Александр Грин
Клубный арап
I
Некто Юнг, продав дом в Казани, переселился в Петроград. Он был холост. Скучая без знакомых в большом городе, Юнг первое время усиленно посещал театры, а потом, записавшись членом в игорный клуб «Общество престарелых мучеников», пристрастился к карточной игре и каждый день являлся в свой номер гостиницы лишь утром, не раньше семи.
Никогда еще азарт не развивался так сильно в Петрограде. К осени 1917 года в Петрограде образовалось свыше пятидесяти игорных притонов, носивших благозвучные, корректные наименования, как то: «Собрание вдумчивых музыкантов», «Общество интеллигентных тружеников», «Отдых проплюйского района» и т. п. Кроме карточной игры, ничем не занимались в этих притонах. Каждый, кто хотел, мог прийти с улицы и за 10–15 рублей получить членский билет. Публика была самая сборная: чиновники, студенты, мародеры, мастеровые, торговцы, шулера, профессиональные игроки и невероятное количество солдат, располагавших подчас, неведомо откуда, довольно большими деньгами.
Когда Юнг начал играть, у него было около сорока тысяч, вырученных сверх закладной. Крайне нервный и жадный к впечатлениям, он отдавался игре всем существом, входя не только в волнующую остроту данных или же битых карт, но в весь строй игорной ночной жизни. Он настолько познал ее, что не отделял ее от игры; ее наглядность и размышления о ней как бы сдабривали сухое волнение азарта и часто сглаживали мучительность проигрыша, развлекая своей мошеннической, живой сущностью. Не будь этой игорной кулисы, играй Юнг в клубе старинном, чопорном, где «шокинг» не идет дальше пропавшего карточного долга, пули в лоб или же верх несчастья — уличения опростоволосившегося элегантного шулера, Юнг, может быть, бросил бы скоро игру. Будучи чужим клубной публике, входя только в игру, с ее лицемерной церемонностью сдерживаемых хорошего тона ради страстей, он, быстро утомленный, пресытился бы однообразным прыганием очков в раскрываемых картах. А в «Обществе престарелых мучеников» его заражал азартом и удерживал именно этот густой, крепкий запах жадной безнравственности, нечто животное к деньгам, в силу чего они приобретали веский, жизненный вкус, разжигая аппетиты и делаясь оттого желанными, как голодному кушанье.
Во всех петроградских клубах игра шла главным образом в «макао» — старинная португальская игра, несколько видоизмененная временем.
В неделю Юнг изучил быт «Престарелых мучеников». Шулеров, в прямом артистическом значении этого слова, здесь не было, отчасти потому, что карты при сдаче вкладывались в особую машинку, мешающую передернуть или сделать накладку (лишняя, затаенная в рукаве, подобранная сдача на одну или несколько игр), а более всего по причине множества клубов и большого выбора поэтому арен для шулерских доблестей. Кроме того, богатые притоны, с целью развить игру, перебивали друг у друга известных шулеров на гастроли, дабы те заставили говорить о случившемся в таком-то месте крупном выигрыше и проигрыше. Ради рекламы не останавливались даже перед тем, чтобы дать Х-су крупный куш специально для «раздачи», как называется упорное «невезение» банкомета.
«Престарелые мученики» наполнялись самой отборной публикой. Тут можно было встретить сюртук литератора, пошлую толщиной часовую цепочку мясника или краснотоварца, галуны моряка, кожан, а то и косоворотку рабочего, офицерские погоны и солдатские мундиры, — без погон, по последней моде. Поражало количество денег у солдат и рабочих. Это были едва ли не самые крупные, по азарту и деньгам, игроки почтенного учреждения.
Как сказано, прямого шулерства не было, но существовало «арапничество», среднее в сути своей между попрошайничеством и мошенничеством. Об этом, однако, после.
II
Юнг на первых порах выигрывал. Пословица — «новичкам везет» — права, может быть, потому что новичок инстинктивно приноравливается к единственному закону игры — случайности, он ставит где попало и как попало; прибавьте к этому, что новичок большею частью затесывается в клуб случайно; таким образом, соединение трех случайностей увеличивает шансы на выигрыш, совершенно так же, как выполнение сразу трех намерений редко увенчивается успехом. Позже, присмотревшись, как играют другие, и возомнив, что научился расчету в том, как и где ставить (вещь нелепая), игрок закрывает глаза на то, что он уже борется с законом случайности и борется во вред себе, так как естественно в этом случае изнурение нервов, ведущее к растерянности и безволию. Неизвестно, как лежат карты в колоде. Думаешь, что ты угадал, на какие табло вот теперь следует ставить и в какую очередь, — значит, думаешь, что знаешь. Но карты издеваются над такой притязательностью. Есть, правда, небольшое число людей с особо тонко развитой интуицией в смысле угадывания, но выигрывать всегда людям этим мешает их же недоверие к интуиции; зачастую, усумнившись в внутреннем голосе, ставят они на другое, чем показалось, табло и, думая, что обманули судьбу, дуют потом на пальцы.
Пока Юнг отделывался только замиранием сердца, ставя куда попало и меча ответы без учитывания жира и девятки, ему везло. Каждый вечер уходил он с сотнями и тысячами рублей выигрыша. Нужно отметить, что уйти с выигрышем — вещь несколько трудная. Выигрывающий обыкновенно назначает себе предельную сумму, с которой, доиграв ее, и решает уйти. Если ему везет дальше, — из жадности мечтает он уже о высшей предельной сумме и, не добившись, естественно, предела в беспредельности, начинает в некий момент спускать деньги обратно. Желания теперь суживаются, становятся все кургузее и молитвеннее. Вот игрок мечтает уже о том, чтобы достичь снова бывшей кульминационной точки уплывающей суммы. Вот он говорит: «Проиграю еще не более, как столько-то, и уйду». Вот он проиграл весь выигрыш, и бледный, с потухшим взором, ставит опять свои деньги. Не везет! Он, торопясь в рай, ставит большие куши, удваивает их и остается, наконец, с мелочью на трамвай или извозчика, но часто лишенный и этого, занимает у швейцара целковый.
Юнгу везло, и около месяца, счастливо закладывая банки, меча удачные ответы или понтируя, купался он в десятках тысяч рублей, привыкнув даже, когда играл, смотреть на них не как на деньги, а как на подобие игорных марок, — некое техническое приспособление для расчета. Но счастье, наконец, повернулось к нему спиной. Проиграв однажды пять тысяч, он приехал на другой день с пятнадцатью и к закрытию клуба совершенно рассорил их. Удар был ощутителен; желание возвратить проигранное выразилось в силу возникшего недоверия к своей «метке» тем, что Юнг начал давать деньги в банк и на ответ другим игрокам, бойкость и опытность которых казалась ему достаточной гарантией успеха. Лица эти, играя для него, но более (если им решительно не везло) для многочисленных своих приятелей, ставивших в таких случаях весьма усердно и крупно, не далее как в неделю лишили его трех четвертей собственных денег. Иногда незаметно платили они за ставки больше, чем следует, а затем делились с получающим разницей. Иногда, после того как карты были уже открыты, на то табло, где сияли выигравшие очки, ловко подсовывалась крупная бумажка и за нее получалось. Иногда банкомет, смешав, как бы ненарочно, юнговы деньги со своими, разделял их затем не без выгоды для себя и клялся, что поступил правильно. С помощью таких нехитрых приемов, бывших обычными среди посетителей «Общества престарелых мучеников», карточные пройдохи привели Юнга в состояние полной растерянности и нерешительности. Оставшись с небольшой суммой, он то ставил мало, когда счастье, казалось, подмигивало ему, то много, когда определенно билась карта за картой, и вскоре, дойдя до придумывания беспроигрышных «систем» — худшее, что может постигнуть игрока, — кончил он тем, что остался с двадцатью — тридцатью рублями, напился и в клубе появился снова через дней пять, подавленный, измученный, без всяких определенных планов, с одной лишь жаждой — играть, играть во что бы то ни стало, быть в аду вечной жажды, — ожидая случая, толпиться и вздрагивать, сосчитывая слепые очки.
Переход от воздержанности к запойной игре, а от последней к арапничеству, совершается незаметно, как всё то, где главное действующее лицо — страсть. Окончательно проигравшись или же став в положение, при котором вообще неоткуда достать своих денег, игрок начинает обыкновенно собирать долги. Тот ему должен, тот и тот. Суммы эти служат некоторое время, игра для такого человека сделалась страстью, ее зуд прочно завяз в душе, подобно раздражению десен, когда ненасытно жуют вар или грызут семечки. Но вот истребованы, выклянчены и проиграны все долговые суммы. Возможно, что в этом периоде были моменты относительной удачи, — тем хуже. Игрок смотрит уже на них как на чужие, даром доставшиеся деньги. Истрепанные нервы требуют оглушения. Он пьет, развратничает, играет, не соображая ставок пропорционально наличности, и в скорости начинает занимать сам. Сначала ему дают, затем — морщатся, ссылаясь на собственный проигрыш, затем с ругательствами, издевкой над скулением отбивают охоту вообще просить денег взаймы. Все постоянные посетители знают и его и его привычки, даже тот соединенный неписаным уставом кружок «арапов», к которому он уже принадлежит, но, большей частью, не знают ни его жизни, ни имени, ни фамилии. Такова странность всепоглощающих интересы занятий! Налицо здесь лишь зрительная фигура; фигура менее значит для этого общества, чем «жир» в картах.
Когда так называемая нравственная стойкость достаточно потускнела; когда всю жизнь заполнила и высосала игра, а задерживающие центры перестают обращать внимание на такие пустяки, как унижение и обида, — арап готов. Он сделан из попрошайничества, уменья словить момент, шутовства, настойчивости и мелкого мошенничества. Научившись быстро вести расчет по всей сложности и учету ставок, он, как настоящий крупье, за 10 процентов помогает любому желающему метать ответ, но медлительному в цифровых соображениях. Геройски распоряжается он чужими деньгами; выхватывает их из рук банкомета или из-под его носа; кричит: «Сойдите!» — «Швали ушли!» — «Крылья полностью», — «Какие слова?!» (Загнутый угол бумажки, обозначающий меньшую, чем ассигнация, ставку) — «Комплект!» — «Куш платит!» — «Делайте вашу игру!» — и всё другое, подобное, штампованные выражения выигрыша, проигрыша и ожидания. Он способствует закладу часов и колец карточнику или швейцару. Он достает водку. Он дает «на счастье» рубль в банк и бывает в случае выигрыша необыкновенно привязчив. Он подбрасывает на выигравшее табло лишние деньги. Он привозит богатых и пьяных игроков. Он пытается из-под локтя собственника стянуть деньги и, если это замечается, говорит, что хотел поправить их, они, мол, намеревались упасть на пол. В таких клубах легко смотрят на обнаруженное покушение смошенничать или украсть. Никогда дело не вызывает скандала. В худшем случае — короткий гвалт, в лучшем — гневный взор и угроза трясением пальца.
Постоянно играющие должны быть всегда в проигрыше. Расчет их таков: клуб в виде платы за места, за закладывание банков и штрафами (за игру позже известного часа) собирает в день, в среднем, — две тысячи. Общая сумма денег, пускаемых в игру (сообразно процентным отношениям с «ответом» и банком) — сто тысяч. Через месяц и двадцать дней эти сто тысяч целиком переходят в клубную кассу.
Юнг стал арапом.
III
Ему не повезло. Когда он отошел от стола, — денег совсем не было.
Трясясь, шаря по карманам и часто мигая, как ослепленный облаком пыли, Юнг старался припомнить порядок, в каком произошло несчастье, но ощущал лишь бессилие и тоску. Глубокое отвращение к себе, к игре, к жизни овладело им. Не зная, что делать, он крикнул, как сумасшедший, в отчаянии: «Покрыт банк!» У стола, где давалось сорок рублей, банк выиграл.
— Будет за мной! — глухо сказал Юнг.
Поднялся отвратительный шум. Кто-то из выигравших, внимательно посмотрев на Юнга, внес сорок рублей.
— В банке восемьдесят! — сказал утихомиренный банкомет. — Прием на первое!
IV
Юнг прошел в читальню, взял номер статистического журнала, повертел его, бросил и сел в кресло. Глухая подавленность отчаяния держала его вне места и времени.
— Что же делать? — сказал он себе. — Теперь крышка. Одно остается: броситься с моста в воду. — Он построил это как фразу, но, повторив еще раз, проник наконец в смысл сказанного и понял, что броситься с моста в воду — значит умереть. Решимость покончить самоубийством приходит даже у самых меланхолических натур внезапно. Можно приготовиться к этому в двадцать лет и все же дождаться внуков; можно, наоборот, никогда не думать серьезно о самоубийстве и, вдруг почувствовав жизнь нестерпимо омерзительной, кинуться, как к отдыху, к смерти. Такое непродуманное, но уже тоскливо влекущее решение вдруг оживило Юнга. В новом, непривычном состоянии безымянного трепета поднялся он с кресла, но в это мгновение случайно взгляд его упал на одну из картинок стереоскопа, рассыпанных на столе. Картинка изображала женщину, сидящую верхом на конце бревна, выдающемся с озерного берега над водой.
Юнг взял картинку. Болезненное желание увидеть перед концом воду, такую же воду, какая должна была в скорости сомкнуться над ним, заставило его установить изображение в стереоскопе и поднести аппарат к глазам. Сначала освещенное электричеством изображение оставалось плоским, но скоро, уступая напряжению взгляда, выявило понемногу перспективу и жизненность трех измерений. Юнг увидел большое лесное озеро, тень в нем от бревна и босые, обнаженные до колен, напрягающиеся неудобством положения, крепкие ноги женщины. Ее лицо удивило его. Вне аппарата — оно было застывшим, с тем самым неестественным выражением, какое свойственно человеку, снимаемому фотографом, а теперь улыбалось. Тяжелое чувство, предвидение необычайного, родственное тягости перед припадком или в ожидании мрачного известия, овладело им. Он быстро опустил аппарат и вздрогнул, как от внезапной струи холода, заметив, что, когда глаза уже расставались с изображением, — женщина качнула ногой, словно собираясь покинуть бревно и сойти на землю.
— Дико, — сказал он, морщась и прикладывая руку к томительно бьющемуся сердцу.
«Неужели сумасшествие — начало его?» — подумал Юнг. Тревога его не проходила, а нарастала, подобно приближающемуся барабанному бою. Он оглянулся, переживая странное электризующее ощущение, подобно воображенному, конечно, — тому, как если бы все предметы ожили, сошли с мест, а затем мгновенно разместились в прежнем порядке, с быстротою частиц ртути, вплескивающихся взаимно.
