала и любовалась красным флагом, который в её честь поднимали, и вот такенная слезища из глаза катилась в прямом эфире — на весь мир. И мы всей страной на эту слезищу глядели и понимали: мы — лучшие…
И говорю тебе: круши тогда башни не те, а эти и за как бы правое дело да с отбивками из слёз восторга — глядишь, и мы бы все гордость за творимое испытывали. Граничащую с желанием встать, зааплодировать и запеть хором какой-нибудь (лучше советский, он крепче в памяти) гимн.
Это я к тому, что если бы, грубо говоря, лидеры большой восьмерки завтра отзавтракали вместе, вышли бы к прессе и сказали: ну а теперь о боге. И то же примерно, что я сейчас, только своими словами. И тут же по всем каналам: бога нет! нету бога, и никогда не было! какой такой бог? глупости какие!.. И триндеть и вдалбливать, вдалбливать и триндеть: нету! йок! круглые сутки, денно и всенощно, так же усердно, как вдалбливали, что есть, — в месяц бы управились. А через два поколения никто бы и не вспомнил, с чего вообще началось. Но я же не это предлагаю.
— А что ты предлагаешь?
— Думать. Просто думать. Всем, кто ещё способен — думать и не бояться.
— Кого? Этих?
— Да не этих, а того, что изменить уже ничего нельзя.
— А можно?
— Нужно.
— Как?
— Трудно. И медленно. Всё настоящее всегда очень трудно и не сразу. А нас приучили к тому, что само придёт, что пути господни, рай небесный, и нужно лишь верить и не трепыхаться.
— Кто приучил?
— Как кто? Они, помазанники.
— Зачем?
— Из чувства самосохранения. Оно у них, Лёленька, развито как нам с тобой и не снилось…
Она давно уже покончила с супом.
— Лёльк, а ты в школе как училась?
— Нормально.
Знаем мы ваше нормально… Сама жаловалась: синус-косинус, жи-ши да деньги сдать на новые занавески…
Не знаю как ей — себе я напоминал сейчас учителя обществоведения. Вот только читал то, чего в учебниках никогда не было:
— Спроста ли идея-фикс любого государства множить средний класс — этот вишнёвый сад всякой власти?.. Чуть что: средний класс, средний класс… Хватит уже по ушам-то ездить, давайте-ка своим именем называть: мещанство…
— Это ж не одно и то же…
— Да что ты?.. Слушай сюда! Удумали как-то на Руси расставить люд по порядку. Чтоб как у других. Чтоб понятно, кому что дозволено и какой с кого спрос. И расставили. И появились сословия. И одно из них — самое никакое — было названо мещане: среднего рода люди. Или правильные городские обыватели…
— Ну чего уж ты их так-то?
— Да это не я, это как раз казённые определения, тогда же ещё и сочинённые. Видишь? От одних слов уже не приятно… Но мало-помалу обнаружилось, что не кто-нибудь, а именно эти средние и правильнее других. И не князья с боярами, а тем паче не голытьба беспортошная царям-батюшкам остальных верней, а вот эти самые — столп и основа.
И принялись государи потихоньку причислять к сему сословию всё потенциально благонадёжное население. Сперва нижнее, третьей гильдии купечество. Купцы-то вовек на ступень выше стояли. Но тут и их поделили, и тех, которые победней и во всех смыслах не олигархического замесу, перекрестили в правильных обывателей… Потом сюда же и крестьянство зажиточное, над соседней беднотой поднявшееся, включили. И к концу XIX века чуть не половина России уже была мещане. А по-нынешнему — средний класс. Основной держатель городской недвижимости и главный налогоплательщик. И класс этот, или сословие, ежели по-старинке, был(о) и остаётся возлюбленным детищем государства российского.
Мещанский быт, мещанская мораль, мещанское мировоззрение — это же всегда звучало как оскорбление. А ведь их никто не отменил. Их просто переименовали в быт, мораль и мировоззрение среднего класса — и ах уже до чего слух ласкает!
А вся-то хитрость в том, что власти — любой и всегда — нужны одноклеточные. Не только не способные отличить конфеты от того, из чего её лепят — вообще не желающие никаких отличий искать. Зато всею душой благодарные за право иметь бэушный фольксваген, выезжать иногда к заграничному морю, а вечерами смотреть НТВ, СТС и «Новую волну».
И чем больше тихих благодарных, тем власти спокойней. И если открыть глаза чуточку пошире, мы неминуемо обнаружим, что всё — просто всё, что делает власть в рамках должностных обязанностей, подчинено единственной цели: максимальному обмещаниванию электората. А проще говоря, постепенному превращению его в скот со стандартным набором рефлекторных потребностей: есть, пить, спать и сами понимаете…
С быдлом легче. И мудрой казаться легче. И праведной. И даже щедрой: крошить с барского ровно столько, чтобы было бедолагам что терять. Потому что когда тебе есть что терять, твоей главной и чуть ли не единственной установкой делается вожделенное власти: лишь бы ничего не менялось…
Не дай боже! — думает правильный обыватель, а ему — прибавку к зарплате! А к выходным — футбол — да под пивко с импортным морепродухтом! А жене салон с искусственным загаром и книжку — «Как соблазнить миллионера». А дитяти интернет безлимитный, чтоб лишний раз папу-маму от пивка да солярия не отвлекало. Ну и, конечно, кумиров — каких-нибудь фабрикантов с Меладзе, да домостроителей с Собчачкой. Чтобы одни по всем каналам про любовь и успех пели, а другие на русский устный переводили, что успех — это вовремя подставить ближнего, а любовь — не упустить возможности перепихнуться…
Вот оно и стабильное процветание.
— Ох и любо-дорого на вас поглядеть! — воркует власть. — Жизнь-то у нас всё лучше!
— Всё веселей! — вторят облагодетельствованные.
— Может, пожелания какие будут? — стебётся власть.
— Ну, так, совсем немножко, — робко откликаются те и даже начинают перечислять, хоть и без особой надежды, что их всё ещё слушают.
— Что ж, учтём, — хмурится власть для порядку. — И пожарников этих ненасытных с санэпидстанцией пожалуй что даже и приструним (а как их приструнишь? они ж такой же средний класс!). Обывайте, в общем, на здоровье! И пусть ничего не меняется. Пусть ведь?
— Пусть! Очень пусть!!! — орут осчастливленные.
На чём программа «Время» и заканчивается. И о погоде. И ежевечерний контрольный в головы: сто какая-то серия последнего оставшегося в живых героя с улицы разбитых фонарей. А актёры на экране красивые, тоже на благополучие настроенные и вещи говорят правильные. И всё-всё из их слов понятно: вот белое, вот чёрное, и зачем тут какой-то Тарковский?..
И завтра одни пойдут как бы работать, другие как бы учиться, а вечером вновь соберутся на кухне, у нового, выше папы, холодильника, набитого мамой чем-то вкусным. Обменяются новостями (про кого подставил — можно, про перепихнулся не принято: мораль, понимаешь). Послушают новости власти. Поглядят сто следующую серию жвачки с моралите и лягут спать, готовые в нужный момент пойти и обеспечить проходной балл кому будет велено…
Ничего власти для власти не нужно кроме народа, лишённого самих критериев отличения подлинного от подделки, нужного от не очень, истины от фуфла.
Потому что, в конечном счёте, власть — это очень просто: это всего лишь возможность бесконтрольно и безнаказанно стяжать. Всё остальное демагогия.
В истории человечества не было ни одной власти, приходившей к власти за чем-нибудь кроме. У паровоза хотя бы три процента угля шло непосредственно на езду — эти и трёх не тратят. Какими бы лозунгами ни прикрывались, какой бы статистикой ни громыхали, какими бы соображениями ни руководствовались — заполучив власть, тут же принимались тратить 99 % сил и средств на её удержание.
Войны, замирения, битвы в ООН и прочие кризисы — это их междусобойчики и к мещанину — неважно: русскому, украинскому, китайскому, общеевропейскому или заокеанскому — прямого отношения не имеют. Это делёж кусков, размеров которых наш милый обыватель и представить не может.
Он вообще уже мало чего может.
С тех пор как разучился задавать себе главный вопрос: кто я и зачем.
Такой вот заколдованный круг: верно, потому что вечно, и вечно, потому что верно.
И сложившийся порядок вещей незыблем, и значит, единственно приемлем.
А я говорю: разорвать эту порочную цепочку взаимодопущений можно.
И всё, что нужно для начала — вынуть из неё самое слабое, как ни странно, звено — бога!
Звучит утопически, но это единственный путь.
Ибо бог — христианский ли, мусульманский, любой, служащий власти — её главное оружие. Стоящая как бы над тронами, церковь всего-то что их исправный служака. Департамент охмурения. Министерство душ. Политотдел и организатор крестных ходов. Многоликая узкофункциональная институция по превращению свободных от рождения людей в сознательных рабов.
То есть, в потенциальных мещан.
Ибо не бог призвал владык — владыки придумали бога. И вручили его милому смирному обывателю, которого он сделал ещё смирней. С тех пор бог собственность мещанина. И на правах владельца тот будет беречь его как зеницу, ибо слишком привык накапливать и на дух не переносит отдавать. Совсем как Горлум, не понимающий, для чего ему Кольцо, но шипящий день и ночь свою жуткую молитву-заклинание: моя пре-е-е-елесть!..
А церковь пела, поёт и всегда будет петь того Лазаря, какого скажут. Иначе почему, отделённая (ведь всё же ещё отделенная?) от государства, она до сих пор не встала и сказала ему то, чего кроме неё и сказать-то давно уже некому: хватит пилить! Допилились!
Молчит церковь. Не даёт ответа…
А пастырь молчит — и паства безмолвствует…
— Аминь! — подвела Лёлька и добавила: — Убьют тебя.
— Кто? — улыбнулся я.
— Ну, убили б…
— За что? За то, что безбожник?
Я действительно никогда не мог понять, почему антифашист звучит почётно, а антихрист как проклятие.
А ещё эти императивы: истинный ученый не может быть атеистом!..
И настоящий художник — не может!..
Наконец: русский не может быть атеистом по чёрт те кем назначенному определению!
Лихо и без затей: не веруешь с ними в унисон — и вот ты уже не истинный, не настоящий, а в довершение и русский какой-то сомнительный…
А уж неправильного русского сгнобить проще репы. Ты хто, вообще? Хохоль? А тебя хто, Хохоля этакого, просил родину с хрязью мешать, а? Ах, такая и была? А хто тебя назначил определять, такая или не такая, а, Хохоль твою по башке? И — по башке.
Недавно умер один хороший писатель. Из тех, кому трудно не верить. Незадолго до смерти он сказал: внутренне надо всегда оставаться в меньшинстве.
Разумеется, Палыч (он тоже, тоже был Палычем!) каламбурил, обыгрывая переход в лучший мир как присоединение к большинству — ну весёлый был человек… Но я пропустил подтекст мимо ушей, и сказанное наполнилось чуть большим смыслом. И только тогда я поверил, что и я, наверное, тоже немножечко писатель: тошно мне в стаде.
А теперь о моих листочках…
Лет десять назад я разучился писать рукой. Долбить по кнопкам оказалось не в пример удобней. А сюда занесло — снова взялся за карандаш и осознал, какое же компьютер зло. Вырубят однажды свет — как теперь вот, по всей планете — и накроются твои сумасшедшие записки вместе с писи-бандурой, как и вовсе их не было…
А слово обязано быть вечным. Как иероглифы египтян — тысячи лет, а им хоть бы хны. Соображали, выходит, египтяне, чего ради каждую буковку на камне выдалбливать: ещё тысячи пройдут, и все снова канут, а иероглифы останутся.
А спроста ли посвящённые и избранные предпочитали мечу слово? И не крушили, а созидали — словом… Поскольку сказано: оно и есть бог.
Слышал я, ученые ДНК не только расшифровали, но даже и расписать удосужились — в виде одной длиннющей химической формулы. Или путаю? — расписать, может, пока и не расписали, но выяснили, что теоретически такое вполне возможно. И подсчитали, что займёт эта формула что-то в районе ста пятидесяти тысяч страниц стандартного формата. Представляешь?
— Ну, это-то да.
— Это ты гору бумаги представляешь. А я тебе о содержании. Помнишь «Пятый элемент»? Там спасительницу нашу — ну, как бы бога — синтезировали из пяти стихий…
— Ага! Огонь, вода, земля, ветер и любовь.
— Ну да, любовь… Видишь: и тут сплошное христианство, куда ж без него… Но я о другом. Милу эту…
— Лилу.
— Неважно, пусть Лилу… Так вот её — идеал — всего из пяти элементов собрали. А для формулы обычного человека целый грузовик бумаги нужен… И подумал я: а может, бог, о котором каждый из нас ни на секунду не забывает — ну, тот, о котором я у озера вопил: доведённый до абсолюта человек, которого в нас ещё ничтожно мало — может, мы когда-нибудь и его формулу узнаем? Мы же всё понемногу постигаем. Медленно, но движемся ж. А значит, и к формуле бога должны прийти… Только в ней окажется не пять и даже не сто пятьдесят тысяч страниц элементов, а, допустим, сто пятьдесят тысяч раз по сто пятьдесят тысяч страниц закорючек. И что-то подсказывает мне, что каждая из этих закорючек и сама — целая книга. Какую на одну полку с тою же Библией поставить не стыдно… И когда напишутся они все, и сложатся эти закорючки в одну бесконечную строчку, тогда и случится пришествие-то. И не второе — первое. И бог наш придёт не казнить и миловать, а придёт он объявить: всё, ребята! поздравляю: наконец-то мы свободны.
Не знаю… Может, это полнейшая чепуха. Но верить в неё мне действительно хочется.
— Слу-у-ушай! — она глядела на меня глазами влюблённого Пятачка. — Ты когда заводишься, такой клёвый.
— Клёвый?
— Ну, офигенно привлекательный.
— Спасибо, конечно. Но я тебе больше скажу: если бы не ты, коза, я бы до этого, скорее всего, не додумался.
— Ну, это-то понятно, — невозмутимо поддакнула коза.
— Нахалка! Ты понимаешь хоть, что это значит? Это значит ты мой бог. Хотя пока ещё очень и очень несовершенный.
— Ну а я тебе о чём второй месяц твержу?
Нет, с ней точно сбрендишь. Ты сорок дней, спины не разгибая и света белого не видя, мир в одиночку переворачиваешь, а у неё всё давным-давно на своих местах.
— Ладно. Давай-ка теперь я тебя кормить буду. Сутки ведь уже ничего не ел…
— Успеется с кормёжкой, тут одна страничка осталась.
— Точно одна?
— Зуб даю.
Лёленька, бог ты мой, вот только без ну!..
Она вообще ничего не ответила — просто снова приютила подбородок на коленки.
— Потому что искусство поэзии требует слов, — начал я, понимая, что не понимаю, зачем ей всё это…
…потому что искусство поэзии требует слов, а поэты — те же ангелы, и знают о боге немножечко больше остальных. И потому что звёзды над нами и нравственный (а какой же ещё!) порядок внутри тебя и меня — вот две единственные реальности бытия. И две исчерпывающие причины гармонии, к которой так тщетно стремится любое мыслящее существо. Они и только они альфа и омега существования. И избыточное оправдание предстоящей физической смерти. Потому что, постигнув аксиому вселенной — этой удивительной бесконечности самовоспроизводящейся материи, — обретаешь банальный и вроде бы лишённый всякого смысла смысл жизни: она — счастье. Счастье твоего осознанного присутствия в этом непростом, но чудесном мире. И отведённый тебе природою срок надо честно и с удовольствием потратить на то, чтобы здесь когда-нибудь появился и Он. И тогда умирать не страшно.
А нынешний — подсунутый, доведённый до абсурда, эфемерный и пресловутый бог всего лишь бессовестный суррогат действительного порядка там, наверху, и тут, в нас самих. И наверченная вокруг него лабуда — единственная преграда между нами и тем, кто действительно един и не имеет имени…
— закончил я и швырнул рукопись на стол.
— И он ещё спрашивает, почему он, — сказала Шпана Валентинна и выразительно шмыгнула, что на её диалекте означало: точка, sic!
И приласкалась… Так приласкалась, что оставаться с ней дальше сделалось невмоготу.
— Спи, роднуль. Пойду-ка я всё же дымну…
Чмокнул её понебрежней, задул лампу, нашарил на столе кусок чего-то съестного и поскрипел наружу.
Сворачивая козью ногу, подумал: а всё-таки я прав. Будь он, ихний, на самом деле — как край уронил бы сейчас мне на голову какой-нибудь кирпич.
Или од…
К моему возвращению в комнате было тише воды: Лёлька натурально вырубилась. Приветы гримпенского леса, дом с мамой, элиты с закорючками — ей хватило. Да и мне, кажется, тоже.
Изо всех сил стараясь не разбудить своего единственного читателя, я разоблачился и полез под одеяло, и не сомкнул ещё глаз, как взору предстало огромное, во весь закат, ядовито-яркое, ну просто ацетиленовое… или даже так: ацидофильное Солнце. И на фоне его откуда-то оттуда куда-то сюда — четыре силуэта конников в островерхих будённовках.
