повесть

1

Древесный лист – пожелтелый, в венозных прожилках – балансировал под легким утренним ветерком на краю трамвайного рельса, словно бабочка, готовая упорхнуть. Бука умчался вниз по тропинке, изредка огрызаясь на истошное воронье карканье, а Горохов ещё стоял на остановке, заворожённый танцем опавшего листа, зрелищем раннего увядания и преждевременной смерти. Жизнь в листочке ещё была, теплилась истончающейся до прозрачности зеленью, но он уже был мёртв. И знал об этом. Оттого так красив был его танец; так удивителен и созвучен его сиюминутному ощущению себя в мире, что Горохов долго стоял неподвижно. Наконец, порыв ветра подхватил лист, подбросил в упругих прохладных руках, закружил, унося вверх и дальше, растворяя маленькую желтую точку в курчавой шапке зеленой пены, выпирающей из Ямы, как тесто из кастрюли, словно это не деревья вытягивали к солнцу ветви, а боль, страх и ненависть, забродившие там, уже не помещались внутри и стремились выбраться наружу.

Бука удивлённо позвал снизу, и Горохов стал спускаться, помахивая поводком и стряхивая нежданное оцепенение. Рельсы за спиной тонко загудели, старенький дребезжащий трамвайчик показался на другом берегу Ломжинки, перед мостом, волоча своё натруженное тело по стальным нитям, словно гусеница. Вверх по тропинке, обгоняя спешащих на остановку людей, бежал навстречу Бука. Горохов улыбнулся.

Бука – философ…

Говорят, со временем, собаки становятся похожими на своих хозяев, хотя Горохов никогда не обладал и десятой долей той энергии, которую Бука щедро расплёскивал вокруг себя. Теперь они в одной поре, пожалуй. Буке – тринадцать. Давно позади щенячьи восторги, безудержный бег, ликующие взмахи длинных ушей. Остались живость характера и порывистость в движениях, но всё чаще Бука обходил территорию неспешно, «читая» запахи, как Горохов свои книги, подолгу задерживаясь на одном месте, словно в раздумьях: лобастая голова склоняется на сторону, а взгляд блестящих карих глаз подёргивается дымкой. О чём он думает? Какие картинки складываются в его голове?

Самую непритязательную еду он поглощал, как эпикуреец со стажем, наслаждаясь всем телом, от кончика черного влажного носа до самых последних прядей мохнатого шоколадного хвоста. Горохов с удовольствием баловал пса «вкусняшками», но с зарплатой преподавателя, пусть и с добавками за степень, это случалось реже, чем хотелось бы. Пёс был послушен, незлобив и чистоплотен. Даже свои «дела» Бука делал стоически, но, кажется, уважал тех людей, что тактично отворачивались.

Бука – ирландский сеттер. Он появился у Горохова – лопоухий щенок, без родословной, – когда умерла жена. А теперь они оба старики. Хотя Бука мудрее. Во всяком случае, в людях он разбирается лучше.

Горохов раскланялся с парой знакомых. Бука ухватил зубами поводок и настойчиво потянул к дому – завтракать. Встречные улыбались. Со стороны, наверное, казалось, что собака выгуливает собственного хозяина, а тот упирается: не нагулялся. Тропа стала забирать вверх. Осины тянули и тянули к небу тонкие и стройные стволы, подставляя солнцу шепчущие кроны. Чёрными кляксами пятнали вышнюю зелень вороны. Кое-где в ветвях топорщились прутиками комки гнёзд. Ветра в Яме не ощущалось. Влажная кора источала кислый запах. После дождей недельной давности, земля по обочинам, под многолетним покровом мертвой листвы всё ещё податливо оседала, пропитывая влагой прель.

Стараясь держаться утоптанной тропы, Горохов прибавил шаг. Глубокая тень внизу была холодной и липкой. Буке она тоже не нравилось. Он тянул и дёргал поводок.

– Уже, я, уже, – пробормотал Горохов, несколько запыхавшись. Последние метры давались с трудом.

Что и говорить, парочка они занятная: сеттер-красавец и старый человек с нелепой подпрыгивающей походкой. Горохов давно утратил всякие иллюзии о собственной внешности, еще до женитьбы и, пожалуй, лучшее определение его наружности вкупе с вечно задумчивым видом дали его же студенты – «Солипсический гном». Почетное прозвище на протяжении уже бог знает скольких лет, передаваемое из поколения в поколение студентов. Он получил его в сорок с небольшим, еще Люся была жива.

Господи, как же она смеялась, когда он – немного по-детски, – выложил свои обиды на остряков самоучек, путающих Роджера с Френсисом и приписывающих категорический императив Канта Иисусу Христу. Казалось, она никогда не остановится. Слезы ручьями текли из ее глаз, пока Горохов сердито не поинтересовался, что такого смешного она во всем этом нашла. Тут с ней началась просто истерика, и он испугался. Бегал на кухню за водой, смачивал зачем-то полотенце, бестолково суетился и нес околесицу: «Ну да, ладно, я – гном. Маленький, коротконогий, с бочкообразной грудью и шевелюра моя кудрявая уже почти вся в прошлом, а очки в толстой роговой оправе косо сидят на туфлеобразном носу. Я ношу, немыслимо сидящие на моей фигуре, пиджаки с кожаными заплатками на локтях и обувь сорок пятого размера. И все же, позволю себе заметить, что именно этот самый гном отбил у физкультурника-аполлона, – как его там бишь звали, – самую красивую девушку на матфаке. И что особенно интересно, она живет с этим самым гномом уже четырнадцать лет, душа в душу»…

Он так распалился, (он вообще очень гневлив и, следуя психосоматической теории возникновения заболеваний, умрет от инфаркта) что не заметил, когда Люся перестала смеяться. Она просто смотрела на него с выражением, значение которого он никак не мог понять тогда, немного грустным и в то же время умиротворенным. Горохов сбился, плюхнулся рядом с ней на диван и сказал, что и ладно, ну и пожалуйста, называйте, как хотите, неважно, в конце концов…

Люся его обняла. С возрастом её красота сделалась строгой, отточенной. Чуть уже лицо и острее скулы, но глаза… Глаза были всё-теми же: зелёными, с оранжевой искрой в радужке, которую он называл смешинками.

– Алик, – сказала она (он еще и Альберт Васильевич! Каково, а?!). – Не сердись. Просто у тебя частенько бывает такой вид, словно мы все – случайные порождения твоего неуёмного разума и ты вдруг задумываешься, а что же тебе, в конце концов, со всеми нами делать. Конечно, ничего подобного, ты не думаешь, но…

Он открыл рот и ничего не сказал…

Потом они хохотали уже вместе…

Двенадцать лет спустя Люся умерла. Сердце. Она умерла у Горохова на руках, глядя на него с выражением, значение которого он, наконец, окончательно осознал и понял с кристальной ясностью. «Скорая» приехала потом…

На ее похороны пришли едва ли не все, кого она учила. Кого учил он сам… С выпусков разных лет. Некоторых он даже не помнил. Никто не говорил никаких особенных слов, но все ему очень помогли тогда.

Двумя неделями позже в квартире Гороховых появился Бука.

Его принес Игорь…

Возле дома Бука выпустил поводок и скрылся в подъезде. Горохов только-только выровнял дыхание, пульс ещё частил, а в горле першило. Он неприязненно посмотрел на скамейку, словно на ней яркой светящейся краской было написано «искушение» и заторопился за собакой. Бука сидел у лифта. А раньше бегал по лестнице, и стоило большого труда затащить его в тесную кабинку. Горохов вздохнул и нажал кнопку вызова.

В квартире на седьмом этаже солнце заглядывало в окна. Бука убежал на кухню, к миске, а Горохов побрёл убирать постель на тахте. В другой комнате, поменьше, был кабинет. Полки с книгами закрывали все стены, от пола до потолка. Даже над дверным проемом нависала полка. Письменный стол со стареньким «Пентиумом», вечно заваленный бумагами, книгами и студенческими работами, примостился у окна, а в середине – большое кожаное кресло, журнальный столик с переполненной пепельницей, книгами и постоянно-немытой кружкой из-под кофе. Старомодный торшер торчал за спинкой кресла. В общем, дизайн не ахти какой, порядок – относительный, но им нравилось. Когда Горохов работал, или читал, Бука укладывался на своем месте, около полки с собранием литературы посвященной восточным философским учениям: возможно, ему близок буддизм или наставления Конфуция…

Горохов попил чай у окна в кухне, на ходу. Завтракать не хотелось. Солнце поднималось всё выше, обещая жаркий и душный день. Август в Кирчановске обычно горяч и сух, как дыхание пустыни, но не в этом году. Будет парить. Горохов сунул кружку в мойку и пошёл работать.

Летом каникулы начинаются только у бесхвостых студентов. Преподаватели (те, что не в отпуске) занимаются, в основном, подготовкой к новому учебному году. Пересматривают учебные планы, перетряхивают старые конспекты с собственными заметками по отдельным лекциям, основным их положениям, c какими-то подчеркиваниями и значками, значение которых мучительно пытаешься припомнить год-другой спустя. В связи с тем, что в последнее время учебные программы по гуманитарным курсам пополнились новыми предметами, вроде «культурологии» или «религиоведения», завкафедрой может подкинуть дополнительные часы и тогда, по тощей брошюрке «методических рекомендаций по содержанию курса того-то и такого-то», а больше по собственным опыту и знаниям, вы будете писать учебный план «с ноля», прикидывая, как бы заинтересовать будущих инженеров-механиков автотранспорта схоластическими тонкостями средневековых диспутов.

Чем-то похожим Горохов и занимался весь день, набрасывая конспект по истории религии, а конкретно по, так называемой, «Велесовой книге» и языческим верования славян, вообще. Бука устроился у своего Конфуция, изредка посматривая на Горохова одним глазом, когда тот переставал шлепать по клавиатуре.

Пребывание в мире Перуна, Святовита, Даждьбога, Стрибога и прочих, оказалось занимательным, Горохов увлекся, как часто бывало, и не заметил, что за окном опустились густые синие сумерки. Сколько времени Бука терпеливо сидел у входной двери, изредка постукивая хвостом по вытертому линолеуму?

– Извини, – сказал Горохов, – Мы сейчас же выходим…

Самые стойкие старушки покинули скамейки и лавочки. Непоседливых чад родители загнали домой: отмывать локти и коленки, глотать вкусные мамины котлеты и ждать нового, так много обещающего дня. Даже собачники на площадке для выгула разошлись. Жаль. У них Букой есть пара хороших знакомых. Бука тут же принялся выискивать их следы, а Горохов прислонился к бревну, глубоко вдыхая прохладный ночной воздух. Здорово он засиделся…

Они вернулись домой в начале второго. Едва Горохов открыл дверь в «карман», как Бука заволновался. Он тихонько зарычал, хвост – прямой, как мохнатая палка – опустился вниз. В первый момент Горохов подумал, что к ним кто-то залез. Нет, он не боялся. Возраст ещё не лишил его недюжинной силы, но добавил опыта, а рукоять «двухпудовки» по-прежнему отполирована до блеска. Да и его квартира воров вряд ли заинтересовала бы, но вот к соседям… Игорь работал в вечернюю смену и ещё не вернулся, а его жена и дочь отдыхали у родителей Игоря на даче, где-то под Новосибирском, на Оби. Они оставляли Горохову комплект ключей на всякий случай. Летом он почти всегда дома, мало ли…

Дверь к Мятовым была в порядке: замки и коробка не повреждены. Горохова немножко отпустило, но Бука все так же настороже, тихонечко приближался к собственной двери, словно подбирался к чему-то опасному и непонятному. Не к человеку… Ничего себе! Ключ нехотя вошел в замочную скважину. Пальцы у Горохова чуть дрогнули, но замок он открывал не таясь. Посмотрим… Он распахнул дверь и вошел в прихожую. Никто на него не бросился, смутные тени не метнулись прочь, ничего не изменилось в квартире. Лампа в кабинете горела, гудел вентилятор «Пентюха». Посторонних звуков не слышно…

Горохов постоял, прислушиваясь какое-то время, и ему стало смешно: какие могут быть воры? Улыбка скользнула по губам, а за спиной завыл Бука. Жутко, громко, как будто выл над его могилой…

Вой многократно отразился от стен, вырываясь в подъезд. Горохов подпрыгнул, кажется, даже вскрикнул. Он хотел повернуться к собаке, но оказалось, что может только вращать глазами. Тут же он сообразил, что его бесстрашный Бука даже не переступил через порог. И следом его увидел. Игоря… Стоящего в полутемном дверном проеме в гостиную, бледного и растерянного, в обычном своём костюме с фирменным значком «КирчановскЭнерго» на лацкане. Бука выл по Игорю.

Потому что Игорь был мертв…

2

Кирчановск – столица области, но город небольшой, меньше полумиллиона.

В пяти остановках от железнодорожного вокзала в сторону «Северного» района и находится печальная городская достопримечательность – Яма.

Насыпь с трамвайным полотном здесь круто поднимается к мосту через Ломжинку – мелководную речушку с разновысотными берегами, одинаково заросшими тальником. Метрах в ста пятидесяти от насыпи, ниже по течению, под прямым углом друг к другу стоят две девятиэтажки, ближайшие к речке дома, от которых до берега те же двести-сто пятьдесят метров. Дома построены на свайном фундаменте в годы правления первого и последнего президента СССР, под лозунгом его же жилищной программы. Они высятся на пригорке, довольно высоко от уровня Ломжинки, цокольный этаж – метров пятьдесят. Первые дома с квартирами улучшенной планировки в микрорайоне, который стал разрастаться от речки вопреки логике разрастания городов – ближе к центру, вытягивая железобетонные коробки к небу и немилосердно вытаптывая, так называемый, «частный сектор».

Низина площадью почти с половину квадратного километра в форме разогнутой подковы, обращенной к реке открытой стороной – это и есть Яма. Всегда была. Даже трамвайная остановка у моста, официально именующаяся «Ломжинской» среди горожан давно известна, как «Яма». Иной вагоновожатый нет-нет, да так и скажет в микрофон – «Следующая остановка – Яма», – не особо задумываясь над оттенками смыслов.

Сразу после заселения домов жильцы протоптали через Яму широкую тропу к остановке: так короче, чем обходить поверху. Большинство – работники местной градообразующей тепловой электростанции, построенной в тридцать четвёртом году, по плану ГОЭЛРО, а единственный прямой транспорт – «17-й» трамвай. Асфальтированную дорогу через микрорайон провели позже, по которой пустили еще два автобусных маршрута в центр. Ломжинка – речка с илистым дном и вязкими болотистыми берегами, которые приходилось постоянно укреплять. Ближе к центру города её русло давно отсыпали и обложили бетонными плитами, но здесь, в «северном» обходились средствами попроще, засаживая берега тополями. Дерево неприхотливое, быстрорастущее, с мощной корневой системой совершенно равнодушное к почве. Яму тоже усердно засаживали кустарником, деревьями, тополем и осиной, но за четверть века разрослась и выжила только осина. Кустарник чах без солнца, и только ближе к берегу реки тальник с равнодушным упорством вытеснял всё. Яма заросла…

«Народная» тропа оставалась голой, время от времени, пуская ответвления в разные стороны, словно пытаясь укорениться прочнее. Да, было время, здесь гуляли и находили это занятие приятным времяпровождением. Здесь устраивались пикники, причем особым шиком считалось забраться поближе к Ломжинке, но это развлечение, скорее, для любителей экстремального отдыха – ближе к воде земля становилась влажной, а случающийся ветерок доносил с воды неприятный болотистый запах. Осенью в Яме даже красиво, а зимой она заметно мельчала из-за навалившего снега, но тропа протаптывалась заново, после ночных снегопадов. Весной яму топило. Таял снег, разливалась Ломжинка, деревья торчали из воды, словно в рассказах Паустовского, и юные флотоводцы на самодельных плотах бороздили это флибустьерское море, повергая в трепет родительские сердца: «А вдруг и мой там?»…

Но все это было давно.

В дом на Яме Гороховы переехали в конце восьмидесятых. Уже тогда Яма постоянно фигурировала в городских сводках особо тяжких преступлений: убийства, изнасилования, грабежи и разбойные нападения. Отсутствие достоверной информации порождало несметное количество слухов и подробностей. Четвёртая власть только-только оперялась, но, когда жёлтые листки расправили крылышки, «чернуха» хлынула таким потоком, что топила Яму быстрее весеннего паводка, круглый год.

С лоджии Гороховых на Яму открывался прекрасный вид. Летом – особенно. Огромное зелёное озеро с пробегающей рябью по поверхности. Волны листвы колыхались с громким шелестом, непрекращающимся шепотом. Но там под густой толщей переплетающихся ветвей, как под поверхностью океана жизнь вдруг оборачивалась не самой лучшей стороной. Конечно, жертвы преступлений в Яме принадлежали по большей части к так называемой группе риска: наркоманы, проститутки, бомжи, «братки» и прочие уголовники. Но не все…

Радость по поводу получения квартиры померкла, по мере того как доброхоты в подробностях посвящали новичков в местную экзотику. Но что делать? Это первая и единственная квартира, которую они смогли получить после двенадцатилетнего ожидания, а сбережений вряд ли хватило чтобы приобрести другую, в районе поспокойнее. Кроме того, такие в городе быстро перевелись. Постепенно Гороховы привыкли, как и всё остальные. Яма не выглядела такой уж зловещей. Казалось, стоило соблюдать обыкновенную житейскую осторожность и возможная беда, подстерегающая в Яме, их не коснется. Наверное, в каждом городе есть такие места: рощи, пустыри, улочки с дурной славой. Отвратительные своей потаенностью, что ли. Места, внушающие мысли о вседозволенности людям, которых принято называть асоциальными типами. В мире нет другого зла кроме человеческого, думал Горохов иногда, покуривая на лоджии и глядя вниз. Ошибался он, или нет….

Яма выбрала его…

В течение многих лет студенты Горохова всячески пытались выведать философские взгляды и убеждения своего преподавателя. Возможно, он сам потакал им, неосознанно, с увлечением читая одинаково хорошо и марксистко-ленинскую философию сегодня, а на следующий день философию Декарта, метафизику Аристотеля, средневековую схоластику. Разъяснял экзистенциализм по Сартру, а философию свободы по Бердяеву. Когда идеология государства перестала довлеть, вынуждая комментировать философские учения с позиций одного, признанного правильным и окончательно разрешенным, то очень скоро пытливые умы задались сакраментальным вопросом: «А каковы же собственные взгляды нашего «Солипсического гнома?»

Наивные, они полагали и полагают до сих пор, что хитрый «Гном» ловко скрывает свое истинное «Я» не поддаваясь на явные или неявные провокации и попытки выведать мировоззрение. Раньше – понятно: из страха перед системой. Но теперь-то чего? Альберт Васильевич, а? Горохов не раскрывался, поддерживая эту игру из педагогических соображений. Во-первых, сохраняя некую дистанцию между собой и студентами, которую считал обязательной и необходимой, а во-вторых – таким нехитрым способом, он всячески будоражил сознание молодых людей, одновременно прививая – нет, не заученное знание мёртвых и полумёртвых теорий – но страсть к мышлению и анализу. Пока что ему удавалось «держать марку», и даже самые увлечённые игрой студенты, всё еще склонялись к тому, что этот «тёртый перец» – закоренелый солипсист, как и положено прозвищем. Горохов украдкой посмеивался.

Он не мог утверждать, что с тех пор как окончил университет, взгляды его не менялись. Это было бы неправдой. Иногда он вообще не понимал, почему избрал такую профессию и область человеческого знания, но каждая мысль, положенная в эту копилку, – неважно как давно и кем, – вновь и вновь возвращала его к отправной точке и напоминала, что философия – есть любовь к мудрости. Безупречное здание, выстроенное по законам логики и самая точная наука, имеющая в основе своей всего лишь два допущения, принимаемые на веру: что первично – материя или сознание. А истина?…

Пожалуй, он все-таки агностик. Разумеется, это секрет…

В 94-м Горохов этого ещё не знал.

У них с Люсей появились новые соседи. Чуть позже – нечто большее, хотя они никогда не говорили об этом между собой. Да и не нужно.

Мятовы. Игорь, Инна и, конечно же, Катя.

Лето выдалось жарким и сухим. Солнце палило нещадно изо дня в день, и губернатор, в который раз, заполнял эфир вечерних новостей призывами к битве за урожай вперемешку с апокалипсическими прогнозами погоды. Его шаманское камлание наводило тоску, тем более что Кирчановская область никогда не была всесоюзной житницей, а хлеб на местных комбинатах выпекали по большей части из алтайской муки.