Против него в пустом ранее того кресле сидела смуглая молодая женщина, — та самая, на которую в стереоскоп смотрел Юнг. Ее черные, ровные, как шнурки, брови были высоко поставлены над смелыми, большими глазами, блистающими того рода жуткой одухотворенностью, какая свойственна старинным портретам, в колеблющемся и неверном свете. От платья и фигуры ее веяло разрушением действительности. То, что испытал Юнг в течение этого замечательного свидания, никак не может быть названо страхом. Начало сверхъестественного лежит в нас и выявленное тайными силами, противу всяческих ожиданий потрясающего недоумения страха, вводит лишь, правда не без сильного возбуждения, в привычную область веры фактам. Чтобы понять это, достаточно представить ощущение человека, впервые попадающего под выстрелы или претерпевающего крушение поезда. Контраст факта разителен с обыденностью предстояния факту, и, однако, что бы ни толковали люди логической психологии, — не страх сопутствует указанным фактам. Оцепенение возбуждения — вот, пожалуй, приблизительно верная оценка переживаний. Что стреляют в тебя, — этому, пока оно не случилось, так же трудно поверить, как явлению демона.
— Это что? — спросил, тяжело дыша, Юнг.
В гостиной, кроме него и неизвестной дамы, никого не было.
— Слушайте внимательно, — сказала женщина, наклоняясь через стол к Юнгу. — Сегодня 23-е число, день, в который я выхожу из тумана. Больше вы меня не увидите. Я предлагаю вам новую, чудную по результатам игру, которая при удаче утысячерит всякое счастье, при неудаче магически усилит несчастье. Это — игра на время. Посмотрите колоду. Возьмите ее себе. У нас она называется Шеес-Магор, что значит — потерянная и возвращенная жизнь.
Юнг взял колоду. В ней, как и в обыкновенной игральной, было пятьдесят два четырехугольных, но квадратных, лоскутка, сделанных из неизвестного материала, черного и твердого, как железо, тонкого, как батист, шелковистого на ощупь, слегка просвечивающего и легкого. До крайности странны были фигуры, разрисованные от руки, как и все остальные карты, красной и белой красками. Очки пик были изображены в виде коротких стрел; трефы — трилистников; бубны — красных четырехугольных цветов; черви — сердец, сжатых рукой. Тяжелая, гротескная узорность фигур таила в себе нечто идольское, древнее и потустороннее.
— Играйте с любым, с кем хотите, — продолжала дарительница, когда Юнг поднял глаза, весь во власти открывающейся пред ним бездны. — Вам предоставлено ставить в какую хотите азартную игру любое количество лет, месяцев, дней, часов и даже минут. Битая ставка переносит вас в будущее на ставленный интервал времени, ставка выигранная — отдалит в прошлое.
Последние слова женщины звучали глухо и отдаленно. Договорив, она исчезла — не расплылась, не растаяла, а именно исчезла, как в смене кинематографических сцен. Юнг вскочил, уронил газету и, весь трясясь еще от волнения, нагнулся, собирая карты. Не поднимая головы, он увидел, что возле его рук движутся, делая что и он, — еще две руки. Пальцы их были покрыты крупными золотыми кольцами.
Юнг посмотрел выше. Перед ним на корточках сидел, помогая собирать, крайне удивленный видом карт известный игрок Бронштейн, — сложная разновидность Джека Гэмлина в русских условиях. Круглый, с небольшим брюшком, если не всегда веселый, то неизменно оживленный, человек этот сказал:
— Турецкие?
— Нет, — машинально ответил Юнг.
— Греческие?
— Не…
— Первый раз вижу такие карты. Где вы их взяли?
К Юнгу вернулось самообладание. Он гладко солгал:
— Это карты неизвестно какого происхождения. Ко мне они перешли от отца, вывезшего их из Дагестана. Слушайте, Яков Адольфович. У меня есть примета (карты были собраны, и оба присели уже к столу), — если я впустую играю перед настоящей игрой один удар с кем-нибудь этой колодой, — мне должно тогда повезти за любым столом.
— Хорошо, — сказал Бронштейн. — Все мы игроки — чудаки. Делайте вашу игру. Закладываю в банк на первый случай, солнце и… хотя бы… луну…
Быстрыми, летающими движениями привычного игрока он сдал, как всегда в макао, на четыре табло и со скучающим видом приподнял свои три карты.
— Девять, — с не изменяющим игроку никогда, даже при игре в «пустую», удовольствием сказал он.
Юнг еле успел взглянуть на свои карты, т. е. на те, что покрывали предполагаемое первое табло. Он проиграл. У него было три.
V
Приглашая Бронштейна сыграть в «пустую», Юнг мысленно определил ставкой пять лет и два месяца с тем расчетом, что, выиграв, вернется он к особенно любимым в прошлом дням первых свиданий с Ольгой Невзоровой, девушкой, которая должна была стать его женой и которую взял от земли тиф. Проигрыш, наоборот, увлекал в неизвестное, может быть, к смерти. Последнее не беспокоило Юнга. Фантастическая жизнь клуба, где каждая битая ставка являлась, в виде малом и скудном, образом смерти, бесчисленным множеством этих отдельных потрясений, давно уже притупила инстинкт самосохранения; к тому же, как видели мы, Юнг сам желал самоубийственного конца.
У карт не было крапа. Когда они, в числе трех, веером легли перед ним, — в блестящей черноте их, отражавшей, словно водами глубокой пропасти, свет люстры, появились, двигаясь, несколько тихо мерцающих точек. Особым, глубинным и безотчетным знанием Юнг понимал, что точки эти — те годы, которые он поставил. Девятка Бронштейна бросила ему в горло первый комок спазмы. Странные подобия гримасы мысли сопровождали движение его руки, когда он открыл свои три карты.
Юнг повернулся на бок. Все тело нестерпимо ныло, как бы просило уничтожения раздражающих прикосновений одеяла и тюфяка. Прикрученная на круглом столе лампа горела больным светом. В кресле спала сестра милосердия, полнолицая, рябая женщина. Голова ее низко опустилась на грудь, производя такое впечатление, как будто сестрица всматривается в собственные очки.
Ворочаясь, Юнг задел локтем склянку с лекарством: звонко ударившись о стакан, она разбудила дремавшую женщину.
— Глупости… некуда-с… — забормотала она спросонок и очнулась. Что вам? Пить? Беспокойно, может? — спросила она привычно заботливым голосом. — А вы хорошо спали нынче, поправитесь, видно.
— Да. В середине ночи проснулся, — не замечая ее смущения, сердито сказал Юнг. — Смерть идет… Плохо мне.
— Больные все мнительны, — сказала сестрица. — Не такие на моих глазах выздоравливали.
— А, ну вас, — с отчаянием прошептал Юнг и закрыл глаза.
Вчера вечером с тонкостью интуиции, присущей тяжелобольным, он видел по напряженному лицу доктора, что дело плохо. Различные воспоминания с беспорядочной яркостью пробегали в его тоскующей голове. Между прочим, он вспомнил, как был пять лет тому назад клубным арапом, вспомнил подробности некоторых вечеров, но далее того сила воспоминаний гасла, оставляя значительный промежуток неопределенных туманностей, как это часто бывает у людей слабой или рассеянной памяти; так называемый «провал» лежал между текущим моментом и тем, когда он решил идти топиться.
Вдруг Юнг вспомнил о картах. Они лежали под его подушкой. Сознание его не шло дальше возможности очутиться с помощью их в небытии или в новых (старых?) условиях. Оно и не могло идти дальше: магическая игра являла действительность столь опрокинутой, отраженной в себе и послушной необычайному, что Юнг бессильно поморщился. Он хотел быть с Ольгой Невзоровой или не быть совсем.
— Юлия Петровна, — слабым голосом сказал он, — подвиньте мне, пожалуйста, столик.
— Чего вы надумали еще? Лежите, лежите себе!
— Да ну, подвиньте.
Она поспорила еще, но исполнила наконец его желание. Юнг с трудом приподнялся на локте, положив перед собой колоду. По причине слабости, а также чтобы избежать вопросов и любопытных взглядов сестры милосердия, в случае если бы она принялась рассматривать карты, Юнг задумал упрощенную игру в «кучки». В игре этой — если играют двое — колода делится крапом вверх на две равных или неравных половины. Каждый выбирает, какую хочет, выигрывает тот, чья нижняя карта старше нижней карты противной «кучки».
Очки Юлии Петровны с беспокойством и удивлением следили за его действиями.
Юнг стал медленно приподнимать «кучку», лежавшую ближе к нему. «Десять лет… десять лет и четыре месяца», — мысленно твердил он.
— Ах! — дико закричал он, увидев в то же мгновение против короля второй «кучки» свою пиковую десятку. Все кончилось.
Глеб Успенский
Скучающая публика
Отрывок
— Что это, господа, скучно как? Хоть бы в «дураки» с кем-нибудь поиграть!
Эти слова громко, так сказать, во всеуслышание всей публики, наполнявшей крытую палубу парохода, проговорил какой-то черномазый мужик, видом артельщик; всё время он лежал на полу, ничком, уткнувшись растрепанной черной головой в красную подушку, и вдруг поднял голову, сел, стал торопливо царапать руками свои спутанные волосы и, в то же время, сделал вышеприведенное громогласное воззвание. А точно, на пароходе было скучненько. Жара палила, река была пустынна, берега скучны, промежутки между остановками продолжительны. Палубная публика, проснувшаяся вместе с восходом солнца, успела уже умыться, напиться чаю, потолковать и вновь, от нечего делать, укладывалась на старые места, — укладывалась не спать, а так, полежать. Жарко было от палящего солнца, от раскаленной пароходной машины, от раскаленной пароходной кухни…
— А что, в самом деле? — быстро вскакивая с лавки, стоявшей около борта, отозвался издалека другой палубный пассажир. Это был человек небольшого роста, в сюртуке, надетом на русскую рубашку, гладко выбритый. Что-то напоминавшее трактирного лакея было в этой фигуре.
— Ребята! — вновь воззвал мужик, похожий на артельщика, продолжая сидеть на полу, — нет ли у кого карт на подержание?
— За прокат отдадим! — прибавил тоже во всеуслышание и лакей. — Уже наверно у кого-нибудь да есть… Слышите, что ль, почтенные?..
— Эй ты, любезный! нет ли в буфете у хозяйки?.. Спросико-сь!
— Какие карты! — нехотя ответил буфетный слуга, пробираясь с чайным прибором и шагая через головы и ноги лежавшей на полу публики.
Лакей, первый отозвавшийся на приглашение артельщика, соскочил с своей лавки, проворно пересел на пол и, похлопывая артельщика по спине, как старого знакомого, говорил:
— Так как же, любезный? Хлопочи. Надо как-нибудь время коротать.
— Нет! Бог с ними и с картами! — проговорил новый пассажир, появляясь откуда-то около артельщика и лакея.
Это был совершенно приличный молодой человек, неизвестно какой профессии и какого звания. На нем была вполне приличная шляпа котелком, вполне приличное летнее пальто, надетое поверх русской рубашки голубого цвета, вышитой, очевидно, женскими руками. И говорил он, и держался, и глядел вполне прилично и благообразно.
— Я много на картах потерял! — продолжал он. — Меня однажды, так же вот на пароходе, на пятьсот рублей жулики обчистили, так я с тех пор даже боюсь и смотреть на карты…
— Что вы! Мы не жулики! По пятачку проиграем — велика беда! — ответил ему лакей. Присаживайтесь!
— Сначала-то всегда так по пятачку, а потом и пойдешь выкладывать зря, сколько рука захватит в кармане…
— Это, любезный, как играть и с кем. Вот от чего зависит. Коли у меня в кармане три гривенника, так уж я не вытащу на кон ста рублей! — прибавил и артельщик.
— Конечно, я игрывал на большую… Ну, обжегся и побаиваюсь.
— Ну, чего там, Господи помилуй… По большой! С нашим братом этого нельзя; у нас тоже каждая копейка трудовая… Уж не оставляйте компании…
— Разве что от скуки… Да вот карт-то нету…
— Надо раздобывать! Что ж, почтенные, нет ли у кого какой колодишки?
— Что дадите за прокат? — опять неведомо откуда появляясь, проговорил четвертый палубный пассажир. На этот раз пассажир представлял из себя чистейший тип голи и рвани кабацкой. Толкаясь, от нечего делать, то там, то сям по пароходу, я уже давно заметил эту рваную фигуру; еще с вечера эта фигура сидела на палубе третьего класса у столика, пила водку и беспрерывно разглагольствовала о чем-то протестующим тоном; косушка водки и селедка с самого утра не сходили со столика, перед которым заседала фигура рваная, небритая, немытая, в опорках и какой-то кацавейке и в сплюснутом на затылке картузе. По-видимому, человек этот был горький пьяница: он пил, ничего не ел и, в то же время, твердо держался на ногах, — «припился», как утверждают знатоки питейного дела.
— Вот отец и благодетель! — воздевая руки к стоявшей рваной фигуре, плутовски-восторженным тоном воскликнул лакей, сидевший на полу. — Рубашку последнюю сыму, отдам!
— А я думаю, — с ироническою вежливостью проговорил благообразный господин в котелке, — вы можете вполне бескорыстно доставить обществу полное удовольствие; карты у вас лежат в кармане и по окончании опять туда возвратятся.
— Ишь ты, брат! — ломаясь, бормотал пьяница, уже запустивший было руку в рваный карман рваных панталон. — Нет, ты подавай мне могарычей!
После довольно продолжительных ломаний и кривляний пьяницы и упрашиваний, то шутовских со стороны лакея, то вежливых и «полированных» убеждений со стороны «котелка», то, наконец, грубых и нетерпеливых требований артельщика перестать галдеть и начинать игру, карты очутились в руках лакея, и, усевшись кружком, лакей, «котелок» и артельщик начали какую-то игру.
— Больше пятачка, — сказал «котелок», — уж извините, господа, я не пойду! Довольно, научен!
— Научили! Хе-хе-хе! — сочувственно поддержал эти речи кто-то из посторонней публики.
— Да, оченно прекрасно просветили на этот счет!.. Будет! Кажется, ни в жизнь бы не взял в руки этой погани, да уж так… скучно…
Началась игра. На полу между тремя игроками лежали деньги, медные пятаки. Понемногу вокруг этих трех людей стали от нечего делать собираться посторонние зрители. Стали слышаться слова: «Ваш гривенник», «Мой пятак!», «Ах, пес его дери! гривенник убёг в чужой карман!» и т. д.
Часа через два после начала этой игры мне опять случилось выйти из каюты на палубу; игроки сидели на тех же местах, но публики было вокруг них очень много, и она была уж не такая, почти апатическая, как два часа тому назад. Теперь уж можно было заметить в некоторых лицах напряженное внимание; иные уж прямо перевешивались через плечи игроков, по времени слышались советы: «ходи, ходи, не робей, бей!» И на полу между игроками лежали уже не одни медные деньги, — виднелись рублевки и мелочь. Разговор как игроков, так и публики был оживлен. Иные из публики даже спорили между собою о картах игроков, которые были всем видны, хотя игроки, получив сдачу, старались держать ее как-то в горсти.
— Крой пиковкой! Не робей! Твоя!
— Ведь у яво козырь, елова голова! Пиковкой!
— Кр-ррой пиковк-а-ай! Вижу я, какой козырь!
— А! была не была! Вот!
— Ну, и просолил!
— Просолил! чисто просолил…
— Ведь говорил козырь! Нет! «Знаю я…»
— Так ведь пес его знал!
— Пес!
— Ну, куда ни шло! Ушла рублевочка! Сдавай сызнова, ворочу!