Неестественно вытянутые и зловеще чёрные в контражуре они двигались неспешно, шагом. Это были мои несчастные Петя, Али, Иван Иваныч и Августина — ни дать ни взять всадники апокалипсиса минувшего дня и, видимо, всей оставшейся жизни. И, поняв, что главная схватка ещё впереди, я улыбнулся. И увидел свою улыбку как бы со стороны: в ней омерзительно не хватало самого, может быть, любимого до сих пор зуба.
Ну вот — и это ещё…
— Морфинчиком, молодой человек, не богаты? — прогнусело откуда-то из-за спины.
Ничего крепче парацетамольчика я в руках отродясь не держал, но понял, что кличут меня, и обернулся. Шагах в десяти теплился костерок. Возле него скорбно восседал на камне человек, отдалённо напоминавший крамсковского Христа.
— Бессонница, знаете ли, мучит, — с неподдельной печалью объявил он и меланхолично кинул что-то в огонь, отчего тот мгновенно окреп и полыхнул облаком искр. — Да этот ещё желудок вверьх дном…
И я узнал его. Это был измождённый свыше мыслимого и невесть как освободившийся из преждевременной могилы Николай Васильевич. И я пошёл к нему, смутно подозревая, что жжёт старик (на три года меня младше старик) свой второй том, и имею я шанс сему кощунству воспрепятствовать.
— Не люблю, дорогой мой, поэтов! Ненавижу, — хмуро предварил мои протесты покойный, отправляя в пламя очередную скомканную бумажку.
Тут я и бумажки опознал: полоумный казнил мой драгоценный только что конченный Роман.
— Да как же можно? Что за экзекуция, право? — взмолился я, дивясь собственной речи. — Ведь и не стихи это, дорогой и вы мой, но проза!
— В огонь, всё в огонь, — он точно не слышал: брал листок за листком, сминал, не читая, и швырял в костёр. — Как будто я другой никакой прозы не читал… Экая ведь чушь!..
Не в силах поднять на классика руку, я безвольно уселся рядом. Не знавший жалости горячий газ жрал и жрал плоть моего духа. Не знавший жалости пращур продолжал изничтожение, заверяя, что вершит благо. И очень бранил меня за бога, настаивая, что накрутил я всё это из сугубо экстатических соображений. А думать надобно сердцем, ибо оно одно только и чутко…
Я бормотал что-то в оправдание, клялся в благородстве намерений, уверял, что да, видимо, да, и впредь ни строчки больше не напишу, чего бы мне оно ни, но — это? это-то можно ещё пощадить? Это-то — соль!..
А потом взял у него остатные страницы и сам положил в уголья.
После чего Гоголь тут же превратился в клетчатого типа с разбитым моноклем, гаденько, но более чем удовлетворённо хохотнул и вознёсся под темные облака, откуда долго ещё доносился его сиплый клёкот:
— Свободен!.. Свободен!..
А ещё той ночью Антоха определил Томку на четыре мосла и сделал с нею грязное дело. Поспешно и грубо. В первый и последний раз. Но святый крепкий — что же за прорвой она оказалась!
Она оказалась сущей пропастью, ненасытной ревущей бездной, хищным цветком из паркеровской «Стены», в который он улетел безвозвратно, и до чего же непохоже было всё это на ожидаемое и блаженное, а похоже это было исключительно на войну и смерть…
— Так-то, брат, — сказал я ему откуда-то сверху.
— И не говори, — ответил он мне в тон.
— Да ну вас, мужики, — незлобиво откликнулась Томка. — Вот вечно вы…
И экран погас.
И я тоже провалился в полнейшую темноту…
9. Восторг — дело тонкое
— Лёлька, ты фашист!
— А ты лежебока!
— Я ж только лёг…
— Хватит врать!
Не отвечать. Не дать разговорить и всё, не отвечать, и… вот… и отлично… эй там, на чём мы останови…
— Я что, шутки с тобой шучу? Время к обеду, подъём!
— Ну дай ещё часок…
— Нет.
— Ну Лё-о-о-оль…
— Только не сегодня.
Приехали. Не иначе, опять Нового года желает.
— Ты не слышишь, что ли? А ну вставай, а то…
Чего-чего, а щекотить она умела.
— Да что случилось-то?
Сон не то чтобы корова языком — рукой сняло, безо всяких как. Маленькой вредной рукой.
— Сам не догадываешься?
— О боже! Тебя в армию забирают.
— Очень смешно… Год сегодня.
— Какой ещё на фиг год?
— В лесу мы ровно год, вот какой.
Ну спасибо, хорош праздничек!
— Одевайся давай, — она кинула мне джинсы с рубашкой и даже деликатно отвернулась. — У меня всё готово, щас отмечать будем.
Заявленное всё торжественно ожидало посреди стола в виде от души набитой корзинки.
— Кому говорю: марш на горшок и строиться!
Ну, прямо как в лагере…
И я напялил штаны и потопал во двор. На обратном, проходя огородом, вырвал из грядки морковину покрупней, оббил об коленку и захрустел.
Год, значит…
Что тут скажешь, окромя банального ишь как время-то летит? Ничего тут спросонок больше и не скажешь.
— Долго ты ещё там? — донеслось из-за угла.
Она сидела на крыльце в обнимку с припасами — та самая Красная шапочка, пусть и с непокрытой головой!
— Готов?
— Ты чего затеяла-то?
— Пошли, по дороге расскажу.
Сунула мне корзинку, и калитку — ногой.
Первым делом выяснилось, что идём мы в лес. Причём туда, где я ещё не бывал — за озеро.
Вспомнив, что с самой осени шагу из Шиварихи не сделал, я почему-то обеспокоился и предложил вернуться за ружьём, но был осажен: не на охоту собрались, чего тяжести таскать?
— А куда мы собрались?
— Сказала же, праздновать.
— А как вычислила?
— А очень просто: ты приехал наутро после Жоркиного дня рожденья, значит, четвёртого. И сегодня четвёртое, так что тютелька в тютельку годовщина. Это тебе на время наплевать, а я календарь исправно веду…
— Выходит, давно запланировала?
— Конечно.
— Поэтому вчера и не хотела никуда?
— Ну да. Но всё равно спасибо. Так даже лучше.
Она вышагивала гайдаром, я — вдогонку, едва поспевая.
— Куда раскочегарилась-то?
— Да есть тут одна полянка…
В слове полянка мне не понравилось сразу всё, включая само слово.
— Мы её с Тимом нашли. Короче, сам увидишь…
— Далеко?
— Не очень. С часок…
— А поближе устроиться нельзя?
— Нет.
И остановилась.
И обрушила на меня всё, что вторым делом.
Что идём мы не вообще в лес, а на определённое место. И идём именно сегодня, а не когда-нибудь ещё, потому и будила. И, если уж на то, не обжираться она меня туда тащит, а совсем по другим делам, поважнее.
— Это по каким ещё? — снова насторожился я.
— Господи, у него одно только на уме… Да как же ты не понимаешь-то, если ровно год назад, то, может, и… Ну вот когда и где ещё, если не там и не сегодня, а?
Прозвучало путано, но убедительно. До того убедительно, что я осмелился поделиться и своим давнишним соображением: не наши тогда ушли и заблудились, а совсем наоборот — мы не вышли вовремя из какой-то аномальной зоны, и застряли в ней (и чуть не ляпнул: навсегда). И они сейчас там, где абсолютно ничего не изменилось и только нас нет. Мы, дураки, их тут поминаем, а они, скорее всего, там глаза по нам выплакали. И Аня вчера — может быть, и не случайно? Может, это знак нам был, как думаешь?
— Интересно, — сказала она и пошла дальше. — Ужас какой… Хотя, правильно… И если мы теперь такую же аномальную найдем, то… Да ведь?
— Шансов, конечно, не много, — поддакивал я с запяток. — Но всё-таки имеются. И с днём ты совершенно права: если уж отпираться дверце, то сегодня… Вот если бы я был дверцей, я бы сегодня открылся.
Она снова тормознула:
— За что люблю, так это за сравнения.
— Ну а чего?
— Тук-тук, кто там? — постучала она пальчиком мне по лбу и сделала серьёзное лицо. — Шучу.
И пошла дальше.
— Не понял.
— А нечего надо мной смеяться.
— Да кто смеётся-то? Я серьёзно. Опять же, Дед чего-то темнил: июль, июль…
— Это он про что?
— А то Деда не знаешь: июль и ша. А дале сам маракуй.
— Похоже, — хихикнула она. — Лет через сто ты точно как он будешь.
— Да через сто-то лет — хоть как бабка!.. Вот только идти нам лучше бы не туда, а назад, на то самое место.
— Это-то как раз чухня!
— Ну не скажи…
— Сам увидишь…
Денёк набирал обороты. Даже в тени становилось всё жарче. Я снял рубашку и стянул рукавами на животе — как в детстве. Другой разговор!..
Не видевшая моих манипуляций Лёлька (чем хотите поклянусь: она их не видела!) тут же стащила через голову топик и осталась в одной юбчонке. В той самой, прошлогодней. Всё, значит, продумала, мартышка. Всё до мелочей! Я не я, если в корзинке не курица.
Вот только с оголением этим как-то…
Но промолчал — действительно ведь печёт. Тем более, спиной же, чего ханжить?
Меня вообще в тот миг больше занимало другое. Ведь правда: кто его знает? а вдруг? хопс — и откроется сезам, почему нет? Веди, Лёльк, выводи…
Опять же, видение это тебе… Хорошее же видение, если вдуматься, в кон. Даже при условии, что мне виселица какая-то… Эх, сейчас бы козырного знака! Чтобы уж совсем понятно: дескать, да, готовьтесь. Нужен знак. Нужен! Этакий какой-нибудь… Типа затмения… Или хоть бы снег, что ли, выпал… А ещё лучше метеорит — прочертил бы через всё небо, и… А ты говоришь, не смейся: тут над собой бы живота не надорвать.
Нет, метеорит, пожалуй, всё-таки лишнее…
Мы оттопали уже километра три и брели теперь по едва приметной тропинке. Лёлька уверенно, я доверчиво, но абсолютно дезориентированно.
Где-то справа должно было иметься озеро, где-то сзади Шивариха. По идее. Если забыть, что это лес, и законы тут джунглевские.
Душа понемногу полнилась неизъяснимой тревогой. Мне всегда было больно покидать родное жилище. Даже уезжая на день-другой, я чувствовал себя предателем. Словно прощался навсегда, и не со стенами и обстановкой, а с дорогим человеком, мучительно готовя монолог, типа: а знаешь, старуха, что-то у нас с тобой не ахти…
Дом, милый дом… Милый бабкин дом — теперь вот и он брошен. Как шалаш когда-то…
Глупости какие! Да всё как раз ахти! Ишь как лопатками работает. Эдак к вечеру и впрямь дома окажемся. По-настоящему — дома…
И тут меня как подкосило: роман.
— Постой, а рукопись-то… Рукопись-то я не взял!
— И чего? — откликнулась она, не сбавляя шагу.
— Как это чего? Ведь если…
— И чего?
— Да ничего! Давай вернёмся, захватим…
— Не вернёмся, — безапелляционно процедила она и остановилась. — Не взял, значит, не взял. Значит, так и надо. Неужели не ясно?
— Ты что? Это же… я же тебе вчера… Лёльк!
— Слушай, ты, — и повернулась, — ты можешь прямо сказать, что тебе дороже: я или какие-то бумажки?
Смешался. Потерялся. Опешил… Какие-то?!
— Подожди, ну как это… Тебе какая рука нужней, правая или левая? Какой глаз меньше жалко?.. Я не умею так, для меня это одно и то же… А ты: выбирай…
— Ну да, выбирай, — подтвердила она.
— Как???
— Как хочешь. Давай: я или она? Бог я твой или не бог?
До чего же неуютно мне от этих слов сделалось.
А она ждала. И прятаться было не за что.
Или с ней дальше, или…
Блин! но почему же я молчу-то, переросль?
А потому что не вижу глаз! Потому что не в глаза ей гляжу, а на грудь.
Потому что на груди этой… ну как на груди — от малюсенького розового сосочка и чуть заходя за едва приметную срединную впадинку, ровно там, где сердце — округлое, с сердце же размером — высветленное пятно. И — бьётся.
Мета.
Плачьте, смейтесь, но в детстве у меня была точно такая же. На том же месте. А потом куда-то пропала…
Знак, знак… Вот тебе и знак!
— Бог, — покорно улыбнулся я.
— А теперь ещё раз и без этих твоих ухмылочек.
Ты права, Лёлька! Ты всегда права! Напоминай мне только об этом почаще.
— Не могу без ухмылочек.
— То-то.
— Только, может, того…
— Чего ещё-то?
— Может, назад наденешь?
— Скажи ещё, что тебе неприятно.
Мне было как угодно, только не неприятно.
— Ну, не знаю, — начал я как всегда издалека.
— А не знаешь, тогда за мной, тут рядом уже.
И ломанулась вперёд.
Ну а что? Надо же кому-то из двоих быть мужчиной?
Поляна эта… Вот как это, чтобы не размусоливать-то…
Это была та поляна — та самая. Только без никакой никуда дороги, без Вовкиного жигуля посерёдке и девственно неистоптанная.
— Ну? И что скажешь? — Лёльку распирало от состоявшегося сюрприза.
— Да уж, мать…
— Когда меня Тимка сюда привёл, я тоже не сразу поверила.
— А ты знаешь, я верю.
— И правильно делаешь, располагаемся.
И мы расположились. Под тою же самой (!) сосной. Раздербанили корзинку, сели рядком и принялись ждать. Без малейшего понятия, когда и как всё случится.
Откуда, например, мы поймём, что вот теперь надо вставать и куда-то идти?..
А вдруг надо как раз не вставать и даже не шевелиться?
Как вообще оно устроено, блуждание по измерениям? Инструкцию бы какую, что ли…
Но предчувствие разверзающегося пространства было до того с могучим, что мы не заморачивались — просто тупо жевали курицу, лупили яйца и хрустели такой же, как я с утра, только мытой, морковью.
Так прошёл час. Или два. А может, и все три.
Первой не выдержала Лёлька.
— А всё равно день хороший.
Я бестактно, наверное, промолчал.
— Пошли ромашек, что ли, наберем? — предложила она. — Чего так-то сидеть, задница вон уже окаменела…
— Охота тебе.
— При чём тут охота! Праздник никто не отменял, твоей даме нужен букет.
Моя дама уже стояла и настойчиво попинывала меня босой ногой. И я снова — вот теперь только — невольно полоснул взором по её эмбрионально совершенному топлесу. Она же, то ли не замечая моего смущения, то ли пытаясь избавить меня от него, тянула за руку:
— Ну вставай давай, вон же какая красота!
Луговина была и впрямь очаровательная. Абсолютно под стать Лёльке. Зелень, утыканная ослепительно белым, тоже звала: подымись и прояви.
— Да их возле дома море.
— То там, а это тут! Ай, ну тебя…
И поскакала одна, высоко задирая колени, и оттуда уже, из великолепия, которому её только и не хватало:
— А? Ты посмотри!
А я и смотрел — с умилением и чуть печальной завистью, как носится она по этому чудо-ковру. Как то ныряет в пёструю волну, пропадая из виду, то выныривает, уносясь всё дальше и продолжая выкрикивать несуразности навроде ой, тону, спасите!..
Солнышко клонилось к горизонту, и меня переполнял тихий невыразимый восторг, знакомый лишь людям, перевалившим за вторую треть жизни.
— Оставишь без букета — сниму с довольствия! — крикнула Лёлька и кулаком для верности погрозила.
Этот чертенёнок бесился до того остервенело, что было ясно: праздник не сегодня и не на новый год: праздник — она сама… И я как проснулся, тоже скинул башмаки и тоже — на цыпочках да в красотищу… А чего, в самом деле? Моей даме хочется букет, и у неё будет букет. Самый роскошный из всех, какие я когда-нибудь дарил. Один — огромный — потрясный и искупительный — за профуканные день рождения, восьмое марта, девятое, десятое, так далее и вообще и просто за то, что это она.
Живём дальше, Андрюх! Солнце — светит, ты — жив-здоров, Лёлька вон в кои-то веки счастлива, чего тебе ещё? Просто живём дальше!
Она носилась вокруг как заведённая. Ходила колесом и даже впервые на моей памяти пела. Причём совершенно не вяжущееся ни с возрастом, ни с видом: какимты-ы-был-таа-кимтыиа-стаал-ся…
Мой повинность-букет был уже, кажется, толще адресата, и я решил, что хватит, не последний же он, честное слово. Но увидел самую большую и самую блазнящую ромашищу, и потянулся за ней. И тут егоза изловчилась и запрыгнула мне на спину. Да так ретиво, что мы кувыркнулись в траву. Она — хохоча, я — ухая и догадываясь, куда всё катится. И собирался уже отделаться шуточками, но наткнулся на до того решительный и вместе с тем испуганный взгляд, что сделалось не до клоунады.
— Знаешь, что… — начала она голосом, со всеми потрохами выдавшим, что. — Если уж так… если и здесь прохода нет… то, может быть… а?
По древним, как вся наша с нею любовь, правилам игры мне полагалось немедленно затянуть волынку о лучших временах.