Кажется, это было во вторник…

Переезд сродни половине пожара. Топот, грохот, гулкое эхо на лестничных пролётах. Створки лифта беспрестанно хлопают, мебель покряхтывает в дверных проёмах, и шаги, шаги, шаги… Заниматься чем-либо совершенно невозможно, кроме как напроситься в помощники. Рослый, широкоплечий Игорь с уважением оглядел торс, руки Горохова и просто кивнул. Люся убежала на кухню к Инне – миловидной, светловолосой женщине, такой стройной и гибкой, с такими плавными и мягкими движениями, настолько гармоничными и выверенными, что казалось, она танцует. А Катя… Не бывает некрасивых девочек в восемь лет.

Так и познакомились. Потом подружились. Сближение происходило с такой скоростью, что Горохов немного испугался. Дистанция, которую он привык держать с людьми много младше по возрасту, сокращалась на глазах, а понимание того, что всё происходит именно так, как ему и хотелось уже давно, стало открытием. Людмила таких проблем не знала. Она с головой окунулась в это знакомство, с каждым днём всё больше и больше напоминающее отношения родителей и детей.

Всё началось именно тем летом, а точнее – в конце сентября. Август всё не кончался. Вечером сторона Мятовых укрывалась в тени, что создавало хоть какую-то иллюзию прохлады, и Гороховы частенько отсиживались у соседей. В один из таких дней Инна приготовила свиные ребрышки в остром соусе, а Игорь привез литров пять хорошего пива. Пока дамы щебетали за чаем на кухне, мужчины сидели на лоджии – в трёхкомнатной квартире Мятовых она была больше, – потихоньку потягивая пиво из запотевших кружек бюргерских размеров. Звуки двора поднимались к ним в теплом воздухе, устремляющимся ввысь от нагретой за день земли: гомон ребятишек, звонкие удары по мячу, постукивание теннисного шарика по металлической поверхности стола, лай собачонок, рокот автомобилей. Где-то там, внизу играла Катя. Горохову нравилось общаться с Игорем. С самого начала это происходило легко, без натужной вежливости. Выпускник Томского политеха, инженер-теплоэнергетик, Игорь оказался сродни по духу «технарям» 60-х, добрая треть из которых приобрели теперь известность как писатели, актёры, художники. Горохову нравилось думать, что они – люди одной эпохи, несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в возрасте. Мятовы вполне могли быть их детьми, а Катя – внучкой. Он бы хотел. Люся – тоже…

Потом Катя позвала с улицы. Она просила надувной клеенчатый мяч, расцвеченный яркими дольками. Пока Игорь ходил, искал его в Катиной комнате, спущенный, аккуратно сложенный где-то на дне коробки с игрушками, Горохов смотрел во двор, наблюдая за девочкой. И тут что-то произошло…

Он подумал о Яме. Точнее он осознал, что думает о ней уже несколько минут, и едва это случилось, как мысли тут же смешались и прянули в сторону, словно стайка испуганных рыбёшек, когда на поверхность прогретой солнцем воды падает холодная и бесформенная тень.

Спустя несколько минут Игорь вернулся, и они вновь устроились на плетеных стульях, но Горохов ещё собирался с мыслями, переживая неприятное ощущение, которое не мог определить иначе как осторожное прикосновение к своему разуму…

3

В ту ночь он проснулся около трёх: потный, в духоте, притом, что балкон и окна раскрыты настежь, и ночной ветерок раздувал занавески, как паруса. Он не понимал, что его разбудило, пожалуй, он даже не понимал, что проснулся. Обычно, если Горохов выпивал, даже немного, то спал крепко, а то еще и утром отказывался просыпаться, как ребёнок, игнорируя истошные трели будильника, за что жена, бывало, мило над ним подшучивала.

Горохов сел в постели. Сознание дремало, ресницы слипались, но всё никак не могли сомкнуться окончательно. Он потер глаза, словно надеялся прогнать раздражающее жжение под веками. Повернув голову в сторону двери, Горохов заметил женщину на пороге спальни, в чем-то белом и длинном, с распущенными волосами, опиравшуюся рукой о дверную коробку. Первая мысль была: Люся поднялась зачем-то. Он забормотал сонно, наверное, звал жену в постель и даже махнул рукой с намерением похлопать по матрасу рядом с собой, но рука коснулась обнаженного Люсиного плеча, и тут Горохов совершенно отчетливо расслышал рядом ее тихое, теплое посапывание. Горохов тряхнул головой. Женщина в дверях не пошевелилась. Лицо ее было очень бледно. Она отняла руку от коробки, выпрямляясь.

– У вас тут женщину зарезали, – сказала она, нерешительным движением закладывая светлые пряди за ухо.

«Я не сплю», – подумал Горохов вдруг. Сердце сжалось, разгоняя волны лихорадочного жара по телу. Горохов не пошевелился, только сглотнул, словно намеревался заговорить, но вряд ли смог бы что-нибудь сказать, даже если нашелся. Между двумя толчками в груди женщина исчезла. Дверной проем залит чернильной тишиной.

Горохов перевел дух, просыпаясь окончательно и совершенно трезво соображая, что никакой женщины не было здесь, и он ничего не слышал, но сердце колотилось. Капля пота покатилась по предплечью. Сквозняк лизнул её, лязгнули карнизные кольца. Горохов вздрогнул. Всё это сон, всего лишь сон. В горле пересохло, язык царапнул нёбо. Горохов завозился, выпрастывая ноги из перекрученной простыни. Наконец, он опустил их на пол, но вместо теплого линолеума ступни ощутили прохладную травяную колкость. В недоумении он опустил взгляд. Ладони смяли края матраса. Сумрак шевелился вокруг икр белёсыми мазками, всеми оттенками серого, расплываясь по комнате волнами. Они убыстряли свой бег, отдаляясь. Горохов следил за ними, едва дыша, пока они, упруго оттолкнувшись от стен, не вздыбились, захлестнув его с головой. Он задохнулся, потеряв ориентацию. Закружилась голова, глаза резало, словно их засыпало песком. Острая, тянущая боль впилась под кожу невидимыми крючьями – руки, бёдра, грудь – и неумолимо поволокла прочь, в ватную пустоту. Горохов сдержал крик, страшась перепугать жену, но эта мысль угасла, едва появившись. Ощущение тела исчезло. Остались тошнота и боль. Он падал…

Падал…

Таял…

Исчезал…

…и появился, вновь проступая «где-то» вместе с пейзажем, частью которого он стал, словно на матовом прямоугольнике влажного картона черно-белой фотографии широкой тропы с травянистыми обочинами, зажатой в ущелье из древесных стволов. Высокие кроны подпирали низкое, серое небо. Листья шептали о… О чём они шептали, было лучше не знать. Меж деревьев клочьями висел туман, вперемешку с угольно-чёрными тенями. Поодаль он выползал на тропу полупрозрачными языками и вылизывал горизонт до мутно-волокнистого ничто, вида размокшей бумаги.

Горохов повернул голову. Окружающее сдвинулось, детали пейзажа поплыли, оставляя за собой инверсионный след из тысяч копий самих себя. Вновь вернулись тошнота и боль, но вместе с ними вернулось и ощущение тела. Он стоял на краю тропы, босиком, на влажной и холодной земле, чувствуя свой вес и то, как ступни глубже вязнут в бархатистой сырости, выдавливая землю между пальцами. А ещё он слышал дыхание жены и неурочное ворчание водопроводных труб, взмахи оконных занавесей в спальне. Его ладони хранили память о каждой складке льняной простыни на краю матраса, а кожа на голове ощущала, как распрямляются смятые во сне волосы…

Туман впереди расступился. Неясная фигура выплыла откуда-то со дна бледного отпечатка реальности. «Я в «Яме», – узнал Горохов безоговорочно. – «Это – Яма».

…Утро. Он спускается по тропе, погружаясь в густую пелену. Меркнут краски, звуки начинают жить самостоятельной жизнью, кажется, некоторые родились вчера, или год назад. Не здесь… Портфель оттягивает руку, влага оседает на лице и пронырливо лезет за шиворот пиджака, каблуки стучат, но звук шагов приходит из-за деревьев вместе с неясным шелестом и тенями. Они резвятся вокруг, над головой, уплотняясь и показываясь на мгновение из мутных глубин, едва узнаваемыми очертаниями фигур, как на аттракционе «Комната страха» в городском «Луна-парке». Разум старательно и пугливо подбирает расплывчатым деталям малейшие соответствия из мира солнечных красок, света, открытых просторов и прозрачного неба: нависающая над тропой ветка, узловатый ствол с рассечённой корой, травянистая кочка, а это… это… Тьфу, ты! Это ж человек…

…Горохов моргнул. Фигура беззвучно приближалась. Женщина. В длинном платье, перетянутом в талии, незаметным издали, пояском, с распущенными волосами и сумочкой на длинном ремешке. Черты лица еще невозможно ясно разглядеть, но усталая озабоченность угадывалась в немного неряшливом, словно нарисованном на болване из папье-маше, макияже. Седые клочья волочились за женщиной, цепляясь за обнажённые плечи. Горохов ощутил смутное беспокойство, а потом сильное смущение, когда подумал, что стоит на открытом месте, в одних трусах…

Женщина обернулась, сбивая торопливый шаг. Ремень сумочки соскользнул с покатого плеча, задержавшись на сгибе локтя. Другой рукой женщина потянулась поправить, всё еще глядя куда-то за спину, а тело её вдруг стремительно качнулось вперёд. Взметнулись пряди волос. Сумочка упала с руки. Расплёскивая тонкий слой тумана, почти к самым ногам Горохова подкатился босоножек – плетёнка на сплошной подошве, с открытым носком и без запятника. Светлая кожа на ремешках в царапинах. Горохов поднял взгляд, пейзаж качнулся, расплываясь, и вновь собрался в единое целое. Женщина бежала по тропе в его сторону, подол путался в ногах, на запрокинутом лице, перечеркнутом наискось прядями волос, темнели глазницы и перекошенный провал рта.

Туман за её спиной чернел и сворачивался хлопьями. Они живо роились, кружась в вихре, струящемся вслед человеческой фигуре. Серые тени в бездонных провалах между древесных стволов жадно шевелились. Горохов слышал только своё учащенное дыхание. Женщина споткнулась, лиф платья тяжело колыхнулся, колени замелькали чаще, руки вытянулись вперёд – в стороны в отчаянной попытке сохранить равновесие. Вихрь за её спиной угрожающе уплотнился и хищно выбросил вперёд полупрозрачные отростки.

Горохов закричал. Крик пузырился перед лицом, словно под водой. Роящаяся лента обвила женщину за талию. Босые ноги взлетели в воздух, руки погрузились в пепельный рой, выпрямляясь в локтях, словно она пыталась вырваться из тисков. Вены на шее вздулись. Беззвучный крик улетел в равнодушное небо. Горохов сорвался с места. До женщины оставалось метров пять – семь. Тело извивалось, ноги молотили воздух, локти безрезультатно выстреливали назад, в облако кружащегося чёрного пепла. Его языки скользили по плечам, бёдрам и выше, сминая платье, расплющивая грудь, сдавливали шею и тянули за волосы.

Когда до сражающихся оставалось всего ничего, женщина попыталась провести… борцовский приём. Горохов мог бы поклясться. Обеими руками она ухватилась за то, что сдавливало её шею, резко подтянула колени к лицу, обнажая на мгновение ослепительно белую полоску меж плотно сжатых бёдер, и сильно бросила ноги вниз, сгибаясь в поясе. У неё получилось. Почти… Горохов уже собирался уклониться оттого, что она вот-вот перебросит через себя, что бы это ни было, но сила, многократно превышающая ее страх и яростное стремление выжить, вновь выпрямила изнемогающее в борьбе тело и тут же отпустила, чиркнув напоследок узким лезвием тьмы под подбородком.

Женщина упала на колени. Горохов подхватил ее за плечи, опускаясь на землю. Пепельный вихрь оседал поодаль горсткой чёрных лебединых перьев. Глаза женщины быстро стекленели, Горохов видел в них отражение своего лица: брови сошлись у переносицы, губы вытянулись в нитку, крылья носа раздувались. Он ухватил клонящуюся голову за безвольный подбородок. В грудь ударила струя неожиданно-алой крови, дымной и горячей. Первоцвет в чёрно-белой гамме…

Губы женщины раскрылись:

– А-а-а-а-лик…

Горохов разжал руки…

– Алик… Алик?! Что с тобой?

Люся трясла его за плечо. Он сидел на постели все так же, вцепившись в матрас, в каменной неподвижности, скованный внутренним холодом в душной ночи. Спину покрывала испарина…

– И… Извини, – сказал он. Горло сжимало спазмами. – Поднялся в туалет и задремал…

Горохов выдавил нервный смешок и сумел повернуть голову:

– Спи. Я сейчас…

Чуть не спросил: «Надеюсь, я не кричал?»

Тревожное выражение на лице жены медленно уступало сонному удивлению, потом едва заметные морщинки на лбу разгладились. Она откинулась на подушку, смежая веки.

– Да? Давай поскорее, – попросила она, засыпая.

Горохов ещё немного посидел. На тумбочке, в окошке электронного будильника мерцали цифры: 03:12. По двору кто-то проехал на машине. Громыхнула крышка канализационного люка под колёсами. Горохов скосил глаза на грудь. Выдохнул и поднялся. Деревянно ступая, вышел из спальни. Зажёг свет в ванной и запер за собою дверь. Подошвы ног чистые. Он оперся о край ванны. Его затрясло, рвотные позывы согнули над унитазом…

Позднее он много думал о случившемся. Возможно, поэтому память хранила так много отчётливых подробностей, словно затесей, отмечающих дорогу в непролазном лесу. Но куда? К чему он шел, вновь и вновь мысленно прикасаясь к уводящим в темноту рубцам? Хотел ли он этого? Был ли у него выбор? Однозначных ответов не находилось, а вот отправная точка для горьких и пугающих размышлений была.

Ночной кошмар не был его личной иллюзией.

На следующее утро, прозрачное и свежее, как умытое дождём стекло, в «Яме», перегораживая тропу, стоял милицейский Уазик-буханка с распахнутыми дверями. Людей вокруг не видно, из окна кабины торчала рука с дымящейся сигаретой и краешек короткого рукава форменной рубашки. Чуть в стороне от машины, за ближайшими деревьями копошились тени. Горохов едва обратил на них внимание, до рези в глазах всматриваясь в небольшой предмет на тропе, рядом с белеющей табличкой. Потом повернулся и пошел к остановке в обход.

Часа через два, в перерыве между парами, на кафедру позвонила Люся:

– Ты знаешь, сегодня ночью возле нашего дома убили женщину…

«Да», – подумал Горохов. – «Зарезали. Я знаю»…

4

В середине дня он думал, что начало психоза, возможно, более точное определение его знания.

Действительно ли он разглядел на тропе босоножек – плетёнку на сплошной подошве? Всё-таки расстояние очень велико, мог и ошибиться. То, что в Яме убили женщину, не имеет никакого отношения к его сну. Да, сну. Пиво, острое и жирное мясо вечером – кошмар ночью. Всё. Трагическое совпадение, не более.

Горохов потёр переносицу, прикрыв глаза. «Я знаю» … Господи, да откуда? Что?!

Последней парой проходило семинарское занятие, но Горохов рассеянно слушал студентов, погружённый в собственные невесёлые мысли. Он измучился и очень устал, часто теряя нить рассуждений…

– Нельзя отрицать, что современное состояние натурфилософии в большей степени зависит от соответствующего состояния естественных наук, – горячился маленький, круглоголовый Сёмушкин, постукивая короткими пальцами по краю стола. – И чем больше мы узнаём о пространстве, времени, жизни, материи с помощью экспериментальных методов современной науки, тем меньше места непосредственному переживанию человеком природы в познании её связей и закономерностей…

Оппонентом Сёмушкина выступала Лиза Горюнова, очень красивая, белокурая девушка с несколько вызывающими формами, хотя это впечатление было, скорее, следствием последних веяний молодёжной моды. И всё же, видимо, большую часть своих незаурядных умственных способностей Лизе приходилось тратить на то, чтобы отшивать бестолковых ухажёров, клевавших исключительно на, как теперь говорили, сексуальность…

– Результаты любого эксперимента нужно ещё правильно истолковать, – возразила она. – Современная физическая картина мира – собрание недоступных наблюдению уравнений трудных для понимания. Их можно написать на доске, понять, но невозможно представить. Настолько всё удалено от мира чувственного, что – по Планку, – приближает нас к реальной действительности, физическому миру, трансцендентному по отношению к переживаниям…

– О чём я и говорю, – кивнул Сёмушкин.

– Угу. Ты говоришь о зависимости, а я – о взаимосвязи. Да, энергетизм Оствальда – натурфилософия неорганического заняла господствующее положение. Особенно под влиянием интереса, вызванного теорией относительности, приняв более абстрактную форму, и сейчас рассматривается как теория, критика и теория познания естественных наук. Но ты забыл, что разделение на органическую и неорганическую натурфилософию произошло из понимания природы как душевного переживания. А развитие наблюдения и эксперимента, как методов натурфилософии стало возможным не только благодаря естественнонаучной мысли. Оккультизм, например, как учение о всеобщих связях явлений и о человеке как микрокосме сыграл важную роль в итальянской натурфилософии эпохи Просвещения, заметь – неорганической, близкой к механицизму…

– Оккультизм?! – Сёмушкин усмехнулся, но было видно, что он растерян. – Магия, в смысле?

– Да, оккультизм. Учение о скрытой стороне природы и человека, ведущее через овладение психическими силами к сверхчувственному восприятию. Сочетание веры – тайного знания, если угодно, и экспериментальных методов исследования природных явлений…

Студенты оживились и загомонили. Сёмушкин покосился на преподавателя, ожидая вмешательства, но не дождался.

– Ты ещё про парапсихологию расскажи, – выдавил парнишка. Он иссяк и перевёл дискуссию на другой уровень.

У Лизы порозовели ушки, она нахмурилась.

«А ведь девчонка, пожалуй, в насмешника влюблена», – предположил Горохов вдруг и совсем неожиданно продолжил. – «Нелегко быть блондинкой»… Почему-то от этой мысли ему стало весело и легко. Отступила усталость. Он расправил плечи…

– Достаточно, ребята, – сказал Горохов. – Лиза, Иван – очень хорошо. Отлично.

Он заглянул в журнал.

– Лиза, у тебя третий активный семинар. Похоже, что экзамен в этом семестре получаешь автоматом…

Сёмушкин смотрел с плохо скрываемой надеждой, но Горохов мысленно показал ему язык: «Не-е-ет, братец. Ленив ты у нас, а ведь могёшь». Он кивнул улыбающейся девушке, подтверждая серьезность своих слов. Прозвенел звонок. Задвигались стулья, зашуршали пластиковые пакеты.

– На следующем занятии, – заторопился Горохов, повышая голос. – Поговорим о философских учениях, несущих в себе отголоски герметического знания. Как обычно, вначале я послушаю ваши соображения… До свидания…

– До свиданья, Альберт Васильевич…

Теплый сквозняк выдул студентов за дверь. Горохов остался в аудитории, домой идти не хотелось.

Девочка права. Если отмести саму вероятность существования парапсихологических феноменов, знания, полученного иначе, чем обычными сенсорными путями, истолкованными известными законами природы, ему останется только психоз. Нарушение сознания, иллюзорная фантазия, изменившая его способность к суждению. Что дальше? Одержимость?

«Я знаю» – первое, что пришло в голову в ответ на реплику жены.

Горохов усмехнулся пустой аудитории. Собственно, сумеречные состояния сознания, как раз и способствуют проявлениям экстрасенсорного восприятия. Где-то он это вычитал. Одно не исключает другого.

«Я знаю»…

А как не хочется верить!

Окунаться в это… варево.

«Рhilosophia occulta». Кажется, термин впервые употреблен в XVI веке Агриппой Неттссгеймским. Горохов снял очки и вновь потёр переносицу, потом привычно прикусил дужку и сощурился. Агриппа пытался объединить известные ему тайные доктрины в одно философское учение и придать магии характер естественной науки. Он выдвинул идею души вселенной, а также закон симпатии и антипатии, существующий между различными предметами, который применял в медицине Парацельс, построив своё учение об арканумах, специальных средствах для каждой части организма и о возможности переносить болезнь с человека на растение или животное, или зарывать ее вместе с человеческими выделениями в землю…

Горохов вздохнул и надел очки.

Человечество было так молодо и бесстрашно разумом в поисках знания. За меньшее сжигали на кострах, усыпая небо пеплом. За душевные болезни, кстати, тоже.