Оживление и интерес зрителей к игре возрастали и поддерживались постоянно разными карточными эпизодами. Между прочим, после одной сдачи был всех оживленнее лакей; взглянув в свои карты, он вдруг проговорил:
— Господа компаньоны! Сделайте милость! Уважьте! Позвольте рыскнуть!
Говорил он каким-то умоляющим тоном, прижимая карты к груди.
— Отцы родные! Такая привалила карта, — вот! — он наклонился к постороннему зрителю и показал ему карты.
— Н-да! — сказал многозначительно зритель.
— Позвольте поставить десять целковых! Кто соответствует? Карта оченно великолепна.
— Идет! — гаркнул артельщик. — Клади красную!
— Нет, позвольте! — благообразным жестом руки накрывая выкинутую лакеем десятирублевую бумажку, проговорил весьма благообразным тоном благообразный владелец шляпы котелком. Позвольте вам сказать, что таких правилов нет! Как скоро вы в компании, то вы должны делать уважение… Вы бы, может быть, хотели и сто рублей выиграть, но когда вам не соответствует компаньон, и, может быть, по своим средствам лишится всего, что у него есть, то это не может быть дозволено в игре. Извольте взять вашу ассигнацию… Получите-с! как на кону был рубль, то извольте и вы становить рубль, хотя бы у вас был даже хлюст!
— Верно! — послышалось в публике.
— Так, так! Эдак-то с жадности всякий бы тебя обобрал.
— Хорошо!
— Но за что ж я потеряю свою пользу? — возразил лакей, волнуясь алчными порывами.
— Мало ли какой тебе надо пользы!
— Ах, карты-то какие!
— Да тебе какое дело мешаться? — возразил грубо и гневно артельщик. — Ежли тебе твоих денег жалко, говори «пас», больше ничего, а союзному делу не препятствуй.
— Верно! Верно! — возопили голоса публики.
— Может, я хочу проиграть! Какое тебе дело?
— Н-ну, если так, то я «пас»! А вы как угодно.
Слова эти благообразный господин произнес кротко и сложил карты, не глядя в них.
— Так идет? — спросил в азарте лакей артельщика.
— Вали! Станови красную! Вот моя!
Две красных бумажки валялись на полу.
— Ходи!
— Ходи ты!
— Вот!
— А вот!
— А это?
— А мы вот как!
— Твоя! Твоя! — загалдела публика, и артельщик, весь сияющий, вдруг весь вспотевший, с мокрым осклабившимся лицом, потянул к себе всей пятерней две красных.
— Ловко! Вот так ловко!
Артельщик только улыбался и сиял.
— Конечно, всякому свое счастье! — благообразно вздохнув, произнес благообразный «котелок».
— А ты у меня учись, — сказал лакей, — десять целковых выкинул наудалую и жалеть не буду! Сдавай!
Публика, собравшаяся вокруг игроков, была сразу в высшей степени заинтересована этим эпизодом; в большинстве это был народ серый, бедный, трудом наживавший деньгу и, очевидно, в большинстве только теперь знакомившийся с каким-то новым, мгновенным способом наживы. Десять целковых, поставленные на кон лакеем, все видели своими глазами и также все своими глазами видели, что артельщик, на каких-то новых основаниях, получил право на эти десять рублей, которые, опять же у всех на глазах, очутились у него в кошельке. «Ловко», — мелькало в выражении лиц очень и очень многих зрителей, мужиков, рабочих, даже у отца дьякона, который также внимательно смотрел на игру. В числе зрителей этой игры обратила мое внимание фигура одного крестьянина: это был пароходный рабочий в картузе с медным ярлыком, роста он был огромного, и — как часто это бывает у сильных людей — лицом походил на ребенка: самое детское, простодушное выражение лица было у него. Он подошел к группе играющих довольно давно и сначала был совершенно равнодушным зрителем; по его лицу было видно, что «в этих делах» он ровно ничего не понимает, что это его даже и не интересует, но после эпизода с десятью рублями что-то как будто проснулось в его сонных, спокойных, как стоячая вода, глазах. Что-то как будто шевельнулось, плеснуло в этой стоячей воде. Он поближе придвинулся к игрокам, пристальнее стал смотреть в карты, на деньги, на руки игроков, на их кошельки.
— Михайло! — позвали его откуда-то.
— Сейчас! — отозвался он, но не уходил, а с возрастающей внимательностью стал вникать в дело. Его позвали в другой раз, и тогда он, с трудом оторвавшись от зрелища, бегом побежал туда, куда его звали, и скоро возвратился тоже бегом…
— Не шулера ли какие? — сказал мне какой-то толстый купец, также из числа зрителей, спускаясь со мною в каюту. — Много этого мусорного народу развелось… Я глядел, глядел, — будто как что-то есть…
— Не знаю, не видал я этого!
— Это только так, представление одно, будто незнакомые собрались, то есть трое-то… Они очень знакомы… Вот посмотрите, раззадорят они публику!.. Это завсегда ихний прием!.. И откуда это, Господи, сколько пошло по России шарлатанов всяких? Чисто отбою нет!
Подозрения купца вполне оправдались впоследствии, но не в этом пока дело. Меня очень интересовала фигура мужика, на моих глазах начавшая, так сказать, развращаться. Я видел эту фигуру в воловьей работе при нагрузке и выгрузке товаров, видел ее гигантскую силу и дьявольский труд, ничуть не отразившийся на этом спокойнейшем детском лице, едва-едва обрамленном белокурой бородкой, видел его апатическим и ровно ничего не понимающим зрителем карточного состязания и видел, наконец, как в этой детской душе шевельнулось что-то острое и жадное… «Что будет с ним дальше?» — подумалось мне, и часа через два я опять вышел на палубу.
Парень (его звали Михайло) был к этому времени просто неузнаваем, да неузнаваема была и вся толпа, окружавшая игроков. Возбуждение жадности к деньгам, которые в виде «рублевок», «трешниц», «медяков», мелочи кучей лежали на полу, на глазах всех, переходя от одного игрока к другому, было необыкновенно сильно. Но мужик, этот огромный верзило, на лице и фигуре которого трудно было заметить следы малейшего волнения после того, например, когда он только что перетаскал на берег не одну сотню цибиков чая или демидовского железа, теперь, под влиянием животной страсти, волновался и буквально трепетал каждым мускулом. Жар какой-то валил из этого огромного тела, всё лицо содрогалось, и глаза прыгали между вытаращенными веками; огромная трясущаяся рука то вытаскивала из кармана замшевый кошелек, крепко сжимая его в руке, то пыталась отворить его, но опять прятала и опять вынимала. Наконец парень не выдержал, отчаянным жестом раздвинул толпу, присел к игрокам и, весь бледный, трясущийся, принял участие в игре; он плохо понимал, в чем дело, и потому, когда ему сдавали карты, он сейчас же доказывал их соседу, тому самому рваному пьянчуге, который предложил игрокам свои карты. «Брось, наплевать! Ничего не стоит! Пас!» — советовал пьянчуга или, напротив, поощрял: «Ходи — ходи! Бей! Так…» И не только не умалялось волнение верзилы, не только все члены его не переставали ходить ходуном, но, напротив, увеличивавшаяся бледность лица и трясущиеся пальцы заставляли думать, что уж не жар томит его, а холод, озноб дерет ему тело… И вдруг он опять вспыхнул и весь загорелся огнем: ему «привалила карта»; это, во-первых, увидал он сам; во-вторых, это провозгласил во всеуслышание пьянчуга, а затем такие же возгласы удивления к счастливым картам выразила и публика, толпившаяся за спиной у игроков. «Вали, вали! Не робей! Станови! Не бойся! Выиграешь! Твоя, твоя!» — со всех сторон галдела публика и сами игроки, а верзило с отупевшим, налившимся кровью лицом только поворачивал голову то направо, то налево, то прятал карты в горсть, точно сокровище, то опять совал их «посмотреть» кому придется… Ему предстояло либо проиграть пятнадцать рублей, либо выиграть сорок пять; наконец он решился и голосом кулачного бойца, приготовляющегося к отчаянной драке, воскликнул:
— Иду! Ходи!
— Иду и я! — также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.
Лакей ничего не воскликнул, он сидел бледный, как смерть, с горящими глазами.
Секунды две-три стояла мертвая тишина.
— Твоя! Взял! Охо-хо-хо деньжищ-то поволок! — возопила вдруг вся публика.
Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.
Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик; он даже как будто успокоился и перестал трястись.
— Будет! — сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и, как ни в чем не бывало, принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть «как ни в чем не бывало», проиграв такую кучу денег, как 15 рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился — и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру… Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая куда, и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.
— Бат-ю-ушки… м-мои… мил-лые!.. Отцы мои… Пятнадцать цал-ко-о-о-вых… О-охо… оо-х… — ох-ох!..
Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно, так жалобно плакать, как плакал этот верзило, катаясь между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка; между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим, как малый ребенок, и тем верзилой, которого несколько минут тому назад «трясло» всего и «ломало» под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего; это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь ни ребенок одинаково были непохожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.
— Дурак! Так дурака и надо!
— А с дураками нешто не так надобно?
— Дураков надо учить!
— Раз-другой поучат так-то дурака, ан он и умней будет!
— Ишь ты! Сорок пять целковых хотел слизать, а как не вышло, так и взвыл, как белуга!
— Ох! ох! ох! ох!., пя-а-а-а-а-атнадцать ца-алко… о-ох — ох…
— Ха! ха! ха! ха! — помирала со смеху публика.
И поистине было смешно.
Но верзило не исчерпал еще всех своих душевных свойств. Верзило выл и катался по полу довольно долго, едва ли не до тех пор, покуда вся пароходная публика вместе и поодиночке не засвидетельствовала ему лично своего мнения о том, что он дурак.
— Как обыгрывать, так ничего, а как проигрывать, так закудахтал?
— Охо-хо-хо… Батюшки… матушки мои!
— Ха-ха-ха-ха!
Положительно всякий пассажир подходил к нему, слушал его вытье и говорил, что «так дураков и надо».
Наконец, все назвали его дураком и разошлись по своим местам. Игроки, партнеры верзилы, тоже давным-давно разбрелись. Артельщик, выигравший деньги, спал самым крепчайшим сном, уткнувшись лицом в подушку; он не слыхал, как обыгранный мужик выл. Благообразный человек в котелке сидел вверху, на рубке, и меланхолически любовался видом Камы, а лакей почему-то перебрался с своей подушкой и узлом на другой конец палубы, сказав прежним соседям: «Уйтить от вас, а то, пожалуй, взвоешь вот как этот мужик!..» Наконец, затих и верзило.
— Очухался, видно?
— В другой раз не будет!
— Видно, вытьем-то не поможешь!
Но верзило думал не так. Он, правда, затих, не выл, не охал и не катался по полу, а долго сидел за ящиками, утирая нос рукавом красной рубахи. Сидел он так довольно долго, потом встал, оправил рубаху и пошел…
И пошел он прямо к капитану парохода жаловаться.
Отворив дверь капитанской каюты, он тотчас же упал на колени и, расставив беспомощно руки, взмолился:
— Явите божескую милость! Что ж это будет? Пятнадцать рублев… Это не игра, вашскородие!.. Отец родной… Это одно мошенство!.. Помилуйте! Я жаловаться буду… Эти деньги у меня чужие! Что ж это такое? Господи помилуй!..
Публика видела это.
— Ишь, подлец какой! Небось, кабы сам счистил сорок-то пять рублей, не пошел бы жаловаться… Сказал бы: «маё»…
А какой по первому впечатлению хороший тип: сильный, работящий, простой, скромный, с наивными глазами… Пудовые тюки мелькают в его руках, как соломинки ворочает он этими пудами и песню поет, не жалится, что трудно, а взяло за живое — вышел жадный зверь; не пришлось звериной алчности удовлетворить — взвыл, как грудной ребенок, свалился, как подрезанный колос, а когда взялся за ум, очухался, сейчас «к начальству» — выручай меня из моей глупости и подлости.
Капитан выручил его. С шумом, с бранью, с руганью, деньги (оказавшиеся уже поделенными между «котелком», лакеем, оборванцем и артельщиком) были возвращены верзиле. Верзило был рад. Он опять взялся за швабру и принялся работать ею, елико хватало сил, не переставая всем и каждому говорить в то же время:
— Потому что у них игра не настоящая!.. Этак-то я кого хошь обыграю…
— Дурак! — говорили ему.
А иные называли даже и «подлецом». Но верзило не обижался, потому что был рад, сиял от счастия и работал за семерых.
На следующий день я видел верзилу уже в обыкновенном, нормальном состоянии: он таскал кули и тюки, отчаливал, причаливал, мерил шестом глубину воды, а в антрактах, помолившись, благопристойно ел артельную кашу или, укладываясь спать, слушал какую-нибудь занятную сказку, небывальщину, которую ему рассказывал другой такой же верзило, геркулес с ребяческим выражением лица, но впечатление вчерашнего эпизода, которое этот верзило напоминал мне каждый раз, как только мне приходилось встречать его, не изгладилось во мне, а, напротив, постоянно развивалось и, на несчастье, всё в том же неприятном, несимпатичном направлении. Эти шулера, благообразные котелки, сюртуки, напоминающие трактирных лакеев, напомнили мне множество разговоров и личных наблюдений относительно обилия на Руси в настоящее время всякого «шлющего», бродячего народа. Не так давно было в газетах опубликовано, что бродячего рабочего народа, голытьбы, на нижегородской ярмарке было меньше прошлогоднего, что та голытьба, которая была в Нижнем, вела себя как нельзя лучше и т. д. Но тут был опубликован целый ряд «мер», благодаря которым голытьба была приведена в благообразное состояние: ночлежные приюты, дешевые столовые и, вероятно, было что-нибудь по части дисциплины. Говорю это потому, что в июне месяце, до начала ярмарки, Нижний был переполнен голытьбою; никогда, сколько раз на своем веку я ни бывал в Нижнем, мне не приходилось видеть такого обилия «шлющего» народа. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков и утвердительно могу сказать, что страшна она мне показалась. И затем относительно вообще обилия голытьбы я слышал от всякого, имеющего дела с народом, неизбежный вопрос: «И откуда только берется этот рваный народ? Просто нет проходу!» Пароходные шулера ознакомили меня с новым типом этого растущего на Руси класса людей: это уж не нижегородские ломовики с разбитыми «вчерась» в драке глазами, а люди, которых с первого взгляда не признаешь за плутов; они приличны, благообразны, хорошо одеты. Это уж не рвань и голь ломовая, деревенская, бродяжная; это уж люди потершиеся, отведавшие легкой наживы, люди, несомненно, толкавшиеся вокруг денег. Такого рода голытьба — голытьба злая, развратная и наглая вообще была знакома мне: по старой московской дороге из Петербурга и в Петербург проходит мимо нашей деревни не одна тысяча в течение года. Иногда голытьба эта просит милостыню на французском языке и обижается, если милостыню подают ей хлебом.
— Куда я потащусь с этой дрянью? Мне денег надо!