— Ну ты только посмотри, как всё вокруг здорово, — опередила она. — Мы же хотели, чтобы был праздник? вот пусть и будет… Считай, просто проверяли напоследок… чтобы уже больше не думалось… а?
— Про что не думалось? Что мы проверяли?
— Что может ещё как-нибудь быть, по-другому. А теперь оба видим: не может. Ну нет же никаких лазеек обратно! Вот и нечего себя больше обманывать, — лепетала она, вцепившись в мои почему-то уши. — А я рада даже. Потому что как ещё оно там бы вышло, а тут вот — ты. Не хочу я больше никуда туда!
— Лёль, прекрати, — я попытался высвободиться.
Она упрямилась, не отпускала, но я сильней.
Оторвался, сел.
— Прекрати, говорю.
— С какой это стати? — тоже села. — Я же послушная была? Скажи, была?
— Была.
— Давай теперь ты меня послушаешься?
И — прыг на колени…
Лёленька! Девочка моя! Всё понимаю! Всё. И понимаю, и чувствую всё, и может быть, ещё острей твоего, но так ведь нельзя. Нельзя так. Нехорошо. Ты просто не осознаёшь ещё. Просто решила для себя и упёрлась, а со мной как быть? Мне теперь что — сволочью становиться?
Но вслух лаконичней:
— Ну, я прошу тебя: перестань…
— Да это ты перестань. Ноет он тут! Давай: кому говорю: возьми меня!
И обхватила за шею. Крепко-намертво. И прильнула всем тельцем. И уперлись в меня малюсенькие щекотливые грудки, и заходили ходуном вместе с громадным обезумевшим — я слышал каждый его удар — сердцем — подле моего, такого ж.
— Или как это надо назвать? Овладей, да? Люби? Вылюби? — она бесилась от нетерпения. — А хочешь, по-русски?
— Не надо по-русски, вот только не по-русски, дурочка, — запричитал я скороговоркой же. — Ты даже не представляешь, как боюсь я, что ты, не кто-нибудь, а именно ты — ты… господи, да что же это такое…
Одной рукою я тоже жал её к себе, чуть не раздавливая, а другой яростно наглаживал по затылку — совсем как кошку, у которой март и которую не знаешь, чем унять.
Мне опять не хватало слов. В лучшие миги их всегда не хватает, и лишь такие дебилы как я не понимают, что слова в эти миги не нужны. И лишь такие дебилы ищут их и находят, и твердят, твердят, как поп с трибуны партсъезда:
— …я умру наверно, если ты сделаешься обыкновенной, если станешь такой же, как все, обыкновенной серой хамкой, от которой ничего кроме хамства же произойти не сможет… Лёленька, золотце, малыша моя, ты такой светлой должна быть, чтобы… такой святой, что…
— Это я-то дура? Да это ты идиот! — и она выпросталась и принялась долбать мне в лобешник, бездумно полагая, что так доходчивей. — Хватит лекции читать: будь святой, будь светлой… Год уже читаешь! Ты не видишь, что ли, что здесь всё не как там?
— Что? Ну что тут по-другому? Ты не ребёнок, а я не старик? Кровь в нас с тобой не одна течёт?
— Андрюшка… Ты слепой, — и сползла с меня. — Может, хватит в бога-то играть? Бороду он, поглядите-ка, отпустил, мимо зеркала не пройдёт, чтобы не покоситься: ну, как там? нимбом ещё не пахнет? Успокойся, милый: чем от тебя пахнет, я потом как-нибудь расскажу…
— Ну что ты несёшь? Какие зеркала? Ты первое зеркало здесь вчера только увидала…
— Да? А с лампой по ночам то и дело к окошку зачем? Чего ты там разглядываешь? Не себя? Мне уж хотя бы не ври… Какой, вот какой ты на фиг создатель? Создавать хочешь — ну и вперёд! Бери и создавай! — она орала, так орала, что казалось, связки сейчас сорвёт, и лёгкие лопнут, а сама вообще описается. — Нету же больше ничего кругом. Лес один. Ты да лес. А перед тобой — глаза-то разуй — женщина. Последняя, может, на земле, Ева, считай, готовая! Извини, конечно: какая уж есть, других не завезли…
— Да чего ты…
— Да заткнись! Я тебя умоляю: заткнись и помолчи минуту. Одну только минуту помолчи… Дед мне сказал… А ему бабка… Что придут Адам с Евой… Ну неужто так трудно врубиться: Адам-то — ты!
— Лёленька, мы втроём пришли.
— Да ты оглянись: нет больше третьего. Ты Адам. Сам не чувствуешь, мне поверь, — чем спокойнее она становилась, тем большую власть надо мной обретала, и я ощущал это как данность, которой всё труднее сопротивляться. — И не надо ничего бояться. Нечего нам с тобой бояться. Дед знаешь что напоследок сказал? Знаешь?..
Откуда? Ну вот откуда, хорошая ты моя, мне знать, что там ещё сказал тебе старый хрыч на прощание!
— Что я не папкина.
И мир перевернулся вверх тормашками…
10. Тень отца и ещё четверо, не считая собаки
…Это правда, братан…
…Валя, ты хоть не смей!
…Да чего тут сметь-то… Ты же помнить должен: у нас с Анькой и правда долго не получалось. Пошли к докторам. Доктора говорят: в супруге проблема. Ну, и взялся я Анюту по институтам возить, благо по карману уже было. Год, два — всё без толку. Смотрю: она стареть стала. Прямо на глазах. От вины. А какая вина? — ну не дал бог. Бывает… На каждом же шагу такое… И вдруг: давай разведёмся, пока я руки на себя не наложила… С ума, говорю, сошла! Ты чего?! Ничего, говорит. Не могу, говорит, больше, сколько можно, хватит по этим клиникам мотаться, пустая я. А ты, говорит, женись и попробуй сначала… Дура ты, говорю, Аньк, дура: ну, если уж так — вместе и переживём. Нет — женись и всё… Да какого хрена, говорю, если я тебя люблю? А она своё: пустая, всю жизнь тебе перекаверкала, не хочешь разводиться, тогда вон на стороне где-нибудь заделай, только не могу я так больше. Чего, говорю, Ань, именно-то ты не можешь? Смотреть, говорит, больше не могу, как мучаешься. Ах, не можешь, говорю? И пошёл наверх, принёс ружьё, при ней оба ствола зарядил. Ладно, говорю: я мучаюсь, ты не можешь, тогда давай один сейчас в тебя, другой в себя… Она глядит, понимает, что не шучу, прости, говорит, Валь, жакан забрала, за руку взяла, повела на кухню, литровку из холодильника достала, и так мы до утра и просидели. А утром уже я её — цоп за руку да в «Москвича» — «Москвичонок» у меня тогда был. Она: куда, зачем? Сиди, говорю. Вспомнил я, Андрюх, про бабку одну мне рассказывали… Ну, рассказывали и рассказывали, ты-то знаешь, не верю я в них, а тут думаю: а чего? Хуже, что ль, сделает? И посадил и повёз…
…Что за бабка?
…Да какая разница! Не в этом же дело… Едем, значит, а ехать далеко, наугад практически везу, по кем-то когда-то объяснённому… Да если бы не водка, я бы в жизни, а тут — помчался… Анька сидит, ничего понять не может, а я ей анекдоты матерные травлю, какие не с каждым мужиком. Перестань, говорит. А я не могу. Вот не поверишь: не могу и всё! Пожалуйста, говорит, прекрати. А меня как прорвало. Она — в слёзы, а я ебукаю и хохочу… Но, что характерно: нашёл ведь я ту бабку. Не обманули мужики: скит посреди леса на пять дворов, подъехали, а она сидит, как нас дожидается. Я — здрасьти — ни имени же, ничего не знаю, она только рукой махнула, Аньку в дом повела, а мне велела снаружи дожидаться… Ну сижу, курю, выходят. Анька сразу в машину, а бабка ко мне: твоя, сынок, немощь. Помочь, спрашиваю, чем можете? Ничем, говорит. И пошла…
Обратно мы, сам понимаешь, молча уже, кончились анекдоты. А дома я деньги, сколько было, сгрёб, сбегал ещё занял, Анюте вручил и велел ехать куда хочет, но чтоб вернулась с ребёнком. А иначе, говорю, ружьё ты видела. Но тогда уж мне одному. Не вернёшься — пойму, не поедешь — точно шарахнусь…
Ничего мне моя Анечка не сказала, только прижалась так — не передам… Потом в руку поцеловала и пошла чемодан собирать…
Отвез я её на вокзал и даже ждать не хотел, пока билет возьмёт — какая разница, куда. Чемодан вытащил и за руль. А она просунулась в окошко: я вернусь, Валь, смотри не начуди тут. Ладно, говорю, понял. А она в руку вцепилась: слышишь? я вернусь. И всё. И пошла — краси-и-ивая…
Как я ту неделю пережил, не спрашивай. Помню только — дверь хлопнула, и входит моя Анюта. Обнялись. А она в пол смотрит, глаз поднять не может. Ты чего, говорю, я ж сам послал. Всё, говорит, хорошо. Я: да откуда ж ты знаешь-то? Знаю, говорит… А через двести восемь дней родила Лёльку… Ну а как уж они выкарабкивались — это ты в курсе… Такие, брат, дела… Одно скажу точно: именно тогда Лёлька мне дороже родной стала…
…А чья — не спрашивал?
…Зачем?… Может, твоя, чо уж теперь…
…Думай, чего говоришь!
…У-у-у! Я тогда чего только не передумал. И потом, когда увидел, что одно со мной лицо, а не в меня, в кого, значит? Да и логично даже получалось, что к тебе Анюта прокатилась: чтоб вроде как почти от меня.
…Валь, клянусь…
…А не клянись. Я сам понемногу разобрался. Не смогли бы вы столько времени таиться: ни ты, ни она. Просто не смогли бы и всё. А что как две капли — это я недавно уже понял: не в семечке ж дело. На кого же ей похожей быть, если не на отца. А я был отец…
…Я знаю, Вальк.
…Не знаешь ты. Ты только догадываться можешь.
…Почему ты мне всё это теперь рассказал?..
…Потому что нету меня больше…
…А зачем?
…Затем.
…Ты нас видишь сейчас?
…Ну, как вижу — и вижу, и нет.
…Проклинаешь?
…Кого?
…Меня.
…Не знаю…
Я себя проклинал.
— …андрюш давай щас, вот не потом а щас, ты меня слышишь это щас надо и не чтобы мир спасти, мир мы спасём после, обязательно спасём, про мир твой я не забываю, но щас потому что я так хочу, я сама понимаешь? ты не думай я не глупенькая, просто мне понять надо зачем родилась не мальчишкой, и я готова уже понять это и почувствовать и хочу чтобы помог мне не кто-нибудь а ты, и не потому что никого больше рядом нету ну правда не поэтому, вот ни капельки не поэтому а потому что это ты… да я сто тимок бы прогнала только чтобы это ты был ну как же ты этого не видишь как ты не чувствуешь-то меня андрюшка?..
Или ничего такого она не говорила? — только дышала всё порывистей и тянула, тянула на себя мои дрожащие от осознания ещё не настигшей вины плечи, но клянусь — я снова клянусь вам, чем хотите — я слышал это. Ещё пытаясь сопротивляться. Ещё обманывая (её? себя?). Ещё пытаясь вставить последнее — самое убедительное стоп. Но уже лежа на ней. Вернее, вися. На локтях. И всё послушнее отвечая на её частые, звонкие, неумелые, но такие настойчивые поцелуйчики. И все границы, рамки и основы приличия и здравого смысла летели в немыслимые тартарары, потому что она уже возилась с моим ремнём, видимо, понимая, что сам себе этого я так никогда и не позволю…
— Блин… да как ты его расстёгиваешь-то?
— Лёлька! — шептал я. — Лёленька! Что же мы делаем!..
— Молчи, — шептала она. — Молчи, молчи, минутку ещё помолчи только…
— Ты сумасшедшая…
— Ага!
— А я животное…
— И ещё какое!..
Безумный, беспомощный Гумберт — я уже и сам лип и лип губами к её лбу, щекам, волосёнкам… снова и снова… обо всём позабыв и со всём покончив… восторженно и благодарно…
А ну-ка вспомните, вспоминайте, вы, ханжи поневоле: вы — когда в последний раз держали в руках цветок? Не в кулаке — три-пять-семь — веником, в целлулоиде и финтифлюшках — деревянные, бройлерные, химией произведённые и оттого могилой пахнущие розы-гвоздики, а — просто цветок? Одно маленькое живое чудо — когда? Вот так — в ладонях! у самых глаз — клеточку за клеточкой его, трепетный, благоуханный и не раскрывшийся ещё, созерцая и постигая… Вот так, возле рта — на каждый лепесточек дыша и чувствуя, как вздрагивает он, невесомый, вслед любому прикосновенью… — когда это было в последний раз?..
Идите с миром, все шестьдесят цариц и восемьдесят наложниц — тут нард и шафран!.. Даёшь ветер с севера, он же с юга!.. Серна моя, я буду гореть в пекле адовом, но эти сосцы, будь я ещё раз проклят!..
И тут в загривок мне уперлось нечто не менее острое, и прозвучал знакомый-презнакомый басок:
— Вставай, Ромео!
Для убедительности Тимур наддал, и копьецо слегка проткнуло мне шкуру. И я моментально вспомнил прошлогоднюю гадюку и не понял, почему он сразу же, как её тогда, не продырявил меня насквозь.
— Стэндап, говорю, шалун, — повторил Тим. — Портки только подтяни…
И все мои давешние восторги уступили место вмиг парализующему чувству первородного стыда.
Вот когда стало очевидно, что вселенная действительно была сотворена лишь для того, чтобы однажды возник я. И чтобы, пройдя свой путь земной за середину, этот мнивший себя чуть ли не совершенным я был ткнут носом в факт неописуемого собственного ничтожества.
Если кто-то затеял Вселенную именно с этой целью, он своего добился. Браво, Кто-то!
С некоторых пор я точно знал, что человек совестлив лишь, пока живы родители. Ну, правда же: по-настоящему стыдно может быть только перед теми, кто подарил тебе жизнь. Жизнь, Любовь, Совесть — если расценивать их как тут написано, с большой — явления, предельно соотносимые в размерах. Чуть-чуть любви и слегка совести не бывает. Это что-то совсем уже другое, и называться должно иначе. И стыдно — не неловко, не конфузно, а вот именно стыдно может сделаться лишь от ощущения, что Жизнь твоя — по глупости ли, подлости, ещё почему — сдулась вдруг как проткнутый мячик. Не жизнь, а — Жизнь. А Жизнь — это прежде всего Мама. А нет её — и совесть атрофируется. И остаются одни однокоренные по привычке, но куда менее содержательные по сути чувства…
Верующим легче: у них для покаяния бог — он у них выше Мамы. Так я думал… А вот поди ж ты!..
Позора, хотя бы отдалённо напоминавшего теперешний, я не переживал никогда. И познакомивший с ним не годился мне ни в папы, ни в мамы.
Нуте-с? Распнём извращенца?
Встать, суд, мать его, идёт!
Суд людской. Самый беспощадный и окончательный на земле и на небе. Самый представительный, а потому и самый многолюдный, эрго неподкупный — суд испокон, ныне и присно завистливых…
В головной колонне, высоко неся проштукатуренные рыльца и потрясая моральным обликом строительниц несложившихся очагов, движутся передовики поругания — старые девы Советского ещё Союза и государства-правопреемника: «Позор селадону!» «Позор!» — зычно вторит плац-парад, подшвыривая выцветшие транспаранты к свежесколоченному аутодафе.
Следом, печатая артритный шаг и поминутно плюясь, маршируют дважды и более тёщи Российской Федерации: «Увы сластолюбцу!» — ревут они по команде с трибуны. «Увы…» — грустно подтягивает семенящая рядом на коротких, что ваши радости, поводках гвардия — кавалеры орденов Серебряных с Золотыми свадеб, их подкаблучники и наказания. Многие пары с внуками, испуганно и нестройно выкрикивающими вслед за взрослыми загадочное слово «Смерть»…
Их нагоняет образцово-показательный полк служителей культа, тянущих фальцетом на одной ноте не менее радикальное: «Оско-питьиа-ми-и-инь!»
Специально приглашённый сводный оркестр военно-морской прокуратуры и прочих органов защиты правопорядка не без намёка лабает забытый хит «Артиллеристы, Сталин дал приказ». Идущий не в ногу капельмейстер срывается время от времени на кажущееся ему уместным: «За слёзы наших матерей…»
И окончательно повергая потенциальных сочувствующих в ужас, шествие замыкает цвет и оплот обвинения — дивизион отставных жён республиканского и областного значений. Гром их каблуков по брусчатке возвещает собакам о неизбежно собачьей смерти.