Нет, это бездна, провал. От неоплатоников до творений современных оккультистов. Недолго и утонуть. Сделав, например, предположение о скрытой связи между его видением, настоящим убийством и темой сегодняшнего семинарского занятия. «Все вещи составляют единое целое, совокупность», – процитировал он мысленно основную оккультную идею, – «Между ними существуют необходимые, целенаправленные отношения, не являющиеся ни временными, ни пространственными». Вот и всё. А дальше: коготок увяз – всей птичке пропасть.

Горохов поднялся со стула и стал собирать портфель. Люся просила купить по дороге хлеба и молока…

Едва он подумал о молоке, как почувствовал запах сырой осиновой коры и влагу на лице. Торопливо мазнул ладонью по щеке… Нет, это совершенно невыносимо! Он сел. Портфель на столе послушно улёгся набок, зияя разверстым чревом, словно жертвенное животное. Горохов невидяще уставился внутрь подобно авгуру, как будто надеялся прочитать по краешкам выскользнувших бумаг и тетрадок судьбу.

Ну, хорошо, хорошо. Оставить в стороне теоретическое обоснование случившегося и причину, почему всё случилось именно с ним. Допустить, что связь между убийством и его видением есть, однозначная и недвусмысленная, а именно: сначала он увидел призрак убитой, а затем каким-то образом присутствовал при самом убийстве. Не физически, а… А как? Очевидно, как-то отрешившись от физического мира. Астрально… Чёрт, слова-то какие… М-м-м… С ним случилось, что-то, что принято называть ясновидением, или как его называют адепты парапсихологии – пси-гамма-феномен, когнитивный в отличие от феноменов физического характера вроде психокинеза.

Горохов старательно выковыривал из памяти застрявшие там отрывочные сведения… Астрал, что-то ещё об астрале. Кажется, способность видеть астральный мир называется психометрией. Включает в себя и сон, и телепатию, ясновидение и сомнамбулизм. Да, выбирай на вкус, что говорится… Какая-то каша в голове, ей богу! Животные особенно чувствительны к астральному миру. Собаки, например, рычат и даже прячутся при возникновении астральных отпечатков человека, ещё до того, как этот отпечаток можно увидеть, как нечто материальное…

Господи, да что же он читал?! Алана Кардека? Нет, на «Книгу духов» не похоже… Может быть «Книга медиумов»? Нет, не то…

Память набирала обороты, подсовывая детали, полузабытые подробности. Горохов проваливался в щель недавнего прошлого, кажущегося таким неважным и мимолетным, как книга в мягкой обложке, прочитанная в междугороднем автобусе… Определенно, он держал в руках какую-то книгу, строчки которой всплывали в голове, волоча за собой, словно донные водоросли, тонкие полупрозрачные тени незлобивой иронии и ленивого интереса – тех немногих ощущений от тогдашнего чтения…

«…Бесформенность и ужас иных снов и кошмаров объясняется тем, что в это время человек видит лявр астрала». О-хо-хо! Лявр!..

Но настроиться на ироничный лад не получалось…

«Психометр может видеть ауру человека, то есть его мысли и желания в астрале, а также часто астральные клише его прошлых действий, или даже его будущего»… Будущего? Будущего?!

Фразы цеплялись друг за друга, словно звенья якорной цепи, изъеденной морской солью. Она петлями ложилась на плечи, обдирала ребра, путалась в ногах и тянула в непроницаемую разумом глубину навстречу легким пузырькам ускользающего смысла.

Невозможно! Невозможно думать, что пока он трясся в ванной или забывался коротким и тревожным предутренним сном, кто-то убивал человека, женщину. Капля пота покатилась по виску. Горохов стиснул зубы. Почему-то вдруг показалось очень важным вспомнить злополучную книгу, чьи строки с беспощадной ясностью раздирали мозг. Он зажмурился, в темноте плыли белые пятна, словно огни святого Эльма на верхушках корабельных мачт. В ушах стоял рокот чужого океана, в котором он болтался жалким обломком крушения предыдущей жизни. Жесткие волны несли Горохова прямо на отвесный утёс, что выплывал из темноты, насыщенной горько-соленой влагой, обрывком книжной страницы грязно-песочного цвета дрянной бумаги. Под верхним обрезом велеречивым курсивом значилось: С. Тухолка, «Оккультизм и магия». Ниже, великанской прописью, начинался новый абзац, высеченный в скале:

«…Поэтому впечатления и видения в астрале в значительной степени зависят от характера и настроения психометра. Так, человек с хорошими и возвышенными чувствами привлечет к себе эгрегоры добра, и символы его видений будут носить более духовный характер, тогда как человек, одушевленный низменными и злыми желаниями, легко может поддаться влиянию эгрегоров и лявр зла»…

Горохова швырнуло на каменные зубья, у подножия скрижали…

5

На следующий год осень пришла неожиданно, как записная прогульщица, которую уже не чаяли увидеть. Скромно потупившись, с натужным усердием она принялась наверстывать упущенное, поливая Кирчановск унылыми дождями, сноровисто ощипывая листву с деревьев, подбитую ночными заморозками, разгоняя печальные желто-красные конфетти по проспектам и улицам сырыми метёлками ветров.

Первый снег выпал в начале ноября, в сухую промерзшую землю с редкими хрусткими лужами, но тут же растаял в жидкую кашицу на раскисших земляных тропинках. Народ обходил Яму стороной. Не из страха, разумеется, а потому, что спускаться по скользким, размокшим склонам, а потом ещё и подниматься, тяжело. Те, кто все же решался срезать путь, порой выходили к остановке с такими огромными комьями грязи на обуви, что едва волочили ноги. Они долго пытались очистить подошвы о края бордюрного камня, ругательно ворча под ехидно-жалостливыми взглядами собравшихся.

Остановка быстро приобрела запущенный, неряшливый вид. За неделю изредка прерывающегося, мокрого снега и стремительных, как кавалерийские наскоки, оттепелей, охотники ходить через Яму перевелись.

Горохова это и радовало и пугало.

Радовало, что меньше случайных и припозднившихся прохожих будут подвергать себя ненужному риску. Пугало то, что этот уголок станет укромнее и для кого-то ещё привлекательней.

Он немного успокоился, оправился от первого сумбурного страха. Случались дни, когда он не думал о случившемся, но гнетущее чувство причастности, замешанности в чём-то не покидало его никогда. Возможно, всё дело в Яме. Яма-то никуда не делась, и её несмолкающий шепот преследовал его всюду, проникая сквозь стены, раскачиваясь на качелях ветра, катаясь на облаках. Горохову часто снились кошмары, но не один не походил на его видение женщины. Эти он совсем не помнил, они уходили прочь почти бесследно, лишь временами напоминая о себе в течение дня внезапной горечью во рту, невнятным шорохом от неосторожного движения, и короткой дрожью в теле.

Люся, конечно, заметила его состояние, как и те несколько книжек, что он прочёл в надежде разобраться хоть в чём-нибудь. Но вот уж чего он не собирался делать, так это тревожить жену. Ей было бы многим тяжелее. Её математический склад ума мало что принимал на веру из того, что нельзя описать с помощью уравнений. К счастью, их отношений это не касалось, её забота, как всегда, тронула его и где-то устыдила…

В конце концов, орудуя бритвой Оккама не хуже, чем убийца своим ножом, Горохов свёл рассуждения к признанию самого факта видения или не совсем обычного сна, как частного случая проявления непознанного и на этом закончил…

Семнадцатого ноября Кате Мятовой исполнилось девять лет.

Неделей раньше, лукаво улыбаясь, Люся предложила Горохову сделать девочке два подарка, выбирать которые каждый будет самостоятельно. Он легко согласился, ещё не представляя во что ввязывается. Побродив два вечера по магазинам, Горохов впал в уныние. Ровные кудряво-розовые ряды кукол вызывали у него лёгкую оторопь и стойкие ассоциации с романами Чапека. Чем точнее игрушка воспроизводила черты ребёнка, тем страшнее выглядела. Добил Горохова пухлощёкий младенец в вязаном чепчике, выглядевший отнюдь не игрушечно в натуральной детской коляске-книжке. Младенчик умел гукать, плакать, смеяться, звать маму, даже пукать. Звучало всё вполне натурально, насколько Горохов мог судить, а, кроме того, если влить в вечно распахнутый ротик немного воды из соски, а затем поднять правую ручонку, кукла с готовностью мочила пелёнки.

«У него там всё, как у настоящего», – пояснила продавщица, смущаясь. – «Мальчик»…

Горохов отвернулся. Смотреть в мертвенно-голубые глаза было невыносимо.

Получше дело обстояло с игрушечными наборами спален, кухонек, посуды и прочих мелочей, но Горохов просто не мог представить Катю играющей с фальшивыми кастрюльками, заправляющей миниатюрную постельку или запирающей на малюсенький ключик кухонный буфет с крошечными бокалами… Нет, только не Катя. Умненькая, начитанная девочка, с упоением занимающаяся спортивными танцами.

Горохов рискнул зайти в отдел детской одежды и минут пять втолковывал сонным продавщицам, что ему нужно, но и здесь потерпел поражение, признав полную некомпетентность. В его воображении, поникшие на пластиковых плечиках, унылые в своей пышности платья никак не примерялись на гибкое, тоненькое тельце, кружащееся в классическом вальсе. Провал…

Оставалось последнее прибежище, как признание в скудной фантазии и бессилии на что-либо решиться – книжный магазин. «Везде я искал покоя», – бормотал Горохов известное изречение, входя в двустворчатые двери и вдыхая этот ни с чем не сравнимый запах: типографской краски, клея, хрустящих переплётов, бумажной пыли и человеческой мысли, – «Но нашёл его только в углу, с книгою»…

О, Господи! О чём это он? Какой покой?

С нервным приглушённым смешком, Горохов двинулся вдоль полок. Здесь он чувствовал себя уверенно. У него и впрямь могло получиться. Во всём, что касалось книг, он и сам был во многом ребёнком.

Ему не повезло.

Подходящего подарочного издания просто не находилось. Хоть плачь. Нет, книг было великое множество, в том числе детских, но такой, которую бы тянуло взять в руки – даже схватить – и не выпускать часами, вчитываясь в строчки, будоража фантазию красками и содержанием иллюстраций, ощущая трепетными пальцами тиснение переплёта и фактуру бумаги и читать, читать, читать. Утром, днем, вечером… ночью, под одеялом, подсвечивая себе фонариком…

Хотелось чего-то особенного. В первую очередь – порадовать Катю, а во-вторых…

Глядя на неунывающую, жизнерадостную Людмилу, каждый вечер мурлыкающую у плиты что-то весьма напоминающее мотив «Хэппи бёз дей», Горохов начал подозревать, что попался. У неё явно всё наготове, то самое – особенное. Она и не думала интересоваться, где он пропадает вечерами.

«Женщина», – думал Горохов философически, улыбаясь про себя.

Через два дня в преддверии цейтнота, Горохов остался на кафедре после занятий из чистого упрямства. Он бездумно чиркал авторучкой в блокноте, когда дверь отворилась и Валька Охрименко, замзав кафедры новейшей истории начал входить. Сперва показался его живот, втиснутый в двубортный пиджак песочного цвета, потом носы начищенных туфель, два подбородка и нос бульбочкой. Синие глаза добродушно поблёскивали. Валька заполнял собою пространство, вызывая легкие приступы клаустрофобии у непривычных к его виду и манерам людей. Очень уж его было много…

– Привет, – бросил Валька, махнув рукой. Жест напоминал падение дерева в лесу. По кабинету прошелестел лёгкий ветерок. – Чего домой не идёшь?..

– А ты? – уклонился от ответа Горохов.

– Да типографские меня подводят. Завтра лечу в Москву, на день всего, а они выход монографии задержали – станок у них, понимаешь…

– А… – протянул Горохов. Валька готовил защиту докторской диссертации, и последний месяц в столицу мотался регулярно. Курировал его сам Пыльников из МГИМО. Попутно Валька служил оказией для коллег: кому что передать, привезти… – Постой, постой. Валентин… Валя!..

Горохов осторожно выбрался из-за стола. Охрименко недоверчиво сощурился, наблюдая за его приближением. Недоверие сменилось лёгким испугом, когда Горохов нежно прихватил его за лацканы, приподнимаясь на цыпочки и заглядывая в лицо.

– Ты чего, Горохов?

– Христом Богом… – выдохнул Горохов. – Чем хочешь! Выручи, не погуби! До гробовой доски коньяком поить буду!

– Да что случилось-то?! – Охрименко пытался осторожно отнять чужие руки.

– Подарок. Девочке. Девять лет, любит читать…

– Тьфу, ты! Чёрт малахольный! Напугал, – сказал Валька и заулыбался. – А что конкретно-то?

– Ну, Валь, ну! Не мне тебя учить… У тебя самого девочки-погодки, – подпустил елея Горохов. – Сам я книгу хотел, но не нашлось подходящей для подарка, особенной…

Охрименко кивал, уже что-то соображая.

– Однако, как всё интересно, – сказал он неопределённо, улыбаясь ещё шире, и заторопился уходить, – Договорились! Чип и Дэйл спешат на помощь!

Без пяти минут доктор выкатился из кабинета.

«Скорее – Рокфор», – подумал Горохов, но успокоился. Вальке можно доверять на все сто. – «Пойду-ка, и я».

Люся проверяла курсовые работы, покусывая авторучку с красной пастой. Горохов чмокнул её в теплую душистую макушку и пошёл переодеваться в домашнее. «Хэппи бёз дэй ту ю», – напевал он фальшиво, пристраивая пиджак на плечики. Не удержался, просто. – «Пам-парам-пам ту ю»…

Без слов выходило не лучше, и он замолчал. В комнату заглянула Люся, взгляд поверх очков пытливый. Выглядела она донельзя заинтригованной, и сама походила на девочку, у которой скоро день рождения. Горохов состроил невинную физиономию.

– Пойдём ужинать, – позвала жена.

Через день, улыбающийся, Охрименко протянул Горохову объёмистый пакет.

– Спасибо, Валентин, – благодарил Горохов, а пальцы рвали обёрточную бумагу, – Про коньяк я не шутил…

– Ты посмотри сначала, – отмахивался Валька, довольно жмурясь, – Всё бы вам философам водку пьянствовать. Гаудеамус вам, ферштейн зи, игитур… Вредно это. А потом, ты знаешь, меня раньше пообещали кормить фирменным гороховым супом. До конца дней…

Горохов снял последний слой бумаги…

– Ух, ты! Класс! Спасибо! – скороговоркой выкрикивала Катя, когда Гороховы на правах соседей и близких друзей пришли поздравлять девочку с раннего утра. Умытая, но ещё в пижаме, она с усилием удерживала в руках пухлый том – полное собрание сказок Волкова о Волшебной стране и Изумрудном городе с иллюстрациями Леонида Владимирского, включая редкий в отдельных изданиях «Жёлтый туман» и совсем неизвестную Горохову сказку, «Тайна заброшенного замка». Накануне он её прочитал, прячась от Люси на кухне под предлогом срочной работы.

– Поздравляем тебя Катенька! – Людмила протянула девочке ещё больший свёрток. Горохов изнывал от нетерпения едва ли не больше девочки. Друг другу они свои подарки не показывали – держали марку.

– Тетя Люся!!! – завизжала девочка, отбрасывая в сторону очередной ком блестящей оберточной бумаги. Горохов зачарованно смотрел на нарисованную дорогу из желтого кирпича, уводящую в изумрудную даль, где высились сверкающие на солнце шпили; смотрел, как Катя нетерпеливо снимает крышку с коробки, как одну за другой вынимает из углублений подложки яркие фигурки – Элли, Страшила, Железный дровосек, Трусливый лев, Тотошка. А вот здесь Урфин, верхом на медвежьей шкуре и отряд деревянных солдат во главе с Лан Пиротом; Бастинда в волшебной шапке и предводитель отряда летучих обезьян, и ещё и ещё… Больше всего места в коробке занимали пластиковые стены Изумрудного города с зубцами и башнями, подъёмным мостом и воротами.

Радости девочки не было предела. Велосипед, подаренный родителями, ревниво поблёскивал в полумраке прихожей хромированным звоночком. Игорь улыбался.

– Господи! – воскликнула Инна в притворном испуге. – Мы же её в школу теперь не выпроводим….

На улице Люся взяла Горохова под руку. Некоторое время они шли молча, переживая снова и снова приятные мгновения. На остановке Горохов очнулся.

– Меня терзают смутные сомнения, – сказал он, глядя жене в лицо.

Люся отвернулась, делая вид, что высматривает трамвай.

– Какие? – спросила она легкомысленно, поправляя воротник плаща. Жесткий ветер колол шею…

– Относительно горохового супа, которым будут закармливать одного будущего доктора нашей многострадальной новейшей истории…

– Трамвай, – сказала Люся, поворачиваясь. Оранжевые искры в её глазах сверкали…

Катины гости пришли через два дня, в субботу. Полтора десятка девчонок и мальчишек, чинных и опрятных, немного смущённых присутствием взрослых и ответственно исполняющих ритуал поздравления. Люся помогала Инне: готовили на двух кухнях, двери в квартиры не закрывались. Ароматы блюд беспрепятственно проплывали по комнатам, вслед за музыкальными аккордами, приглушенными детскими выкриками и смехом. Чуть позже ребячий гомон поднялся выше, заглушая собою остальные звуки. Дети затеяли какие-то игры с беготнёй и поисками.

Горохов с Игорем укрылись в кухне, за закрытыми дверями и шахматами.

Когда партия перешла в эндшпиль, Игорь крепко задумался над очередным ходом, и Горохов вышел в туалет. В ванной комнате черноволосый и большеглазый мальчик, почему-то уже в болоньевой курточке с двумя красными полосами через грудь – может, собрался уходить? – мыл руки. Он обернулся к Горохову, щека чем-то выпачкана.

– Извините, – сказал мальчик. – Я грязный. Мне бы умыться…

– Ничего, – улыбнулся Горохов. – Пожа…

Краны были закрыты. Детские ладони мыли воздух под носиком смесителя. Что-то невидимое скользнуло по щеке мальчика, оставляя за собой мертвенно-бледный след. Горохов отшатнулся, поворачиваясь и падая в ломкие, истлевшие листья…

Минут через тридцать Игорь нашел его в ванной без сознания, лежащим на полу. Пальцы с сорванными ногтями сочились кровью. Кафель над телом испещрен буроватыми полосами…

6

Низкое небо в черных трещинах от перепутанных ветвей, словно вата облаков слезла с проволочного каркаса и в прорехи вот-вот посыплется снег. Ветер резвился над головой, насвистывая на костяных флейтах заунывную мелодию – гимн злому божеству полузаброшенного храма, чьи древесные колонны подпирали остатки фронтонов, балок, перекрытий, части разрушенного свода…

Пальцы в карманах пальто окоченели, но всё равно саднили. Лейкопластырь на кончиках, словно фальшивые отпечатки пальцев из воска. Колонны-стволы раскачивались перед воспаленными глазами, каблуки цепляли выступающие из земли корни, прель набивалась в низкие ботинки. Серый свет сочился на плечи, дыхание вырывалось изо рта облачками пара.

Где это место?!

Поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены…

Глаза закрывались. Холодно…

Горохов привалился к ближайшему стволу плечом, поднял лицо и смежил-таки веки.

Пожалуйста, ну, пожалуйста!

Губы кривились и дрожали, но это не только его мольба-шепот. Не только…

Третий вечер он месил грязь на дне Ямы в поисках места, которого здесь, возможно, нет.

«Не лги, не лги себе! Оно здесь. Ты знаешь, что оно здесь. Как этот тихий и тонкий, умирающий шепот…

…пожалуйста, ну, пожалуйста…

что засел в твоей голове раскалённым гвоздём. Она знает тебя. Она играет с тобой…»

Холодные иглы кололи лицо, веки вздрагивали. Горохов зажмурился сильнее, горячие, запёкшиеся губы ловили едва ощутимые капли начавшегося дождя.

Поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены…

Это не может быть здесь. Он бы нашёл, не такая уж она и большая. Яма.

«Она играет с тобой…»

Голая, вся на просвет, как гипсовый скелет в школьном кабинете биологии, обгоревшая, мятая гильза «Беломора» торчит в зубах. Смешно… Тебе смешно, Горохов?

Нет.