Впрочем, обилие этой голытьбы и разнообразные ее типы будут предметом особого очерка, теперь же скажу, что вчерашний «картежный» эпизод только натолкнул меня на мысль о ней. «Верзило» в том виде, какой обнаружил он вчера, представился мне в виде какой-то центральной фигуры, вокруг которой кишит всё это безобразие. «Ведь вот, — думалось мне, — в этом самом верзиле есть видимые для всех превосходные черты, есть также для всех видимый образ такой жизни, который подходит к самым лучшим сторонам верзилиного миросозерцания, среди которого он и хорош, и умен, и добр, и привлекателен, и справедлив. Но при старании из него можно сделать и зверя, и труса, и ничтожество, и предательство, и подхалимство, словом, можно сделать много гнусного… Зачем?»
Александр Куприн
Ученик
I
Большой белый двухэтажный американский пароход весело бежал вниз по Волге. Стояли жаркие, томные июльские дни. Половину дня публика проводила на западном наружном балкончике, а половину на восточном, в зависимости от того, какая сторона бывала в тени. Пассажиры садились и вылезали на промежуточных станциях, и в конце концов образовался постоянный состав путешественников, которые уже давно знали друг друга в лицо и порядочно друг другу надоели.
Днем лениво занимались флиртом, покупали на пристанях землянику, вяленую волокнистую воблу, молоко, баранки и стерлядей, пахнувших керосином. В продолжение целого дня ели не переставая, как это всегда бывает на пароходах, где плавная тряска, свежий воздух, близость воды и скука чрезмерно развивают аппетит.
Вечером, когда становилось прохладнее, с берегов доносился на палубу запах скошенного сена и медвяных цветов, и когда от реки поднимался густой летний туман, все собирались в салон.
Худенькая барышня из Москвы, ученица консерватории, у которой резко выступали ключицы из-под низко вырезанной блузки, а глаза неестественно блестели и на щеках горели болезненные пятна, пела маленьким, но необыкновенно приятного тембра голосом романсы Даргомыжского. Потом немного спорили о внутренней политике.
Общим посмешищем и развлечением служил тридцатилетний симбирский помещик, розовый и гладкий, как йоркширский поросенок, с белокурыми волосами ежиком, с разинутым ртом, с громадным расстоянием от носа до верхней губы, с белыми ресницами и возмутительно белыми усами. От него веяло непосредственной черноземной глупостью, свежестью, наивностью и усердием. Он только что женился, приобрел ценз и получил место земского начальника. Все эти подробности, а также девическая фамилия его матери и фамилии всех людей, оказавших ему протекцию, были уже давно известны всему пароходу, включая сюда капитана и двух его помощников, и, кажется, даже палубной команде. Как представитель власти и член всероссийской дворянской семьи, он пересаливал в своем патриотизме и постоянно завирался. От Нижнего до Саратова он уже успел перестрелять и перевешать всех жидов, финляндцев, поляков, армяшек, малороссов и прочих инородцев.
Во время стоянок он выходил на палубу в своей фуражке с бархатным околышем и с двумя значками и, заложив руки в карманы брюк, обнаруживая толстый дворянский зад в серых панталонах, поглядывал, на всякий случай, начальственно на матросов, на разносчиков, на троечных ямщиков в круглых шляпах с павлиньими перьями. Жена его, тоненькая, изящная, некрасивая петербургская полудева, с очень бледным лицом и очень яркими, злыми губами, не препятствовала ему ни в чем, была молчалива, иногда при глупостях мужа улыбалась недоброй, тонкой усмешкой; большую часть дня сидела на солнечном припеке, с желтым французским романом в руках, с пледом на коленях, вытянув вдоль скамейки и скрестив маленькие породистые ножки в красных сафьяновых туфлях. Как-то невольно чувствовалась в ней карьеристка, будущая губернаторша или предводительша, очень может быть, что будущая губернская Мессалина. От нее всегда пахло помадой crêm Simon и какими-то модными духами — сладкими, острыми и терпкими, от которых хотелось чихать. Фамилия их была Кострецовы.
Из постоянных пассажиров был еще артиллерийский полковник, добродушнейший человек, неряха и обжора, у которого полуседая щетина торчала на щеках и подбородке, а китель цвета хаки над толстым животом лоснился от всевозможных супов и соусов. Каждый день утром он спускался вниз в помещение повара и выбирал там стерлядку или севрюжку, которую ему приносили наверх в сачке, еще трепещущую, и он сам, священнодействуя, сопя и почмокивая, делал рыбе ножом на голове пометки во избежание поварской лукавости, чтобы не подали другую, дохлую.
Каждый вечер, после пения московской барышни и политических споров, полковник играл до поздней ночи в винт. Его постоянными партнерами были: акцизный надзиратель, ехавший в Асхабад, — человек совершенно неопределенных лет, сморщенный, со скверными зубами, помешанный на любительских спектаклях, — он недурно, бойко и весело рассказывал в промежутках игры, во время сдач, анекдоты из еврейского быта; редактор какой-то приволжской газеты, бородатый, низколобый, в золотых очках, и студент по фамилии Држевецкий.
Студент играл с постоянным счастием. Он быстро разбирался в игре, великолепно помнил все назначения и ходы, относился к ошибкам партнеров с неизменяемым благодушием. Несмотря на сильные жары, он всегда был одет в застегнутый на все пуговицы зеленоватый сюртук с очень длинными полами и преувеличенно высоким воротником. Спинные лопатки были у него так сильно развиты, что он казался сутуловатым, даже при его высоком росте. Волосы у него были светлые и курчавые; голубые глаза, бритое, длинное лицо: он немножко походил, судя по старинным портретам, на двадцатипятилетних генералов Отечественной войны 1812 года. Однако нечто странное было в его наружности. Иногда, когда он не следил за собою, его глаза принимали такое усталое, такое измученное выражение, что ему свободно можно было дать на вид даже и пятьдесят лет. Но ненаблюдательная пароходная публика этого, конечно, не замечала, как не замечали партнеры необыкновенной особенности его рук: большие пальцы у студента достигали по длине почти концов указательных, и все ногти на пальцах были коротки, широки, плоски и крепки. Эти руки с необыкновенной убедительностью свидетельствовали об упорной воле, о холодном, не знающем колебаний эгоизме и о способности к преступлению.
От Нижнего до Сызрани как-то в продолжение двух вечеров составлялись маленькие азартные игры. Играли в двадцать одно, железную дорогу, польский банчок. Студент выиграл что-то рублей около семидесяти. Но он это сделал так мило и потом так любезно предложил обыгранному им мелкому лесопромышленнику взаймы денег, что у всех получилось впечатление, что он богатый человек, хорошего общества и воспитания.
II
В Самаре пароход очень долго разгружался и нагружался. Студент съездил выкупаться и, вернувшись, сидел в капитанской рубке — вольность, которая разрешается только очень симпатичным пассажирам после долгого совместного плаванья. Он с особенным вниманием, пристально следил за тем, как на пароход взошли порознь три еврея, все очень хорошо одетые, с перстнями на руках, с блестящими булавками в галстуках. Он успел заметить и то, что евреи делали вид, как будто они не знакомы друг с другом, и какую-то общую черту в наружности, как будто наложенную одинаковой профессией, и почти неуловимые знаки, которые они подавали друг другу издали.
— Не знаете — кто это? — спросил он помощника капитана.
Помощник капитана, черненький, безусый мальчик, изображавший из себя в салоне старого морского волка, очень благоволил к студенту. Во время своих очередных вахт он рассказывал Држевецкому непристойные рассказы из своей прошлой жизни, говорил гнусности про всех женщин, находившихся на судне, а студент выслушивал его терпеливо и внимательно, хотя и несколько холодно.
— Эти? — переспросил помощник капитана. Несомненно, комиссионеры. Должно быть, торгуют мукой или зерном. Да вот мы сейчас узнаем. Послушайте, господин, как вас, послушайте! — закричал он, перегнувшись через перила. — Вы с грузом? Хлеб?
— Уже! — ответил еврей, подняв кверху умное, наблюдательное лицо. — Теперь я еду для собственного удовольствия.
Вечером опять пела московская барышня — «Кто нас венчал», — земский начальник кричал о пользе уничтожения жидов и введения общей всероссийской порки, полковник заказывал севрюжку по-американски с каперсами. Два комиссионера уселись играть в шестьдесят шесть — старыми картами, потом к ним, как будто невзначай, подсел третий, и они перешли на преферанс. При окончательном расчете у одного из игроков не нашлось сдачи, — оказались только крупные бумажки.
Он сказал:
— Ну, господа, как же мы теперь разделимся? Хотите на черное и красное?
— Ну уж, благодарю вас, в азартные игры не играю, — ответил другой. — Да это пустяки. Пускай мелочь останется за вами.
Первый как будто бы обиделся, но тут вмешался третий:
— Господа, кажется, мы не пароходные шулера и находимся в порядочной компании. Позвольте, сколько у вас выигрыша?
— Однако какой вы горячий, — сказал первый. — Шесть рублей двадцать копеек.
— Ну вот… Иду на всё.
— Ой, как страшно! — сказал первый и начал метать.
Он проиграл и в сердцах удвоил ставку. И вот через несколько минут между этими тремя людьми завязалась оживленная, азартная игра в польский банчок, в которой банкомет сдает всем партнерам по три карты и от себя открывает на каждого по одной.
Не прошло и получаса, как на столе ворохами лежали кредитные билеты, столбики золота и груды серебра. Банкомет все время проигрывал. При этом он очень правдоподобно разыгрывал удивление и негодование.
— Это вам всегда так везет на пароходах? — спрашивал он с ядовитой усмешкой партнера.
— Да. А особенно по четвергам, — отвечал тот хладнокровно.
Неудачный игрок потребовал новую талию. Но он опять стал проигрывать. Вокруг их стола столпились пассажиры первого и второго классов. Игра понемногу разожгла всех. Сначала вмешался добродушный артиллерийский полковник, потом акцизный чиновник, ехавший в Асхабад, и бородатый редактор. У мадам Кострецовой загорелись глаза, и в этом сказалась ее пылкая, нервная натура.
— Ставьте же против него, — сказала она злым шепотом мужу. — Разве вы не видите, что его преследует несчастье.
— Mais, дорогая моя… Бог знает с кем, — слабо протестовал земский начальник.
— Идиот! — сказала она злым шепотом. — Принесите из каюты мой ридикюль.
III
Студент давно уже понял, в чем дело. Для него было совершенно ясно, что эти три человека составляют обыкновенную компанию пароходных шулеров. Но, очевидно, ему нужно было кое-что обдумать и сообразить. Он взял в буфете длинную черную сигару и уселся на балконе, следя, как тень от парохода скользила по желтой воде, игравшей солнечными зайчиками. Помощник капитана, увидев его, сбежал с рубки, многозначительно смеясь.
— Профессор, хотите, я вам покажу одного из самых интересных людей в России?
— Да? — сказал равнодушно студент, стряхивая ногтем пепел с сигары.
— Посмотрите, вон тот господин, с седыми усами и с зеленым шелковым зонтиком над глазами. Это — Балунский, король шулеров.
Студент оживился и быстро посмотрел направо.
— Этот? Да? В самом деле Балунский?
— Да. Этот самый.
— Что ж, он теперь играет?
— Нет. Совсем упал. Да если бы он и сел играть, так ведь, вы знаете, мы обязаны предупредить публику… Он только торчит за столами, смотрит, и больше ничего.
В это время Балунский проходил мимо них, и студент с самым живым интересом проводил его глазами. Балунский был высокий, прекрасно сложенный старик с тонкими, гордыми чертами лица. Студент многое увидал в его наружности: давнишнюю привычку держать себя независимо и уверенно на глазах большой публики, выхоленные, нежные руки, наигранную внешнюю барственность, но также и маленький дефект в движении правой ноги и побелевшие от времени швы когда-то великолепного парижского пальто. И студент с неослабным вниманием и с каким-то странным смешанным чувством равнодушной жалости и беззлобного презрения следил за всеми этими мелочами.
— Был конь, да изъездился, — сказал помощник капитана.
— А внизу идет большая игра, — сказал спокойно студент.
Потом, вдруг повернувшись к помощнику капитана и глядя ему каменным взглядом в самые зрачки, он сказал так просто, как будто заказывал себе завтрак или обед:
— Вот что, mon cher ami, я к вам приглядываюсь уже два дня и вижу, что вы человек неглупый и, конечно, стоите выше всяких старушечьих предрассудков. Ведь мы с вами сверхлюди, не правда ли?
— Да, вообще… И по теории Ницше, вообще… — пробормотал важно помощник капитана. — Жизнь человеческая…
— Ну, ладно. Подробности письмом.
Студент расстегнул сюртук, достал из бокового кармана щегольской бумажник из красной кожи с золотой монограммой и вынул из него две бумажки, по сто рублей каждая.
— Держите, адмирал! Это ваши, — сказал он внушительно.
— За что? — спросил помощник капитана, захлопав глазами.
— За вашу за прекрасную за красоту, — сказал серьезно студент. — И за удовольствие говорить с умным человеком, не связанным предрассудками.
— Что я должен сделать?
Теперь студент заговорил отрывисто и веско, точно полководец перед сражением:
— Во-первых, не предупреждать никого о Балунском. Он мне нужен будет, как контроль и как левая рука. Есть?
— Есть! — ответил весело помощник капитана.
— Во-вторых, укажите мне того из официантов, который может подать на стол мою колоду.
Моряк немножко замялся.
— Разве Порфирий? — сказал он, как бы рассуждая с самим собой.
— Ах, это тот, худой, желтый, с висячими усами? Да?
— Да. Этот.
— Ну, ну… У него подходящее лицо. С ним у меня будет свой разговор и особый расчет. Затем, мой молодой, но пылкий друг, я вам предлагаю следующую комбинацию. Два с половиной процента с валового сбора.
— С валового сбора? — захихикал восторженно помощник капитана.
— Да-с. Это составит приблизительно вот сколько… у полковника своих, я думаю, рублей тысяча и, может быть, еще казенные — скажем кругло — две. Земского начальника я тоже ценю в тысячу. Если удастся развертеть его жену, то эти деньги я считаю как в своем кармане. Остальные все — мелочь. Да еще у этих сморкачей, я считаю, тысяч около шести — восьми… вместе…
— У кого?
— А у этих пароходных шулеришек. У этих самых молодых людей, которые, по вашим словам, торгуют зерном и мукой.
— Да разве? Да разве? — спохватился помощник капитана.
— Вот вам и разве. Я им покажу, как нужно играть. Им играть в три листика на ярмарках под забором. Капитан, кроме этих двухсот, вы имеете еще триста обеспеченных. Но уговор: не делать мне страшных гримас, хотя бы я даже проигрался дотла, не соваться, когда вас не спрашивают, не держать за меня, и, главное что бы со мной ни случилось, даже самое худшее, — не обнаруживать своего знакомства со мной. Помните — вы не мастер, не ученик, а только статист.
— Статист! — хихикнул помощник капитана.
— Экий дурак, — сказал спокойно студент.
И, бросив окурок сигары через борт, он быстро встал навстречу проходившему Балунскому и фамильярно просунул руку ему под руку. Они поговорили не больше двух минут, и, когда окончили, Балунский снял шляпу с льстивым и недоверчивым видом.