Арьергардная шеренга волочит муляж электрического стула с прикрученным к нему безобразным чучелом голого меня. Конструкция увита гирляндами лампочек, мерцание коих, надо полагать, символизирует искровые разряды…
На трибуне, украшенной цитатами из УПК и нагорной проповеди, Тимур. Он даже не дирижирует: хору абсолютного большинства не нужен дирижер! — он вкушает, упиваясь своей правотой и единством масс. И вот только не воспаряющий над всей этой вакханалией справедливости, вдруг машет мне рукой и выразительно чиркает ногтем большого пальца под подбородком: амба тебе, фраерок…
Рядом с ним в белоснежном наряде невесты Лёлька. Не вполне понятно, забралась она туда по своей воле или дожидается очереди для прохождения демонстрации и по её душу. Во всяком случае, наручники на запястьях девчонки просматриваются отчётливо…
«Сожги меня дважды, — кричу я Тимке. — Её отпусти». Но в ответ он производит ещё один жест — куда неприличней первого, и властно притянув сестру, целует взасос…
Вот чем книжку твою надо заканчивать, Андрюша…
И я сполз с Лёльки и инстинктивно ухватился за штаны.
Да нечего там подтягивать! Подначивать он будет…
— Ну, здравствуй, пропащий, — выдавилось из меня.
— На колени, — словно не слыша, приказал Тимур.
Вон даже как…
И нехотя перевернувшись на спину, я наткнулся на его дожидавшийся взгляд.
Ничего хорошего этот взгляд не сулил.
Не отводя глаз, Тим отступил на пару шагов, и…
— М-м-м-м, — замычал из-под его плеча яростно трясущий в мою сторону стволом карабина Егорка.
Плюньте мне в рожу, но он выглядел воскресшим Лазарем. Только очень маленьким и необычайно злобным. Этаким Лазарем-гномом. Взрослые Лазари в своих не целятся. Из краденного, по крайней мере…
Побывали, значит, в Шиварихе. И оттуда уже по следу. Ну, правильно: вон и Кобелина, с ним да не найти…
И всё-таки я был рад этому чудесному воскрешению. Настолько, насколько можно было радоваться ему в сложившихся. Хоть один камень — а с души.
— Дай-ка сюда, — потянулся Тим за оружием.
— М-м-м-м!!! — замычал малыш ещё свирепей.
Но брат отнял винтарь и клацнул затвором.
— Дёрнись, а? — предложил он мне. — И поглядим, попаду я тебе отсюда прямо между глаз или нет.
То есть, стрелять или не стрелять — не вопрос. Вопрос в том, хренанёт он мне ровнёхонько в переносицу, или…
— На колени, я сказал, — повторил парень уже настойчиво.
— Нет, сынок, — я даже обиделся; испугался, конечно, чего скрывать, но обиделся больше. — На колени я перед тобой вставать не буду. В гитлерюгенд поиграть решил?
— Да нет, дядя, кончились игрушки, — и сестре: — Ты-то чего разлеглась? Собирайся.
В одних трусишках — зелёненьких когда-то, с лыбящейся киской на попе — моя маленькая богиня поднялась с травы.
— Тимурррр, — только и мурлыкнула она задумчиво. — И Егоррр…
— М-м-м, — воинственно отозвался спасёныш.
— Блудим, значит, родственнички? — как бы перевёл старшой его мычание. — Э! А ты не вставай, сиди, где сидишь…
Да я и не пытался. Розыгрышем не пахло.
— Ты чего хочешь-то, Тима?
— Честно? Пристрелить тебя поскорей и избавить нас всех от этой ненужной дискуссии.
— Приговор окончательный или могу поинтересоваться зачем?
— Чтоб не воняло.
Да нет, родной, подумал я не без бессильного злорадства, дискуссии, похоже, не миновать, ты, дорогой, выговориться пришёл.
— Ну а чего же тянешь?
— Хочу, чтобы ты извинился.
— Перед кем?
— Перед всеми.
— Хорошо, — поиграем в то, что сдают. — Прости, Егорыч! Брату твоему я уже объяснял, что помочь тебе там не мог. И всё равно — прости…
Очередное м-м-м означало категорический отказ в помиловке: на вышак вина, не меньше.
— А перед тобой, — повернулся я Тиму, — вроде, и не за что… Разве, за то, что тогда ещё, в лесу, не загнулся.
— А передо мной и не надо, ты вон перед ней извиняйся.
— Передо мной? — удивилась Лёлька. — Ха-ха!
Она всем видом давала понять, что этот смахивающий на финал «Кавказской пленницы» спектакль с судилищем не имеет к ней никакого отношения. Прохаживалась в паре шагов от меня, цветочками любуясь. Даже намурлыкивала что-то.
— Может, всё-таки оденешься? — рыкнул Тим.
— Да мне и так хорошо.
— Мне плохо.
— Твои проблемы.
— Как сказать…
— М-м-м-м-м! — подпел Егорка брату.
— Чего, Жор? — наигранно поинтересовалась Лёлька. — Не совсем поняла.
— Он тебе потом объяснит, чего…
— А-а-а…
— Ну на прикройся, что ли, — сбавил Тим обороты и, вытащив откуда-то из-за спины, кинул ей дарёную горжетку. — Сверкаешь тут…
— А ты мне кто? папка?
— Слава богу, нет.
— Ну и отстань, — и, запрокинув голову к солнышку, раскинула руки (боже, как хороша она была в этот миг!). — Не видишь? Загораю я…
— Ну что ж… Стой так. Может, так даже лучше… — Тим понял, что там как об стенку и вернулся ко мне: — Не хочешь, значит, прощения просить?
— У тебя, повторяю, не вижу, за что. А у Лёли… Ты ведь ей и правда не отец.
— Похоже, ты теперь тоже.
— Да я и не был.
— Со-вер-шен-но вер-но, — поддакнула Лёлька. — И не понимаю, из-за чего сыр-бор.
Она, представьте, выбрала-таки ромашку и теперь лениво обрывала с неё лепесток за лепестком. Только гадала моя красавица, скорее всего, не про любит-не любит, а про выстрелит-не выстрелит.
— Тогда молись, — приказал Тим тоном трезвого Атоса.
Уверенности в том, что он не возьмёт вдруг и не шиндарахнет, у меня оставалось всё меньше. Но я дерзил:
— Кому прикажешь?
— Да вон хоть пеньку, — вспомнил он мой же совет.
— Тим, а у меня другое предложение, — встряла Лёлька, чего она там нагадала, я проглядел. — Давайте пойдём домой, поставим самовар, сядем и спокойно поговорим. Егорку заодно выкупаем. А?
— Домой? — улыбнулся Тим.
— Ну да, — через не могу или ещё как, она тоже улыбнулась ему. — Домой.
— Не выйдет.
— Да почему же?
— А ты вон туда посмотри.
И мы с Лёлькой повернули головы вслед его персту: там над деревьями поднимался чёрный дым.
— Нету больше вашей Шиварихи.
11. Кому на Руси жить
И тут Лёлька растерялась.
Так, что вдруг и грудки свои инстинктивно ладонями прикрыла — крест-накрест, совсем как узницы концлагерей в фильмах про фашистов:
— Зачем?
Не смей, роднуль! Не дай ему сломать себя. Он ведь этого только и ждёт… А ты успокойся. Ну? Попробуй, для того, чтобы избавиться от ощущения приторности иногда достаточно просто не бубнить про себя с минуту «халва, халва»… Ну, спалил он нашу родину — ты же сама говорила: значит, так надо. Ты же тут бог, не он! А ну-ка стань богом!
Но дым над поруганным домом потряс её сильней передёрнутого затвора:
— Шивариха-то чем виновата?
— Всем!
И Тимку прорвало:
— Потому что Шивариха — это вот он. А нет её, и его нет. Он же без погребка, жратвой набитого, ничто! Он же в лес-то шагнуть ссыт. А тут прелесть какая: спрятался — рай да и только! И решил: хватит плутать. Одно плохо, не только за себя решил — за нас с тобой…
— Но это же ты, Тима, ты Шивариху нашёл…
— Вот именно. Я нашёл, я и потерял… Ты пойми: ему ведь просто дожить нужно. И ничего больше. Вот он в деревню и вцепился. А нам с тобой она не нужна. Нам надо начинать на голом месте…
— На выжженном?
— Да, на выжженном.
— Ох, дурак, — это уж и я не выдержал.
— А ты молчи, козлина! Устроился он, дед номер два… Свою жизнь просрал, удавиться не сдюжил, поехал к братану хныкаться, а тут такая лафа — настоящих мужиков смело, а его пожалело, в няньки к нам прибило. А он понянчился-понянчился, да и новым папой решил заделаться. А потом глядит: а чего это папой?
а отцом нации не хотите? Вон какая ягодка поспевает, чо теряться-то! Так ведь, педофилина?
— А сам-то ты тогда кто? — огрызнулся я, сообразив, что, видимо, пора зажмуриваться.
Но он не спешил:
— Ух какой смелый! Вы посмотрите-ка на него! Кто я!.. Да уж точно не ты. Я-то своего брата отыскал…
И словно в доказательство своего возвращения в живущие найдёныш подскочил и врезал мне по лицу ногой. Точно как в прошлогоднем сне — со всею ненавистью и удовольствием.
С губы потекло.
А в голове зазвучал финал из «Сказки странствий»: тарарара-тааам, та-тарарара-тааааам, — там тоже про дяденьку с девочкой. Только в кино они брата искали, а тут самих нашли. Ну и — сказка там всё-таки…
— А ещё раз вякнешь, ногу прострелю, — разъяснил Тим, — для начала левую.
— А мне? — Лёлька настойчиво вызывала огонь на себя. — Мне тоже прострелишь? Ну если и я чего не так…
— А пусть сидит и не встревает. Я не с ним говорю.
— Так это вы так разговариваете…
— Да, вот так вот мы разговариваем.
— Ты чего вообще припёрся-то? — она уже тоже с трудом сдерживала себя.
— Я сказал: за тобой.
— Ах, вон оно как…
Лёленька, да ты чего? Он же чётко объяснил: скрипач — вот теперь уже действительно — не нужен.
— Тогда зря шёл, — молвила она, не сказала, а вот именно что молвила. — И Шивариху сжёг зря. Я тут останусь.
— Зачем?
— Да всё затем же: жить. Очень, братишка, жить хочется.
— Жить? — его передёрнуло. — Это как? Подстилкой служить вот этому?
— Ну почему же сразу подстилкой-то, Тим?
— Да видел я, как он тебя тут раскладывал…
— А кто сказал, что это он?
Ох, умничка ты моя! так его, так.
— Да ты… Ты с ума, что ли, сошла?..
— Нет.
— Лёльк! — и он чуть не задохнулся от возмущения. — Ты что? Ты забыла всё, что ли? Ту ночь — забыла?
— Не ври, Тима, не было никакой ночи.
— Да-а-а? Не было?.. И не целовала меня, значит?
— Целовала. Но мне не понравилось.
— А с ним — понравилось!
— А с ним да.
— Лёль, ты дура? — не дура она, родной; это она тебе за тот мордобой на берегу. — Не понимаешь, что это уже не шуточки, что переиграть не получится?
— Понимаю.
— И думаешь, не пожалеешь?
— Откуда я знаю. Может, и пожалею. Потом — потом и есть. Про потом и ты ничего толком не знаешь.
— Я-то как раз знаю.
— Опять врёшь, — и она опять улыбнулась.
— Да нет, не вру. Я расскажу тебе, что будет дальше… Сама, говоришь, раскрутила?
— Сама.
— Лёля… — не выдержал я.
И он таки хренанул. Правда, не в ногу, рядом.
Но если в вас никогда не стреляли с пяти шагов, вы меня не поймёте. А Лёлька — Лёлька держалась.
— Не лезь, я прошу тебя! — это мне; и ему: — Я, братишка. Я! В меня и стреляй, чего в него-то?
Тим и сам ошалел, однако перезарядить не забыл:
— Собралась, значит, трахнуться, да не успела?
— Вы помешали.
— Ну тогда да. Тогда конечно, — на миг мне показалось, что теперь он готов перестрелять всех; просто уже всех. — Тогда слушай сюда, сестрёнка…
— Да не буду я ничего слушать.
— Будешь. Сама же хотела про потом… Значит, так. Мы сейчас принесём наши глубочайшие извинения и свалим, а вы вернётесь…
— Куда? Куда нам возвращаться, милый?
— На пепелище! — заорал он. — Поняла?.. Вернётесь вы. Ты ему штаны простирнёшь, сопли утрёшь…
— Простирну. И утру. И что?
— И ничего. Расплачется он у тебя на груди. Как на настоящей, — и гадко так хохотнул.
— Спасибо, Тим.
— Да не за что. Правду говорить легко и приятно… Поплачет он, помучается, а потом плюнет на все свои сомнения да и вставит тебе по самые помидоры…
— Молчи! — заорала Лёлька, почувствовав, что рот у меня уже открывается. — Он же нарочно. Молчи…
— Молчи, — благоговейно вторил ей ревнивец. — Вставит он тебе, Лёля, сообразит, чего натворил, и опять рыдать примется. А потом увидит, что ничего страшного: ты — жива, да и его громом не убило. И воспрянет духом. И споёт тебе про любовь с соловьями. И станет драть тебя, не краснея, уже по собственной инициативе. Ну и по мере вставания. Так, что ли, дядёк?.. Молчишь? Правильно делаешь… Уговор есть уговор.
И подморгнул Егору.
И тот ещё раз двинул мне ботинком в зубы и отскочил — я даже среагировать не успел.
— Молодцы, мальчишки! — заорала и Лёлька — от бессилия, но Тимур предупредил её порыв.
— Ой, не дергайся! Шагнёшь и стреляю. Ферштейн?
Умный мальчик! Всё просчитал. Я был у него на мушке. А значит, и она в его власти.
— Начнёт, значит, любимый твой драть тебя, а ты возьмёшь и месяцев через девять родишь. Или раньше. Но мальчик твой — ты ведь мальчика ему выносишь, у вас же чувства! — умрёт. Потому что кормить тебе его будет нечем, сама ещё ребёнок. Но чтобы ты особенно-то не убивалась, папик тебя заново нашпигует — это ведь тебе торопиться некуда, а его ох как поджимает!.. И будешь ты рожать ему ублюдочных рахитов как хлеб печь. Половина будет умирать, до груди не добравшись, а половина — на ноги не встав. А этот будет хлопать глазами лупоглазыми и ныть: девочка моя, крепись, пробьёмся, и снова к тебе пристраиваться, и брюхатить, пока ты в тень загробную не превратишься, или пока сам не квакнет… Ты этого хочешь?
— Да.
— Дура!
— Ты уже говорил.
— И ещё раз повторю: дура.
— Почему?
— Потому что природа лучше нас с тобой знает, кто с кем быть должен. Он же маньяк! Ты посмотри на него: ему же больше ничего не нужно, кроме как себя увековечивать. Только у него это красиво называется: мир спасать.
— А ты, значит, меня брюхатить не будешь?
— Ко мне это слово не подходит.
— А какое к тебе подходит?
— Со словами потом разберёмся, Лёль, пойдём… Я же не просто так зову, у меня всё готово. Ну, почти всё… Беглые — они ведь, в принципе, нормальные, только тормозные малость. И дикие. Пьют из луж, траву какую-то жрут. Почти не разговаривают. Понимать понимают, а сами никогда. Страшно — кричат, больно — визжат… Их од такими выпускает. Он за ними шарится не чтобы отлавливать, а наоборот. Где собирает — не знаю, но сам видел — нагонит, сядет поближе и выпустит штук двадцать, чтоб остальных догоняли. Выгрузит и тут же улетает. За следующими, наверно. Только они потом как увидят его — бегут… Понимаешь? Они бегут только когда од… Он им по ходу мозги промывает перед тем как выпустить. Так что пользы от него больше, чем вреда…
Я глядел на Егора, и мне становилось жутко. Пацан прошёл через непредставимое. И часть моей вины в том, конечно же, была…
Прости меня, Егорка! Правда, прости…
— Это идеальный народ, Лёльк, — продолжал наш герой зловещим шёпотом. — Делают, что скажешь. Скажешь стоять — стоят, скажешь лежать — лежат. Скажешь говно есть — говно, наверное, есть будут, не проверял… Мы вырастим из них то, что надо. Они нам такой лагерь отгрохают — Шивариху без смеха и вспомнить не сможешь. А когда подрастут, детей нарожают. Здоровых, не испорченных — чистый лист, что хочешь пиши. Что напишешь, то и будет…
Бедный, бедный мой Егорка! Вот он где, ветхий-то завет: брат-раб…
— Послушай, ты их бьёшь? — теперь и Лёлька не сводила глаз с малыша.
— Очень редко. Только если совсем уже не врубаются. Ты сама увидишь: без этого нельзя…
— М-м-м-м, — замычал Егорка не то протестуя, не то подтверждая: дескать, и впрямь помогает…
— Вот именно, — у брата на сей счёт сомнений не возникало. — Пойдём, Лёльк! Пока они строить будут, мы родителей найдём. Его же я нашёл, и их найду. Од захватим. Я уже придумал, как. А на оде-то мы чёрта отыщем…
И снова ты врёшь, Тима — не нужны тебе больше никакие родители. Тебе больше никто не нужен.
Она словно опять подслушала меня:
— Скажи, а я тебе зачем? Ты любишь меня, что ли?
— Давай с этим потом разбёремся.
— Да почему же всё потом-то? Давай щас: любишь или нет?
— Люблю.
— Так это ты свататься, что ли, пришёл?
— Считай так.