Порыв ледяного ветра подхватил протестующий выдох и унёс вслед веренице истлевших листьев. Перестук и шелест промерзших веток над головой напоминал овацию мертвецов в конце представления. Сейчас актёры выйдут на поклон…

Хрустнула веточка. Горохов открыл налитые кровью глаза. Скорые сумерки уже топили Яму влажной, густеющей мглой, прошиваемой нитями дождя. Стволы деревьев почернели, как после пожарища, плети кустарника напоминали гигантские хлопья мокрого пепла. Он ничего не нашёл, но никак не мог оторваться от ствола и уйти наверх, к пятнам жёлтого света, что уже начали загораться над Ямой, теплые, призывные огни. Дом. Горохов не двинулся с места.

Он ничего не мог объяснить Люсе. Он не спал три ночи подряд, страшась вновь очутиться на донышке черно-белого фотографического отпечатка, хотя уже знал, что к снам его видения не имеют отношения. Два вечера он возвращался домой много позже обычного в пальто, забрызганном грязью, испачканных ботинках, с прилипшими к подошвам листьями, замызганных настолько, что невозможно определить их цвет,

«Алик, ты опять шёл через лог!»

«Извини, я торопился. Я сейчас почищу…»

«Садись ужинать…»

«Да, да. Я сейчас…»

Кусок не лез в горло. Горохов механически двигал челюстями и односложно мычал, имитируя своё участие в разговоре. Он ждал, что сейчас кто-нибудь войдёт в кухню. Кто-нибудь, кого будет видеть он один.

«Ты хорошо себя чувствуешь?»

«Да. Немного устал…»

«Боли не повторялись?»

«Нет, нет. Не беспокойся…»

Разумеется, она не верила ему. Глаза темнели от тревоги, брови хмурились. В первый вечер, после первого похода в Яму он успокаивающе похлопал жену по руке, с опозданием ощутив мертвящий холод собственных пальцев и колючую шершавость лейкопластыря. Люся попыталась пошутить, он попытался посмеяться. У обоих не получилось. Его жалкое блеяние врачу «Скорой» о мозговом спазме и острейшей боли, никак не объясняли близким исполосованный кровью кафель ванной. Несколько десятков коричнево-бурых полосок. Кусочек ногтя, застрявший в потрескавшейся расшивке между плитками…

Потом он чистил одежду и обувь.

«Почему я ничего не делаю?» – спрашивал он себя.

Дальше этого дело не шло, словно вопрос был риторическим. Мысли разбегались, рассыпались в мешанину эмоций, как комочки грязи под прикосновениями одёжной щётки рассыпались в пыль. Субботний вечер растянулся в непрекращающийся кошмар. Суета вокруг него, кажется, напугала детей. Во всяком случае, расстроила. Все разошлись, но Горохову было не до чувства вины. Увиденное не отпускало его. Он лежал на диване, то и дело проваливаясь в полусон-дрёму, в которой мелькали клочки разорванной фотографии: поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены… и грузная фигура на самом краешке периферического зрения, словно нагромождение влажных комков глины, которому скульптор придал грубое подобие человека. Очертания истукана плыли, менялись, словно под пальцами творца, а потом он…

Горохов рывком вытаскивал себя из сна. Теперь уже действительно сна…

Он плохо понимал, где находится, его лихорадило, лоб покрывала испарина. Он порывался подняться, рвался туда, в «Яму», Люся не пускала. Он кричал на неё и… просыпался снова. Кончики пальцев горели огнём, словно он держал их в кострище. Той же ночью, с субботы на воскресенье, когда жена спала, измученная тревогой и переживаниями, Горохов спустился вниз, на улицу. У дальнего конца соседнего дома, в неверном свете мигающей лампы над подъездным козырьком торчал грибок таксофона.

Горохов набрал ноль два, лицо горело, ладонь, сжимающая ледяной пластик трубки, не чувствовала холода, палец лежал на рычаге таксофона, как на спусковом крючке.

– Служба спасения. Говорите…

Он едва не надавил на рычаг, в горле запершило.

– Говорите!

– Я… хочу сообщить об убийстве, – выдавил Горохов.

– Секунду, – в трубке щёлкнуло, коротко тренькнуло и сонный голос, другой, произнёс, – Дежурный зареченского ОВД, капитан Нефёдов. Слушаю…

Горохов повторил. Слова звучали звонко, словно их подмораживало в воздухе, пар от дыхания поднимался над красным грибком, похожий на привидение.

– Назовите себя! – потребовал дежурный.

– Я… Послушайте. – Горохов понизил голос. – Убит мальчик лет десяти-двенадцати. Волосы темные, глаза карие. Одет в темно-синюю болоньевую курточку с двумя поперечными красными полосами…

– Назовите себя!!! – настаивал милиционер. – Вы свидетель?!

– Да… то есть, нет. Возможно, ещё ничего не случилось… Послушайте, послушайте, – заторопился Горохов, физически ощущая усталую злость на другом конце линии, – Это в «Яме», знаете? Заросший лог у остановки «Ломжинская»…

Горло перехватило. Горохов вдруг увидел себя со стороны. Сгорбившийся, коротконогий человек, кое-как натянувший плащ, в домашних брюках и шлепанцах. Третий час ночи, дома тяжело нависают над двором, смотрят тёмными окнами, слушают лихорадочный полушепот. Молча, но ему казалось, что в морозном воздухе разливается ещё что-то, кроме его горячечного дыхания и звуков собственного голоса, кроме злости-недосыпа-недоверия, сочащегося в ухо, что-то похожее на жадный, пытливый интерес, тщательно скрываемый, осторожный, «не дыша», какой бы излучал человек, прильнувший к замочной скважине…

Яма.

Горохов повесил трубку…

Он не помнил, как вернулся домой. Люся спала.

В воскресенье, под видом прогулки он спустился в Яму…

А сегодня на семинарском занятии он уснул. Сон был неглубоким, окружающая действительность проникала в него каплями и растворялась в глухой темноте:

«По ночам гном добывает свои софизмы из рудных жил…»

«Заткнись…»

«Что с ним?..»

«Выглядит он хреново…»

«Может, порнушку ночью смотрел?»

«Да заткнись, ты, урод!»

Горохов открыл глаза и пересчитал студентов по головам прежде, чем осознал, что делает и почему. Лишних не было…

Дождь прекратился. Мелкие капельки серебряной пылью лежали на плечах, усеивали складки рукавов пальто. Ему никто не встретился. В это время года, даже собачники не забирались так далеко. Горохов оттолкнулся от древесного ствола, скоро совсем стемнеет. Икры натруженных ног противно ныли, ступни онемели. Он несколько раз шагнул, разгоняя кровь и осматриваясь. Яма сделала пируэт вокруг него. Деревья повернулись, словно партнёры в танце и замерли, как фигурки на крышке механической музыкальной шкатулки, словно внутри кончился завод, а он пружина этого механизма: старого, ржавого, на шестерёнках и колёсиках не хватает зубьев. Горохов вновь подумал о Яме, как о живом существе. Мысль абсурдная, разум противился ей, но его чувственное восприятие этого места было именно таким.

– Ничего ещё не случилось, – сказал Горохов вслух и погрозил в окружающее пространство кулаком. – Ничего ещё не случилось…

Ветер унёс и это отрицание. Равнодушно, холодно. Ему всё равно. Плечи у Горохова поникли. Верить в то, что он видел астральный отпечаток будущего, так же нелепо, как и в то, что он видел прошлое. Просто в последнем случае, надежды нет, никакой. Отягощающее душу знание и ничего нельзя изменить. Ничего! Горохова душил гнев: «Старый пень! Чего ты тогда здесь бродишь?! Что хочешь найти?! Зачем мучаешь любимого человека?!»

«А как же мальчик?..»

Гнев выдыхался, словно из воздушного шарика выпускали воздух, выкипал так и не набежавшей слезой. Горохов не знал, что ответить, не знал, что нужно сделать, как. Он лишь знал ответ на вопрос, зачем он здесь. Сегодня, вчера, третьего дня…

Он здесь, чтобы лишить это место его поганой, отвратительной укромности. Пусть на время, только своим присутствием, смехотворным, как неспешное блуждание ночного сторожа с колотушкой по тёмным улицам, но фактическим, настоящим, или найти… пень с расщепом, поваленное дерево, остатки кирпичной стены…

От Ломжинки Горохову послышались голоса. Или голос? Он точно слышал что-то отличное от шелеста и потрескиваний. Звук не повторялся. Горохов пробежал с десяток метров в сторону речки и остановился, прислушиваясь. Сырость в воздухе отдавала болотом. Он стоял неподвижно около минуты, возбуждение постепенно покидало его, оставляя место усталому разочарованию и вдруг – снова возглас, или что-то похожее, но выше тоном. Слова неразборчивы, но тон точно выше. Похож на женский… Ребёнок?!

Горохов резво взял с места, устремляясь к реке и забирая левее, ниже по течению. Шелестела листва, трещали опавшие ветви, кровь стучала в виски. Сквозь этот шум ему послышался всплеск, словно в реку бросили камень, но это и впрямь могло ему послышаться, слишком много шума он производил сам. Ломил, как секач, воздух в лёгких свистел. «Это не то», – думал он на бегу, мысли скакали, как жабы. – «Это не могут быть… Дети, наверное. Несколько мальчишек развлекаются, швыряясь в воду камнями. Или парень с девушкой. Может, кто-то с собакой?» Горохов снова остановился, обшаривая взглядом пространство. Тени между деревьев не шевелились, что-то мелькнуло справа… Нет, показалось. Он сдерживал шумное дыхание, и воздух глухо клокотал в гортани. Снова всплеск! Не справа – ещё левее!

Держать направление тяжело. Корни норовили подставить ножку, ступни вязли в сыром ковре опавших листьев, на пути вдруг вырастали черные колонны. Небо темнело, словно тучи наливались злобой. Горохов запнулся о травянистую кочку и едва не упал, ухватившись за тонкий осиновый ствол. Казалось, он не выдержит веса и переломится у земли с треском, напоминающим пистолетный выстрел, но обошлось…

Уже не разбирая дороги, Горохов с хряском вломился в прибрежный тальник, продираясь сквозь гибкие путы на открытое место, к воде и… едва не свалился в реку. Вязкий глинистый грунт поплыл под ногами, комья у кромки подмытого бережка с плюханьем обрушились в воду. Тихие круги расходились по грязно-зеленой – чёрной, сейчас, в неверном свете, – поверхности неторопливой Ломжинки. На берегу никого.

Но как же?.. Он же слышал! Голоса, плеск…

«Ты ничего не слышал. Она играет с тобой…»

Противоположный берег круто вздымался вверх, голы ветви тальника нависали над водой, спуститься к воде там нельзя. Горохов зажмурился, чувствуя биение пульса в тоненькой венке на виске, помотал головой и открыл глаза. Ничего и никого, ни звука, словно три минуты назад он грезил.

Горохов осмотрелся. Он выбежал к самому краю «подковы» лога, нижнему по течению. Он уже был здесь, вот его следы на утоптанном пятачке берега, свободном от растительности у огромной глыбы песчаника, часть утопавшей в воде, а частью вросшей в берег. Как сюда попал этот камень – неясно, но видимо достаточно давно: метрах в двух от земли на камне краской написано сакраментальное «Катя + Саша = Л» и дата – 1967 г.

Катя и Саша не единственные, кто отметил свое пребывание здесь: камень усеивали царапины, сколы, выбоины, словно над ним трудилось первобытное племя, надписи самого разного содержания и даже парочка бледных «граффити» – «Рок'н ролл не умрёт никогда!» и «Вася, я тебя люблю! Р.S. Извини за триппер». Остатки кострища пятнали землю у подножия валуна, языки жирной копоти вытянулись вверх. Горохов утёр пот со лба. Всё, тупик. За валуном начинался склон лога. Деревья карабкались по нему, впиваясь корнями в суглинок. Сквозь ветви просматривались крыша дома, где жили Гороховы, и угадывалось сплетение телевизионных антенн на соседней.

Ноги подрагивали, ломило спину. Рот наполнился тоскливой горечью. Небо, казалось, опустилось ниже и задевало тучами высокие кроны. Он представил, как будет выбираться из зарослей к тропе, оступаясь, путаясь в ветвях, сучках и сгущающейся темноте… Нет, он слишком устал для этого. Лучше рывок. Всего один…

Горохов поднял глаза и полез по склону наверх, рядом с вросшим в него камнем. Подошвы скользили, он цеплялся за кусты, корни. Потом будет легче, можно будет опираться на сами деревья, подтягиваться. Горохов поравнялся с макушкой валуна, подумал: «А он широкий…»

Пожалуйста, ну, пожалуйста…

«Оно здесь. Она играет с тобой…»

Остатки кирпичной кладки вокруг серой как кость бетонной плиты, усыпанной листьями; пень с расщепом, поваленное дерево с сорванной местами корой…

Камень врастал в склон только торцом. За ним скрывалась ещё одна «Яма», в миниатюре. Узкий как колодец провал с почти отвесными стенами. От валуна линия береговой отсыпки загибалась к реке, склон, достаточно пологий у камня, вдруг вставал на дыбы, словно хотел опрокинуться в реку. Оползни обнажили корни деревьев и слои почвы вперемешку с гравием. Берег нависал над водой бородатым клювом. Ломжинка лизала белёсые корни чахлой берёзы на мыске. Спуститься вниз можно только у камня, или обойти по воде…

Горохов прыгнул.

Он съехал по склону метра три в вихре потревоженной листвы, под раскатистый треск сучьев и шорохи, но не удержал равновесия внизу и упал, раскинув руки. Подскочил, как мячик. Свет! Мало света… Бросился к поваленному дереву. Комель удерживался на пне, ствол упирался в склон, до земли около метра. Ленты содранной коры, свернувшиеся, очерствевшие змеились кольцами. Этими путами…

Пожалуйста, ну, пожалуйста…

Он коснулся обнажённой древесной плоти и резко отдернул руку. Взгляд блуждал, не в силах остановиться на чём-нибудь. Листья, листья, сломанные ветви, рассыпающиеся кирпичи, склон, словно в ржавой шерсти с пучками чёрной щетины, плотно утоптанный круг земли перед деревом около полуметра в поперечнике, листья вдавлены в сырую землю…

Крови нет…

Конечно, нет, потому что…

Горохов попятился от утоптанного пятачка, нащупывая стену, уперся в кладку предплечьем, хотел привалиться спиной, но за спиной – пустота. Он повалился в ломкие истлевшие листья, едва-едва прикрывшие шершавый бетон.

Очевидно, здесь был водосброс, может ещё что-то: Горохов не разбирался в таких вещах. Из склона торчала труба с фланцем, сверху незаметная из-за бетонного козырька, присыпанного землёй. Похоже, когда-то в склон горизонтально врыли бетонный колодец прямоугольного сечения, защищающий фланцевое соединение трубы, доложили стены обычной кладкой, сделали ещё одно перекрытие. Возможно… Теперь это стало не важным. Всё ещё оглушённый падением, Горохов заворожено смотрел в чёрный зев трубы, как, наверное, смотрит в ружейное дуло приговорённый к расстрелу за секунду до выстрела, только его секунда тянулась, тянулась, тянулась… Ветер холодной ладонью погладил верхушки деревьев и затих, скорбно журчала Ломжинка. Пошёл снег. Крупные, мягкие хлопья, кружась, опускались вниз. Горохов не шевелился.

Он нашел…

Он нашёл мальчика.

7

Запах.

Хуже всего здесь запах. Он царил над всем инфернальной нотой, проникая везде и всюду, пропитывая всех и вся насквозь. Цементная пыль, осклизлая грязь в углах, дешёвая краска панелей, металл, застарелый табачный дым, засаленное дерево нар, немытые тела, испражнения и тонкий флёр дезинфекции. Запах страха, ненависти, злобы и отчаяния. В комнате для допросов он много слабее, но ощущался так же сильно, с той же неумолимой неизбежностью: в каменной неподвижности стула, зацементированного в полу, угрюмой приземистости стола напротив, бледном свете лампы, забранной толстой решеткой и даже, лоснящихся на коленях, форменных брюках прапорщика-надзирателя с глазами, как чёрные льдинки.

Горохов рассматривал свои грязные ботинки без шнурков. Удивительно скольким вещам можно научиться за чуть более чем двое суток. Он научился ходить в расшнурованной обуви с языками, вываливающимися наружу, словно языки издохших собак. Он научился придерживать сцепленными за спиной руками брюки без ремня, которые норовили свалиться до щиколоток при каждом шаге. Он научился не смотреть в глаза встречным в длинных полутёмных коридорах с блестящими лужицами воды, оставшимися после влажных уборок. Не вздрагивать от бесноватых выкриков из-за тяжёлых, как могильные плиты, дверей с громоздкими замками и нашлёпками заслонок дверных глазков, истёртых миллионами прикосновений. И есть он тоже учился заново, почти не жуя, усилием воли отсекая вкусовые ощущения.

«Стоять. Лицом к стене. Проходи. Стоять. Лицом к стене. Вперёд…»

Допросы, допросы. Ночью, днём… и снова ночью. Лязг замков и бряцанье ключей эхом раскатывается в бетонно-кафельных коридорах.

У розыскников ничего не было, только мальчики. Мёртвые мальчики. Пятеро. В возрасте от восьми до двенадцати лет… Не было свидетелей, очевидцев, подозреваемых, приблизительного описания убийцы, его отпечатков пальцев, деталей одежды, следов обуви. Ничего. Только группа крови и прозвище – «Упаковщик».

И ещё у них был Горохов.

Стареющий, непривлекательный человек диковатой наружности, не от мира сего, в грязном пальто, с пожухлыми листьями, застрявшими в волосах, трясущимися руками, подёргивающимся лицом и странной привычкой к поздним прогулкам в потаённых уголках криминогенных мест. Подозрительно, но ещё далеко не всё. Когда криминалисты дежурной группы извлекли из трубы тело, этот странный человек оттолкнул оперативника, и с криком – «Не тот! Это же не тот!» – бросился к месту преступления. Навалились, скрутили. Он бормотал бессвязно. Что-то о болоньевой куртке с двумя поперечными красными полосками. По щекам катились слёзы. Врач «Скорой» колол ему димедрол в бугрившееся нешуточной мускулатурой плечо. Он затих в колеблющемся свете переносных фонарей, но губы ещё шевелились: «Не тот, не тот…»

Опер переглянулся со следователем. Думали они об одном и том же: «Не тот. Значит, есть ещё и тот?»

«Знаешь, что?» – сказал следователь, – Свяжись-ка ты с дежурным по городу. Пусть поднимает специальную группу по «Упаковщику». А этого, вези в горотдел, и дожидайся важняков. Здесь мы сами закончим. И это, варежкой, не того…»

Следователь по особо важным делам Кирчановской прокуратуры Лопатин походил на старого лиса: острое, живое личико в глубоких морщинах, вытянутые вверх ушные раковины, поседевшая до бела макушка и рыжеватые пряди на висках, за ушами. Он читал показания человека, нашедшего очередную жертву «Упаковщика» (теперь в этом не приходилось сомневаться, предварительное заключение экспертизы лежало на столе, рядом) и заостренный носик его подёргивался, словно он принюхивался к смыслу слов задержанного, изредка пожёвывая тонкими губами. Оперуполномоченные Фролов и Лановой, приданные группе Лопатина областным убойным отделом, терпеливо дожидались, когда следователь закончит чтение.

Лановой вертел в толстых пальцах зажигалку. Он совсем не походил на своего утончённого кинематографического однофамильца. Чуть ниже среднего роста, плотный, если не сказать тучный, с грушеобразной фигурой и полными покатыми плечами. Медведь медведем, или, как поддразнивал его щуплый Фролов – «ведмедь медведём». «Суслик», – огрызался Лановой. – «Гляди, заломаю…»

Сейчас обоим не до смеха. Сонные лица осунулись.