IV
Поздно ночью студент и Балунский сидели на пароходном балконе. Лунный свет играл и плескался в воде. Левый берег, высокий, крутой, весь обросший мохнатым лесом, молчаливо свешивался над самым пароходом, который шел совсем близко около него. Правый берег лежал далеким плоским пятном. Весь опустившись, сгорбившись еще больше, студент небрежно сидел на скамейке, вытянув вперед свои длинные ноги. Лицо у него было усталое и глаза тусклые.
— Сколько вам может быть лет? — спросил Балунский, глядя на реку.
Студент промолчал.
— Вы меня извините за нескромность, — продолжал, немного помявшись, Балунский. — Я отлично понял, для чего вы меня посадили около себя. Я также понимаю, почему вы сказали этому фушеру, что вы его ударите по лицу, если колода, после проверки, окажется верной. Вы это произнесли великолепно. Я любовался вами. Но, ради Бога, скажите, как вы это делали?
Студент наконец заговорил через силу, точно с отвращением:
— Видите ли, штука в том, что я не прибегаю ни к каким противозаконным приемам. У меня игра на человеческой душе. Не беспокойтесь, я знаю все ваши старые приемы. Накладка, передержка, наколка, крапленые колоды — ведь так?
— Нет, — заметил обидчиво Балунский. — У нас были и более сложные штучки. Я, например, первый ввел в употребление атласные карты.
— Атласные карты? — переспросил студент.
— Ну да. На карту наклеивается атлас. Трением о сукно ворс пригибается в одну сторону, на нем рисуется валет. Затем, когда краска высохла, ворс переворачивают в другую сторону и рисуют даму. Если ваша дама бита, вам нужно только провести картой по столу.
— Да, я об этом слышал, — сказал студент. Один лишний шанс. Но ведь зато и дурацкая игра — штос.
— Согласен, она вышла из моды. Но это было время великолепного расцвета искусства. Сколько мы употребили остроумия, находчивости… Полубояринов подстригал себе кожу на концах пальцев; у него осязание было тоньше, чем у слепого. Он узнавал карту одним прикосновением. А крапленые колоды? Ведь это делалось целыми годами.
Студент зевнул.
— Примитивная игра.
— Да, да. Поэтому-то я вас и спрашиваю. В чем ваш секрет? Должен я вам сказать, что я бывал в больших выигрышах. В продолжение одного месяца я сделал в Одессе и Петербурге более шестисот тысяч. И кроме того, выиграл четырехэтажный дом с бойкой гостиницей.
Студент подождал — не скажет ли он еще чего, и немного погодя спросил:
— Ага! Завели любовницу, лихача, мальчика в белых перчатках за столом, да?
— Да, — ответил покорно и печально Балунский.
— Ну вот, видите: я это угадал заранее. В вашем поколении действительно было что-то романтическое. Оно и понятно. Конские ярмарки, гусары, цыганки, шампанское… Били вас когда-нибудь?
— Да, после Лебядинской ярмарки я лежал в Тамбове целый месяц. Можете себе представить, даже облысел — все волосы вылезли. Этого со мной не случалось до тех пор, пока около меня был князь Кудуков. Он работал у меня из десяти процентов. Надо сказать, что более сильного физически человека я не встречал в жизни. Нас прикрывал и его титул, и сила. Кроме того, он был человеком необыкновенной смелости. Он сидел, насасывался тенерифом в буфете, и когда слышал шум в игральной комнате, то приходил меня выручать. Ох, какой тарарам мы с ним закатили в Пензе. Подсвечники, зеркала, люстры…
— Он спился? — спросил вскользь студент.
— Откуда вы это знаете? — спросил с удивлением Балунский.
— Да оттуда… Поступки людей крайне однообразны. Право, иногда скучно становится жить.
После долгого молчания Балунский спросил:
— А отчего вы сами играете?
— Право, я и сам этого не знаю, — сказал с печальным вздохом студент. — Вот я дал себе честное слово не играть ровно три года. И два года я воздерживался, а сегодня меня почему-то взмыло. И, уверяю вас, — мне это противно. Деньги мне не нужны.
— Вы их сохраняете?
— Да, несколько тысяч. Раньше я думал, что сумею ими когда-нибудь воспользоваться. Но время пробежало как-то нелепо быстро. Часто я спрашиваю себя — чего мне хочется? Женщинами я пресытился. Чистая любовь, брак, семья — мне недоступны, или, вернее сказать, я в них не верю. Ем я чрезвычайно умеренно и ничего не пью. Копить на старость? Но что я буду делать в старости? У других есть утешение — религия. Я часто думаю: ну вот, пускай меня сделают сегодня королем, императором… Чего я захочу? Честное слово — не знаю. Мне нечего даже желать.
Монотонно журчала вода, рассекаемая пароходом. Светло, печально и однообразно лила свой свет луна на белые стенки парохода, на реку, на дальние берега. Пароход проходил узким, мелким местом… «Шесть… ше-е-сть с половиной!.. Под таба-а-к!» — кричал на носу водолив.
— Но как вы играете? — спросил робко Балунский.
— Да никак, — ответил лениво студент. — Я играю не на картах, а на человеческой глупости. Я вовсе не шулер. Я никогда ни накалываю, ни отмечаю колоду. Я только знакомлюсь с рубашкой и потому играю всегда вторым сортом. Ведь всё равно после двух-трех сдач я буду знать каждую карту, потому что зрительная память у меня феноменальна. Но я не хочу понапрасну тратить энергию мозга. Я твердо убежден, что, если человек захочет быть одураченным, то несомненно он и будет одурачен. И я знал заранее судьбу сегодняшней игры.
— Каким образом?
— Просто. Например: земский начальник тщеславный и глупый дурак, простите за плеоназм. Жена делает с ним все, что хочет. А она женщина страстная, нетерпеливая и, кажется, истеричная. Мне нужно было обоих их втравить в игру. Он делал глупости, а она назло вдвое. Таким манером они пропустили тот момент, когда им шло натуральное счастье. Они им не воспользовались. Они стали отыгрываться тогда, когда счастье повернулось к ним спиной. Но за десять минут до этого они могли бы оставить меня без штанов.
— Неужели это возможно рассчитать? — спросил тихо Балунский.
— Конечно. Теперь другой случай. Это полковник. У этого человека широкое, неистощимое счастье, которого он сам не подозревает. И это потому, что он широкий, небрежный, великодушный человек. Ей-Богу, мне было немножко неловко его потрошить. Но уже нельзя было остановиться. Дело в том, что меня раздражали эти три жидочка.
— Не вытерпел — зажглось ретивое? — спросил стихом из Лермонтова старый шулер.
Студент заскрипел зубами, и лицо его оживилось немного.
— Совершенно верно, — сказал он презрительно. — Именно не вытерпел. Судите сами: они сели на пароход, чтобы стричь баранов, но у них нет ни смелости, ни знания, ни хладнокровия. Когда он мне передавал колоду, я сейчас же заметил, что у него руки холодные и трясутся. «Эге, голубчик, у тебя сердце прыгает!» Игра-то их была для меня совершенно ясна. Партнер слева, тот, у которого бородавочка на щеке заросла волосами, делал готовую накладку. Это было ясно, как апельсин. Нужно было их рассадить, и поэтому-то, — тут студент заговорил скороговоркой, — я и прибегнул, cher maître, к вашему просвещенному содействию. И я должен сказать, что вы вполне корректно выполнили мою мысль. Позвольте вам вручить вашу долю.
— О, зачем так много?
— Пустяки. Вы мне окажете еще одну услугу.
— Слушаю.
— Вы твердо помните лицо земской начальницы?
— Да.
— Так вы войдете к ней и скажете: деньги ваши были выиграны совершенно случайно. Вы даже можете ей сказать, что я шулер. Да, но, понимаете, в этаком возвышенном байроновском духе. Она клюнет. Деньги она получит в Саратове, в Московской гостинице, сегодня в шесть часов вечера, от студента Држевецкого. Номер первый.
— Это, стало быть, сводничество? — спросил Балунский.
— Зачем такие кислые слова? Не проще ли: услуга за услугу.
Балунский встал, потоптался на месте, снял шляпу. Наконец сказал неуверенно:
— Это я сделаю. Это, положим, пустяки. Но, может быть, я вам понадоблюсь как машинист?
— Нет, — ответил студент. — Это старая манера действовать скопом. Я один.
— Один? Всегда один?
— Конечно. Кому я могу довериться? — возразил студент со спокойной горечью. — Если я уверен, положим, в вашей товарищеской честности, понимаете, в каторжной честности, — то я не уверен в крепости ваших нервов. Другой и смел, и некорыстолюбив, и верный друг, но… до первой шелковой юбки, которая сделает его свиньей, собакой и предателем! А шантажи? Вымогательство? Клянченье на старость? На инвалидность?.. Эх!..
— Я вам удивляюсь, — сказал Балунский тихо. — Вы — новое поколение. У вас нет ни робости, ни жалости, ни фантазии… Какое-то презрение ко всему. Неужели в этом только и заключается ваш секрет?
— В этом. Но также и в большом напряжении воли. Вы мне можете верить или не верить, — это мне все равно, — но я сегодня раз десять заставлял усилием воли, чтобы полковник ставил маленькие куши, когда ему следовало ставить большие. Мне это нелегко… У меня сейчас чудовищно болит голова. И потом… Потом я не знаю, не могу себе представить, что это значит быть прибитым или раскиснуть от замешательства. Органически я лишен стыда и страха, а это вовсе не так весело, как кажется с первого взгляда. Я, правда, ношу с собой постоянно револьвер, но зато уж поверьте, что в критическую минуту я о нем не забуду. Однако… — студент деланно зевнул и протянул Балунскому руку усталым движением, — однако до свидания, генерал. Вижу, у вас глаза смыкаются…
— Всего лучшего, — сказал почтительно старый шулер, склоняя свою седую голову.
Балунский ушел спать. Студент, сгорбившись долго глядел усталыми, печальными глазами на волны, игравшие, как рыбья чешуя. Среди ночи вышла на палубу Кострецова. Но он даже не обернулся в ее сторону.
Алексей Н. Толстой
Казацкий штос
Наш городок был взволнован, как лужа в грозу, ночным приключением у штабс-капитана Абрамова; с утра в управлении чиновники облепили стол столоначальника Храпова, которому всегда и всё известно; офицеры в собрании пыхали друг на друга папиросками и выпили сгоряча у буфетчика всю содовую; а барышни с ямочками на локтях (наш городок издавна славился такими ямочками) умирали от любопытства и смотрели сквозь тюлевые занавески на улицу в надежде — не пройдет ли мимо неожиданный и страшный герой.
А на улице медленно падал, со вчерашнего еще дня, первый снег, садясь на соседние крыши, за решетки палисадников, а на столбах ворот и на подоконниках лежали из него белые подушки, в которые приятно опустить пальцы, вынув их из теплой варежки на мороз.
И повсюду, и в комнате гостиницы «Якорь», где остановился Потап Алексеевич Образцов, был тот же ясный и прохладный свет.
Потап Алексеевич, лежа в помятой рубашке на кровати за ширмой, курил крепкие папиросы и морщился, говоря с досадой:
— Фу, как это всё неловко вышло… не офицеры здесь, а Бог знает кто. Я давно говорил: запасный офицер, будь он хоть сам полковник, карту в руки взять не умеет и больше всё лезет в лицо. А я тоже хорош — с первого раза закатил им казацкий штос… Нет, нет, сегодня же марш отсюда…
Потапу и не хотелось вставать и было скучно одному в номере; свесив с кровати голову, он поднял сапог и бросил его в дверь, призывая этим полового. Половой тотчас вошел, накинув для уважения поверх тиковых штанов и косоворотки фрак с продранным локтем.
— Что это у тебя, братец, прыщи на носу? — сказал Потап, с отвращением глядя на полового.
— Бог дал-с, — ответил тот и почесал босой ногой ногу, приготовляясь этим к долгому разговору.
— А что, меня еще никто не спрашивал?
— Да заходил офицерик один, обещался еще наведаться.
— Что ему нужно? — воскликнул Потап, скидывая на зашарканный коврик полные ноги. Половой живо подскочил и натянул на них панталоны со штрипками. Потап встал у зеркала и конской щеткой стал расчесывать львиные свои кудри с проседью и русую бороду на две стороны, подбородок же был гол, то есть с пролысинкой.
— А что, офицер сердитый приходил? — спросил Потап сквозь зубы.
— Нет, не сердитый. Офицерик маленький, зовут Пряник.
Тогда Потап сел на диванчик и выпустил воздух из надутых щек; да и было отчего.
Вчера вечером (Потап заехал в наш городок на днях) у штабс-капитана Абрамова устроили в честь приезжего гостя банчок. Ночью, часу в пятом, когда оплывшие свечи были усажены снизу, как ежи, окурками, когда молодой офицер уже лил вино на расстегнутый мундир, когда старые капитаны отмахивались только от табачного дыма, лежа на оттоманке, а пьяный денщик силился, сидя у двери на полу, раскупорить бутылку, тогда Потап Образцов вдруг предложил казацкий штос.
Все очень удивились, ответив, что такой игры в полку не знают. Потап приказал денщику подать пунш и, когда все его выпили, встал и объяснил примером.
Наметив около банкомета пачку кредитных денег, вдруг дунул на свечи, левой рукой схватил штабс-капитана за воротник, правой — кредитки и, как из пушки, крикнул.
— Штос!
В темноте офицеры полезли друг на дружку, прапорщик Бамбук выстрелил даже. Потапа у самой двери схватили за ноги, отняли деньги, помяли, и вообще вышло совсем не то, не по-товарищески и противно законам игры.
— Теперь всего можно ожидать, — сказал, наконец, Потап, поджав под диванчик ногу. — В сущности, что есть нравственность? — выдумка дам и разночинцев, а мы выше мещанских понятий. Нужно только уметь уважать себя.
Так рассуждал Потап, любя иногда отвлеченные мысли, а за дверью офицер тихонько позвякивал шпорой.
— Звенят, — сказал половой, которому надоело торчать перед Потапом, — впустить, что ли?
Потап поднялся, сказал: «Проси» и шагнул к двери, в которую пролез маленький, розовый, с черными усиками офицер, по прозванию Пряник.
Потап раскрыл руки и притиснул офицера к себе, целуя в щеки. Пряник же, встав на цыпочки, поцеловал Потапа в губы.
— Я пришел-с, — сказал офицер, заикаясь, — с покорнейшей просьбой — объяснить мне игру в штос.
— Ого-го, батенька, это серьезная игра. А, кстати, офицеры не собираются меня бить?
— Что вы, да все от вас без ума.
— Ну, — сказал Потап, — уж и без ума… Вы все славные ребята; мы еще перекинемся. А сведите-ка меня, покажите ваших дам; кстати, вчера я видел мельком прехорошенькую бабенку.
— Боже мой, это была Наденька Храпова. Я весь в поту, когда думаю о ней.
Пряник действительно, ослабев, сел на стул. А Потап принялся громко смеяться.
Наденька Храпова каталась в это время на катке, куда Потап и Пряник пошли вдоль Дворянской улицы, причем Пряник припрыгивал на ходу. Потап же, надев цилиндр набекрень, распахнул волчью шубу и разрумянился, поводя выпуклыми глазами. Навстречу через улицу перебежал чиновник в башлыке, с ужасом глянул в лицо Потапу и, пропуская его, прижался к стене, втянув живот.