— В жёны, то есть, меня зовёшь…
— Да. Только по-настоящему, а не как этот, под куст…
— А-а-а, по-настоящему это хорошо… Эт чтобы я не его, а твои штаны стирала и тебе сопли утирала, да?
— Мне не придётся.
— Ну да, да, забыла: ты же сильный… Ты ведь не плачешь. Жорку вон вернул. Беглых приручил… Тима? — и тут мне показалось, что она повторяет за мной слово в слово. — Скажи честно: ты хочешь, чтобы и я — ну как эти твои… растения… сидела, когда скажешь, лежала… а потом — если непослушной буду — говно твоё ела?.. А если не стану, то ты и меня — в порядке исключения, конечно… так, слегка, в воспитательных целых… немножечко попинаешь, да?
— Лёль! — терпение его кончалось. — Я очень не хочу делать ничего плохого. Но пойми, я не упрашивать пришёл. Это мой лес. И будет, как я скажу. А я говорю: идём. Для твоего же блага. Ты потом увидишь, что я прав. А сейчас просто поверь, что так надо.
— А кто тебе сказал, что лес твой? — самообладания девчонке было не занимать. — Ружьё, что ли?
— Похоже, вы так ничего и не поняли, — и Тим отступил ещё на пару шагов и как-то совсем уже страшно улыбнулся.
— Фффиу, — свистнул он Кобелине, и тот затоптался, готовый выполнить любой приказ. — Ты ведь знаешь, как я люблю его. Знаешь ведь?
До сих пор были слова. Слова ничего не дали. И значит, ваше слово, товарищ карабин. Вытащенный с потолка во втором действии, в четвёртом он просто обязан начать палить. И не только в землю.
— Не надо, Тим. Я верю, — попросила Лёлька, опережая меня. — Эй, Кобелина! А ну беги отсюда…
— Неужели не ясно: никто и никуда отсюда не побежит, пока я не скажу, — прохрипел племяш и перевёл ствол на пса.
Тот приветственно завилял хвостом. Во всех смыслах вечный друг и слуга человека — теперь этого — он один, кажется, не понимал, что происходит.
— Тим, я прошу…
— А ты не вынуждай меня, Лёль.
Я знал: теперь он пойдёт до конца.
— Ну я прошу тебя! — Лёлька сжалась в комок. — Прошу…
Моё заступничество вряд ли пошло бы на пользу, и я молчал. Та-тара-тара-тара-таааа!! — Шнитке просто разрывал голову изнутри. Егорка гудел снаружи, и мне хотелось верить, что даже он против святотатства.
— И я пока — прошу, — отчеканил Тимур.
И подмигнул Кобелине.
И не нажал на курок.
И мохнатый чертяка благодарно взвизгнул в ответ: он понятия не имел, что озверевший мальчик уже — уже! — убил его, последнего из старожилов ненавистной Шиварихи.
Для себя — точно убил.
— Лёлька?
Она молчала.
И тогда он убил Вечного Пса и для нас.
Без последнего предупреждения. Одним движением пальчика. В глаз. Наповал. Как того медведя. Не дрогнув.
Вздрогнули мы с малышей. Дважды: сначала от выстрела, а потом, когда Егор подскочил и победно, как меня, саданул мертвого Кобелину — похоже, тот и при жизни был для него записной дохлятиной.
И меня нагнала ужасная догадка: а не окажись под рукой собаки — наш герой его бы для убедительности расстрелял?
Это был уже совсем другой Тимур. Новый.
— Пойдём, Лёль. Пойдём, и я его отпущу. Ты ведь хочешь, чтобы он жил? — ствол снова нашёл моё переносье.
— Хочу, — видимо, она боялась не отвечать.
— Сильно хочешь.
— Очень.
— Тогда я считать начинаю. А ты уж сама решай. Раз…
— А ты не боишься?
— Чего?
— Что я пойду, а потом тоже убью тебя? Вот за всё за это.
— И об этом мы поговорим потом.
— А ты? — Лёлька вдруг повернулась ко мне. — Ты чего скажешь? Как скажешь, так и будет.
— Два, — глухо предупредил Тим.
И даже Егор заткнул кулачками уши и зажмурился.
— Ну? — она опустилась передо мной на коленки, лицо в лицо. — Идти мне с ними или с тобой остаться?
И поняв, что жизни на кону секунда, в лучшем случае две-три — стрелять парень будет уже не по ноге — я разинул свою поганую пасть и сказал:
— Поцелуй меня.
Получилось до того бесцеремонно, что даже Лёлька на мгновение опешила.
— Можно? — подняла она глаза на брата.
— Можно. Если ещё хочешь…
— Ещё как… Только пусть сначала скажет.
Она снова была совершенно права. В кои-то веки мне самому надлежало решить и свою судьбу, и её, и будущее этой чёртовой планеты.
— На всякий случай два с половиной, — напомнил человек с ружьем.
Прощай, Лёленька! И прости мне — всё и сразу. Я так и не сумел защитить тебя. Ни тебя, ни мечты твои. Прости…
— Два с ниточкой…
Господи! Как в детстве. Сейчас будет с иголочкой, а потом — три, и…
— Не молчи, — одними губами попросила Лёлька: она плакала. — Только не бойся ничего.
А мне уже и не было страшно — было очень обидно. За неё. И за мир, который построит юноша, в жилах которого течёт кровь, на четверть идентичная моей.
Я не мог, не имел права благословить его мира. И Лёлька должна была знать об этом. И хотеть чего-то кроме я уже не успевал.
— Послушай, Тимур, — сказал я, еле ворочая языком. — Я не боюсь. Я просто прошу тебя: давай сядем и всё обсудим.
— И ты отдашь её мне?
— Мы просто сядем и поговорим, как будто ничего этого не было, — я знал: не прокатит, и не хвостом вилял, я всего лишь пытался надеть последний — не на себя — на девочку мою — спасательный круг. — Пойми, чудак, она не сможет жить с этим.
— Тогда отдай! И все мы будем жить.
— Ты не слышишь меня…
— С иголочкой…
— Что ты решил? — прошептала Лёлька.
И я в последний раз сглотнул и, не расставаясь с самыми чистыми на свете глазами, сказал то, что должен был сказать:
— Только не с ним.
И он выстрелил…
Вы слышали это уже миллион раз: как в кино.
Слышать слышали, но задумывались вряд ли. Я тоже.
А вот теперь прнедставьте себе: рапид. Супер-рапид. Гипер даже: самое жуткое в моей жизни мгновение — щёлк, и остановилось.
Первой забыла о законах физики скорость звука. Выстрел не прогремел: он начался и продолжился пыточным, рвущим перепонки низкочастотным гудом. Потом из дула показалась пуля. Она высунула нос, потом всю голову… Лезла, а я смотрел: пуля… моя…
Она покидала ствол чуть ли не с неохотой, но деваться дуре было некуда, и дура летела. Прямиком в глаз. Тим не хвастал: таких как я он бил как белку…
Или как Кобелину…
Моя пуля двигалась в миллион раз медленнее, чем ей полагалось. На то, чтобы вытрепать остаточные нервы, доли секунды мало — чего ты в долю секунды заметишь-то? с чего седеть! — и она летела по мою душу добрую минуту, а то и все пять. Летела вызывающе, тяжело, почти покачиваясь — как обожравшийся, пьяный вдугаря майский жук или, прости господи, муха с проклятой поляны.
Глядя на неё, я успел прикинуть, что недурно бы было как-нибудь от такой лентяйки и уклониться. Одна печаль: рапид — для всех рапид, и отскочить, как в кино, скорее всего, не удастся. Вот если бы только для неё — тогда да, тогда пожалуйста, сколько угодно уворачивайся. В тебя — шарах, а ты — вбок! В тебя ба-бах, бабах-бабах, а ты, чудо природы, угорьком, змейкой — нырк между ними, неповоротливыми и — цел! Потому что ты кто? Ты главный герой, и значит, обязан быть хитрее какой-то там пули! Потому что что же это за фильм такой, если не хэппиенд? Тебе же всё человечество, причём не скопом, а поодиночке, в порядке живой очереди, легче спасти, чем самому от какой-то там пульки пасть, — думаю я себе и вижу невероятное. Вижу, как Тимур кидает карабин, и тот не падает — тонет в превратившимся в гудрон воздухе. Я вижу, как лицо его начинает перекашивать гримаса ужаса, и поспешно, а всё равно степенно, следую за этим ошеломлённым взором, и я вижу, как спешит навстречу моей пуле Лёлькина грудь. Да какая грудь! — грудка её правая… Не затем правая, что левую, с сердцем под метой, девчонке жальче, а просто потому что правая ближе…
И я тоже начинаю разевать рот, чтобы родить крик, которому не кончиться уже никогда, и руки напрягаю — оттолкнуть защитницу. Но на каждой как по мешку с гантелями: я их полчаса подымать буду и, конечно, опоздаю, вон она уже, гадина, подползает…
Да нет, нет же, этого не может быть! Рапид! Рапидище, аллилуйя ему окаянному, и глупышке моей не позволит успеть! Я же башкой тряхнуть в сторону — и то не успеваю, и ты не успеешь, Лёленька! Это просто немыслимо…
…было бы…
…если бы она не ждала…
…если бы не караулила её с самого начала!..
Ромашку беззаботно трепля, в дымы над Шиварихой вглядываясь, за Кобелину трясясь — она ждала этого мига и всё время держалась у моего плеча. Потому что знала. С первого его слова знала — выстрелит…
И, похоже, она успевает…
Не успеваю я — не веривший до последнего…
И вижу, как кидается девчонка наперерез и вопреки всякому здравому смыслу и в угоду чёрт те чьей воле принимат мою смерть в себя.
Больше того: я вижу то, чего не видел ещё никто и никогда. Я вижу, как безмозглый свинец прошивает Лёльку насквозь, вырывается из её спины и продолжает свой лёт в каком-то дюйме от моего лица. Я провожаю его взглядом, но из отворённой этой сволочью дырки в глаз мне торкается мягкая тёплая алая палочка и разбивается о него на мириады малюсеньких брызг. И только после этого я чувствую, что не удерживаю моей девочки — она с небывалой силою валится на меня, и мы второй уже сегодня раз опрокидываемся в траву. Прямиком туда, где и застукали нас братья-следопыты…
Лёлькина кровь — а это кровь! и как же её много! — заливает мне лицо, и я не вижу уже ничего. И всё венчает гаснущее понемногу эхо выстрела, в котором я лишь по наитию распознаю бессильный Тимкин вопль.
А теперь представьте то же, но без рапида…
12. Аты-баты — нету хаты
— Лё-о-о-ольк!!!!! — орал он и тряс, тряс, тряс, тряс перед собой натворившими дел руками. — Лёёёёльк…
Она лишь открывала и закрывала рот, будто сказать что хотела, а в глазах карим по белому — очень больно и очень страшно. Кровь покидала её в две струи — и спереди, и сзади. Что делать, я не знал и зажал отверстия ладонями.
— Я ведь не хотел, — лепетал Тимур. — Я никогда бы в неё… Что теперь, а? Что?
— Майку найди. И косынку.
И не узнал своего голоса: он был до безмятежного спокойным. Будто Лёлька наша не кончается, а так — нос расковыряла, вот и пришлось ей голову запрокидывать. Типа, подождём минутку, щас само пройдёт…
Горе-стрелка как сдуло. Вели я сейчас гипсу принести — за гипсом бы кинулся. Живой воды прикажи — за живой водой помчался б.
— Иди помоги ему, — тем же размеренным тоном понудил я торчавшего за спиной Егора.
Куда там: он, кажется, даже не услышал — стоял и смотрел, как умирает сестра. Это был тот самый взгляд, которого я долго не мог забыть после первой встречи с бегущими. Окончательно, непоправимо уже холодный, пустой, безразличный взгляд недочеловека.
Точно так же, равнодушно покусывая яблоко или облизывая леденец, глядит ребёнок на барахтающуюся в пыли гусеницу. А потом, просто устав наблюдать, поднимает ногу и раздавливает, даже не морщась.
Лёлька шла через круги ада, а это существо таращилось и дожидалось: когда уже. Чтобы когда кончится, пойти любоваться чем-то, что всё ещё движется…
— Эй, — окликнул я в надежде, что обманываюсь.
Он перевёл лишённый эмоций взор на меня, и я поймал себя на кошмарном, если вдуматься, желании хряснуть в эту детскую морду. Со всей дури — только чтобы не стоял вот так и не пялился…
Господи, что же од с ними делает-то?.. Вот, значит, из кого, Тим, ты решил собрать свой народ… И вот во что собирался превратить Лёльку…
Нет, она не врала: уведи ты её силой, однажды взяла бы и убила тебя.
Этой самой лисой бы и удавила б.
— Вот! — он протянул тряпки.
— Рви.
— Как?
— На бинты.
Да что же это со мной? Я-то ни в каком оде не был! Прямо как усталый киношный хирург: скальпель… зажим… тампон…
Тимур принялся рвать. А чёрта лысого — трикотаж сопротивлялся. Он зубами…
— Маленькая? — позвал я. — Ты слышишь меня?
Её напряжение по-прежнему выдавали лишь глаза, полуоткрытый рот да вонзившиеся мне в локоть ногти.
— Д, — коротко, в одну букву ответила она.
— Ну и умница. Только ты теперь не бойся! Самое страшное позади, не убила она тебя… Улетела…
— Вот, — Тим сунул мне лоскуты.
— Вяжи.
— Как?
— Друг с дружкой.
Лёлькин взгляд понемногу делался осмысленным. В нём начинал читаться восторг от того, что видит меня живым. И как бы досада: вот, мол, опять хлопот добавила. Или я это сам уже за неё додумал…
— На-ка, — подал Тимур узловатый бинт.
И я начал заматывать рану — на вид не такую уж и жуткую — так себе, дырочка над самым плечом. Весь в крови единственно дорогого мне теперь человека, я был собран и невозмутим. Одной рукой придерживая бедняжку под спину и вот только что не насвистывая чего-нибудь популярного, другой — вертел-крутил. Вокруг шеи и под мышкой, и опять вокруг шеи — как всю жизнь этим только и занимался. И находил тому единственно возможное объяснение: шок.
Раздражал только сап за спиной.
— Всё, теперь уходи, — буркнул я не оглядываясь.
— Я помогу, — предложил Тим.
— Уже помог. Уходи.
Странно, я не питал к нему не только ненависти, но даже злости настоящей. Единственное — мне больше не хотелось его видеть. Никогда.
— Иди отсюда… И… этого… с собой забери, — я не смог заставить себя назвать малыша по имени.
— Я клянусь тебе: я… — начал было Тимур.
— Пшшшёл вон, — всё-таки прошипел я, чуть не вывихнув челюсть, и навсегда забыл о них…
Вокруг предательски вечерело. Жёлтая-белая перевязь на Лёлькином плече стала однотонно красной. Зато сама она, кажется, оживала.
— Теперь держись, детынька, — обрадовался я и осторожно, бережней, чем своих когда-то грудных, поднял её на руки.
— Ничего?
— Хорошо.
Плохи дела. Если уж даже на детыньку не взбрыкивает, чего хорошего.
— Пойдём, Лёлюшка, домой?
— Подём…
И мы пошли.
Сначала с опаской. Потом всё быстрей и быстрей…
Куда я нёс ее? Конечно, в Шивариху. А куда было ещё?
Ну и надежда теплилась. Малюсенькая, а всё-таки — что монстры часовню хотя бы не тронули. Она бы голубу в ночь оклемала…
Ладно! Без паники! Под ноги лучше гляди. Там аптечка ещё… Ты дохромай сначала, — приструнил я себя и почувствовал, что выдыхаюсь. И тут:
— Спой мне…
— Не могу, моя хорошая… — я не врал. — Дышать нечем… а нам идти надо… очень нам с тобой надо… идти… вот мы придём… ранку твою промоем… перебинтуем как следует… уложу тебя… чаю тебе…
— Нет там чая… Спой…
Ах как смахивало это на последнюю Дедову просьбу закурить…
Но лёгкие и вправду агонизировали. Таких марш-бросков я не совершал давно…
Да когда это вообще совершал ты такие-то, с застреленным ребёнком на руках, марш-броски, паря?..
И уж не знаю из каких, но я запел — вернее, запричитал: пару слов из себя, пару внутрь — в такт шагам:
— Кто скачет… кто мчится… — ветки по лицу, мошкара — теперь вот и мошкара в глаза откуда-то, а ты всё переживал, что мух нет! — под хладною… мглой…
Я бежал (не бежал, конечно, волочился как последний доходяга, но мне-то казалось — мчался) и пыхтел:
— … дитя что… ко мне ты… — теперь я ещё и вдыхал этих тварей, по паре-тройке за раз, ну и нехай, переживём, — так робко… прильнул…
— Да, — благодарно вторила Лёлька, чуть заметно, одним только пальчиком — на большее и у нее, похоже, сил не оставалось — поглаживая мою мохнатую щёку.
— … дитя я… пленился… твоей кра… сотой…
— Да…
— … неволей… иль волей… а будешь… ты мой…
— Да… да…
Она твердила это да после каждой строчки. Стон в него прятала?