Лопатин отложил последний лист, посмотрел в чёрное окно, забранное решёткой. Ломило шею. «То лапы ломит, то хвост отваливается», – привычно подумал следователь. Сказывалось общение с внуками и совместные мультипликационные просмотры. Ему шестьдесят три. Год назад, принимая в производство затянувшееся дело убийцы-педофила, он и представления не имел, чего это будет ему стоить. И не только ему. Вон, молодцы сидят, физиономии вытянулись, совсем забегались… Они собрали все шишки и пинки, какие только могли собрать. Их дрючили и сушили до плотности вяленой воблы, все кому не лень. Они работали под угрозой увольнения, усиливающимся давлением собственного начальства, администрации, общественного мнения и гнётом собственной совести, какой бы она не была. От эпизода к эпизоду их группе по необходимости придавалось любое количество людей, техники, исследовательских мощностей, чего угодно… луны с неба! Результат – ноль. Они собирали кусочки, всегда постфактум: жертва, модус операнди убийцы, его группа крови. Остальное ни к чёрту не годилось…

Впервые в его практике убийца пугал Лопатина. Пугал до дрожи, животной ненависти и лютой злобы, не раз заставляя задаваться абсурдным вопросом: «А человек ли он?» Разумеется, он человек. Всё зло в этом мире только человеческое…

У них были подозреваемые. Как не быть? Двенадцать томов следственных материалов. От бывших заключённых, осужденных за совращение или изнасилование несовершеннолетних, до полусумасшедшего бомжа, задушившего в заброшенном дачном домике восьмилетнюю девочку. Но всегда, всегда чего-то не хватало: доказательной базы или того хищного, острого чувства, что сродни волчьему нюху, позволяющего замереть на мгновение и сказать себе: «Вот он – «Упаковщик». Чем дольше длилось расследование, чем больше становилось жертв, тем чаще хотелось прижать, додавить, выбить признание из очередного подозреваемого по всем эпизодам. И не только Лопатину. Среди подозреваемых, невинных пока что не было. И всё же… И всё же они не перешагнули эту черту. Пока…

– Семьдесят два часа, – сказал Лопатин темному окну.

Лановой шумно выдохнул и вновь надул медвежьи щёки.

– Алексей Саныч, – плаксиво затянул Фролов, откидываясь на спинку скрипучего стула.

Следователь посмотрел на оперативников.

– Семьдесят два часа, – повторил он с нажимом и пояснил, постукивая пальцем по листам бумаги, – Вот это – больше походит на материал для исследований психиатра. Мы можем и должны делать только одно – проверить факт причастности или непричастности задержанного к убийствам. Если бы не его обмолвки и уверенность в том, что будет ещё одно убийство, причём в том же самом месте, то его и задерживать было бы не за что…

– А его пальцы? – упорствовал Фролов.

– А орехи он колол! Молотком! – Лопатин повысил голос. – Не знаю там… Кунг-фу занимался! Ты что, Витя, детские вопросы задаёшь?! Не проснулся, ещё?

Оперативники понурились, следователь сухо хрустнул суставами пальцев.

– Ладно, – продолжил Лопатин, остывая, – работаем…

Шёл второй час ночи.

Возможно, всё происходило не так. Даже наверняка, ведь сам разговор, обстоятельства, мысли и чувства милиционеров Горохов выдумал. Потом. У него было достаточно времени для этого и он не испытывал к ним неприязни, только раздражение, иногда. Они зря тратили на него время. Время мальчика в болоньевой куртке с двумя красными полосами…

Горохов плохо помнил вечер задержания. Казалось, время надломилось с хрустом, как ранняя сосулька в руке, растаяло и утекло меж пальцев несколькими скупыми каплями. Его не стало, и всё замерло. Одна единственная мысль застряла в голове, словно титановая скобка на трещине черепной коробки: мальчик не тот, не тот мальчик. А это значило, а это значило… Дальше мысли не двигались, как железнодорожный состав, загнанный в тупик.

Потом началось действие лекарства. Горохов обмяк и безропотно позволил увести себя к тропе, усадить в машину. Состав в голове чуть двинулся, мелькнула мысль о Люсе, но далеко, в самом хвосте, громыхнувших железными колесами вагонов, почти неслышная за лязгом сцепок. Он был безмятежным…

С той же безмятежностью, ровным, лишенным красок голосом, он рассказывал двум милиционерам в штатском, как и почему обнаружил тело. В маленьком кабинетике, скупо освещаемым кротким, словно испуганным светом настольной лампы, Горохов выложил всё, начиная с прошлогоднего случая с женщиной, своих терзаний и размышлений относительно психоза, необычной способности к психографии (глаза щуплого, слегка навыкате, начали выползать из-под век, словно кто-то выдавливал косточки из лопнувших слив), «Ямы» и прочего, вплоть до сегодняшнего дня, едва ли не поминутно. Медведеподобный опер с застывшим лицом водил по листу бумаги пухлой щепотью, авторучка в пальцах казалась не больше зубочистки. Горохов закончил тем, что дал подробное описание мальчика, которому угрожает смертельная опасность (Он ещё жив, я уверен. Астральное видение будущего вполне возможно…) и попросил найти его как можно скорее, либо установить за «Ямой» круглосуточное наблюдение. Следом, без паузы, он попросил позвонить жене и предупредить её о том, что он задерживается. Потом он замолчал, чувствуя себя не полнее тюбика, из которого выдавили всю пасту.

В кабинете повисла настороженная тишина, никто не шевелился, лица неподвижны и казались отрешёнными, словно и милиционеры, и сам Горохов прислушивались к эху отзвучавших слов, застрявшему в слоях табачного дыма.

Ему задали несколько вопросов, в основном касающихся места работы, проживания, друзей и ближайших родственников. Горохов ответил, подписал листы, не читая, и ещё раз напомнил о мальчике, живом мальчике. «Может быть, он живёт в наших домах, рядом с „Ямой“ … Мне, правда, не встречался, но…»

Оперативники забрали показания и вышли из кабинета, пристегнув Горохова наручниками к батарее парового отопления. Он послушал их удаляющиеся шаги в коридоре, за тонкими филёнчатыми дверями и уснул, улыбаясь: убийств больше не будет, нет…

Чуть позже, на этом же этаже, в кабинете как две капли воды похожем на тот, где спал Горохов, следователь Лопатин подумал, что, возможно, они получили самого перспективного подозреваемого по делу «Упаковщика» за всё время расследования, хотя бы потому, что такого у них ещё никогда не было, и, конечно, с отсылкой на психологические профили убийцы, которые пытались составлять «психи»: очень сильный физически, неприметной, но не отталкивающей внешности, легко находит контакт с детьми, вообще с людьми младше себя по возрасту, вызывает доверие и расположение к себе.

Он собирался сделать всё возможное, чтобы Горохов вышел из здания Кирчановского СИЗО только в день суда. И заставить других…

8

Горохов разогнул спину. Сидеть на стуле без спинки было неудобно, мышцы поясницы немели. Кусочек неба в окошке под потолком наливался густой синевой с золотистым сиянием скорого заката. Последние ясные дни, воздух пронзительно чист, тянет свежестью. Горохов посмотрел на прапорщика у двери. Низенький, с калмыцким, непроницаемым лицом, острыми скулами и рябой кожей он напоминал истукана, «половецкую бабу», неотъемлемую часть здешнего колорита: шершавых стен, железных лестниц и гулких тюремных коридоров.

Ожидание затягивалось. Сегодня ему либо предъявят обвинение, либо выпустят. Скорее второе, но кто знает? Последние сутки Горохов чувствовал себя героем кафкианского «Процесса», да вспоминалось беспрестанно бессмертное, Жегловское: «Запомни, Шарапов. Наказаний без вины – не бывает». Горохову следовало прийти в милицию тогда же, год назад и не важно, как бы всё это выглядело, звучало. Вряд ли ему было бы хуже, чем сейчас: измотанному, измочаленному, в измятой одежде, пропахшей тюрьмой, и с редкой щетиной на подбородке. А Люсе? При мысли о жене хотелось растереть лицо ладонями, разогнать краску стыда, как кровь. Он подвёл её, словно сомневался в участии, понимании, поддержке. Такого между ними ещё не было.

Дверь отворилась почти беззвучно. Прапорщик принял чуть в сторону, пропуская Лопатина и Ланового, выскользнул из комнаты. Следователь-лис выглядел так, словно только что забросил братца-кролика в терновый куст. Розыскник в форме с погонами капитана напоминал циркового медведя, на которого напялили бутафорский мундир. Недовольство и смятение легко читалось на одутловатом лице. Фролов с ними не пришёл.

– Альберт Васильевич, – сказал следователь, усевшись за стол, – Оперативная проверка доказала вашу непричастность к серии убийств несовершеннолетних мальчиков. Вы освобождаетесь из-под стражи. Капитан Лановой вас проводит…

Лопатин помолчал, разглядывая щербатую столешницу с облупившимся лаком.

– Извините, – сказал он, наконец. Опер проворчал эхом, что-то похожее.

Горохов кивнул и хотел подняться…

– Одну минуточку, – Лопатин поднял руку. – Прежде чем вы уйдёте…

Он замялся, плотно сжатые губы зашевелились, а морщины обозначились глубже, словно он жевал что-то на редкость невкусное.

– Скажите, – выплюнул следователь, – В этом вашем… м-м-м… видении, действительно нельзя было разглядеть внешний облик убийцы? Может, какие-нибудь детали, подробности, что могли бы нам помочь?

Горохов обмяк, словно от резкого удара подвздох. Это что-то новое. Изощрённая издёвка? Раньше доминировало страшненькое язвительное подхихикивание.

«…Неужели вы думаете, что ваши россказни о живой „Яме“, видениях, астральных перемещениях, невидимых убийцах можно принять за чистую монету. За сорок лет в следственных органах я много чего наслушался, и поверьте, поверьте старику: в семидесяти процентах эти байки – экзотическое враньё в надежде скрыть истинные мотивы и преступные действия, а в остальных – душевная болезнь. Вот и вы…»

У Горохова вдруг заложило уши, черные точки мельтешили перед глазами, расплываясь в отвратительные кляксы, пускающие псевдоподии. Внешние раздражитель потускнели и исчезли совсем, оставив его разум в комнатке размером не больше его камеры в штрафном изоляторе пожирать самоё себя.

Фролов. Глаза злые, бешеные. Слюна брызжет изо рта:

«Я знаю, это ты сделал… Ты – „Упаковщик“! Сделал и приходил любоваться, может подрочить?! А! Там только твои следы. Ничего больше нет, только ты… Твоя группа крови, твои „пальцы“. Посмотри на себя. Как ты разглядываешь фотографии… Вспоминаешь?! У тебя эрекция?! Я освежу твою память. Читай, читай. Возьми в руки, я сказал! Почему правой? Ты правша?»

Бледно-жёлтые бланки с фиолетовыми чернилами. Суконные фразы, так похожие на складки погребального савана.

«…Следы-повреждения представлены в виде отдельных участков воздействия, следов давления пальцев рук. В местах приложения имеются ссадины полулунной формы от ногтей и кровоподтёки овальной формы от ногтевых фаланг пальцев. Расположение кровоподтёков даёт основание утверждать о преимущественном действии правой руки причинившего повреждения. При вскрытии обнаружены повреждения мягких тканей шеи в виде кровоподтёков и переломы подъязычной кости, щитовидного хряща и хрящей гортани…»

«…У них тонкие шеи, правда? Ты душил их сзади? Когда насиловал, или после?»

«Многочисленные трещины прямой кишки… присутствие следов смазочного вещества…»

«…Вы могли забыть, Альберт Васильевич. Это же так страшно, что разум не справляется с этим, вытесняет в подсознание, в глубину ОНО, но всё равно даёт трещину. Вы поэтому ходили вокруг места преступления? Сны. Страшные, тревожащие картины. Обрывки воспоминаний, вы не видите лица убийцы и его самого, потому, что он – это вы сами. Человек без лица. И, кстати, вас видели, неоднократно. Вот показания гражданки Родниной…»

«…Царапины на спине, в области поясницы, наружной стороны ягодиц, протяжённостью от пяти до двадцати пяти сантиметров…»

«Где ты повредил пальцы?! А? Не слышу!.. Зачем ты так укладывал тела? В этом же есть какой-то смысл… И почему в столь стеснённые вместилища, а? Смотри. Чемодан,

…это не тот мальчик…

бак стиральной машины,

…это не тот мальчик…

сейф…

…это не тот мальчик…

Тебе действительно приходилось «упаковывать» их… Поза зародыша получалась случайно?»

«Где вы были одиннадцатого июля прошлого года?»

«Ты старался…»

«Где вы спрятали последнее тело. То, о котором говорили…»

«Ты любишь детей?»

«Я посажу тебя в общую камеру. Знаешь, что это? Это сорок полуголых, потных рыл в помещении на восемнадцать человек. Малюсенькое окошко, жара, и параша воняет, арестантское тряпьё развешено между нар. Душно, воздух можно проткнуть заточкой, а потом сунуть в дырку палец. Полагаю, тебя „пропишут“ и так, не нужно будет пускать шепоток, по какому делу ты задержан…»

«Почему у вас с женой нет детей?»

Что-то звонко лопнуло в голове Горохова. Темнота в глазах побледнела и опала пепельным занавесом. Ядовито-зеленая стена комнаты для допросов, Лопатин подался вперёд, приподнявшись над столом.

– Что с вами, Альберт Васильевич?

Лановой придерживал Горохова за плечо. Он сглотнул колючий, запирающий дыхание, комок. Ныла закушенная губа, щека горела. Он ещё чувствовал холодный латекс перчаток на своих гениталиях, когда их осматривали в тюремном лазарете, выпукло-неподвижный взгляд психиатра с тощей, редковолосой шеей, как у падальщика, детскую беспомощность и неожиданно-ханжеский стыд за полупрозрачными стенками аптекарского стаканчика, который нужно наполнить спермой, горячее жало иглы в локтевом сгибе, медный запах крови…

– Альберт Васильевич?

Надтреснутый голос следователя настойчиво буравил мозг, вызывая зуд и жжение. Я ведь немногим младше, подумал Горохов невпопад, у меня тоже будет такой голос? Словно в мочеиспускательный канал вводят зонд для соскоба.

– Нет, – сказал Горохов полушепотом.

– Что «нет»? Может, вам врача?!…

– Нет, я не видел. Я не могу вам помочь… Я уже говорил…

Они не заставят его вспоминать всё ещё раз. Не заставят, не…

– Вы нашли ребёнка? – спросил Горохов вдруг.

Лановой отпустил его плечо торопливым неловким движением, словно хотел спрятать руки за спину. Следователь опустился на стул, пальцы суетливо, по паучьи ощупывали проплешины в лакировке. Он выглядел так, словно попал в капкан. Горохов сглотнул несуществующую слюну, в ушах щёлкнуло и загрохотало, пока ещё издалека, подобно громовым раскатам, будто камень Сизифа в очередной раз переборол своего противника и покатился по склонам горы, подпрыгивая и набирая скорость, дробя каменистые склоны в щебень.

– Вы не искали… – ответил он сам себе. – Вы не искали. Но тогда почему?..

Горохов не закончил, понимание настигло его тем самым катящимся камнем, только теперь на его боках, испачканных языками копоти явственно угадывались мелькающие неровные буквы: «н-ролл не» и «извини». Горохов закрыл-таки лицо ладонями.

– Когда? – спросил он через мгновение, в груди ворочалось что-то тёмное и злое.

Навалилась вязкая тишина, которую никто не торопился нарушить, казалось, из комнаты выкачали весь воздух. «Пусть они спросят, о чём он говорит!» – думал Горохов. – «Пусть они удивятся и переспросят. Почему молчат?»

– Тело обнаружили сегодня, в первой половине дня, – сказал Лопатин с некоторым усилием, голос звучал старчески, устало, даже немного испуганно, – С момента смерти прошло не более восемнадцати-двадцати часов… Убийца действительно использовал куски коры для связывания… на этот раз, куртка висела на фланце трубы, как занавесь…

– Замолчите! – выкрикнул Горохов, отнимая от лица руки.

Крик ударил наотмашь, как пощёчина. Скулы Лопатина пошли пятнами, заиграли желваки, глаза сузились.

– Послушайте, кто бы мог предположить, что в этом же месте, на третьи сутки…

– Он сделает это снова. Скоро. Там же, – оборвал следователя Горохов. – Очень скоро…

Лановой шевельнулся, поворачиваясь в пол-оборота к Лопатину, кустистая бровь поползла вверх. Следователь приподнял ладонь над столом.

– Почему вы так думаете? – спросил он.

– Потому, что «Яма» … она…

…Она знает тебя. Она играет с тобой…

…пожалуйста, ну, пожалуйста…

Горохов резко поднялся.

– Я хочу уйти. Мне больше нечего сказать.

Он смотрел в стену над головой следователя и лгал. Ему хотелось сказать, много. Уйти было меньшим из его желаний в данный момент. Недоброе внутри пустило корни, упрочилось, прочнее угнездилось под сердцем и принялось грызть вокруг себя, выедая лёгкие, так что становилось невозможным сделать один-единственный, малюсенький вдох, чтобы вытолкнуть слова боли и гнева, вины и бессилия. Он почувствовал себя пустым, как скорлупа гнилого ореха: ничего он не мог сделать, никому не смог бы помочь, спасти. Он не более чем решётка в исповедальне костёла, отвратительные признания оседают на ней капельками слюны наравне с фальшивыми мольбами о прощении,

…о, пожалуйста, ну, пожалуйста, хи-хи-хи…

и её тень прячет распалённое безнаказанным сладострастием лицо.

Задушенный скрип скамьи, приглушённое бормотание, шорох одежды, стук двери звучат, как обещание. Мягкие, удаляющиеся шаги по пыльным потрескавшимся плитам, кроткое эхо взлетает под своды с обнажёнными рёбрами стропил:

Я вернусь…

Горохов повалился навзничь.

9

– Алик?

Он не отвечал, притворяясь, волосы на лбу слиплись от пота, капли катились по животу. Одеяло сбилось в ногах. Люся дотронулась до его плеча, и Горохов зажмурился, сердце потихонечку умеряло бег. Он старался дышать ровнее, глубже, имитируя ритм дыхания спящего глубоким сном, но ресницы предательски вздрагивали, и пульсировала венка на виске. Он надеялся, что в слабых отсветах уличных фонарей этого не будет заметно. Жесткий снег за окном царапал стекло миллионами коготков. Ветер настойчиво искал лазейки и, не находя их, тоскливо подвывал в вентиляционном коробе.

Горохов затаился…

Люся послушала его дыхание около минуты, поправила одеяло и улеглась. Горохову послышался всхлип, но он не был уверен: ветер продолжал бесноваться. Горохов открыл глаза, в углу оконной рамы намело крохотный сугробик, сухие снежинки проносились мимо, коротко вспыхивая и стремительно угасая в фиолетовой ночи. Портьеры неподвижными складками закрывали край окна, пятно слабого света прилепилось к потолку, рисунок на обоях потемнел, словно вобрал в себя краски темноты, что-то тихонько щёлкало внутри будильника, как будто цифры на панели менялись при повороте зубчатых колёс. Горохов ждал утра, растворяя обрывки сна в видимой глазу яви…

Теперь он редко спал спокойно, и Люся всё чаще настаивала на полном медицинском обследовании. Она считала, что его галлюцинации вызваны серьезным физическим недомоганием. Она не произносила слова «опухоль», но этот страх читался в её глазах так же ясно, как и то, что она не верила в паранормальные способности мужа. «Алик, так не бывает, извини. Я не знаю, почему ты видишь именно то, что видишь, но уверена, этому есть вполне рациональное объяснение. Всё остальное – просто совпадения. Страшные, ужасные, невероятные… Ну, хорошо, хорошо, пусть не совпадения, но что-то же спровоцировало начало этого… этих… именно у тебя. Я прошу, не нужно затягивать. Ложись в клинику, недельки на две…» «А если я здоров физически?» – спрашивал Горохов. – «Что тогда? В сумасшедший дом, к мозгоправам?» «Ну, зачем ты так? Не вижу ничего дурного и в таком обследовании. Лоботомию тебе никто не собирается делать…»

Она слегка сердилась, считая его упрямство сродни детским страхам перед «белыми халатами», но никогда не срывалась, предпочитая уговоры: «Посмотри на себя. На тебе же лица нет. Иногда ты сидишь, как лунатик, смотришь в угол, и губы у тебя шевелятся. Я боюсь за тебя…»

В чём-то она права.

Он не мог нормально спать. Стоило ему закрыть глаза, как обрывки воспоминаний, видений, прошлых снов подступали к краю дремлющего сознания. Они толпились, пробуя на прочность ткань сна, постепенно обретая объем, краски и звучание, словно скелеты из шкафа зарастающие плотью: желтыми нитями нервных волокон, серыми канатиками сухожилий, полупрозрачными валиками хрящей, вельветовыми буграми мышечной ткани. Словно сама Яма, затаившаяся, под снежными завалами, чутко дремала, изредка дотрагивалась до него, проверяя: здесь ли он, рядом?