— Удивляются вам очень, — сказал Пряник вкрадчиво, вы ужасная знаменитость.
— Ну уж и знаменитость, — сказал Потап.
А Пряник просунул руку Потапу под локоть и строго взглянул на барышень, которые, хихикая, скользили по снегу противоположного тротуара. Гимназисты, чиновники, мещанки с подсолнухами — все шли на каток и все оглядывались на Потапа. Вдоль улицы, разметая снег, летел полицеймейстер на отлетной паре. Увидев Образцова, он приложил два пальца к шапке, и воловий затылок его покраснел от удовольствия.
На катке было черно от народа; играла духовая музыка, и всем известный пиротехник Буров ставил шесты и привязывал колеса для сегодняшнего фейерверка.
К Образцову тотчас подошли офицеры, и штабс-капитан Абрамов с лиловым носом, хохоча, обнял его при всех, говоря громко, как труба:
— Ну, Образцов, даешь ответный банк?
Офицеры замолчали; подошли штатские в калошах, какой-то парень плевал семечками на спину Прянику и вытирал пальцем нос. Образцов сказал громко:
— Даю ответный, прошу сегодня ко мне всех.
— А мы тебя штосом, — захохотал штабс-капитан, но все продолжали молчать, удивленные смелости Образцова.
Потап только сейчас сообразил, как в руку ему сыграла вчерашняя выходка; намерения его были огромны, и недаром звал себя артистом Потап Образцов: он умел создавать события и потом пользоваться ими, оставаясь всегда отставным гусаром в душе.
— Сегодняшний день был словно бокалом шампанского натощак, и в ясной голове Потапа возник необычайный план.
— Господа, — сказал Потап офицерам, — я вас покидаю для пары хорошеньких глаз, — и тотчас отошел, крепко держа Пряника. Пряник сначала шел спокойно, потом заволновался, перегнулся через перила и зашептал:
— Вон она, Наденька, Боже мой, она одна только и есть на катке.
Действительно, Наденька, клонясь то вправо, то влево, скользила вдалеке по льду, придерживая иногда заячьей муфтой меховую шапку.
Увидев Пряника и Потапа, Наденька круто завернула и села около мужа на скамейку, опустив глаза; не подняла Наденька глаз, когда Пряник представлял ей Образцова и когда Потап тайно вдруг и быстро сжал ее маленькую руку в белой перчатке, а только вспыхнула еще ярче и, вместо ответа, унеслась по льду, тоненькая, как девочка, в узком платье и мехах.
А столоначальник Храпов, которому Потап наступил на башмак, задрал серую бороду кверху и проворчал, глядя через очки:
— Осторожнее бы надо.
Столоначальник был вообще гадок, и его сейчас же оставили.
А Наденька, обежав круг, прикрылась муфтой и блеснула из-за меха лукавым глазом на Потапа. Образцов перегнулся через загородку и негромко, но ясно сказал:
— Милая.
Наденька ахнула и задумалась. Опустив голову и покачиваясь, она медленно двигалась по льду; а потом сильно оттолкнулась и понеслась гигантским шагом. Пять раз обгоняла она Образцова, на шестой взглянула на него, как на солнце, и влюбилась.
— Вы страшный человек, — сказала она, остановясь у загородки и глядя из-под шелковых темных бровей.
— Я люблю вас, — сказал ей Потап. Пряник отошел, сморкаясь.
— Какие вы пустяки говорите, — прошептала Наденька, и круглое лицо ее в ямочках и родинках стало нежным.
Дальнейшему разговору помешал подошедший столоначальник. Потап только успел спросить — будет ли Наденька на катке вечером, и тотчас ушел. Пряник проводил его до гостиницы.
У себя Потап раскрыл потертый чемодан, вынул из потайного дна «верную» колоду и, развалясь, крикнул полового.
— Опять зовете, — спросил половой, — что надо?
— Вот тебе на чай, хоть ты и дурак, как я вижу.
— Никак нет, — сказал половой, — не дурак. Это вам насчет верной масти подкинуть? Я могу.
— Молодец, вот тебе еще на чай.
Половой разгладил бумажки на ладони, подмигнул и сказал:
— К нам летось тоже один жулик приезжал…
— Пошел вон! — воскликнул Потап.
Половой сейчас же выскочил, унося колоду.
Потап раскрыл стол, бросил на диван медвежье одеяло, попрыскал в комнате одеколоном и раскрыл форточку, заложив руки за голову. На бороду ему и лицо сели снежинки. Потап вдохнул пряный и морозный холод и сказал:
— Потап, ты дурень, она погубит тебя. Бедная девочка. А все-таки ей нужно узнать счастье.
Офицеры пришли все сразу; за ними протеснились трое штатских в нафталиновых сюртуках и, не смея сесть, стали у печки.
Штабс-капитан упал на диван и захохотал, потирая руки. Потап сел напротив, и его тяжелое, в бакенбардах, лицо с орлиным носом словно повисло меж двух свечей.
Офицеры обступили стол, Пряник сжимал в руке мокрую кредитку.
Образцов вынул дорогую табачницу, закурил, пуская дым сквозь усы, положил гладкий портсигар перед собой и, постучав по столу, крикнул половому, чтобы принес карты. Потом с треском разломил колоду и, опустив глаза, сказал:
— Прошу, игра начата, в банке тысяча.
Диван затрещал под штабс-капитаном.
— Половина, — сказал он с трудом.
Штатские отошли от печки и нагнулись над свечами.
— Дана, — спокойно ответил Образцов во время молчания, когда слышался только шелест карт.
Так началась игра. Ловкие руки Потапа словно летали над столом, разбрасывая «верные» карты, и, отдав первые ставки, он стал брать, складывая деньги под табачницу. Лицо Потапа точно окаменело, и, словно освещая его, поднимал он иногда злые, серые глаза.
Штабс-капитан сидел с распухшим носом и вытирался, офицеры хмурились, иные грызли усы и торопливо доставали бумажник, штатские осмеливались даже наваливаться сзади на спины. В номере с полосатыми обоями было душно и прокурено. Вдруг на улице затрещали выстрелы, и морозные узоры на окнах осветило багровым светом.
Потап выронил колоду и, поспешно встав, подошел к окну. Там, наискосок, на катке вертелись огненные колеса, трещали бураки, рассыпались фонтаны. И в этом аду бегал, с развевающимися рыжими волосами, и всё поджигал сам пиротехник Буров.
Образцов быстро повернулся, обхватил вставшего подле Пряника за плечи и шепнул:
— Ради Бога, ты меня любишь?
— Хочешь, я палец отрежу, — прошептал Пряник.
— Хорошо, я верю. Милый, беги сейчас на каток, скажи ей, что я люблю, надень коньки, катайся с нею, я приду.
— Образцов, что же вы, — зашумели офицеры, — мы ждем.
— Одну минуту, господа. Пряник, беги же.
Потап вернулся к столу, сдал карты, облокотился и, улыбаясь, задумался.
— Да ты, братец, раскис! — воскликнул штабс-капитан. — Не вовремя, братец.
Образцов посмотрел на него, топорща усы, потом осторожно двумя пальцами взял несколько карт, рванул, бросил под стол и сказал:
— Спросим новые, правда? Эти попачканы.
На катке в это время по темному льду, по отблескам пламени из десяти адских колес, свиваясь и легко наклоняясь, проносились, как тени, барышни и гимназисты; загородку облепил черный народ, на заборах торчали головы и скрюченные мальчишки, а на льду на скамейке столоначальник Храпов брезгливо морщился, отворачиваясь от жены.
— Я не знала, когда выходила замуж, что вы мучитель, — говорила ему Наденька, вынув из муфты платок. — Что я сделала вам плохого? Господин Образцов высшего общества, и у него манеры, а вы ко мне придираетесь. И вообще вы должны помнить, что я молодая женщина.
Столоначальник, который терпеть не мог ни катка, ни фейерверков, обиженно молчал. Наденька прикладывала к щекам платочек. Вдруг она увидела подбегающего Пряника, поднялась навстречу, подала ему руки и, взмахнув краем юбки, унеслась по льду.
— Он вас любит безумно, — сказал Пряник, задыхаясь.
— Тише, — прошептала Наденька, — за нами следят, — и углы ее нежного рта воздушно усмехнулись.
Так скользили они и кружились, то вступая в пламя фонтанов, то пропадая в тени, и всё говорили об одном, торопясь и перебивая. А длинные, зыбкие тени двигались по зеркалу катка, и много было тонких, и тучных, и наклоненных вперед, и взмахивающих руками, то сцепившихся, то пишущих круги, но ни одна тень не походила на Образцова.
Наденька наконец примолкла и опечалилась. Пряник оглядывался на ворота. Наконец он потихоньку сжал Наденькины руки и сказал:
— Его не пускают, я уж знаю, там идет страшная игра. Наденька, если бы вы знали — он герой, честное слово.
И Пряник, сбросив коньки, побежал наискосок в гостиницу, где у подъезда стояла тройка и толстый ямщик похлопывал рукавицами.
Распахнув дверь, Пряник в табачном угаре увидел Образцова, который, сложив на груди руки и закинув голову, стоял у стенки; на него напирал штабс-капитан в расстегнутом мундире; офицеры, протягивая руки, грозились и негодовали; Бамбук, позади всех, размахивал саблей; штатские, увидев Пряника, стали объяснять, что Образцов, обыграв всех, увиливает теперь от игры…
— Пряник, — воскликнул Потап сквозь шум, — она ждет, да?
Пряник, мотнув головой, сделал страшные глаза и показал за окошко. Потап топнул ногой и крикнул:
— Хорошо, мне нет больше времени, я ставлю последний раз все деньги, прошу идти — ва-банк. Пряник, мечи, мне они не верят.
Потап бросил на стол толстую пачку денег и отвернулся к окну. Пряника подхватили, сунули колоду в руки, штабс-капитан, ломая мел, пометил карту, и Пряник стал класть направо и налево.
— Скорее, — крикнули ему.
— Бита, — ответил он шепотом. Штабс-капитан схватился за голову и сел на пол.
Тогда Потап, криво усмехаясь, повернулся от окна и сказал:
— Ну что, теперь отпустите меня?
— Нет! — заорал Бамбук. Штатские стали у дверей, а штабс-капитан простонал:
— Не пускайте его!
— Хорошо, — продолжал Потап, — тогда окончим игру, как вчера.
Он приостановился, провел по волосам и вдруг крикнул:
— Казацкий штос!
Штабс-капитан, вскочив, кинулся на стол, который затрещал и повалился вместе с ним; погасли свечи, и на обоях затанцевали тени рук и голов и красные пятна огней.
Потап в это время, выбежав с Пряником на мороз, вскочил в сани, пересек улицу и, остановив тройку у ворот катка, сказал Прянику:
— Милый, скорей, скажи ей, что я умру, если не придет.
Но из ворот в это время вышла Наденька; столоначальник сзади нес ее коньки. Наденька ахнула и прижала муфту к груди. Потап взял ее за руку, сказал: «Ваш муж один найдет домой дорогу», и потянул к себе. Наденька, слабея, ступила ногой на подножку, Потап увлек ее в сани, крикнул: «Пшел», и прозябшие кони рванулись вскачь.
Столоначальник тотчас же побежал в другую сторону за полицейским, а Пряник, до которого из морозного вихря долетели слова Потапа: «Скажи всем, что сегодня я был честный человек», долго еще стоял у ворот катка, снимая и надевая белые перчатки.
Потом уже, когда весь городок был потрясен скандалом, объяснили Прянику, что Потап был не иначе как подослан каким-нибудь графом — похитить Наденьку. Или был просто австрийский шпион. В нашем городке любят вообще создавать слухи.
Алексей Н. Толстой
Месть
1
Февральский сильный ветер дул с моря, хлеща дождем и снегом вдоль улицы, лепил глаза, барабанил по верхам экипажей, забивал хлопьями огромные усы городовому, брызгал из кадок и надувал полосатую парусину на подъезде спортивного клуба барона Зелькена…
Придерживая полы раздувающейся шубы, прикрываясь воротником, в подъезд быстро вошел небольшого роста человек; сдерживая нетерпеливые движения, сдернул перчатки, сбросил великану швейцару шубу и, положив ладонь на пробор, вгляделся у зеркала в суженные свои зрачки; лицо его было нервное, худое, с небольшими усами и русой бородкой. Оглянув себя, поморщился…
— А вас, Александр Петрович, ждут… Барон уж три раза спускался сюда — всё не едете, — густым голосом сказал швейцар.
— Все в сборе?
— Только вас и дожидаем.
Александр Петрович Сивачев взбежал по красному ковру лестницы, на второй площадке потрогал сердце, нахмурился…
«Так нельзя, проиграю, — он лениво опустил веки, поднялся еще на один пролет и нажал ручку тяжелой двери. — Ужели удача? Да, иначе быть не может, иначе…»
В длинном и низком зале спортивного клуба, громко разговаривая, ходили молодые люди в черных визитках, в студенческих сюртуках, в гимнастических фуфайках. Из конца в конец шнырял короткий и крючконосый барон Зелькен, блестя глазами подагрика и пломбами зубов. Все, и особенно Зелькен, были взволнованны: сегодня на пари в тридцать пять тысяч состязались князь Назаров и Сивачев.
Князь был богат; отец его, суконный фабрикант, купил в свое время в Италии титул и завещал сыну раз и навсегда показать, какие такие есть на свете князья Назаровы. Александр Сивачев жил, как уверяли друзья, «на проценты со своих долгов». Сегодняшнее пари было решающим для него: выигрывая его, он выигрывал жизнь. Проигрыш — гибель.
Князь, одетый в клетчатое, просторное, как мешок, платье, долговязый, с оттянутым подбородком, стоял поодаль у стены и лениво переминался, стараясь гримасами показать двум своим постоянным льстецам, Жоржу и Шурке, что они такие же свиньи, как и все люди вообще.
— В сущности это почти дуэль, — сказал Жорж.
— А не хотел бы я быть на месте Сивачева, — сказал Шурка.
— Он сам виноват, таких учат, — брезгливо ответил князь. На щеках у него выступили красные пятна, глаза забегали: в зал вошел Сивачев. Он извинился за опоздание и с улыбкой поклонился князю; тот торопливо ответил и, будто застыдясь торопливости, строптиво вздернул голову.
— Начинайте, начинайте, — заторопили все.
В конце залы на окованном и подбитом железом щите укреплена была мишень, отступя десять шагов, протянули на столбиках пеструю веревку; за зеленым столом сели судьи; барон, свернув жребии, тряс их в котиковой шапке.
— Господа участники, — сказал он взволнованно, — правила состязания следующие…
2
Год тому назад князь Назаров, сидя на Крестовском в кафешантане за бутылкой шампанского, отчаянно скучал. Постоянные компаньоны его, Жорж и Шурка, отсутствовали, женщины надоели, всё насквозь было известно. Грызя миндаль, морща кислое лицо, он разглядывал безголосую «этуаль», прельстительно вертевшую подолом среди цветов на эстраде… «Стерва, — думал он, — раздеть ее в кабинете, да и вымазать горчицей, только и стоит».