Или чтобы не плакать? Она ведь так упрямо никогда не хотела плакать. А тут ещё меня, развалину, бодрить надо. И когда песня кончалась, опять просила: ещё… пой… И я начинал сначала, не догадываясь, что не ей пою — себе…
Я не сразу понял, что заблудился. Вспомнил, что сюда шли осинничком-березничком, а теперь вот опять сосны. Не туда, значит… подловил-таки лес…
И упал. На коленку и в кульбите немыслимом — на спину. Чтоб совсем уже бедняжку не ухайдакать. Свалился, прижимая, заоправдывался:
— Щас… щас, милая… отдышимся чуток…
— И я тебя понесу, — улыбнулась она…
И только тут я заметил, что слюнка у моей голубы с кровью. Бедняжка дышала не намного легче моего, а теперь ещё и прикашливала. И с каждым спазмом на губах надувался розовый пузырик… Неужели лёгкое? Это уж совсем скверно. Это так скверно, что просто… Это врач нужен. Не то кранты…
Ты притворялся следопытом, притворялся кашеваром, закройщиком, плотником… Теперь вот под санитара косишь. Но под доктора тебе не закосить ни за какие.
— Не бойся, — пробулькала она. — Я щас не умру. Мне ещё мир спасать…
— А то! — вскинулся я.
— Правда… Щас полежим, и сама пойду…
— Ну-ну-ну-ну, сама! Ты вообще поменьше болтай…
— Ты про это, что ли? — и утёрла со рта предательскую пену. — Это я просто, пока ты бежал, щёку сжевала…
— Господи! Зачем?
— Ну, как… больно всё-таки, — и сообразив, что проболталась: — Немножко…
И, видимо, чтобы не вынуждать меня искать слова для бессмысленных утешений, сменила тему:
— И не беспокойся, он больше никогда не придёт.
Я не нашёл ни что возразить, ни как согласиться. Я уже смирился с тем, что маленькая самозванка разбирается в свалившейся на нас жизни лучше моего. И что ещё печальней — это начинало меня устраивать. И как всегда с опозданием. А думать, сколько этого счастья осталось — год, день или час — было невмоготу.
И я непростительно громко проглотил солёное. И она потянулась и поцеловала мой мокрый глаз. И я чуть было не прижал её к себе крепко-крепко…
Когда очнулся, было светло.
Вжавшаяся мне в живот Лёлька (догадался-таки сграбастать, чтоб совсем не застудилась) не спала, дожидалась. Бинты у неё на плече запеклись и почернели.
Ну хоть кровь затворили!
— Сильно болит?
— Так…
— Тогда по коням?
— Ага.
Зацепил её, как лежали, поднялся и потопали.
Сегодня было хмуро. Солнце просверкивало не часто и уже над самою головой.
Притворяться, что сориентируюсь, куда переть, было глупо. И я пёр в сторону наития.
Было тихо, как… как в лесу. С тою разницей, что вообще ни звука. Ни дятла завалящего, ни кукушки какой — разочек бы крякнула, и то, глядишь, облегчение.
Часа через полтора я снова капитулировал и устроил очередной вынужденный привал. Вот же конфуз! Где мои семнадцать — девятнадцать — двадцать пять… да тридцать пять хотя бы лет? Спасатель фигов…
Отсиделся, насамобичевался:
— Ну и хватит, встаём, Лёлюшк…
— Подожди, — она не далась на руки. — Сама попробую.
— Давай-ка без геройства! Кто знает, сколько ещё…
— Я знаю. Щас выйдем.
Обняла меня здоровой рукой за как бы талию, я её — обеими, поаккуратней, вот только что не за попу, и пошагали: не спеша и в ногу. И минут через десять в нос действительно шибануло гарью, и лес расступился.
Мы вышли совсем не оттуда, куда вчера утопали — гораздо правее, чуть не со стороны прошлогодней пасеки. От души нас, в общем, крутануло.
Шиварихи не было.
Была натуральная Хатынь: чад да угли.
На месте часовни ещё сочилась сизым дымком гора головёшек. Пепелище, как и было обещано. Прощайте иллюзии. У тонущих нас отняли последнюю соломинку. Ощущение — как если бы здоровый зуб выдрали. Нарочно здоровый и без наркоза.
Что же ты, дурочка, если уж такая расчудесная, не умудрилась под воду-то мырнуть? Для того ведь оно, по Деду, тут и плещётся — оберег-озеро…
Огонь не тронул лишь несколько домиков — те, что дальше других: до них он, как и я когда-то, почему-то не добрался. А Тимке, видимо, в лом было туда с канистрой переться, на авось положился.
Нет, ребята: не красота мир спасёт — лень-матушка!.. Лень и… и ещё раз лень.
А вот от бабкиного дома не осталось и следа. Его палили наверняка. Забор чудом выжил, а за ним только печь почерневшая, кровать-скелет да ошмётки пианино. Налетавший порывами ветерок вздымал и уносил облачка пепла, каждое из которых казалось страничкой романа.
Эх, Николай Васильич, Николай Васильич!..
Перепачканная высохшей кровью богиня смотрела на это варварство посоловелым взором. Лихо девоньке было. Так лихо, что не до каких Шиварих. Вот зачем, спрашивается, позволил своими-то ногами?
— А ну-ка, Лёль, полежи чуток. Я посмотрю, — по грустной иронии это было то самое место, где мы осенью от Тимкиной стрельбы ховались…
Она не поддакнула даже, кивнула только, иди мол, я в порядке. Совсем, значит, силы оставляют. Ох, беда…
Моя последняя надежда — цинковая аптечка — вроде бы уцелела. Крышка слетела после первого же пинка, но внутри был тот же серый пепел. Амба.
И что дальше? Уговоры уговаривать? — как и предвещано — потерпи, девонька, а ну как само рассосётся? Но вот чего я, Тима, тебе действительно не прощу, так это храмины! Рукопись-то — бес бы с ней. И со всей деревней даже — их кто только не жёг, не ты первый. И чем больше жгли, тем больше новых вырастало.
А вот без часовни что делать?
В чём тогда вообще был смысл сюда тащиться? Дымом отечества подышать?
— Попить бы, — подсказала Лёлька.
Господи! Ну конечно же пить. Воды ей надо, кретин!
— Сейчас, моя хорошая.
Да где это ведро-то?..
Я напоил её из ладоней…
Похоже, последнее это у меня для тебя лекарство, коза. Давай верить, что ли, что не простая в нашем озере вода.
— Есть хочешь?
— Ой нет!
— А надо, роднуль…
Погребок-то пожар пощадил. Крыша обуглилась, но уцелела. Вот это спасибо, вот это уже банзай!
И — туда, вниз. Харчи не пропали, но что харчи — штоф: штофчик заветный с остатками самогона — где? А тут он, родимый, на месте. И не пустой ещё. Да в рушничок обёрнут, и это ох как кстати!..
— Лёльк! Живём!
Вот и мой черёд полотенца грызть подоспел.
Вы напрасно ухмыляетесь: с поляны мы убежали, в чём были — я в одних штанах, босиком даже, и на ней только трусишки. В сгоревшей Шиварихе с текстилем обстоял полный дефицит, а тут на тебе — целый кусина хэбэ! — просто самой судьбы подарок.
Первача в склянке оставалось чуть-чуть, но мне хватило. Рассказывать, как отмачивал похожую на мясо рану и накладывал новую повязку, не стану. Больно было обоим, но оба же и держались…
Потом ещё раз в погреб, набрал яблок, ягод каких-то вяленых — изюм по-русски — и переупрямил-таки мою больную: немножко, а пожевала.
Дело меж тем снова шло к закату, а ночь — она и летом ночь, в прошлую вон как окоченели.
Лёльку лихорадило уже всерьёз.
Ах, как сейчас ленинский-то пиджачок пригодился бы! Да сгорел Ильич, упокой, наконец, его душу, — вместе со всей усыпальницей и гардеробом.
А солнышко невозмутимо клонилось к закату, посверкивая в медяшку на останках церкви — она всё едино торчала над и, кажется, даже не закоптилась…
В отличие от меня…
Весь в ссадинах и саже, я сидел посередь пожарища, пристроив затихшую малышу меж грудью да чреслами аки в заправской колыбели. И слегка раскачивался, прибаюкивая. И думал горькую-прегорькую думу, финал которой нисколечко не вдохновлял.
Я глядел на убитую пацанами деревню, и не было границ моей беспощадной скорби. Что же за пропасть эта ваши июли! В прошлом мир накрылся, а теперь вот и пуп земли с землёй сравняли. Какой бы бог такое допустил? Дрянь дело. Совсем дрянь…
И представил себе, как было.
Представил нашего царевича, выезжающего из леса с копьём наперевес вот только что не верхом на Кобелине, и семенящего вдогонку брата-Санчо…
Я словно фильм про карателей смотрел. Племяши в нём были само воплощение дранг нах остен: в хаки-рубашках и того же цвету коротких штанишках, как на блондинчике из «Кабаре», который про Рейн поёт. Плюс гольфы белоснежные и свастики на локтях.
И фоном — Марлен Дитрих с почему-то «Лили Марлен»…
«Шнеллер!» — рычит юный гауптштурмфюрер. «Швайне!» — гундит малой.
И даже Кобелина пытается соответствовать: щетинит холку и захлёбывается в лае, как вышколенная немецкая овчарка. «Унцзе байден шатен, — трогательно выводит невидимая фрау, — ви айнц Лили Марлен», и зондеры подходят к хате…
Тим наверняка продумывал набег не день и не два, и, видимо, очень негодовал, застав дом пустым. И пошёл в зачистку. Начали наверняка же с храмины: и там никого, зато ружьё на месте! А уж с ружьём… Я представил, как он возвращается в избу, как набивает карманы боеприпасом, как кривится, перебирая брошенные на столе листочки, раздумывает, но тискает-таки в последний момент за пояс свой подарок и — керосинит, керосинит, керосинит… А потом чиркает спичкой и командует Кобелине — ату.
Мне стало вдруг предельно ясно, что Тим спалил Шивариху не сгоряча. И на поляну приходил совсем не за Лёлькой. Нет, за ней, конечно, тоже, но первое, что действительно было нужно ему — избавиться от меня. Даже интересно: он так же бесновался бы, застань нас часом раньше — одетыми и благообразными? К чему бы тогда прицепился?..
Да уж нашёл бы, к чему… Мы были зеркальными противоположностями с самого начала. С первой минуты. Как две несовместимые группы одной, казалось бы, крови. Жили бок о бок, час за часом переполняясь простой и безжалостной мыслью: этот мир не для двоих. Ему не быть общим. Или — или, чья возьмёт.
Вольно или невольно я тянул детвору назад, к своим допотопным святыням — к идеалам так и не развившегося гуманизма, в пасторальное, вечно хрупкое, сомнительно жизнеспособное и оттого вряд ли осуществимое царство верховенства духа. И, конечно, свободы — свободы от всего, на чём полагалось произрасти миру, которого желал Тим.
А он вырос в стране, истерично отрекшейся от вековечных розовых очков, и делал ставку на настоящее — на то, что можно потрогать, пихнуть за пазуху, закинуть в брюхо. Лес этому способствовал, и парень слишком быстро взрослел, день за днём постигая непреложное здесь: выживет смелый и дееспособный. Эволюция — это слишком долго. Мы наш, мы новый надо строить иначе: волей, а не помыслами, делом, а не речами.
Я предпочёл старый добрый карандаш, а винтовка досталась ему.
Моей армией оставались музы и тени великих предшественников, Тима манил культ силы и правоты, культ насилия, культ иерархии… Казнив Шивариху, как опостылевший образ былого и вечного, спалив вместе с ней описание будущего, он обязан был доделать начатое и устранить непосредственно проводника из жалкого прошлого в такое же убогое грядущее.
Что, собственно, и огласил перед экзекуцией. Просто, стоя под дулом, я не успел отцедить из поноса главное. Единственное, что нас действительно роднило в тот миг — жажда Лёльки. В которой оба боялись признаться до самого конца — до первой её капли крови…
Конечно же, та попойка была рубежной. И, отослав Тимку, Лёлька лишь отсрочила развязку. С меня, недотёпы, хватило того, что соперник ушёл. Я не праздновал победы, но жал её плоды. А он всего лишь взял таймаут: подготовиться, вернуться и покончить с этими качелями раз и навсегда.
Тима, Тима, Тима… Глупый ты дурак! Не бывает только чёрного и только белого, и ты не белый, и я не чёрный, и уж тем более не наоборот… Вот только надеяться на то, что всё кончилось, по меньшей мере, наивно. Он вряд ли сдастся. И отречётся вряд ли. Он придёт в себя и снова пойдёт по следу. Да он и теперь, небось, уже где-нибудь недалеко: затаился и ждёт. Чего? Пока выхожу Лёльку. Чтобы выйти из леса ещё раз и уже ничего не объяснять. Винтовка не карандаш, она диктует лишь то, что умеет и привыкла.
Вряд ли тот патрон был у него последним. И я не мишень лишь до поры…
Боже, ну как же страшно!
Да не за себя, не за себя, дьявол бы вас всех — за вас! Я не верю, что Тимка пойдёт и отыщет подходящую осину — не тот заквас… С Лёлькой или без, он вернётся к своему послушному народцу и примется вершить его судьбу. Пинками и прикладом. Потом захватит од. Он — захватит!.. И поверит, что бог. А Егорка — младенец-иисус. И придёт время — Тимка отправит его на крест. Чтобы научить своих дураков молиться… Ибо большие свершения требуют и больших жертв. Господи… Всё только ещё начинается.
А я сижу тут и непонятно чего жду.
— Лё-оль? А ну-ка просыпайся, — и не сдержался и поцеловал. Правда, в нос. Но на нее это подействовало как укол обезболивающего. Она тоже потянулась ко мне губами, и я ответил.
Это был наш первый настоящий поцелуй. Хотя и очень робкий и идущий никак не от страсти, а от чего-то куда большего и настоящего.
— Что? — спросила она.
— Пока ничего. Идея есть…
13. В чёрно-белом лесу
— Не надо.
— Да как это не надо!
— Пока не надо, — практически вися на мне, она едва передвигала ноги. — Потом… если уж совсем…
В таком состоянии я мог волочь её хоть в ад.
А не туда ли и волок? Что я сам-то знаю про там?
Но это был последний шанс — мы шли к уцелевшей дальней избе. К той самой — с тремя дверьми, одна из которых открывалась в другой лес.
Полчаса уже я не сомневался, что проход — там.
Тормоз хренов! Год без малого вычислял местонахождение спасительного тоннеля, представлял его себе то дыркой в облаках, то лестницей в преисподнюю, то воротцами затерянного в чаще старенького кладбища, из которых вырываются по утрам и в которые канут с приходом ночи полчища бегущих.
Взнузданный нелепой мечтой потащился вчера к чёрту на рога, а он всё это время был тут, в сотне шагов, под самой рукой. Так старики часами ищут задранные на лоб очки. Так одержимые идеалом полжизни гоняются за счастьем, которое дожидается их дома.
Но — Дед? Почему молчал? За какие грехи не намекнул хотя бы? Со смертного-то уж одра…
Да потому что не знал!
Не добрался он до этой хаты. Не пустило его. Полоснуло по глазам и завернуло — чтоб сам раньше срока не слинял! А тебя не завернуло, тебе зелёный свет. Стало быть, вышел срок, оттянул ты тут своё. Вольная тебе. Вам — вольная. Вот и валите…
Ковыляем, дочунь, ничего! Волшебной страной там, конечно, не пахнет, скорее, наоборот, но ничего, всё равно, предчувствие у меня хорошее. Хватит нам тут…
Еды я не взял намеренно. Мне ещё Лёльку нести. Пока-то сама бредёт, как может — меня экономит. Но недалеко её хватит. И тогда лишние килограммы за спиной покажутся пудами. Да и сколько бы я набрал? на день, на два? а есть они у нас?
Долго ли она такая-то в лесу протянет?
Тьфу на тебя, идиот!.. Протянет, сколько надо… Это другой лес. Не лучше и не хуже. Просто другой. И если судьба есть, нам должно повезти. Этот лес должен… Что? Что он должен? И кому — тебе? ей? на колу мочало? Всё, хорош трепаться, вот он, проход…
Мы вошли в палисадник.
Только бы без подстав. А то как с библиотекой: сунемся, а там виселица. Или мокрицы эти…
Сумерки крепчали. За роковой дверью, по моим расчётам, должно было светать. Если, повторяю, тут что-нибудь кому-нибудь должно.
Обознатушек не стряслось: внутреннее убранство не поменялось — чёрные стены, дырявая крыша, три двери, самая страшная из которых казалась теперь сказочной.
— Роднуль, ты главное не пугайся. Там, знаешь…
Она лишь губы скривила — чего, мол, я ещё не видала?
— Ну тогда пошли…
Третий день я твердил как заклинание: пошли, Лёль, пошли, пошли, пошли… Пусть это станет последним! И потянул за ручку…
Тут и впрямь было гораздо светлее, чем…
Я окончательно запутался в этих там и тут…
Выкрашенные стволы не ужасали. Лёлька на прибамбас с раскраской вообще не отреагировала. Мы осторожно ступили вовне и сразу же провалились по щиколотку в мягкую, никем и никогда прежде не топтанную, сто раз перегнившую хвою. Даже нога чувствовала, что это иной мир. Очень хотелось оставить дверь приоткрытой, но она, конечно же, сразу захлопнулась. Ткнул — да нет, поддаётся. Значит, не западня?