Горохов убегал в явь, содрогаясь от омерзения, но и там становилось немногим лучше…

Он стал ловить себя на том, что по-особенному присматривается к людям. В стылом трамвае, по пути на работу, глядя на пассажиров поверх поднятого воротника пальто и сквозь облачка пара, или в полынью на промерзшем окне, подернутую тонкой плёночкой изморози, на прохожих, он раз за разом задавался одним и тем же вопросом: «Кого он видит? Живых людей, или…» Сердце давало перебои, Горохов внутренне сжимался в комок, ожидая перехода за грань реального, и что-то тонко гудело в ушах, словно он слышал некий зов. Когда наваждение проходило, он не испытывал облегчения, только тревогу, которая, казалось, теперь уже никогда не оставляла его, изводя напоминаниями…

Недавно, на лекции, говоря о действительности, вместо того, чтобы рассказывать о языковых различиях этого понятия, микрокосмической и макрокосмической действительности, действительности первого, второго и третьего рода, содержании и связях между ними, он неожиданно процитировал Филипа Дика: «Действительность – это то, что не исчезает, когда в это перестаёшь верить». И надолго замолчал, глядя в угол аудитории поверх голов. Люся может не верить в существование парапсихологических феноменов. Это ничего не меняет. Он сам не верит в их существование, а болезнь? Болезнью можно многое объяснить, даже чудо. Так говорил Лем.

По аудитории пролетел сдержанный шепоток. Кто-то прыснул: «Во, гном, даёт!» Голос посмелее произнёс: «Альберт Васильевич, а это записывать?» Горохов смутился, но додумал мысль до конца: да, болезнь – это выход, но почему-то ему не хочется открывать эту дверь. Хватало и без этого.

Тогда, в ноябре, под давлением СМИ и областной администрации, на пресс-конференции заместитель начальника областного управления ВД по следственной части генерал майор Бокий дал понять, что следствие по делу «Упаковщика» располагает новыми данными, есть подозреваемый, но в интересах следствия и так далее. Нарезка из видеоотчета о конференции транслировалась по местным новостным каналам. Кто-то сложил два и два, а кто-то подмазал компетентные источники. Когда Горохов вышел из СИЗО, щурясь от приглушённого света, его ждали не только Люся и Игорь на машине Мятовых, но парочка журналистов из вечерних бульварных листков. А что хуже всего – кто-то из родителей мальчиков…

Вышла безобразная сцена. Какая-то женщина с опухшим лицом повисла на рукаве Горохова в истерике, она кричала, и слюна летела ему в лицо. Люся протискивалась между ними, упираясь кулачками в грудь нападающей. Игорь оттаскивал за плечо мужчину со сведённым судорогой лицом. Бойкие субчики, выставив перед собой микрофоны, выкрикивали вопросы, алый огонёк камеры мигал за их спинами. Горохова мотало из стороны в сторону: безвольного, оглушенного. Он очнулся в машине. Игорь пришпоривал движок «девятки», Люся гладила Горохову щеки подрагивающими пальцами. «Колючий», – и беззвучно плакала, растягивая губы в гримасе.

Статья-комментарий к делу «Упаковщика» в «Ночном экспрессе» получилась умелой и мстительной. Имя Горохова называлось прямо, всё остальное читатель волен домысливать, как ему заблагорассудится. Люся рассвирепела, а Горохов лишь отмахнулся, мимолётно пожалев, что только вывихнул одному из журналистов руку.

Через несколько дней, на лекции он поймал на себе несколько пытливо изучающих взглядов, как ему показалось, не имеющих отношения к предмету. В тот же день он столкнулся у лифта с соседкой, приятной и обычно приветливой женщиной лет тридцати. Она держала за руку пятилетнюю дочь, объемистый пакет с эмблемой близлежащего супермаркета оттягивал другую руку. Горохов поздоровался и посторонился перед распахнувшимися дверями, улыбаясь девчушке.

– Нет, нет… – заторопилась вдруг женщина, пряча глаза. – Мы пешком, невысоко…

Горохов приподнял бровь: четвёртый этаж – невысоко? И тут до него дошло. Напряжённая спина женщины выражала смесь смущения и страха. Короткие косички с бантами испуганно подпрыгивали на плечах девочки. Она ничего не понимала. Пока. Горохов пожал плечами, но в горле запершило. Двери лифта сошлись, глухо пристукнув резиновыми краями, словно отсекали вчерашний день.

А день новый нёс в себе капельку паранойи, распыленной в морозном воздухе подобно отравляющему веществу. И следующий, и ещё… Знакомые лица на остановке отворачиваются без малейшего намёка на приветственный кивок, многоголовая очередь в студенческой столовой унимает возбуждённый гомон, шелестящий шепоток прерывается коротким звяканьем вилок и шарканьем пластиковых подносов по направляющим раздачи. Охрименко на университетской стоянке подсаживает дочерей в высокий, новенький Sportage. Он улыбается Горохову и машет рукой в своей обычной манере, но где-то на середине траектории неумолимое падение переходит в плавный, трепетный, даже какой-то защитный жест, ограждающий погодок от внешнего мира. Улыбка на лице кажется резиновым оскалом маски с пустыми глазницами. Горячий бензиновый ветер из воздуховодов автобуса треплет край «Ночного экспресса» в руках пассажира напротив. Человек бросает на Горохова короткие взгляды поверх газеты стоит только листам завернуться в очередной раз. На скамейке перед подъездом смена старушек, которых зима безуспешно обстреливает снежными зарядами, теснее сдвигают ряд при его приближении, головы в серых платках из собачьего пуха неспешно поворачиваются, как орудийные башни, и Горохов физически ощущает хищный клёкот словесного затвора, дрожь спускового механизма, изготовленного к прицельному выстрелу.

Чёрный прямоугольник распахнутой настежь двери под козырьком кажется входом в нору пещерного тролля. Дневной свет меркнет, но и его достаточно, чтобы чудовище окаменело на месте. Вот оно трусливо скрывается в темноте, распухший портфель раскачивается и бьёт по коленям…

«Упаковщика» так и не нашли. Убийства прекратились. «Ночной экспресс» пытался на этом спекулировать и вновь возвращал внимание читателей к Горохову, но хуже ему быть уже не могло…

Болезнь, вновь подумал Горохов, закрывая сухие воспалённые глаза и прислушиваясь к колючему шёпоту ветра. Да, ты болен, бормотал ветер. Ты болен Ямой. Ты чувствуешь ее дыхание, слышишь, как глубоко под снегом тяжко вздымается грудь в тревожных снах о прошлом и будущем. Плотный шрам тропы рассекает её безмятежное лицо. Она копит силы для тех, кто придёт окунуться в её тень и темные воды тайных желаний. Она ждёт, как и ты…

«Я?»

Да, ты затаился, но всё еще ждёшь…

«Чего? Чего я жду?»

Она знает…

«Что знает? Зачем я ей?»

Она знает, смеётся ветер. Ты знаешь, и она знает, что ты знаешь… Может быть, ты – Страж? Страж Ямы. Ветер заходится довольным уханьем, кружась меж телевизионных антенн на крыше, гремит жестью водостоков и стрелой уносится в небо, что ещё не устало горстями швырять ледяную труху в пасть ночи.

В часах на тумбочке щёлкнуло.

Горохов уснул.

Яма слепо потянулась к нему, как любящая женщина: на месте? здесь, рядом?

Глаза под веками беспокойно задвигались…

10

Новогодняя ночь трещала от мороза. Смог висел в воздухе, смерзаясь в коричневатые хлопья. Оранжевый свет фонарей мохнатыми шарами окутывал верхушки столбов, словно лампы превратились в красных карликов и не отпускали свет от себя силой притяжения. Трамвай не ходил часов с девяти вечера, автобусы не глушили двигатели, редкие «частники» кутали решётки радиаторов или щеголяли разноцветными картонками. Охотников пускать петарды было мало, ёлка на центральной площади Кирчановска подмигивала гирляндами только башенным часам на здании областной администрации. Предпраздничная суета на улицах закончилась рано. Народ торопился домой, согреться с сорокаградусного морозца водочкой, закусывая упругим груздком, заодно и старый год проводить.

Гороховы встречали Новый год у соседей. Женщины строгали, чистили, жарили, варили и парили часов с трех. Катя растормошила Горохова и вовлекла в сложную ролевую игру, правила которой менялись, чуть ли не по ходу действия. Сюжет вкратце таков. Урфин Джюс, потерпевший фиаско, как огненный бог, отказавшийся служить подземным королям и Арахне, в тайне не оставил претензий на владение Волшебной страной и продолжал искать формулу таинственного порошка из волшебных растений. Он жил в пещере Гингемы и перепробовал почти все снадобья из кладовой колдуньи, все сушеные травы, все банки с жуками и червями. Волшебного порошка он не получил, но по неосторожности воскресил саму Гингему, и тут всё началось. Одержимая жаждой мести, Гингема вернула Элли в Волшебную страну и вновь сделала маленькой девочкой. Колдунья заколдовала Тилли-Вилли, и теперь железный великан охотился по всей стране за Страшилой, Железным дровосеком и Смелым Львом, вытаптывая поля жевунов, разрушая города мигунов. Марраны скрылись в горах, Подземные короли вывели на поверхность войска, патрулируя дорогу из жёлтого кирпича на драконах. Волшебство Виллины оказалось бессильно перед злобой, алчностью и властолюбием, поразившими обитателей Волшебной страны, как чума.

Элли и её друзьям вновь предстояло схватиться со злом, и нужно было спешить. В новогоднюю ночь, как только часы пробьют полночь, власть зла установится в волшебной стране на следующую тысячу лет, если… Если не разыскать золотые башмачки. Элли должна надеть их и загадать своё желание. Какое? Она ещё не знает…

Горохов и веселился и печалился, узнавая в характерах и ситуациях заметный налёт современных сказок для детей и взрослых, фильмов, игр (чего только стоил проклятый отряд летучих обезьян, одержимых страшной жаждой крови), но увлёкся очень, впервые за несколько месяцев позабыв о собственных проблемах.

– Пикапу-трикапу! – кричал Горохов, распаляясь и насылая жёлтый туман на пути Элли. Катя закусывала губу, чтобы не рассмеяться, нужно срочно придумывать ответный ход. Зато Люся хохотала от души и просила Великого и ужасного раздвинуть стол; расстелить скатерть; помочь в сервировке. В ответ Горохов выпячивал губу и хмурил брови, словно управдом Бунша в телевизоре, временно исполняющий обязанности царя, и сварливо ворчал, что Гудвин – шарлатан, жалкий выскочка, а он – Урфин II, действительный маг и волшебник, будущий повелитель Волшебной страны.

Игра завершилась без двадцати двенадцать, безусловной победой Элли и её друзей.

Сели за стол, к сожалению, без Игоря. В связи с рекордно низкой температурой, при прохождении пика электрических нагрузок, на предприятиях «Кирэнерго» организовано дополнительное дежурство начальников смен. Вахта Игоря оканчивалась в двенадцать, он обещал приехать ближе к часу ночи, а приехал Дед Мороз с его голосом, слегка приглушенным ватной бородой, которая тут же принялась отклеиваться.

– Папа! – закричала Катя, хлопая в ладоши, – Твоя борода!

Дед Мороз сконфузился, от него пахло шампанским и апельсинами, но подарки в мешке оказались самыми настоящими. Три книжки Булычёва о приключениях Алисы; коробочка «L’eau par Kenzo»; свёрток белой шерсти не больше ладони, оказавшийся пуховым, метр на метр, платком; кожаный бювар с тиснением «Dunhill» и две упругих, цветастых пачки, источающих смолистый духмяный аромат.

– Игорь!.. – только и сказал Горохов. Он никогда не курил трубку, он вообще редко курил, но прекрасно знал, что означают два белых пятнышка на чубуке и все эти щёточки, ёршики, щипчики…

– Вам определенно пойдёт, – сказал Игорь, улыбаясь.

Удивительная ночь! Очень домашняя, словно сошла из тех времён, когда телевизора ещё не существовало, а имелись печь в изразцах, круглый стол, венские стулья и лампа в абажуре с бахромой – керосиновая. Аромат вина, закусок, супница исходит аппетитным парком. Неспешно оплывают свечи, искры пламени подрагивают в изломах хрусталя, округлых боках ёлочных игрушек, морозных узорах на окне, и дальний родственник подрёмывает в кресле-качалке, укрыв ноги клетчатым пледом, а дети, шаля, пытаются подвесить на пышные кайзеровские усы картонных ангелочков и прыскают в маленькие ладошки, когда под ногами вдруг скрипнут планки паркета.

Катя уснула около двух, с раскрытой книжкой, прикорнув у Люси на коленях, и тихо посапывала. Игорь хотел унести девочку в её комнату, но Горохов попросил не делать этого: «Пусть с нами. Новый год, как-никак…» Говорили о разном, интересно. Инна пела под гитару, что-то своё. Для Горохова её творческая ипостась стала неожиданностью. И голос… Голос у Инны замечательный. Красивый и сильный, с обволакивающими модуляциями, которые не заметны в разговоре. Она владела им уверенно, настолько, что эта уверенность казалась интуитивным знанием, трансцендентным, исходящим свыше и смысл стиха проникал в сердце, минуя разум. Горохов смотрел на молодую женщину во все глаза: мятежная прядь волос волной взлетевшая над чистым лбом, тонкие брови, короткая чёрточка вертикальной морщинки исчезала и появлялась, словно песня была художником, намечавшим на лице исполнительницы едва заметный набросок настроения, чувства. Мягкие тени скользили по лицу, то очерчивая скулы, то прячась под прядями волос на висках, на мгновение задерживаясь у век. Огоньки свечей дрожали в глазах, словно зеркала сердца подёргивались рябью. Горохов едва дышал. Игорь улыбался, ему была очень приятна его реакция.

Ноты затихли, тишина провожала их долгим взглядом, затаив дыхание, не смея поглотить чистый звук окончательно. Никто не пошевелился. Потом Инна потянулась гибко, отставляя инструмент в сторону, выпрямилась, сцепив руки на коленях.

– Ну, вот, – сказала она ни к кому, собственно, не обращаясь, и вдруг рассмеялась озорно, заразительно.

– Инна! – сказала Люся, в восхищении приложив руку к груди. Для неё это тоже оказалось сюрпризом. – Всегда считала, что на гитаре играет Игорь…

– Э-э, нет, – Игорь наполнил бокалы. – Мне медведь на ухо, того…

Новогодняя ночь уходила. Праздничные краски осыпались, словно конфетти на пол, с которого их скоро соберут совком и веником. Подступающий рассвет казался мертвенно бледным и обещал, скорее, не начало дня, а наступление новой ночи, долгой, нескончаемой; и Мышиный король беспокойно вертелся в своей норке, уязвленный, но находящий смутное удовлетворение в том, что Щелкунчик вернётся на ёлку: безобразный рот распахнут в немом отчаянном крике. Горохов моргнул и удивился внезапной смене настроения. Он устал, но спать ему совершенно не хотелось, а утомление странным образом трансформировалось в колючее, тревожащее чувство, непрошеное и неуместное, как чужак в задушевной компании.

Пили чай. Сервиз из изумительно тонкого фарфора с бледно-голубыми цветами. Полупрозрачные, почти невесомые чашки казались эфемерными, нездешними, как жасминовый аромат, поднимающийся от янтарной жидкости. Внутренности Горохова сжались в холодный комок. Окружающее распадалось на отдельные фрагменты: телевизор с бесцветным, укоризненным взглядом экрана; гирлянды на ёлке, долго мигая в одном ритме, вдруг вспыхивают и медленно гаснут, растворяясь среди хвои; Люся украдкой подавила зевок; Инна, улыбаясь, помешивает ложечкой, вращая тонким запястьем, Игорь о чём-то задумался и, кажется, сейчас не здесь. Катя… Катя?!… А, её всё-таки унесли в детскую…

Горохов мял салфетку, спрятав руки под столом. Он хотел закрыть глаза, ему пришло в голову, что сейчас он совсем один.

Чай остыл.

– Давайте приберёмся, – предложила Люся.

Быстро убрали со стола, на кухне зашумела вода. Игорь сложил стол-книжку и отодвинул тумбу.

– Спать не хочется, – сказал он. – А вам?

– Да, не очень, – Горохов стоял посреди комнаты, словно в растерянности. Не хотелось уходить. Не хотелось ложиться в постель и смотреть сухими глазами в стену, ожидая… ожидая…

Игорь потер ладони.

– Тогда, я предлагаю партию-другую. И ещё кое-что, – он подмигнул.

Люся заглянула в комнату минут через сорок.

– Ого! – воскликнула она. – Сибаритствуем!

Инна выглянула из-за Люсиного плеча:

– Ага! Утро. Джентльмены пьют и закусывают…

Она хихикнула.

– Девочки, – Горохов прочистил горло и повторил, – девочки, мы тут посидим немножко, ладно?

Шахматный стол, сделанный на заказ, Игорю подарили друзья. Большой, лакированный короб на складных ножках, на верхней крышке которого, ближе к одному краю, из разноцветного шпона выклеена доска, а под крышкой, в подложках их красного бархата располагались набор классических шахматных фигур и часы. Горохов с Игорем утопали в креслах, придвинутых к столу, а там, где на столе обычно выставлялись часы, сейчас красовалась пузатенькая бутылка «Арарата» и пара коньячных бокалов ей под стать. Розетка с фисташками, скромно притулилась на краешке стола. Игроки только-только разыграли гамбит.

– Альберт Васильевич, – улыбнулась хозяйка. – Для полноты картины, я разрешаю вам закурить эту красивую трубку. Мятов прав, как всегда: вам идёт, даже если вы ее просто в руках держите…

– Ну-ну, – сказала Люся. – Тогда я пошла…

Дверь за женщинами закрылась, Игорь сделал свой ход, плеснул в бокалы и поощрительно кивнул:

– Закуривайте, закуривайте…

Горохов неумело набил и раскурил трубку, осторожно затянулся. Он читал о «холодном» курении и попытался применить свои знания на практике. Аромат у табака был шикарный. Трубочный фильтр хорошо держал смолу, в горле не першило, вопреки опасениям. Игорь достал из серванта пепельницу, придвинул ближе к столу торшер с подставкой под неё и поднял бокал. Коньяк качнулся, оставляя на стенках заметную маслянистую плёнку. Пригубили.

Внутри разогрелось, обмякло, волны побежали по телу. Дымок щекотал ноздри, чашка трубки, удобно прикорнув в ладони, грела её ответным теплом. Он подавил желания коснуться Игоря, и тут же натолкнулся на его внимательный взгляд поверх бокала.

– Альберт Васильевич, вы как будто чего-то ждёте… или испуганы чем-то… Что с вами?

11

Горохов рассказывал минут тридцать.

Безобидный вопрос, почти между прочим, открыл шлюзы, и потоком хлынуло: мысли, тревоги, страхи. Игорь слушал, катая бокал в ладонях, не перебивал. Трубка погасла, но, рассказывая, Горохов изредка посасывал мундштук, словно надеялся вытянуть последнее, горьковатое тепло. Рассвело, но окно казалось занавешенным снаружи белой простынёй. Горохов замолчал.

Игорь поднёс бокал к лицу, но пить не спешил. Взгляд блуждал по доске, словно он не слушал, а размышлял над очередным ходом. «Ну, вот и всё», – подумал Горохов, и горечь во рту сделалась невыносимой. Он осторожно положил трубку в пепельницу, не выбивая, чашечка казалась выжженным глазом.

– Когда пили чай, вам показалось, что кто-нибудь из нас… ненастоящий? – начал Игорь.

– Да. – Горохов испытал облегчение. Игорь воспринял всё всерьёз, и было бы жаль…

– Как же вы с этим?..

– Живу? – Горохов пожал плечами. – Пока не научился…

Игорь покивал, поставил бокал на стол и взял бутылку.

– Вы ведь не местный? – спросил он.

– В смысле? – Горохов растерялся. Он смотрел, как Игорь разливает: дозы несколько пугали. Не потому, что соответствовали худшим образцам сермяжной культуры пития или оскорбляли сам напиток, они не предвещали ничего хорошего, что бы это ни было, но не головную боль с похмелья. Облегчение куда-то испарилось. Он вновь взял трубку, чтобы занять руки, но неожиданно для себя принялся вычищать её, поставив пепельницу на стол и придвинув поближе к себе бювар с принадлежностями, интуитивно догадываясь о назначении тех или иных предметов.

– В смысле, родились не здесь, – сказал Игорь и убрал опустевшую бутылку.

– Да, мы переехали в Кирчановск из Новосибирска лет двадцать пять тому… Люсе предложили хорошую должность на кафедре университета…

– Я тоже новосибирец, мои родители и сейчас там живут, а вот Инна местная. Родилась в Кирчановске и жила здесь с родителями до двенадцати лет. Потом тесть с тёщей переехали в Иркутск, а Инна, окончив там школу, вернулась сюда учиться в университете. В Кирчановске жил её дед по отцу, Кочергин Иван Петрович. Был он в свое время директором самого крупного в области Лысьгорского леспромхоза, это южнее, а после выхода на пенсию обосновался в Кирчановске. Инна у него жила, пока училась. Когда мы поженились, тоже жили у него. Помните дома за Лебяжьей улицей? Двухэтажные, в них ещё печное отопление сохранилось. Вот, там мы и жили ещё четыре года после его смерти. Дома пошли под снос по проекту реконструкции Зареченского района, а мне на станции дали эту квартиру…

Игорь немного помолчал, дотронулся до бокала, чуть повернул его, но не поднял.