Скверное настроение князя Назарова усугублялось еще и тем, что наверху, над столиком, где он сидел, за окном кабинета слышалось цыганское пение и порою такой громкий, раскатистый, веселый хохот, что князь невольно косился на плотно занавешенное окно. «Хамы, — думал он, — вот хамье…» Наконец он подозвал лакея и спросил:
— Кто там шумит?..
— А это, ваше сиятельство, господин Сивачев третий день бушуют и хор задерживают. Даже кровать приказали поставить. Ничего с ним не можем поделать…
— Какой Сивачев?.. Синий кирасир?..
— Так точно, ваше сиятельство…
Этот синий кирасир, Сивачев, не давал покою князю Назарову; он был адски шикарен, красив и, как никто, имел успех у женщин. Где бы князь ни появлялся — в кабаке, на скачках, в балете, на Морской в час гулянья, на Стрелке, — всюду поперек горла становился ему синий кирасир. За плечами его клубилась скандальная слава отчаянного кутилы, беззаботного игрока и обольстителя женщин… Всё бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин… У князя распухала печень при мысли о Сивачеве…
Сейчас, например, он видел, что взгляды всех сидевших в зале обращены на окна кабинета, где бушевал Сивачев. Князю нестерпимо захотелось попасть туда… Он даже засопел от возмущения, — а все-таки хотелось: только там, черт возьми, было весело…
Кончилось это тем, что он послал в кабинет записку, полную унижения и наглости. Сивачев должен был знать про миллионы князя Назарова. Нищий аристократишка, что бы там ни было, но согнется в три дуги. Несомненно! А все же у Назарова ёкало сердце от робости, и он до бешеного сердцебиения сердился на себя. Вышло так, как нельзя было и ожидать: штора на окне кабинета отогнулась резким движением, окно раскрылось, и в нем, облокотись о подоконник, появился синий кирасир. Он был бледен, под глазами — круги, мундир расстегнут, шелковая сорочка помята, на шее, нежной, как у женщины, висела связка образков и ладанок. Он был так жутко красив и странен, что чей-то женский голос в зале ахнул громко: «Ой! Красавчик!..»
Рядом с Сивачевым стоял лакей, державший записку Назарова. По приказу Сивачева он согнутым мизинцем осторожно указал на князя. Само собою вышло, что князь приподнялся, кланяясь. Но синий кирасир не ответил на поклон. Одна бровь его пьяно полезла вниз, другая задралась.
— Пошли его к черту, — отчетливо произнес он, и штора упала…
Скандалец этот получил некоторую огласку. Тысячи способов мщения приходили Назарову в голову — дуэль, мордобитие, скупка сивачевских векселей и так далее. Но ничего поделать было нельзя. Оказалось, что та ночь на Крестовском окончилась плачевно: Сивачева увезли домой в белой горячке. Кроме того, Назаров узнал, что его враг проматывал тогда последние деньги: он был разорен.
Сивачеву пришлось выйти из полка. С полгода его нигде не было видно… Осенью Назаров встретил его в балете, — он был уже в штатском, — во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется — поклониться Сивачеву… Это было как болезнь… Он навел справки, — выяснилось, что Сивачев получил какие-то деньжонки от вовремя умершей тетки, но, в общем, крайне стеснен в средствах… Все же он всюду бывал, — самый элегантный человек в Петербурге. Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом, — скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства.
Наконец их представили друг другу. Сивачев сказал подобающие в этом случае учтивые слова, но к себе не подпустил ни на волосок. При встречах с тех пор он всегда первый кланялся, и затем Назаров как бы переставал существовать для него.
Однажды они встретились в спортивном клубе барона Зелькена, куда Назаров заезжал каждый день — стрелять. Прихлебатели, Жорж и Шурка, затеяли спор о стрельбе. Стали состязаться. Назаров и Сивачев стреляли почти одинаково. Затем Назаров пригласил всю компанию к Донону завтракать. Назаров шепнул Зелькену: «Непременно тащите Сивачева…» Сели на лихачей, запустили по Невскому. У Назарова прыгало сердце от возбуждения и радости. За столом он сел напротив Сивачева… Он рассматривал это ненавистно красивое лицо, в величайшем возбуждении тянулся к нему с бокалом, чокаясь… Опьянев, откинулся на стуле, засунул между зубов зубочистку:
— Господа, сегодня мы стреляли с Александром Петровичем Сивачевым. Говорят — мы равны по силам… Я утверждаю, что я сильнее и перестреляю Александра Петровича… Что? Не согласны?.. Александр Петрович, желаете пари?.. Из десяти выстрелов — десять в точку… Что?
— Хорошо, держу пари, — ответил Сивачев.
— Ваше слово… Ага!.. Но зачем же так — всухую… Держу пари на тридцать пять тысяч…
Сивачев мгновенно побледнел, лицо его стало злым. За столом — ни дыхания. У Зелькена апоплексически начали выкатываться глаза…
— Держу, — ответил Сивачев и ледяным взором взглянул в оловянно-мутные глаза князя Назарова.
3
Вытянув жребий, Назаров с коротким хохотом сказал: «Ага, я первый…» Подошел к веревке. Ему подали пистолет… Осмотрев, поджал губы и, почти не целясь, выстрелил.
— Есть, — тихо сказал Зелькен, глядя в бинокль.
В зале все стихли. Назаров выстрелил еще и еще. Все пули ложились в центральный черный кружок. После десятого выстрела он наклонился, всматриваясь.
— Не умеете заряжать, — грубо крикнул он Зелькену и швырнул пистолет на пол: пуля отошла на полдюйма, но все-таки это был верный выигрыш. Все окружили князя. Он лениво потряхивал натруженной рукой и собирался чихнуть от порохового дыма, ходившего под низким потолком. Жорж ударил себя по колену, Шурка визгливо хихикал. — Ну что же, может быть, Александр Петрович отказывается теперь от пари? — сказал Назаров насмешливо…
Не ответив, Сивачев подошел к веревке, заложил левую руку за спину, раздвинул ноги, отыскал ими верную опору. Касаясь пистолета, он почувствовал, что мускулы тверды и напряжены свободно… Он посмотрел на десять черных кругов мишени. Круги зарябили и поплыли. Сивачев закрыл глаза и снова взглянул; теперь различал он одну только среднюю точку и ее продолжение — обе мушки. «Надо взять на дюйм с четвертью ниже, вот так». Он выстрелил… «Центр», — сказал Зелькен. После выстрела рука его стала стальной, сердце хорошо, покойно билось. Он выпустил еще четыре пули. Оглянулся на Назарова. У того лицо застыло в гримасе. Сивачев отошел от веревки на пять шагов, снова взглянул на князя.
— Это не меняет пари, правда, князь? — спросил он небрежно и с этого дальнего расстояния всадил остальные пять пуль, одну как в одну. Протянул кому-то из стоящих пистолет, слегка поклонился и пошел к двери.
Раздались аплодисменты. Сивачева окружили. Зелькен, поздравляя, тряс его за руки… Тридцать пять тысяч здесь же были переданы ему Жоржем и Шуркой, — Назаров вышел раньше, ни с кем не простившись.
4
Дождь хлестал в окно автомобиля, где, засунув в меховой воротник злое лицо, сидел Назаров. Напротив него уныло дрогли Жорж и Шурка, один горбоносый, другой — нос башмаком, в чем только и было у них различие.
— Омерзительная погода, — закатив оловянные глаза, сказал Жорж.
— Куда бы нам поехать? — прошепелявил Шурка. — Черт знает какая скука…
— А, по-моему, с этим Сивачевым так нельзя оставить…
— Прошу о Сивачеве не напоминать, — бешено крикнул Назаров. Друзья пришипились, замолчали. В окно хлестало грязью…
— Послушайте, господа, pardon, я все-таки скажу, — зашепелявил Шурка, — я придумал план. Вы согласны?
— Какой план?
— Дело в том, что мы страшно будем хохотать… Мы лишим Сивачева этих денег… Согласны, князь?..
Назаров только засопел, не ответил, но явно это было знаком согласия. Шурка постучал длинными ногтями шоферу и дал адрес на Кирочной. Густой снег сразу залепил воротники и цилиндры вылезших из автомобиля молодых людей. Шурка стал звонить в сомнительный подъезд.
— Дома Чертаев? — спросил он у горничной. Идем, господа.
Они сбросили шубы и вошли в накуренную столовую. Под абажуром у стола сидели двое — стриженый, словно каторжник, высокий человек, с глубокими морщинами и черными, как у турка, усами, и старый какой-то полковник. Из двери в спальню высунулась рыжая растрепанная голова молодой женщины в черном китайском халате.
Человек с усами поднялся и проговорил басом:
— Ба, ба, ба, — да это Шурка… И Жорж (он вопросительно уставился на Назарова)… Имею удовольствие…
— Аполлон Аполлонович Чертаев, — подскочил к Назарову, представил его Шурка. — Князь Назаров… Полковник Пупко… Князь Назаров…
— Очень приятно, — прибавил Чертаев. — Садитесь, ваше сиятельство… А мы, кстати, кофеек собрались пить…
— Дорогой, — похлопывая Чертаева, сказал Шурка, — мы к тебе по важному делу. Нужна твоя услуга, твое уменье, если хочешь, и все такое прочее…
— Что же, — рад служить… Так что же — кофейку, князь?..
5
В тот же вечер Сивачев ходил у себя в номере по вытертому ковру. Две свечи горели на туалете, где в поцарапанном зеркале отражались разрозненные флаконы для духов, — остатки роскоши, поношенные галстуки, пара дуэльных пистолетов и пачки кредиток, — тридцать пять тысяч, — разложенные на ровные пачки.
«Сомнения быть не может, — стряхивая ногтем пепел с папиросы, думал Сивачев, — я заплачу по тем фамилиям, которые подчеркнуты (у него имелась книжечка, где против фамилии стояла черта, нолик или крест); нолики подождут, а крестики когда-нибудь… Итак, у меня остается две тысячи восемьсот… (Он взял одну из пачек, пересчитал и сунул в боковой карман.) Скажем — это сегодняшний вечер… Завтра я уплачиваю самые позорные долги… А что — дальше?»
Он продолжал хождение по вытертому ковру… Нищета этой гостиничной комнаты, безнадежность завтрашнего дня, непомерная усталость — ощутились им именно сейчас, когда он держал в руках деньги… Он вдруг почувствовал, что — погиб, что он давно уже погиб… Всё растрачено, прожито, развеяно по ветру… И сил жить, бороться не было… Служить — на гроши, — нет!.. Жениться на богатой, — бред, бред!.. Словом, он почувствовал с необычайной ясностью, что если сейчас же не закрутится в чертовом вихре, не забудется, — то неизбежен единственный выход: он тут под руками…
Еще раз Сивачев просмотрел список долгов… Вырвал страничку с ноликами, черточками и крестиками, скомкал, швырнул, сунул все деньги — все тридцать пять тысяч — в карман, надвинул на глаза бобровую шапку: «А, черт, всё равно!..» — и быстро вышел из номера.
Мрачно шумели оголенные деревья на островах, куда мчал его лихач. На Крестовском швейцар кинулся высаживать. Сивачев вошел в теплый, устланный красным бобриком вестибюль, где пылал камин. Привычный запах кабака вздернул его нервы. У огня стояла рыжая великолепная женщина в собольем палантине. Из-под огромной шляпы с перьями глядели на Сивачева расширенные зрачки темных тяжелых глаз. Со смехом он взял красивую руку женщины и поднес к губам:
— Вы здесь одна?
— Да…
— Проведем вечер вместе?..
Под собольим мехом ее розовое плечо приподнялось и опустилось. Ало накрашенные губы словно нехотя усмехнулись. Она освободила правую руку из-под меха и просунула ее под локоть Сивачева. Они вошли в зал.
— Здесь скучно… Может быть, пройдемте в кабинет?
— Пройдемте…
— Я вас никогда раньше не встречал… Как вас зовут?
— Клара…
6
После полуночи лихач, с храпом выбрасывая ноги, уносил Сивачева и Клару по набережной. Нева вздулась, и черно-ледяные волны плескались совсем близко о гранитный парапет. Обхватив Клару, Сивачев наклонился к ее лицу, отвернутому от резкого ветра, вдыхал запах духов, меха и вина.
— Ну, что еще? — сказала Клара, прижимаясь к нему. — Ну, что?.. — Сивачев прильнул к ее губам: они были нежные и теплые, — она запрокинулась, подняла руку. Шапку его сорвало ветром, она прикрыла ему голову муфтой.
— Довольно, — отрываясь, сказала Клара, — слушай: если у меня сидят, ты входи, всё равно нам не помешают…
— Я люблю тебя…
— Ну, уж в это-то я не верю…
— Молчи, молчи, ты всё равно ничего не поймешь… Эта ночь моя, эта ночь наша…
В доме на Кирочной окна были освещены. Клара опять зашептала: «У мужа гости, ты заходи, мы всех спровадим». В темном подъезде она скользнула поцелуем по губам Сивачева. Он взошел за ней, как в чаду, ничего не видя.
В столовой, пыхая дымом, Чертаев и полковник Пупко пили коньяк и ликеры; Пупко крутил бакенбарды, разноцветный нос его сиял; увидев Сивачева и Клару, он опустил брови и запел басом: «Он ей сказал: клянусь я вам, я жизнь и шпагу — всё отдам для поцелуя». Чертаев, поведя усами, отошел к буфету и достойно поклонился. Сивачев едва ответил на приветствие. Клара сердито топнула ногой: «Опять напились, убирайтесь отсюда, пьяницы!» Она растопырила пальцы, как маленькая, и шепотом Сивачеву:
— Что с ними делать?.. Пьяные оба…
— Люблю, — сказал Сивачев.
— Тише, молчи… Знаешь что — надо их в карты усадить играть… Проиграй им какую-нибудь мелочь… Они будут очень довольны, оставят нас в покое…
Согнутым коленом она коснулась его ног… Шептала, бормотала, дышала в лицо горячим дыханием. От волнения, духоты, вина — Сивачеву стало дико на душе.
Сизоносый Пупко кричал, мотал бакенбардами:
— Желаю выиграть руп двадцать…
Чертаев все с тем же достоинством начал раскрывать ломберный стол. Зажег свечи…
— Я мечу банк, — кричал Пупко, — руп двадцать!..
Сивачев сел к столу, Клара — рядом, положив голую руку ему на плечи. Он вынул из кармана, не глядя, пачку денег, сдал и выиграл. Клара засмеялась. Пупко, схватив себя за бакенбарды, разинул рот, пялился на свет свечей, хрипел. Сивачев опять сдал и снова выиграл. Тогда Чертаев спросил его хмуро:
— Примете вексель?
«Ох, слишком везет, не надо играть», — быстро подумал Сивачев. Клара подала стакан с вином, он выпил залпом. Пупко ерзал бакенбардами по кредитным бумажкам.
— Ва-банк, — сказал Чертаев, закусывая длинный ус, и — выиграл. Теперь стал метать он. Сивачев ставил, не считая, и проигрывал. Из-за плеча белая Кларина рука опять поднесла ему стопочку огненного напитка. «Гибну, гибну», — подумал он с диким весельем. Пупко теперь перестал кривляться, багровое лицо его было серьезно. Чертаев сдавал все так же мрачно и невозмутимо.