А хоть бы и западня: нет нам теперь обратной дороги. Теперь только вперёд.
— Правильно, Андрюх. Не вертайтесь!..
— Дед? — окликнул я в темноту.
Никто не отозвался.
Вгляделся, показалось, вижу его: вон же, сидит…
На чём сидит? Не на чем там сидеть!.. Пусто там!
— Дед, ты?
Снова тишина.
— Ты слышала?
— Да. Кажется, — ответила Лёлька равнодушно. — Что?
Понятно. Глюки. Мерещится мне старик. В себя не верю, вот и мерещится. Изыди, Илья Бабкович! — Сам уймись! Давай уже что-то решай, — пробубнило внутри.
Для начала мы обошли избушку. Лес был во все стороны. Ещё выше и непроглядней того, из которого в своё время удрали. И куда теперь?
— Туда, — кивнула Лёлька вперёд.
И сразу же отлегло: компаса надёжней я в жизни не встречал. И мы двинули…
Не видел я в этой жизни и рассвета мрачнее. Серыми, без ничтожного намёка на коричневу, желтизну или зелень, были сами деревья и земля под ногами. Так же уныло выглядело и чистое, без облачка, небо над головой. Где-то там подразумевалось солнце, которое и не думало выглядывать. Я обернулся: пограничная избушка уже пропала из виду. Или не из виду, а вообще? Да пропади ты пропадом со всеми твоими чудесами! — чертыхнулся я про себя и взял малышу на руки. Она не сопротивлялась. Извинилась только:
— Потерпишь?
— Это ты терпи. А уж я-то как-нибудь.
Её знобило. Знобило крепко. От кровопотери, наверное. Или заражение уже? откуда я знаю! меня никогда не убивали, вас, надеюсь, тоже, а всё, что по телику видели — муть голубая…
Молодецкого запала хватило едва ли на час. Мы опустились на сухую хрусткую прель, и за неимением под рукой ветки, я вытянул в сторону назначенного Лёлькой направления онемевшие ноги. Не прекращая стучать зубами, она вжалась спиной в моё бывшее пузо — в два дня от него следа не осталось — и, шепнув «Я немножко», отключилась.
Хотелось верить, что это просто сон, и я грел её, как умел, и пытался отдышаться.
Так и двигались — слишком короткими перебежками: полчаса шагаю, полчаса лежим.
— Лёля? — окликал я время от времени.
— Тут я… тут, — отзывалась она, и дальше я снова боялся лишь одного — сбиться с пути.
Я понятия не имел, куда нас несёт. Картина вокруг не менялась: белёные ёлки, пустое небо и ничегошеньки обнадёживающего впереди.
Я верил в одно: наше спасение в Лёлькином ТУДА. Я чувствовал: она и на этот раз не ошиблась. С ней мне было удивительно спокойно, несмотря ни на что.
А вот ещё говорят — родина… Мать… говорят…
Нет, братцы. Родина как женщина любимая: случилось, свезло — вот она, одна на всю жизнь, до гробовой — в горе и радости, как на людях клянутся. А нет — сел на пароход и за океан. И язык родной позабыл…
Родина там, где любишь. И — что любишь. И даже если ни на какой пароход не садишься, всё равно то и дело от неё уплываешь. Не обязательно за Атлантику — в соседний подъезд… Ну, устроен ты так: постоянно где-то внутри другой хочешь: поласковей, пожалостливей, попонятливее. А главное, чтобы любила, как та не смогла — ну, от которой уплыл.
И только одного тебе, горемыка, никогда не понять — сколько ни бегай, к ней же и вернёшься. Она волосы перекрасит, одёжками новыми обзаведётся, манерами, привычками, но это всё равно будет она — та самая, куда уж вам друг от друга?
А что не враз признаёшь — так она ведь тоже меняется, тебе, что ли, одному? Не матрёшка ж деревянная в платочке нарисованном, «Красной Москвой» политая и с гуслями наперевес — живая она, потому и разная всегда. То дамочка из салона мадам Шерер, то Соня Мармеладова, то та же Лара. А то вот — Лёлька совсем…
А мама не родина — мама совесть. Здесь ты, в Америке ли, ещё ли где в лесу — она всюду с тобой. И что хочешь тебе простит, если сам себе это простить сумеешь. Вот почему изменников совести и не бывает, как и узников родины — только наоборот…
Понимал ли я, что всё это из-за меня? Понимал. Отдавал ли себе, что не должен был? Не отдавал. И не собираюсь. Моя родина меня выбрала, и я буду с ней столько, сколько придётся. Пара мы, конечно, странная, но права Лёлька: не попробовав, не угадаешь, хочется яичницы — коли яйца! А что сердцу осталось уже немного — так ведь оно у всех когда-нибудь остановится. И никто не знает, когда именно. Когда — никто. Включая того, на которого у вас вся надежда. И раз уж голуба моя этого не боится, мне тем более нельзя. Во всяком случае, не теперь. И если на страшном или не очень суде меня спросят, любил ли я её, я скажу: не знаю. Знаю только, что если Лёлька сейчас перестанет дышать, я больше никуда не пойду. Сяду, обниму её покрепче, и буду ждать, пока всё не кончится.
И пусть нас так и найдут. Если доведётся кому.
— Роднуль?
Молчит.
— Лёльк? Ты чего? — тряхнул легонько.
— Нет, мам, нет, — не открывая глаз.
Бредит…
Ну правильно, вон ведь холодрыга какая.
Хоть штаны снимай да закутывай… толку-то от них…
Не переживёт она у меня этой ночи…
А к ночи и шло. Солнце так и не показалось. Силы были на исходе. И в довершение всего навстречу пополз липкий туман. Там за туманами… там за туманами любят нас и…
Мечты о скором избавлении таяли с каждым переходом. Никто нас нигде не ждёт… Нету калитки. Нету!.. Да и что она вообще такое? — ещё одна хижина с ещё одной дверью?
А за той что? — джунгли с обезьянами?..
Да лучше уж джунгли, потеплей хотя бы…
Ага! И тогда ты заноешь, что жарко и пить охота, и лучше бы снова тундра!..
Мгла поглощала мгу всё заметнее, туман густел, и я топотал по нему, разменяв сто второе уже второе дыхание. И вдруг лес начал редеть.
Ну если снова какая пасека, ну если просто по кругу прогнали, нелюди!..
Шагов через… не знаю, через сколько шагов… всё объяснилось: мы вышли к болоту. Бескрайнему, что в стороны, что вперёд. Прямо у ног начинались и тут же уходили под затянутую серой, как здесь принято, ряской воду допотопные мостки. Шлагбаума естественней и обидней придумать было нельзя.
Я опустил Лёльку на траву, упал рядом и беспомощно хохотнул — один раз. Зачем больше?
Садись, как грозился, обнимай, как хотел, и жди, пока совсем не окоченеет. Это конец.
Ошиблась ты, выходит, коза, с азимутом…
— Туды, Андрюх, усё верно, туды.
Я представил как подпрыгиваю, и не подпрыгнул только потому, что здоровья не хватило.
Огляделся — никого.
— Дед? Ты, что ли, опять?..
Тишина.
— Хватит прятаться, леший. Выйди и толком скажи. Реплики он подает, Реплик хренов…
Лес молчал.
— Слышь, благодетель? Чего заткнулся?
Пространство вежливо прокашлялось.
— Ааа! — чего ааа, я ещё не знал, орал с перепугу. — Может, бзднёшь уже антилектом-то?
— Сам не бзди, вставай и пошёл, — донеслось отовсюду сразу. — Сказано туды, вот и не ропшчи. Сюды ж допёрси, значицца таперь туды.
Ну прямо как в плохом кино: наши разведчики в мокрых маскхалатах тычут своими ППШ во все стороны, а из-за каждого куста противный металлический гундёж: русский Иван, сдавайся, ты есть окружён…
— Ах, туды? — я озверел. — Туды, значицца, да? В жижу?
Лес не откликался.
— Сразу бы уж и сказал, — не унимался я. — Нельзя, мол, детушки мне вас наружу выпускать, больно много чего видали. Так, что ли, царь ты наш лесной? Давай колись напоследок-то: твои заморочки? С самого начала твои? Дороги зарастающие, змеи по следу, оды под новый год — твоих рук? Чего ради-то? Не молчи, Дед, ответь, мужик ты или как? А бабка — она была вообще? Или тоже наплёл?
— Чего орёшь-та, Андрюх, — послышалось прямиком над ухом; показалось даже, что я чую дуновение от каждого слова. — Понятно: чижало. Но ты ж не я, мужик жа, не дух святой. Вот и поднапряжись. Пошто малую на сырое положил? И без того чуть цела. Подымай давай и жарь. Жарь, Андрюха, покеда совсем не загустело…
— Вот и проводил бы… Всё не чужие, — ответил я, дрожа уже не столько от холода, сколько от…
— Трансцендентного, — подсказал Дед. — Трансцендентного ужаса… Поучи меня ещё, щченок… Геть на гать, сказал. Не зли боле… — и смолкло.
Оглянуться снова я не решился, но отчётливо различил хруст удаляющихся шагов.
Выдохнул и поднял неподвижную Лёльку. Забросил её болтающиеся руки себе за шею — типа, держись как-нибудь, помогай. Она была совсем холодная.
— Ты слышишь меня, роднуль? — шепнул я и, не дождавшись ответа, всё-таки понял, почувствовал: слышит. — Ну тогда храни нас всё сразу…
И ступил на хлипкий невидимый мостик.
Если вы никогда не ходили по болотам, да ещё потусторонним, да ещё с застреленным ребёнком на руках, я вряд ли передам вам весь букет ощущений. Шагаешь робко, по ложке в час, нащупывая ногой, чвакая. А уж руки-то дрожат — и просто от тяжести, и от страха за не только свою жизнь: вдруг не так да не туда ступишь…
Как другие гати устроены, не в курсе, не доводилось, эта напоминала затонувшую дорожку, по какой Миронов в «Бриллиантовой руке» чапал — в метр, если не уже, шириной хлипкая твердь под пяткой. Иногда она сворачивала вбок, и я срывался. Нога уходила в пустоту, и — по пояс, а то и по бороду. По первости, конечно, будь здоров перетрухнул. Сбросил Лёльку как мешок назад, на настил. За него же ухватился — вылез. Потом помалу приспособился, и если поскальзывался, особо уже не психовал. Вот только вымокли мы в той грязи насквозь…
Чем дальше позади оставалась земля, тем кошмарней было сознавать, что не могу даже присесть. Теперь всё только там, впереди. И только если…
Деревья здесь росли пореже, но, гады, росли. Прямо из воды. Точно такие же, невесть кем побеленные. Странное зрелище. Обманное. Создаёт впечатление неглубокости. Знаем мы эти впечатления… А руки отнимаются. И они, оказывается, предать могут. Уроню ведь сейчас. И уже не подниму… Лёленька, да поговори ты со мной, что ли?
Молчит, бедная. Дышит? Ну и то…
А вокруг уже рассветало — вот тебе и вся ночь! Но рассветало как-то безрадостно, безнадёжно, чисто протокольно. Утро, мол, да, только не больно-то губищи раскатывай. Утра у нас тут специфические, исключительно для антуражу. Без птичек в уши и лучей в глаза. Видимость маленько наладилась, тому и радуйся…
Я обрадовался, когда увидел берег, переходящий чуть не в отвесную стену, верха которой было не разглядеть… И проканителился до него ещё часа два…
Кое-как осилил последний шаг и — шварк Лёльку на траву — на сухую.
И сам наотмашь рядом.
— Лёля?
Молчок.
— Лёль!
Бесполезно. В забытьи девонька.
Обтёр лицо от грязи — ну вот: а теперь горячая.
Этого только не хватает: не донести…
А не донести — куда?
Ты на что вообще рассчитываешь?
Тебя госпиталь за бугром ждёт? Карета скорой?
Кто тебе сказал, что выбрались?
Как кто — Дед!
Какой Дед, чувырло? Придумал ты Деда с его подсказками… ну? сам признайся: придумал же? Надо же чем-то оправдывать свои бесполезные — а они бесполезные, Андрюха! — метания…
Ты же и идёшь-то лишь затем, чтобы на месте не сидеть, чтобы за бездействие себя потом не проклясть. А ей от твоих попыток — что? Умирает же твоя Олька. Прямо на руках. Совсем как в песенке твоей дурацкой. Другой, что ли, не мог вспомнить? Чего-нибудь про на солнышке сижу, да с финалом пооптимистичней, без погибели хотя бы…
Ох, как бы сейчас солнышка-то нам!
Где? Где он, твой бог, а, старый?
— Ой…
И Лё открыла глаза. При-открыла. Будто услышала истерику, и нашла силы выйти из своего сумрака и прекратить. Она ведь знала, что не я её тащу, а она меня волочёт.
— Что???
Когда тебя понимают, конечно, счастье. Но счастье несравненно большее, когда дорогой человечек, которого ты по слабости своей уже чуть ли не в отчалившие записал, вдруг открывает глаза и — ой!
— Что ты сказала? — ну-ка давай! одно словечко! мне хватит…
— Спой, пап…
Ну конечно! Никакое это не ой — спой это. В памяти она и нечего тут, дурья башка.
— Да ну её, Лёлюшка…
— Разочек…
— Ни за что, малыша!.. Это плохая песня. Мы с тобой её больше петь не будем. Мы будем другую… как там: кто ве-сел тот сме-ёцца кто хо-чет тот добьёц-ца кто ищет, тот всег-да-най-дёт… да?
— …! — тут прозвучали две гласные, аналога которым в русском алфавите нет. Да и в других, боюсь, тоже. Звучания их я передать не могу, а смысл — очень даже: нет. Нет, и всё, пой, что велю!
Говорить моей пичуге было трудно. Но она превозмогла и залепетала:
— Эту не знаю… не хочу… ту спой… мне хорошо, когда… спой… пока лежим…
— Только ты…
— Я не умру… глупый… не умру… я… ты же… без меня…
И чуть дёрнула губой. Это означало улыбку.
И я запел.
Мокрые до костей, мы лежали на жухлой траве.
Я обнимал, пытаясь согреть моё сокровище. Насколько хватало своего тепла, но и его делалось всё меньше, вокруг начиналась осень. Глубокая и зябкая. Занимался стылый ветер и откуда-то сверху, с бугра нёс на нас резные и невероятно красивые — жёлтые, оранжевые и медно-красные кленовые листья.
Боже, как устал я от чёрно-белых иголок!..
От воды тянуло мёрзлой сыростью, точно руки осклизлые из болота тянулись и облапывали, не находя, за что ухватить, чтоб — назад, в грязь. Не обоих — так её хотя бы. Хоть её…
Сейчас, Лёленька, ещё немного, минуту ещё, и дальше пойдём, потерпи! Просто потерпи…
Лёлька, только не засыпай опять!
Будь со мной. Не можешь говорить — не говори. Улыбайся просто. Хоть иногда. Как это одна ты умеешь…
Я уже снова сильный. Уже. Снова.
Ты видишь? Слышишь, Лёлька?
— Пой… да… слышу…
Хрен этому царю, а не тебя! Не отдам я ему тебя, девочка моя, доченька моя! Зря, что ли, мы тут целый год? И день целый уже с ночью? Зря? Хрена ему!..
Ты моя, моя ты, и никому… Я всю жизнь тебя… Всю жизнь… Нет тут никаких царей, чтоб тебя у меня…
Щас, Лёльк! щас… идём уже… совсем немножко осталось песенки нашей… А когда придём, я её тебе каждый день петь буду… По сто раз на дню… Пока сама не взмолишься: эй, кобзон, смени пластинку!.. Ну-ка? Так теплей? Вооооот!..
Щас, последние строчки, щас…
ЛЁЛЯЯЯЯЯЯЯ! Ну не умирай!..
Она ещё дышала, но уже еле-еле…
Сказать взял и понёс — нет: сгрёб и полез вверх по откосу. Туда, где клёны…
Тёплая… она ещё тёплая… да чего тёплая — горячая! жар у неё… А раз жар, значит, жива. Значит, воюет. А если воюет, победим. Ты ведь всё это время была в тыщу раз сильнее меня. И всегда будешь сильнее. Ох, какой же всё-таки длинный склон-то, малыша, давай помогай… можешь-можешь… чего тут не мочь? Ошибался Дед: не только правда в тебе. И сила в тебе же. И не за правдой твоей Тимка приходил, а за силой. Он это тоже понял. Вернее, он это раньше понял, а я вот только теперь начинаю. И ты мне давай не расслабляйся. Я вот щас окончательно выдохнусь — и тогда ты меня потянешь, как обещала, помнишь? Обещала-обещала… Прямо за шкирку. Потому что когда ты увидишь, что я больше не могу, тебе же ничего не останется, кроме как меня, дурака, самой переть, правда ведь? Да мне, дураку, раньше ещё надо было скопытиться — чтобы ты очухалась, взяла себя в руки и… не засыпай только, Лёленька! Не спи, роднуль, слышишь?.. если правда любишь меня, то не спи. Не спи, и всё тут!