– Дед умер восемь лет назад. Ему было восемьдесят два. Последние три года он практически не выходил на улицу из-за плохо сросшейся после перелома шейки бедра. Старый не старый, а мужик он был здоровый. И на восьмом десятке гнул в пальцах монетки, чем Катьку веселил до невозможности. Ростом под два метра, в кости широкий, к старости не пополнел, не зарос жирком, а словно подсох. В общем, когда ногу поломал, помогать ему надо было, утку подать-вынести, обтереть: в первое время он и не вставал. Дед кряхтел, подсмеивался над собой, но помощь мою принимал без стыдливости, капризов или недовольства, такое уметь надо. Я только тогда и рассмотрел, сколько отметин на нем две войны оставили: финская, отечественная, до самой Маньчжурии. Больше, чем орденов и медалей…

Горохов вычистил мундштук ёршиком и заложил новый фильтр, набил трубку, но не раскуривал.

– Я любил разговаривать с дедом, – продолжал Игорь. – Нравился он мне, взаимно надеюсь. Называл он меня – Игорша. Забавно звучит, правда?.. Интересный человек, и сильный. До войны образование – три класса и коридор, а в пятидесятом – Лесной институт экстерном закончил. Пожалуй, я к нему привязался здорово. Своих-то дедов я не знал: оба погибли на войне. Один в сорок втором, подо Ржевом, через два месяца после призыва, а другой в Венгрии, у озера Балатон… Давайте выпьем за них, что ли, Альберт Васильевич. Не ко времени вроде, а по мне, так самое оно…

Выпили, молча. Горохов подумал об отце, который пролежал в больницах, в общей сложности, двенадцать лет – столько времени доктора выковыривали из него осколки. Горло обожгло, язык чуть онемел. Горохов раскурил трубку. Игорь взял один орешек из розетки…

– Словом, как-то всё навалилось разом. Работал я посменно, машинистом-обходчиком котельного цеха, учился в вечернем. Летом в цехе жара несусветная, шумно, пыльно. На нулевой отметке барабанные мельницы грохочут, механизмы золоудаления. На восьмой – питатели сырого угля, пламя в топке котлов гудит, а на тридцать шестой отметке, на макушке котла – пар, что в барабане, что главном паропроводе и жара, как в бане. Набегаешься за смену – ноги отваливаются. «Рогатка» (ключ такой двулапый, задвижки вручную крутить) в руках не держится. Да что там ключ – авторучка, бывало, на лекциях из руки выпадала. Уставал дико, но самое ужасное – спать не мог толком. Нервы. Катька ещё болела часто. Дёрганный я стал, злой, учёба моя стала мала-по-малу прахом проходить, а сам я чуть не ежедневно к бутылке прикладываться…

Горохов приподнял бровь.

– Да-да, – продолжал Игорь. – Представьте себе. Понятно, Инне всё это дело не нравилось, и трудно сказать, к чему бы мы в итоге пришли. Примерно за полгода до смерти деда, отправил я своих по льготной путёвке в наш ведомственный профилакторий. В первый же день, после работы купил бутылку водки и сразу домой. Отдохнуть спокойно. Картошки отварил, селедки начистил, салат из свежей зелени настрогал и к деду. Не помню, с чего началось, то ли разговор такой зашёл, то ли дед чувствовал, что скоро уже и, вроде, как итоги жизненные про себя подводил. А может, поучить меня дурака хотел. «Знаешь», – говорит, – «Игорша. Вот много в жизни видел, знаю. Хорошего и плохого. Чему-то радуешься, что-то не примешь никогда, чего—то не поймёшь, что-то войдёт в тебя, в душу, да там и останется, крепко, надолго. Всё бывает – жизнь длинная. С одним ужиться не могу: ни оттолкнуть, ни понять, ни забыть…» И рассказал. Я вам тоже сейчас…

Игорь отхлебнул коньяка, выдохнул. Горохов пыхнул дымком, огонёк в трубке заалел под пеплом. К чему Мятов клонит, он пока не понимал. Какое всё это имеет отношение к его делам?..

– В тысяча девятьсот девятнадцатом году, Ваньке Кочергину исполнилось двенадцать. Тогда и Кирчановска, как такового ещё не было. Местечко глухое, не деревня даже, а частный лесопромышленный посёлок у слияния Ловати и Ломжинки: деревообрабатывающий заводик и лесопилка, полтора десятка бараков для рабочих, несколько лабазов, пара каретных сараев, дом урядника, церковка, острожный дом и особняк купца Осокина. Собственно, посёлок и начинался, как Осокино, вокруг лесопилки. Оборотистый купец, поставил и паромную пристань, валил лес, сплавлял паромы по Ловати в Томск, славный извозным промыслом, а оттуда дальше – на запад. Помимо этого, снаряжал из опытных мужичков промысловые партии по притокам Ловати, в том числе и в верховья Ломжинки, бить шурфы, искать золотоносные ключи, скрадывать пушного зверя, у тельмучин местных выменивать шкурки. По столыпинской земельной реформе в уезд стеклось много народа, но поднять хозяйство сумели немногие: и климат суровее, и работы больше. Шли в найм к Осокину. Пётр Кочергин гонял плоты, пока в пятнадцатом не забрали в солдаты.

К зиме семнадцатого поползли слухи о революции в Петербурге и мире с германцами. Говорили, что царь отрёкся от престола и ещё разное. Кочергины ждали с фронта Петра, главу семейства, но не дождались: не то сгинул человек, не то ещё что. Десятилетний Ванька работал на лесопилке, что мог. Мать обстирывала рабочих, латала одежду. Жили в выгороженном углу, в одном из работных бараков для семейных.

Осокин уехал в Томск и не вернулся. Зато летом следующего года приехали человек двадцать конных, собрали перед купеческим особняком митинг и тощий, остроносый человек в кожаном реглане, с жёлтой коробкой на боку объявил, что настала заря человечества и победила революция, всё в Осокино принадлежит теперь народу, то есть им. Водрузили над купеческим домом красный флаг и кумачовый транспарант над входом: «Вся власть Советам!» Комиссар Лацис, тот самый человек в реглане, объявил, что надо избрать представителей в уездный Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Мужики почёсывались. Власть оно, конечно, власть, а чего делать-то? Гнать лес, как раньше, или ещё чего. Осокинская баржа с крупой, солью, мукой, мануфактурой и прочим не пришла. Осеннее торжище не состоялось: хозяева заимок разъехались, увозя с собой продукты таёжного промысла. Тельмучины откочевали южнее. Известие о том, что Осокино войдет теперь в состав новообразованного Щегловского уезда, где уже вот-вот начнется промышленная добыча «горючего камня» на рудниках, радовало мало: эвон, где поп, а где попадья, то ли войдём, то ли нет. Жрать-то чего зимой будем? За что работать? Какие у новой власти деньги? Да и вообще, чудно. «Большевики», «революция»…

Трудно сказать, как пережили бы зиму, но всё быстро переменилось. Поздней осенью, когда по Ловати уже шла шуга, взмыленные битюги вытянули к паромной пристани баржу, а из тайги наехали с полсотни человек, верхами и на двух подводах во главе с самим Осокиным. Комбед выстроили у стенки. Ударили в сполох, вновь согнали народ, и Осокин, подбоченясь в седле, объявил, что власть в Сибири перешла к верховному правителю, адмиралу Колчаку и временному правительству, а всех «краснюков», запродавшихся немцам и жидам», погонят на запад, пока не перебьют до последнего. Начали с секретаря комбеда. Голого, протащили на верёвке до самой пристани, избивая прикладами, а там сбросили в реку. Остальным предложили незатейливый выбор: или – или. Трое отказались присягать верховному и их тут же расстреляли, у крыльца, под кумачовым полотнищем.

Народ притих, такой скорой расправы в Осокино ещё не видели, тихо всхлипывали бабы, опасливо косясь на равнодушных людей в диковинных мундирах, долгополых шинелях, которые, как оказалось, и по-русски то понимали с пятое на десятое. Что за войско? Какой правитель?

Осокин, казалось, устраивался крепко и надолго, как до революции. Баржа пришла с обычным припасом. Заводик и лесопилку пустили вновь, забивая пристанские склады тёсом и брёвнами, партиями ходили бить пушнину в тайгу. Поп в церкви всё так же служил молебны, только теперь не во здравие государя-императора, а верховного правителя. Осокин привёз с собой и урядника и судейского, в острожке, как и раньше, пороли за всякие вины. Сам Осокин объезжал заимки, уговаривая хозяев непременно быть на торгу осенью, только теперь он это делал в сопровождении отряда в пять-десять человек. Заходил и в бараки с разговорами о будущем золотоискательстве, разыскивая людей, что ходили «горбить» в прошлые годы, вызнавая где, как и сколько. Маленький человек в чёрной шинели, фуражке инженера, которую по бабьи подвязывал пуховым платком, в пенсне и с козлиной бородкой, всюду таскался за Осокиным, жадно вслушивался в речь людей и ставил крестики в потрёпанной карте…

Ждали весны, ледохода, плотогона, налаженной жизни. Не дождались, завертелось…

12

Игорь прервал рассказ. Серьёзное, отрешённое лицо чуть оживилось. Взгляд застывший, невидящий, словно обращён туда, в прошлое, на мгновение потеплел. Глаза заблестели, но Мятов остался во власти другой действительности, припоминаемой. А может быть нескольких. В одной он сидел в комнате старика, полулежащего на кровати у складного стола с закуской, а в другой, Игорь прятался за огромной, жарко натопленной печью барака вместе с маленьким мальчиком, подслушивал разговоры взрослых и вдыхал тёмный воздух, пропитанный луковым духом, кислыми ароматами овчины и ядрёного «горлодёра». Горохов ощущал это с пронзительной ясностью и уже не думал: зачем? к чему? о чём? Тихое утро за окном, вкус коньяка на языке, тепло трубки в ладони и…

– В марте, по Ловати, санным путём пришёл партизанский отряд красного командира Кочнева. Белочехов выбили из посёлка, гнали по тайге версты четыре, прижали к Ломжинке у Чёртова камня и постреляли из пулемёта. Осокина зарубили раньше, в свалке возле его дома. Пристанские склады сгорели, баржа затонула у причала. Партизаны выгребли припасы из лабазов и ушли, оставив раненых. Торопились и не зря. По следам партизан в Осокино пришли каратели штабс-капитана Мечникова, расквартированные в Бачатском. Раненых партизан добили и спустили трупы под лёд, выпороли для острастки десяток мужиков и ушли за Кочневым по реке.

Весна выдалась голодной. Собирали последние крохи. Бабы да малые ребятишки удили рыбу. Мужики с ребятами постарше, били ноги по тайге, да только какой по весне зверь? От отчаяния подняли медведицу из берлоги, с двумя медвежатами. Прежде чем повалили, разъярённый хищник поломал четверых. Бедовали. Несколько раз ходили на поклон по заимкам, некоторые помогали, а кто-то спускал с цепи собак.

Настало тревожное лето девятнадцатого. Посёлок вымирал. Кто-то подался с семьями в крупные города, деревни, а кто ещё дальше, на Восток, некоторые ушли к красным, кто-то к колчаковцам. Война в уезде заполыхала всерьёз, активно действовали несколько партизанских отрядов, работало большевистское подполье, но Осокино питалось слухами, находясь в стороне от основных событий. Много народа прошло за лето через посёлок. В одиночку, группами, семьями. Люди бежали от войны, неясности, потрясений, принося на своих плечах ужасную тяжесть смутного времени.

Рассказывали страшное.

Служка Преображенского собора в Горнозаводске, грязный, нечёсаный, в оборванной рясе, под которой худые ключицы и ребра казались веригами юродивого, с белыми, как у варёной рыбы глазами, мокрогубым речитативом, глотая слова и брызгая слюной, говорил о кровавой бойне, учинённой минувшей зимой в Горнозаводске партизанами отряда Рунова. Как сам Рунов рубил головы шашкой без суда «богатеям» и «притеснителям трудового народа», как стояла на морозе очередь у распахнутых ворот: голые, безучастные и кровь пропитывала утоптанный снег, подбираясь всё ближе, ближе… Как купчихе Алтыновой во время пыток воткнули в срам рублёвую свечу… Как почтаря Семенихина распилили заживо на козлах двуручной пилой, а меж распильщиков была женщина… Как громили в храме, как жгли полицейский участок и почтамт, и кто-то долго кричал в огне, а по улице летел пепел, жирными хлопьями, словно чёрный снег… «Тыщщу побили, антихристы!» – кричал служка и заваливался в падучей, летела с губ пена, – «Плиты могильные на кладбище переворачивали»…

Выли бабы, стон и зубовный скрежет стоял меж осокинцев, ребятню гнали, затыкали уши…

«Убери ты его Христа ради!» – кричали отцу Михаилу, но помогальщиков тащить юродивого в храм не нашлось, так и затих посреди улицы, и сухонький, сморщенный как печёное яблоко отец Михаил в одиночестве сидел подле умирающего. Сразу вспомнили: и секретаря комбеда, и расстрелы, и раненых партизан, что спустили под лёд каратели Мечникова. И верилось в нездешний ужас до тошного легко: «Как же это? Что такое с людьми сделалось? Где она, власть праведная?»

Тайга стояла вокруг немой грозящей стеной. Кто из неё выйдет, зачем?

Поздним летом пришли в Осокино трое. Израненные, один висел на руках, и ноги волочились в пыли, кожа на спине висела клочьями, изорванная шомполами. Те, что поздоровее рассказывали: верстах в пятнадцати от посёлка, колчаковцы зажали в распадке красный партизанский отряд, кого побили, кого взяли ранеными. Командира, хоть и мёртвого, привязали к верхушкам берёз и разорвали надвое. Остальных секли шомполами, а потом бросили не разбирая: живой, мёртвый. Зверьё разберёт… Вот они на это место и набрели, жутко, но и уйти не смогли сразу, ноги в землю вросли, и, казалось, стонет она… «Стонал, конечно, вот этот… Приветите? Может, ещё оклемается… Нет, не большевики мы. Беглые со Щегловской тюрьмы. Пощипала нас контрразведка, лютуют сейчас. Выбивают их красные, к зиме добьют совсем, по всему уезду изничтожат. Идём-то куда? На восток, в Хакасию и дальше на Зею, а там в Якутию. Места дикие, нетронутые, приходилось бывать. Золото есть, зверь, эвенки кочуют… Пока ещё власть доберется. Любая. А доберется, можно и в китайщину податься, в Харбин. Было бы с чем…»

Ушли оба-двое поутру за Ловать, а раненый их умер через день. Схоронили под безымянным крестом…

Засобирались пришлым вслед шесть семей. Хоть и поздно, осень скоро, а всё же не захотели ждать. Дойдём, говорили, и с детьми дойдём. Лучше в дороге пропасть, чем сидеть сиднем, пока не убьют. За Ловать сразу не пошли, потому – незачем. Верстах в двадцати пяти от устья русло Ломжинки делало крутую петлю, сильно сближаясь с Ловатью. Перетащить через голые галечные косы, хоть лодки, хоть плоты – нечего делать. Потом сплавиться по течению версты две и снова волоком, но уже к истоку Хижмы, а уж по ней до самой Хакасии дойти можно…

Выходили утром, тридцать два человека. Мужиков шестеро. Остальные: старики, бабы, девки, ребятня. Самому младшему пять годков. Уходил и закадычный дружок Ваньки Кочергина. Нехитрый скарб, немного провианта погрузили в две лодки, и на три лёгких плота. Толкались шестами, спокойная Ломжинка не сопротивлялась. Вышли провожать всем посёлком, от трехсот человек в семнадцатом, в Осокино осталось едва ли сотня, а теперь и того менее. Скорбно смотрел вслед уходящим батюшка и мелко крестил, шевеля губами…

За день похолодало, вечер прибился к земле туманом, выползая из тайги к посёлку крадучись, словно волк к овину. И так же тихо, беззвучно вышел к Осокино конный отряд. Неспешно спустился с пригорка. Перебирали ногами лошади, утопая в молочной белизне по брюхо, звякали уздечки, да изредка звенело оружие. Всё. Ни звука, ни окрика, ни дробного топота… Всадников заметили, когда они уже въезжали в начало единственной в посёлке улочки. Кто-то ударил в рельс. Тренькнуло раз и затихло, словно в нерешительности: то ли звать всех, не то велеть разбегаться. Всадники не умерили шага, не ускорили, продвигаясь к центру посёлка: неподвижные, заросшие дурным волосом лица, заломленные солдатские папахи с красной полосой наискось. Первым ехал Кочнев. Широколицый, рябой мужик с плечами в добрую сажень, в потёртой кожанке с проплешиной от ружейного ремня на правом плече, офицерской портупее с жёлтой револьверной кобурой. Остановились молча, никто не спешился. Кочнев кривил бледное лицо, да изредка скалился в бороду: не то от боли, не то с издёвкой. Прошло минуты три. Никто не шевелился, не произнёс ни звука. Тишина пахла кровью, порохом и железом…

Поселковые потихонечку подходили, кто-то выглядывал из окон. Вперёд вышел отец Михаил, пряча ладони в рукавах потрепанной рясы. Смотрел вверх, в лицо партизанскому командиру без трепета и подобострастия, но и без злобы.

«Уходил сегодня из посёлка кто?» – спросил вдруг Кочнев. Лошадь под ним беспокойно переступила, прядая ушами. Кочнев натянул поводья и уточнил, – «Семейные, по реке…»

Батюшка нерешительно кивнул. В толпе кто-то сдавленно охнул. Кочнев тяжело спешился, человеческое кольцо вокруг разжалось, ойкнул ребенок. Кочнев перебросил поводья, подхватил под уздцы.

«У Чёртова камня они», – сказал, дергая щекой. – «Все. Я людей оставил охранять от потравы. Ты, поп, народец собери к утру, если по-людски хотите… Только это, кишкой покрепче. Мы поможем, если что…»

Он снял шапку, русый вихор упал на лоб. Воздух зашуршал, партизаны повторяли командирский жест, опускали головы, словно само небо пригибало их.

«Ты!» – закричал священник и несильно ударил Кочнева в грудь. – «Ироды!»

Командир отшатнулся, скорее от неожиданности, чем от самого удара, гневно пламя полыхнуло в чёрных глазах, круто вздыбилась бровь и… опала. Огонь угас, Кочнев вновь опустил голову…

«Нет, не мы», – сказал он тихо. – «Тех мы сами… Тех… Как собак мы их зарыли… вот что! Чтобы без следа…»

Игорь замолчал, потер ладони, словно они озябли, и взял бокал. Он пил длинными глотками, и кадык ходил вверх-вниз будто поршень. Горохов испытывал острое желание сделать то же самое, но боялся расплескать содержимое раньше, чем донесет до рта. Сухой язык царапнул нёбо…

– Извините, Альберт Васильевич, – Игорь утёр губы, – Это совсем не новогодняя история… У старого знакомого деда есть целая теория о месте близ Чёртова камня. Кочергин её высмеивал, но всегда повторял примерно то же: «Не места бойся, Игорша. Людей в этом месте. Здесь они в своём нутре полной мерой черпают, а чего – заранее не узнаешь. И чем больше вынимают, тем больше остаётся. Как в загадке про яму…»

Горохов вздрогнул. Собрался с силами и выпил добрую половину своей порции и… ничего не почувствовал. Он отчаянно жалел, что согласился остаться на партию-другую и в то же время подспудно осознавал, чувствовал: ему этот рассказ нужен, как никому другому.

– Что там случилось?