— За вами семь тысяч, — сказал он. Сивачев полез по карманам. Там ничего больше не было. Клара исчезла.
Сознание гибели словно пронзило его от головы до коченеющих пальцев. Сквозь сигарный дым лицо Чертаева казалось страшным, как у разбойника.
Упал стул. В дверях прихожей стоял князь Назаров, с боков его кривлялись две морды, Жоржа и Шурки. Сивачев провел рукой по глазам. Поднялся. Назаров, отвратительно улыбаясь, сказал:
— Не одолжить ли вам, сударь, несколько денег…
Тогда Сивачев глухо вскрикнул, поднял стул, замахнулся им, но сзади насели на него, поволокли к двери, выпихнули на холод, вдогонку швырнули пальто.
Сивачев ухватился было за угол дома, но, скользя, сел на ступеньки, и так сидел, засыпаемый, при свете фонаря, мокрым снегом.
7
Прошла зима… Невский клуб, известный в ту пору крупной игрой, гудел, как улей. У золотого стола стояла толпа, жадно глядя, как люди в смокингах поднимали скользкие карты, осторожно заглядывали в них, и на сукно сыпалось золото и бумажки.
Банк метал Сивачев, не спеша раздавая карты. Его лицо сильно изменилось за это время, осунулось, пожелтело, между бровей лежала резкая морщина… Через стул от него сидел Чертаев. Напротив — князь Назаров, — этот был, как в лихорадке, красный пятнами, весь обсыпан сигарным пеплом… Карты дрожали у него в пальцах.
В толпе, окружавшей стол, расспрашивали про Сивачева. Он играл в клубе всего третий раз… Говорят, в первый-то раз пришел худущий, страшный… Но ему дьявольски повезло оба раза… А сегодняшний банк перевалил за сто тысяч…
Никто из присутствовавших не знал, что месяц тому назад Чертаев, зайдя однажды в один из карточных притонов у Пяти Углов, чтобы поиграть для души — честно и недорого, в подвальной комнате, где резались в «железку», увидел Сивачева, но такого обшарпанного, с ямами на землистых щеках, с воспаленными глазами, в грязном белье, что, не стесняясь, взял его под руку:
— Александр Петрович, вот не ожидал, дорогой… Идем водку пить.
У Чертаева мгновенно возник особый и замечательный план, и, хотя Сивачев, быстро обернувшись, оскалил зубы и скользнул было в толпу «арапов», он, добродушно хохоча, увлек его в грязный буфет и, глядя, как тряслась у Сивачева рука, держа студеную рюмку, сказал ему, значительно подмигнув:
— В нашем деле, Александр Петрович, главное — верная и точная рука. Эка у вас как трясется…
— Идите к черту, — ответил Сивачев, — денег, что ли, хотите дать?
— Давно в таком положении?
— Пью четвертый месяц.
— Значит — вдрызг, до нитки?
— А вам какое дело?
— Послушайте, Александр Петрович, вы дворянин, так нельзя все-таки, вы даже, вот видно, и не мылись.
Сивачев с бешенством поглядел на Чертаева, потом уперся локтем о столик, перекосился и вдруг легко, по-алкоголичьи заплакал. Крепко взяв его повыше локтя, Чертаев сказал:
— Вы должны мне довериться… Мы всё поправим…
Сивачев задвигал бровями, силясь понять; глаза его на минуту, словно прояснев, расширились:
— Вам, что ли, нужен свеженький, для гастролей?..
— Да!..
Тогда Сивачев медленно схватил себя за голову, глаза его закатились, — скрипнул зубами, но — и только… Чертаев увез его к себе, вымыл в ванной, и Сивачев ровно сутки спал у него на диване… Затем Чертаев много с ним говорил, посоветовал к нему переехать жить на некоторое время, на что тот без возражения согласился… Оказалось, что у него не было даже перемены белья. Чертаев всё это ему купил и в продолжение одиннадцати ночей обучал Сивачева знаменитому чертаевскому приему с шелковым поясом, который надевался под жилет, — в нем скрывалась «накладка», или особым образом стасованная колода. Неожиданно Сивачев проявил большие данные. Было условлено, что Сивачев играет только три раза. Двадцать пять процентов с выигрыша идут в его пользу, остальное — Чертаеву. Сивачев и на это согласился…
Сегодня после огромного напряжения Сивачеву удалось, как и в первые два раза, незаметно положить «накладку» (Чертаев затеял в это время ссору в другом конце стола). В «накладке» было шестнадцать ударов, — целое состояние… Девять раз он уже прометал. Князь Назаров шел всё время ва-банк. В это время к Чертаеву подошел Шурка и шепнул:
— Сегодня Сивачев купил билет в Париж, — понимаете?..
Сивачев убил десятую и одиннадцатую карты.
В банке было восемьсот тысяч… На всех столах бросили играть, столпились у золотого стола. Тогда Чертаев, перегнувшись через соседа, сказал:
— Александр Петрович, возьмите меня в половинную долю.
— Нет, — резко ответил Сивачев…
— Двадцать пять процентов мои?..
— Нет.
Князь в это время пошел опять ва-банк. Сивачев убил и двенадцатую карту.
В зале стало слышно, как со свистом дышит кто-то апоплексический… Князь вынул платок и отер череп…
— Ва-банк, — сказал он…
— Десять процентов? — спросил Чертаев.
— Нет, — как ножом полоснул Сивачев…
Тогда Чертаев поднялся, ударил костяшками руки по столу и крикнул:
— Господа, прошу снять деньги: карты краплены.
У Сивачева сейчас же упали руки. Он позеленел, отвалилась челюсть.
— Я был уверен в этом, мерзавец! — закричал ему Назаров, схватил, царапая по сукну ногтями, три карты, разорвал их и бросил Сивачеву в лицо.
Сивачев поднялся, рванул на себе фрачный жилет, из-за шелкового пояса вытащил обменную колоду, подал ее князю и кинулся в ревущую толпу…
Утренняя заря ударила в окна, вдали загромыхала по рельсам первая конка, а Сивачев все еще сидел у себя в номере, курил, глядел на высокие над Петербургом розовые перья облаков.
Мыслей не было, — только мчались воспоминания, иногда сожаления. До мелочей припомнился сегодняшний вечер, — весь страх перед тем, как сделать роковое движение, усилие воли и — удача… Зачем он заупрямился? Отдать бы Чертаеву половину… Нет!.. Он чувствовал, что в этом упрямстве он весь… А — Назаров?.. Ну, этот заплатит за всё…
Сивачев вынул из ящика пистолет, отмерил пороху, разорвал носовой платок — запыжил, вкатил пульку, забил ее деревянным молоточком и, сунув пистолет в карман брюк, вышел… Но через несколько минут он вернулся, ища папирос… Он избегал зеркала… Папиросы лежали на туалете… Беря их, он все же взглянул на себя… Из мутного зеркала смотрели на него побелевшие глаза, расширенные ужасом… Тогда он осторожно снял шляпу, провел по лбу, где был красноватый рубец от нее, резко отдернул кверху рукав. Приложил дуло к середине лба и, криво усмехаясь, нажал курок…
Александр Грин
Гениальный игрок
I
Воспой, о муза, человека четвертого измерения — зеленого стола, — так как именно в картах или, вернее, не раскрытых доныне законах их комбинаций, заключена таинственная философская сфера — вещественное и невещественное, практическое и умозрительное, физическое и геометрическое, — предел всем человеческим мерам, за которым всякий расчет столь неясен, что самый острый ум в соединении с отточенной интуицией является картонным мечом. Исход сражения предуказан. Острый ум гибнет, и только дурак, по безобидной терминологии «добрых людей», является в игре карт надежно вооруженным чем-то таким, что позволяет ему, с завязанными глазами, уверенно идти там, где нет ни входов, ни выходов.
Однако был человек, решивший объемистую эту задачу путем своеобразного расчета, секрет которого унес с собой в мрак могилы, а умер он потому, что встретил могущественное препятствие, помешавшее ему воспользоваться плодами невероятных своих трудов.
В 1914 году нью-йоркский клуб «Санта Лючия» только что открыл свои роскошные помещения для бесчисленных аргонавтов, собирающих где не теряли и жнущих где не посеяли. Потомство Джека Гэмлина восседало под звуки очаровательного оркестра среди столь художественной обстановки, полной утонченного замысла картин, статуй и гобеленов, что только рыжая душа янки могла остаться нечувствительной к окружающему ее великолепию, сосредоточив весь жар свой на числе очков. Приличие не нарушалось. Дьявольский узор чувств был безупречно прикрыт лоском; играла музыка, и освежающее веяние серебристых фонтанов придавало происходящему магическую прелесть «Летней фантазии» Энсуорта, разыгрываемой в четыре руки.
Вдруг раздался крик.
Взгляды всех обратились к столу, где молодой человек с бледным лицом, стройный, красивый, хорошо одетый, с яростью, но сохраняя достоинство в движениях и в выражении лица, рвался из рук двух сильных крупье, схвативших его за кисти, — одна разжалась, и на стол, сверкая, вместе с золотом просыпалась колода карт. Крупье поспешно собрали ее.
Подобные происшествия отличаются тем, что для освещения их случай посылает обыкновенно человека, обладающего даром слова. Такой человек уже был тут, он стоял, ждал и выполнил свое предназначение коротким рассказом:
— Как только он сел, я почувствовал содрогание, — предчувствие охватило меня. Действительно, менее чем в полчаса мне пришлось расстаться с двадцатью тысячами долларов, ни разу не взяв при этом. Не менее, если не более, пострадали Грант, Аймер, Грантом. Еще ранее удалился Джекобс, присвистнув, с бледным лицом. Короче говоря, молодой человек держал банк, всех бил и никому не давал. Я не помню такого счастья. Он приготовлялся тасовать третью талию, но так неловко подменил колоду, что был немедленно схвачен. Теперь я, Грант, Аймер, Грантом и Джекобс отправились в кабинет директора клуба получить проигранное обратно.
И он ушел, Грант, Аймер, Грантом и Джекобс последовали за ним, сопровождаемые толпой дам, улыбающихся, воздушных, прекрасных — и совершенно невозможных в игре, так как они сварливы и жадны.
II
Дела подобного рода разбирались в «Санта Лючия» без свидетелей; оттуда иногда доносились вопли и проклятия избиваемых артистов темной игры; и ничто не указывало на тихий исход казуса; однако арестованный молодой человек, будучи введен в кабинет, потребовал во имя истины, которую он решился открыть, совершенного удаления всех посторонних, а также жертв своих замечательных упражнений.
Лакеи, уже засучившие рукава, вышли, покашливая неодобрительно; двери были плотно закрыты, преступная колода водружена на столе, и воинственно дышащие четыре директора, один другого мясистее, апоплексичнее и массивнее, стали вокруг изобличенного непроницаемым ромбом. Лицо уличенного нервно подергивалось; но ни стыда, ни растерянности, ни малодушия не было заметно в полных решительного волнения прекрасных чертах его; ничто в нем не указывало мошенника, напротив, казалось, этому лицу суждены великие дела и ослепительная судьба.
— Я сказал, что дам объяснения, и даю их, — заговорил он высокомерно, — я скажу — что, но оставлю при себе — как. Меня зовут Иоаким Гнейс. Мой дедушка был игрок, мать и отец тоже. С одиннадцати лет мною овладела идея беспроигрышной колоды. Она обратилась в страсть, в манию, в помешательство. Я изучил все шулерские приемы и все системы, составители которых с радугой в голове не знают, где приклонить голову. Но я хотел честной игры.
Постоянное размышление об одном и том же с настойчивостью исключительной привело к тому, что я мог уже обходиться для своих опытов без карт. На улице, дома, в лесу или вагоне — меня окружали все пятьдесят две карты хороводом условных призраков, которые я переставлял и соединял в уме как хотел.
Так прошло восемь лет. Чувствуя приближение кризиса — решения невероятной задачи, преследуемой мной, я удалился в заброшенный дом, где почти без сна и еды семь дней созерцал движение знаков карт. Как Бах увидел свое произведение, заснув в церкви, собранием архитектурных форм несравненной красоты и точности, так вдруг увидел я свою комбинацию. Это произошло внезапно. В бесплотной толпе карт, окружавшей меня, пять карт выделились, сгруппировались особым образом и поместились в остальной колоде таким образом, что сомнений более не было. Я нашел.
Суть моего изобретения такова. Вот моя колода карт — без крапа, без фальсификации; одним словом — колода честных людей. Я примешиваю ее к талии. После этого тысяча человек могут тасовать талию и снимать как хотят, — я даже не трону ее. Но у меня всегда при сдаче будет очков больше, чем у остальных игроков.
Что же я делаю для этого?
Я беру из этой колоды шесть карт; каких — я не скажу вам. Пять я смешиваю в известной последовательности, вкладывая в любое место колоды. Шестую карту кладу предпоследней снизу. Затем эта колода, в числе произвольного количества колод, может быть растасована как угодно — я всегда выиграю. Меня погубила неловкость. Но шулером назвать меня вы не можете.
III
Пораженные директоры, с целью проверить слова Гнейса, пригласили экспертов, опытных игроков во все игры, людей, судьба которых переливала всеми цветами спектра звезды, именуемой Счастье Игрока. Десять раз перемешивали они колоду, сложенную тайно от них по своему способу Гнейсом, и не случалось ни разу, чтобы карты, выпавшие ему на сдаче, проиграли. У него всегда было больше очков.
Взгляд презрительного, глубокого сожаления, брошенный на молодого изобретателя игроком Бутсом, заставил Гнейса вспыхнуть и побледнеть. Он встал, Бутс вежливо удержал его.
— Ум, направленный к пошлости, — кратко сказал он, — талант хама, гений идиотизма. Вы…
Но Гнейс бросился на него. Схватка, предупрежденная присутствующими, еще горела в лицах противников. Гнейс тяжело дышал, Бутс пристально смотрел на него, сжав свои старые, тонкие губы.
— Я с намерением оскорбил вас, — холодно сказал он. — В вашем лице я встречаю гнусный маразм, отсутствие воображения и плоский расчет. Игра прекрасна только тогда, когда она полна пленительной неизвестности. И жизнь — тоже. То и другое вы определили бухгалтерским расчетом. Поэтому, то есть для вящего удовлетворения вашего, я предлагаю решить наш спор вашей колодой; мы сыграем вдвоем.
Гнейс рассмеялся.
Были стасованы и сданы карты; перед тем колода, сложенная им особо, была пущена в талию. «Кто проиграл, тот стреляется, — сказал Бутс, — у кого меньше очков, тот умер».
— Семь, — сказал, перевернув карты, спокойный Гнейс.
— Девять, — возразил Бутс.
Гнейс подержал карты еще с минуту, побелел, схватился за воротник и упал мертвым. Его сердце не перенесло удара.
— Так бывает, — сказал в конце всей этой сцены Бутс потрясенным свидетелям, — по-видимому, его открытие только иногда редко, может быть, раз в десять лет — подвержено некоторому отклонению. Но в общем — система не имеет себе равной. Он проиграл.