Спать-то и я вон как хочу… но лезу же. Смотри: вот: вот я как, смотри… ух я у тебя и молодец… давай только наверх выберемся, а там уж и поспим часок-другой, ты не молчи, моя хорошая, скажи что-нибудь…
— Я… тут… — просипела она.
— А я вижу! Конечно тут! А где ж тебе ещё-то? Нет, ну что это за гора-то какая, зараза?.. Знаешь, я, когда маленький был, и когда приходилось чего-нибудь ждать — я считать начинал. Понимаешь?.. Это меня бабуля приучила… Раз болел, вот как ты щас, ну и — горчичники мне… а они, сволочи так щиплют — мочи нет… Ну я и хнычу, конечно, а она: сынонька, а давай-ка считай! до ста считай!.. Мне года четыре было, но я — веришь? — уже умел… Короче, лежу я горчичниками облепленный, укутанный, один нос наружу, и считаю — вслух: раз, два, три, четыре… и бабуля со мной вместе: одиннадцать, двенадцать… а сама поглаживает и приговаривает: ну вот и хорошо, вот и умничка… И только я до семидесяти где-нибудь доберусь, а она: батюшки! а двадцать шесть-то пропустил!.. и я, главное, верю, и невозможно расстраиваюсь… как же, мол, это? могу ведь! а сбился?.. и давай с двадцати шести заново: двадцать семь, двадцать восемь… И опять: только к сотне подберусь — а тридцать четыре?.. ну, тридцать четыре — а уж стыдно — слов нет… и не до горчичников уже: ещё бы чего не моргнуть… а там, глядишь и снимать пора… господи, да когда ж мы доползём-то туда, а, Лёль?.. Ты слышишь меня? Ты слушай… Так и повелось: чуть горчичники ставить — мы с бабулей считать берёмся… Потом-то я сообразил, что дурила она меня на чём свет стоит… Но считать понравилось! Со счётом и правда незаметней выходило… И вот какая штука: я потом всю жизнь считал. Точно тебе говорю… Чайник на плиту поставлю — а сам считаю, и вроде как быстрей закипает… Автобус на остановке стою жду, а автобусы одно время плохо ходили… А — мороз!.. Ноги как чурки, а я при деле: считаю!.. Правда, тут уже про себя. И не до ста — до тысячи… Раз пять пробормочешь, пока не уедешь… И всю дорогу тоже: коленвалу в такт — бу-бу-бу, бу-бу-бу… Ну и пока от остановки до дома чалишь заодно уж… Честно!.. А потом… женатый уже был… жену жду с работы, встречать выйду, а она задерживается чего-нибудь… а я вышагиваю себе и — три-иста семьсьт пять, три-и-иста семьсьт шесть, три-и-и-иста семьсьт семь… И тут не то что до тысячи: тут — и до тысячи, и назад, в смысле, опять до нуля по убывающей… и — через десять, и — через двадцать пять… и туда — только чётные, а в обратном нечётные одни… А когда до десяти доходишь, тут уж тянуть начинаешь… понимаешь же, что щас, скорее всего, заново придётся… И тогда вслух прямо — нету же никого кругом, да и были бы, чёрт с ними: де-е-есять — и быстренько: девьть-восьмь-семь-шесть-пять-чтырь-три-два-один… Де-е-е-евять — восьмь-семь-шесть-пять… ну и так далее… Представляешь? Это, может, главный мой в жизни секрет: когда чего-то дождаться не терпится, а его нет и нет — плюнь на всё и считай… Прекрасное такое обманство: и боль тупит, и мыслей посторонних в башку не пускает. Потому что сбиться ведь боишься: а ну как, скажем, пятьсот тринадцать пропустишь!.. Смешно, да?.. Ты первая, кому я об этом… А всё к чему: к тому, что и ты считай давай!.. Вслух не обязательно, можешь в уме… Хотя бы до ста, ага?.. И то, наверно, уже не успеешь, совсем капельку нам сталось… У-у-у, куда мы с тобой забрались!.. И теплее тут даже как-то…
Это я врал. Здесь, наверху, было не в пример холодней, чем у болота. Здесь что же, зима уже? Да нет же, вон они, клёны, чтоб им… Макушки, правда, пока только, да ну и ладно, но вон ведь… и вон… нет никакой зимы! не надо нам зимы…
И — последний рывок… всё: вскарабкались…
В глазах не круги — кружищи. В висках дробь. Уши вообще заложило. Сердце, что ли, для полноты картины выплюнуть?.. Из болота-то я, считай, огурчиком выпорхнул, а теперь… А туда же: молодой, молодой… Сидел бы уж помалкивал!
— Лёлька?.. Кричи ура, наверху мы… Уаааааааау…
Давай, Андрюх, упрись и выталкивай… ещё вершок хотя бы… вот!.. или два… а сколько это — вершок?.. ой, да бог с ним… толкай! ну? ну да, вот так вот… ещё…
Я выпихнул её на ровное и как был на коленках, так и свалился поверх. Типа одеялом побуду. Только у одеяла у самого нижняя челюсть места не находит, да и всё остальное ходуном… А радость моя, никак, опять сознание потеряла. Не отпущу! Чего бы ни стоило — не отпущу и всё.
Да уймись, тут она, с тобой, она ведь у тебя… ты какая у меня, а, Лёльк?
Лежим, дрожим, а нас листьями засыпает…
И поскорей бы — сугробом бы целым из листьев этих! Вали, осень, не жалей!..
Я до того обессилел, что просто обязан был вырубиться. Да нельзя. Раз уже од целый проспал…
Ну и чего теперь? — язык себе начинать по чуть-чуть откусывать, чтобы только… чтобы чего?
Я правда уже не знал, чего я сейчас больше — уснуть боюсь или хочу наконец проснуться…
14. Финита: pianissimo
Я знаю, и вы знаете: так бывает: за пару секунд успеваешь увидеть целую жизнь — чаще всего другую. Свою, но ту, которой не было. У этого феномена даже название специальное есть — быстрый сон. Я читал где-то, что он самый полезный. Что именно за эти секунды мозг успевает отдохнуть продуктивней, чем за остальные восемь или сколько-то там часов, которые ты дрыхнешь без задних ног и каких бы то ни было видений. Но вслед этому — быстрому — перенасыщенному грёзами и страхами — ты непременно просыпаешься. И пока силишься сообразить, там ты всё ещё или уже тут — в груди бухает, и жилы на шее готовы полопаться. Сомневаюсь, что можно называть это отдыхом, но это удивительно.
Я никогда не мог понять, как оно происходит.
Я мечтал улечься однажды и исхитриться засечь время непосредственно перед тем, как начнётся. В самый последний момент. Чтобы, выскочив оттуда, выяснить, наконец, — сколько. Конечно же, понимал, что подкараулить миг не получится — Гёте на смог! Потому что если такое смочь, почему бы не научиться заодно и отказываться от этой дополнительной жизни?
Вот и теперь я хотел провалиться в этот бесконечный миг лишь затем, чтобы поскорее проснуться. Но не здесь, а в грохочущем вагоне, который вёз меня год назад к Валюхе…
Уснуть и — да дьявол бы с ним — прожить этот год ещё раз. Каждую его мелочь, гадость каждую, и пусть в лицо мне снова тычется ствол, и даже Лёлька пускай опять будет убита. Я хочу! Настаиваю: повторись всё, но оборвись — там, на лучшей в мире, слишком короткой для меня, на целых полметра короче, чем нужно, боковой полке! И пусть я очнусь на ней распоследним на земле неудачником, мертвецом, притворяющимся, что живёт, гнусным вралём, сумевшим заставить верить в это всех вокруг — пусть! Слышишь, ты, там? Я требую.
Я понял, я знаю теперь наверняка — всё это неправда, наваждение, нет другого мира, есть только поезд, который свозит тех, кому тесно, в чёртов лес. Я согласен. Дай мне ещё один шанс, и я сам вытолкаю эту девочку из машины. Туда, к телевизору, в котором всё понятно и преопределено, и то мы натягиваем греков, то они нас, и, может быть, тогда она выживет? Ты слышишь? Я готов. Я твой. Только дай мне сейчас уснуть и проснуться!
И не знаю, помог ли кто, нет ли, но мне повезло: я уснул. И всё началось сначала…
Утро… вокзал… братан на новеньком внедорожнике («зацени? — волосато!»)… дома… топоты, шуточки, опять зацени, опять волосато… по граммулечке… и всё равно едем… за рулём Лёлька… Анькин крик: смотри, заяц, заяц!.. подбрасывает… ведёт… ничего не помню… когда прихожу в себя, уже никого, кроме нас с нею… вылезаю, вытаскиваю, подхватываю на руки и бегу… кругом сад… деревца в извёстке… бегу… бесконечный сад… и снова болото и жижа… и гора… почти отвесная, но лезу… и её тяну как куклу… и треплюсь как заведённый: про горчичники, автобусы, чайники, недописанные романы… считать не пересчитать…
И каким-то фантастическим уже усилием воли я заставил веки подняться: с поездом не вышло, я был на том же бугре, всем своим центнером придавливая не подающую признаков жизни Лёльку. Откинулся навзничь.
По перевернувшемуся вверх ногами склону — ногами же вверх — приближалась необыкновенно стройная женщина с распущенными, плывущими за нею бурунными волнами волосами. В тунике полупрозрачной — чисто весталка, какими я их всегда и представлял.
Неужто Богородица?
Господи! Ну вот почему непременно богоматерь-то?
Что уж это такое: чуть кому видение — так сразу и она!
А может, это мама моя? Или — бабушка… Или вон… Зайка, ты, что ли?.. Ты уходи, Заинька, тебе тут не надо. Давай уж как-то дальше сама. Видишь ведь — Она. У меня Она. ОНА у меня…
— Какие люди! — я узнал бы этот говорок из миллиона: Томка.
Живая. Во, что называется, плоти. Подошла, уселась рядышком:
— Савсем ухайдакал битюх? — акцент как у карикатурной Наташи Королёвой.
— Ты что, дура?
— Та сам похляди: не дышит ведь! А шо ж тахда с ней?
— Застрелили её.
— Ааа… А хто?
— Это долгая история… Я.
— Ааа… А чево за сабой таскаешь? Закапал бы?
— Я тебя сейчас закопаю! Не видишь, что ли, живая она.
— Ааа… Тахда конешна… Тахда тащи…
— Ты-то здесь откуда?
— Та за табой я, чево непонятнава? Кончилось же всё, вот и пришла.
— Тома, — я в который раз поразился её непосредственности; она всё-таки прелесть какая глупая! — Ты это… просто помоги мне встать. Идти нам надо…
— Хоспади! Не нахадился ещё!
— Надо, — объяснять ей что-нибудь не имело смысла.
— А хочешь я с вами пайду?
— Зачем?
— Как зачем? Шоб с тобой!
— Со мной как раз ни к чему.
— Шо так?
— Не люблю я тебя, Том.
— Ой скажите — не любит! А хто всю весну клеил? Не ты?
— Не я, — боже, какая дура, — Палыч это был. Антоха…
— Та хватит уже придуряцца! Не было никакова Антохи, ты Палыч-та, ты. К ней подступить робел, вот ко мне што ни ночь и мотался, про запас держал, хитрюга!
— Да нет, Том, путаешь ты…
— Я путаю? Та я может от тебя беременная давно! Забыл, да? А он бьёцца уже, на сам послушай, — и схватила за руку, и к животу.
— Прекрати! — отдёрнулся я.
— Ну и нечева прекращать, вставай давай, хватай свою сикуху и пайдём патихонечку.
— Куда, Том?
— Та есть места, пойдём… А за неё не беспакойся, я ей худова не сделаю, а паправицца, мы её Лёньке вон атдадим, им как раз…
— А если не…
— Паправицца-паправицца! Бачишь пятнышко? — и нежно погладила Лёльку по груди, где отметина.
— Ну и при чём здесь? И у меня такое же… было.
— Ну правильно. И у тебя, и у меня, — и оттопырила тунику — внутренняя половинка её левой груди тоже была молочно-белой. — Теперь ясно почему?
— Почему?
— Та патаму шта мы боги, Андрей.
— Бога нет.
— Конечно нет. А мы есть. И мы боги. Ну, или анунаки, если тебе так больше нравится. Ты, я, она вот, Лёнька, этот, как его… Вечные мы. Понимаешь? Все умирают, а мы остаёмся.
«Реинкарнируем» — поправил я про себя.
— Во-во! А думаешь откуда легенды, Андрюш? Вообще — все легенды. На пустом, думаешь, месте? Пойдём, я много чего тебе расскажу. Ты такую книжку напишешь, что…
— Не хочу я больше никаких книжек. Слабый я.
— Тю! А чо ж раньше?
— Но я пытался хотя бы. Разобраться… Но я ответов не знаю… Одни вопросы.
— Ну я и говорю: айда, всё отвечу…
— Том, — я почувствовал, что тоже начинаю читать мысли, чухать начинаю. — А ты часом не…
— Часом не часом, — перебила она и принялась преображаться. — Так уж, Андрюша, вышло…
У меня на глазах происходила метаморфоза, рядом с которой оды и прочая шиварихинская бесовщина выглядели детскими проказами. Томкина кожа стремительно темнела и дрябла. Губы её съеживались, глаза тускнели, волосы седели и истончались, да и вся она точно высыхала, кукожилась. И через минуту на месте пышащей здоровьем красавицы сидела древняя, похожая больше на мумию, чем на человека, старуха.
— Бабка? — выпалил я.
Она только ресницами редкими кивнула. И завещала:
— Ты не серчай, сынок, надо было так. Проверить тебя. Напоследок. Всё ладно вышло. Любишь, значит, её…
— Не знаю, — вспомнилось мне вчерашнее.
— Мне врать нельзя.
— Люблю.
— А я и не спрашиваю. Говорю я. Вот и люби. И береги.
— Сколько смогу.
— Сможешь. Жить ты будешь долго. Сколько пожелаешь, столько и не умрёшь. И замухрышка твоя тоже. Если сама не расхочет. И всегда рядом будет. И с воином вашим вы ещё встретитесь. И горя выйдет много, и радости — всего поровну и всё пополам. А чтобы не пополам — это ты сам уж. А вот теперь прощай.
И провела мне костлявой рукой по глазам, точно в покойники определила.
Я попытался открыть глаза. Хотя бы из интереса. Интерес не проканал.
— А имя, — окликнул я, уже не зная, есть ли кому ответить. — Имя у тебя есть? Как тебя звали?
— Так Мария я.
Вот вам и мама.
— А Дед что же? Выходит, вы и вправду?…
— А вот это уж тебе и ни к чему, — оборвала она. — Упс!
И ничего не стало — ни её, ни меня.
Нет, — подумал я напоследок. — Упс — это уже моё!
Листья… Они засыпали нас целиком. Толстенным слоем. Но были живые — зелёные, мягкие и очень тёплые. Я махнул рукой, и они полетели. И глаза заслепило. И на нос мне села самая обыкновенная — во всяком случае, неприлично проворная муха. Я прицельно дунул, и она тоже улетела. Вокруг опять наступило лето.
Или оно не прекращалось?
Лёлька — не жаркая и не зябнущая — совсем как тогда, в первое наше утро — лежала у меня на плече, тихонько сопя. О том, что утро другое, напоминал лишь выцветший кусок чёлки. Да багровеющая болячка чуть ниже ключицы. Повязку мы, видимо, посеяли в болоте…
Оно всё-таки стряслось: я окончательно утратил чувство реальности. Мой разум перестал различать, где сон, а где явь. Приходят, уходят, умирает, оживает. Я заплутал в дебрях своего подсознания — вот он, оказывается, настоящий-то лес.
Да ну и что? Какая теперь разница?
Да хоть бы и сон! Да хоть бы и сон внутри сна! Пусть даже и тот, оборвись он вдруг, оборвётся в такой же, следующий!.. По крайней мере, вот мы, вместе. Лёлька дышит, сверху светит, в желудке сосёт. Значит, всё хорошо. А будет ещё лучше.
А ну-ка встать, Манилов! встать, говорю! нет? никак? А морду поднять? Тоже? Ну, попробуй хотя бы… Просто оторви затылок от земли…
Морду я кое-как приподнял.
Туман цеплялся за траву, но всё-таки таял, и сквозь него уже различались и расплывчатые силуэты небелёных, кажется, стволов, и брезжащее из-за пушистых крон солнце.
Мы валялись на неоглядном — плывёт в глазах, пока плывёт — продуваемом со всех сторон пригорке. Серый лес с чёрной тиной и безумным царём остался позади, за обрывом. А здесь было ничего себе. В лучшем смысле слова первозданно. Как в нефруктовом раю.
Пологий вперёд склон был утыкан умопомрачительной красоты клёнами и другой какой-то ерундой — чем дальше, тем реже. А совсем уже внизу, где деревья вообще кончались, открывался простор, от какого глаза давно отвыкли. Почти неоглядный.
Пустота сменяющих одно другое и упирающихся в самый горизонт разноцветных пространств сводила с ума. А там, на самом горизонте — да и могло ли быть по-другому? — далеко-далеко впереди, за тридевятью ржаными, гречишным и, наверное, пшеничными полями, в алой заревой дымке проступали зазубренные очертания города.
Похоже, это был очень большой город.