– Не знаю, – Игорь пожал плечами. – Иногда мне кажется, что дед хотел рассказать всё, до конца. Помню выражение его глаз, ясных, совсем не старческих. Глаза узника в темнице, жаждущего освобождения. Память, иногда, жестокая штука… Думаю, он был там. Скорее всего, тишком. И что-то видел, но рассказать мне так и не решился. Я, конечно, спросил, автоматически. Не уверен, что мне хотелось знать. Дед говорил нехотя. Что телега в посёлке осталась одна, и до самой ночи Устин-плотник, увечный ещё с русско-японской войны, ладил волокуши. Кочневцы стали на постой, благо места хватало, но молчали каменно и, вообще, вели себя тихо. Пили. Много, тяжело и молча, пока не полегли вповалку и только ночью, во сне кто-то из них надрывно кричал в темноту барака: «Бей! Бей! Бей!» Не помогла им выпивка. Никогда не помогает, никому. (тут дед, помню, на меня так глянул, что до печёнок пробрало). И ещё помню диковато прозвучавшую фразу: «Всё собрали в шесть больших ящиков. В них и хоронили…» Понимаете? Не тела, не трупы, не убитые… Безликое и аморфное «всё». Дед говорил и смотрел на меня: «Достаточно, мол?» Мне показалось достаточно… Он ещё рассказал, что отец Михаил, проводивший обряд отпевания, через два дня после похорон, заколотил церковь и ушёл в тайгу. Один…

За окном кто-то завёл машину. Надсадный рокот насквозь промёрзшего движка, рвал тишину в клочья. Первое января, ранние птахи собирались по гостям. Начинались десятидневные новогодние праздники.

– Так странно, – Игорь невесело усмехнулся. – Странно, что нам дали квартиру именно здесь. Мы так радовались, я даже не подумал, что это рядом…

– Что!? – голос у Горохова сел. Догадка сделала вопрос излишним, но он спросил, – Что рядом?

Игорь помолчал, озадаченно моргая, потом глаза широко раскрылись.

– Чертов камень, – сказал он после паузы. – Чёртов камень. Это его вы видели там, в «Яме»…

13

В конце февраля, почти сразу после окончания сессии Горохов уступил Люсе и лёг в клинику на обследование. Точнее, он уступил собственным страхам. Он боялся надвигающейся весны, таяния снега, он боялся пробуждающейся Ямы и… себя. Лёжа на больничной койке между процедурами, забором анализов и прочей медицинской суетой, он вновь и вновь перебирал в памяти рассказ Игоря, и события давних лет надвигались стремительно и неотвратимо. Стены палаты раздвигались, зеленели и щетинились ветвями, потолок проваливался в бездонное небо с редкими облачками. Одуряюще пахло травой и цветами. Метёлки, рассыпающие лёгкие семена, щекотали раскрытые ладони. Ленточка реки впереди вилась прихотливыми изгибами. Ветерок доносил приятную прохладу, освежавшую разгорячённое солнцем и ходьбой лицо. Земля пружинила под ногами, пьяный воздух убаюкивал…

Потом Горохов замечал камень. Далеко, на берегу реки, словно спина доисторического животного, выбравшегося на берег. Воздух вдруг темнел, гладь реки ломалась всплесками, дрожь пронизывала землю под ногами. Горохов бежал. Бежал вниз к камню, задыхаясь под ударами горячего ветра, оступаясь в сусличьих норках. Небо над головой рвалось с треском, и в прорехи сыпался пепел. Он бежал. Камень впереди раскачивался и подпрыгивал, словно кто-то подбрасывал его в гигантской ладони. Сухо щёлкали винтовочные выстрелы, ближе, ближе… Горохов озирался, щурясь, но не видел не стрелявших, ни тех, в кого стреляли. А потом, вплетённый в косы ветра, до него долетал отчаянный детский крик:

– Ма-а-мы-ы-нька-а-а-а!

Волна оглушительного зловония сбивала с ног, рыхлая земля лезла в рот пополам с сухими травинками, пот щипал глаза… или слёзы. Ветер с хряском вспарывал рубаху на спине стремительным лезвиями, обжигая, словно швырял горстями в распоротый ворот горящие угли…

Горохов вскидывался на кровати, тиская края матраса мокрыми ладонями. Пот катил градом… Что это? Не сны, не видения. Словно отзвуки далёкого эха настигали его и кружили в смерче, утягивая на дно: беспомощного, слабого. Отходил долго, хотя сами «провалы» были короткими, несколько секунд.

Ему сделали рентген черепа, компьютерную томографию и взяли пункцию спинномозговой жидкости, у него взяли все возможные анализы. Через неделю лечащий врач оформил выписку, похмыкал: «Физически, вы на редкость здоровы. Даже завидно, хотя… гхм-м». «Вот именно», – думал Горохов, спокойно глядя в выпуклые водянистые глаза за толстыми стёклами очков. – «Хотя…»

С распухшей как жаба больничной картой подмышкой, подняв воротник, Горохов брел от автобусной остановки вдоль длинного железобетонного забора, за которым пригнулись краснокирпичные корпуса ГПК №5, в просторечии – «дурки». Черные подтаявшие сугробы с ноздреватой коркой, закопченные дизельными выхлопами, напоминали кучи земли у разверстой могилы. Снежная крупа катилась поверху, подгоняемая ветром.

Ржавые ворота больницы гостеприимно распахнуты. Горохов ступил на территорию не без трепета, словно пересекал некую границу, отделяющую реальный мир от чёрной дыры болезненных иллюзий. Он усмехнулся внезапной робости: настоящая граница не здесь, а внутри него. Полоса отчуждения, шрам в сознании, багровый, воспалённый рубец, а может быть – яма. Горохов испытал внезапное раздражение, переходящее в злость. Вприщур осмотрел двухэтажные корпуса с окнами, забранными решётками. В отдалении группа в чёрных ватниках, из-под которых выглядывали полы стёганых больничных халатов, лениво ворошила, слежавшиеся по краям расчищенных дорожек, сугробы. Человек в пальто и белой шапочке безучастно курил в кулак, но Горохов вдруг остро почувствовал его колкий внимательный взгляд.

– Чёрта с два я здесь останусь, – сказал Горохов вслух и пошёл по дорожке к ближайшему зданию с высоким крыльцом и вывеской…

– Успокойтесь, вы очень напряжены. Хотите чаю?

Горохов хотел отказаться, но сразу почувствовал насколько продрог.

– Да, спасибо…

Улыбчивый, розовощёкий доктор отложил больничную карту Горохова на край стола, помедлил и аккуратно выровнял её по углу столешницы, подталкивая чистыми ухоженными ногтями.

– Прекрасно! – врач пружинисто поднялся и принялся колдовать в углу, у широкого стола-тумбы над заварным чайником и чашками. Горохов осматривался: просторный кабинет с двумя широкими окнами из стеклопакетов; слишком ровные для старого здания стены, наверняка под обоями в мелкий рубчик – гипсокартон. Мебель современная, в открытых шкафах, помимо книг, толстенные папки скоросшивателей с номерами. В подвесном потолке – круглые глазки утопленных ламп. В свободном углу большая кадка с широколистным фикусом полутораметровой высоты, а на стене, рядом, полка с высокой клеткой. Волнистый попугайчик деловито чистил перья.

Кабинет главврача, Шемелинского Эльдара Александровича являл собою разительный контраст с тем, что находилось за порогом, в коридорах приемного покоя с унылым коричневым кафелем на полу, бледно-зелеными, пузырящимися панелями, многолетними наслоениями эмали на оконных рамах, грузными, словно полуобглоданные туши на крюках, батареями центрального отопления. И пахло там не чудесным чайным ароматом, а дезинфекцией.

– Это прекрасно, – повторил хозяин кабинета, возвращаясь к столу с двумя чашками, – Это прекрасно, что вы пришли сами, а ещё лучше то, что вы прошли столь скрупулезное обследование…

Он уселся, но не в кресло, а рядом с Гороховым, на вполне демократический стул. Накрахмаленный халат хрустнул жёсткими складками.

– Почему? – спросил Горохов, принимая дымящуюся чашку, – Спасибо…

– Ну, во-первых, потому что вы осознаёте своё решение и понимаете необходимость этого шага, а это очень важно, – врач прикоснулся тонкими губами к краю чашки, – А во-вторых, результаты, – он показал глазами на больничную карту, – позволяют смело отбросить возможные варианты расстройств, связанных с органическими или инфекционными поражениями. Кстати, у вас в роду случаев шизофрении не было?

Он улыбался, но взгляд цепко и неподвижно замер на лице Горохова.

– Нет, – Горохов поставил чашку на стол, – а что?

– Видите ли… Этиология шизофрении, патогенез, мягко говоря, недостаточно изучены. Очень мягко говоря… М-да, но вот важную роль играют генетические факторы, пол, возраст больных… У мужчин, кстати, формы тяжелее…

– Верю вам на слово, но почему сразу шизофрения?

– Эхк-х-гм… – врач звякнул чашкой о блюдце, которое держал в руке, – Как вам сказать. Симптоматика ваша наводит, знаете ли…

Горохов вздыбил брови.

– …Успокойтесь, успокойтесь… Сразу скажу, что в госпитализации необходимости нет совершенно никакой. И я вам не диагноз объявляю, а просто размышляю вслух. Вместе с вами, с ваших же слов о самочувствии. Следите, пожалуйста. Соседство с криминогенным местом, где часто случаются акты насилия, не может не вызвать периодических размышлений и личных переживаний о подстерегающей опасности. Это, в общем, здоровая реакция, но зачастую, на каком-либо фоне она может трансформироваться в одно из навязчивых состояний: неотступные представления о происходящем там, или же фобии. Заметьте, вы не бредите, осознаёте болезненность этих состояний и критически к ним относитесь, но… – доктор поднял над чашкой указательный палец, – не можете от них избавиться. Кстати, убийцу детей… этого «Упаковщика», ведь так и нашли, верно?

– Да…

– Ещё один травмирующий фактор…

Попугай что-то проскрежетал и беспокойно затоптался на жёрдочке…

– Собственно, – продолжал врач, коротко глянув на клетку. – Всё это может свидетельствовать и о развитии невроза…

Он вдруг замолчал, нервно помешал в чашке, бормоча: «Упаковщик». Ужасная история, хотя, в общем, клиническая картина ясна… да…

– Что? – Горохов едва ли не кричал.

Врач подпрыгнул на стуле, чай расплескался, несколько жёлтых пятен украсили безукоризненный халат…

– Ох, ну что же вы!?

– Извините, – пролепетал Горохов

Шемелинский отнёс чашку на чайный столик, слил из блюдца в раковину и тщательно протёр всё салфеткой, не позабыв и о донышках. Переоделся в свежий халат у шкафа и только после этого вернулся к беседе.

– Так о чём бишь мы? – он лучезарно улыбался.

– «Упаковщик». Вы говорили, что-то о клинической картине… и откуда вы, собственно…

– Простите, Альберт Васильевич, – прервал Горохова врач. – Я не могу это обсуждать. Скажу лишь, что давал определённого рода консультации работникам розыска при составлении психологического портрета подозреваемого, его образа действий. А потом, это я несколько категорично высказался – «ясна». В нашей области утверждать что-либо определённое стоит, лишь имея под рукой объект. М-да. Так что, в каком-то смысле, вас продержали в СИЗО так долго не без моей помощи. В общем, рассматривайте наш разговор, как мои личные извинения в том числе…

– То есть?

– Так я ведь далеко не каждого, обратившегося к нам за помощью, принимаю лично, – в улыбке психиатра проскользнуло что-то живое, от лукавства. – Да, да. Я вас знаю. Меня познакомили и с заключением врача института судебной психиатрии, который с вами беседовал… там. Словом, вы меня заинтересовали…

– Почему?

Шемелинский сцепил ладони на животе, сложив кончики вытянутых указательных и больших пальцев.

– Ваш галлюциноз, – начал он раздумчиво, – Весьма необычен. Он включает слуховые, зрительные и тактильные обманы восприятия в сложных сочетаниях и носит императивный характер… Это я говорю о самоповреждении пальцев… В этом состоянии возможно причинение вреда окружающим. М-да, по правде говоря, я предпочёл бы понаблюдать вас в стационаре… Как вы, нет? Нет… Ну и ладно. Обычно, синдром протекает на протяжении длительного времени без нарушений сознания, проявляясь исключительно яркими, обильными галлюцинациями, но одноплановыми, скажем слуховыми. Знаете, все эти голоса, которые велят что-то делать… Ну, вот. В процессе развития заболевания может возникнуть и обонятельный галлюциноз. У вас, кстати, не было? Никаких запахов не ощущали, неприятных, как правило…

– Нет, – солгал Горохов.

– Это хорошо. – Шемелинский поднялся и пересел за свой стол, в большое кожаное кресло. – Я почему вам так всё это подробно… – он принялся копаться в ящике, шурша бумагами, – Если навязчивые состояния могут быть следствием развития, как невроза, так и шизофрении, то галлюциноз – только шизофрении… Ну, всё прочее мы с вами исключили…

Он похлопал ладонью по медицинской карте Горохова и продолжил:

– Как я говорил, необходимости в госпитализации нет, но кое-какая терапия вам определённо показана. Запускать расстройство ни в коем случае нельзя. Давайте-ка мы с вами попробуем какой-нибудь лёгкий транквилизатор, м-м-м, скажем, «элениум», – Шемелинский принялся чиркать пером в грязно-жёлтом бланке. – Лекарство против страха, хе-хе, у Вайнеров, помните? Хорошо. Ну, и, пожалуй, галоперидол. Вот. Через десять дней жду вас у себя. Возьмём кое-какие анализы, побеседуем…

Горохов с опаской взял в руки рецепт. Почерк у Шемелинского мало чем отличался от загогулин прочих докторов: размашистый и совершенно нечитаемый. Угадывалась только дозировка…

– Мрачновато звучит, – сказал Горохов с нервным смешком.

– Ничего подобного! – Шемелинский перестал улыбаться. – Минимальные дозы, один раз в сутки… Мрачновато звучит, Альберт Васильевич, «распад личности и потеря социальной адаптации». Мне бы не хотелось видеть вас вон там, на улице, ковыряющего лопатой снег.

«Мне бы тоже», – подумал Горохов.

14

В душном автобусе он забился в угол, глубоко засунув руки в карманы, привалившись головой к стеклу. Город проплывал в окнах, как картинки в балаганном вертепе: грязный, закопчённый, с тротуарами покрытыми ржавчиной песка, чёрными сугробами, плешинами льда и снежного наката на мостовой, полустёртой разметкой пешеходных переходов, пыльными взглядами домов, несуразными плетьми голых карагачей, словно скрюченных артритом, муравьиной сутолокой на остановках. Чужой и незнакомый, не на месте, как увеселительный аттракцион на кладбище, громыхающий металлическими сочленениями, плохо смазанными колёсами и цепями.

Горохов закрыл глаза.

«Я не опасен», – подумал он. – «Я ни для кого не опасен. Я не могу причинять вред. Это просто смешно!»

Хотелось заплакать. Рот наполнился тошнотворной горечью, словно он сунул под язык таблетку левомицетина. Он увидел Яму. Очень четко. Голые стволы, торчащие из серых сугробов, комья вороньих гнёзд в ветвях. Жадное нетерпение в проталинах, порнографическая обнажённость в вытоптанной тропе с длинными языками накатанных дорожек. Она вновь пускала корни по сторонам, под будущую сень. Весна…

«По поверьям тельмучин, Унгмару – бог неба и света, однажды спустился на землю в поисках зловонной норы Кельчета, властелина и повелителя подземного мира. Унгмару нёс посох истины. Там, где он касался им земли, остались следы. Места, где невозможна ложь ни в слове, ни в деле, ни в помысле. Там обнажается душа, и потаённое знание о себе открывается человеку до конца…»

Глуховатый голос Бакунина с резкими нотами накрыл сознание Горохова сухой, жёсткой ладонью. Он почувствовал запах квартиры этнографа: бумажную пыль, свечной воск и тонкий аромат чая с травами. Бакунин в круглой мягкой шапочке, домашней куртке, с глубоко запавшими глазами на худом лице в обрамлении седых волос. Ухоженная эспаньолка и подстриженные усы, узкий рот. Он напомнил Горохову Бердяева времён его парижского затворничества во Франции Виши.

Игорь привёл его в старый дом на площади Достоевского, у самой набережной, в просторную квартиру с высокими потолками и лепными карнизами.

«…Тельмучины обходят такие места стороной», – говорил Бакунин, – «Уважая не только святость места, но и тайны сердца, которые Отец пожелал скрыть от них. В начале мира Унгмару был Светом, а Кельчет – водяным змеем, плескавшимся в мировом океане. Когда Унгмару решил сотворить сушу, людей и животных, он попросил Кельчета достать со дна моря немного земли. Кельчет принёс землю, но утаил малую часть в пасти и прятал, пока не пришло время творить человека. Так и вышло, что Унгмару вселял дух в человеческое сердце, сотворённое из спрятанной Кельчетом земли. Сердце, снедаемое желаниями и страстями. Очень разгневался Унгмару и прогнал Кельчета под землю, повелев оставаться там до конца мира. Но хитрый змей всегда находил возможность выбираться на поверхность, чтобы смущать и красть людские души в услужение себе, пока Унгмару не спустился на землю с посохом Истины. С той поры Кельчет не может выбираться на поверхность, но по-прежнему владеет частичкой всякого человеческого сердца…»

«Интересная космогония», – сказал Горохов, – «Но…»

«Да. Ничего необычного», – живо подхватил Бакунин. – «Кроме мест-следов посоха Унгмару…»

«А что с ними?»

«На этот счёт есть интересная легенда. Я записал ее по памяти, после посещения одного из становищ тельмучин в пятьдесят втором году. Однажды, в далёкие времена, немногим отстоящие от сотворения мира и человека, два брата в погоне за оленем, заблудились в тайге. Время голодное, и они не могли вернуться в стойбище без добычи. Усталые, они устроились на ночлег. Ночью один из охотников увидел страшный сон. Кто-то большой и чёрный убил его брата, пригвоздив к земле копьём. Охотник проснулся в страхе, но брат спокойно спал рядом. Утром, он ничего не стал рассказывать ему. Они продолжили охоту и, наконец, им удалось добыть оленя, но тот, кто видел сон, вдруг позавидовал брату: тот поразил оленя, он станет спасителем рода, его посадят на почётное место у огня, и самые красивые женщины будут выбирать для него лучшие куски, а он, терпящий те же лишения и тяготы охоты, загнавший животное под смертельный удар, будет сидеть в углу и слагать в честь счастливца хвалебную песнь. Он увидел это так ясно, что сбивалось дыхание. Так было и раньше, а самое ужасное, он видел не менее ясно, что так будет и впредь. Зависть его почернела и стала большой, больше чем он сам. И над тушей оленя она поразила улыбающегося брата копьём…»

Бакунин замолчал, раскуривая папиросу, и смотрел на Горохова, словно ожидал какой-то реакции.

«Вы хотите сказать, что мои видения говорят о том же? Я не вижу убийц потому, что сам… что-то во мне…», – Горохов не закончил. Он растерянно посмотрел на Игоря, который привёл его в этот дом, удивительно напоминающий музейную экспозицию: мебелью, вещами, фотографиями начала двадцатого века в темных деревянных рамках, старыми картами, ветхими книгами, экспедиционными находками на полках, почерневшими серебряными подстаканниками в руках собеседников и старой лампой с зеленым абажуром, бросающей рассеянный свет на старого человека. Настолько старого, что если бы не живой блеск глаз, его самого можно было принять за музейный экспонат. Игорь листал подшивку «Невы» и смотрел на Горохова с грустью.

«Нет», – сказал Бакунин. – «Я хочу сказать, что тельмучин, вне всякого сомнения, посчитал бы „Яму“ местом, где Унгмару, коснулся земли своим посохом».

«Но почему?» – Горохов всплеснул руками. – «Как бы он это определил, не будь, не будь всего этого: убийств, Чертова камня? Это же… это же… просто яма! А раньше и её не было… И на основании каких-то смутных легенд и ужасных историй вы считаете меня способным на… такое?!»

«Вы же её почувствовали», – вклинился в паузу Бакунин. – «В смысле, Яму…»

«Нет», – Горохов покачал головой. – «Нет! Скорее я соглашусь признать себя психически больным, ясновидящим, психографом, чёртом, дьяволом! Кем угодно, только не таким… недочеловеком…»

…пожалуйста, ну, пожалуйста…

«Успокойтесь, Альберт Васильевич, вы толкуете сказание слишком буквально. Кстати, тельмучины рассказывают эту легенду в двух вариантах. Заметьте, одни и те же люди. Второй отличается от первого тем, что охотник, который видел сон, наутро всё рассказал брату. Когда брат поразил оленя, на пике восторга он вдруг испугался, что сон окажется пророческим и его сейчас убьют. Только сделает это не чёрное чудовище, а родной брат, сейчас… или, может быть, потом?.. Страх его почернел и сделался очень большим, больше его самого. И над тушей оленя он поразил улыбающегося брата копьём…»

Горохов закрыл лицо ладонями.

«Но почему я? Почему другие ничего такого не чувствуют, не видят?»

«Чувствуют», – голос Бакунина доносился издалека. – «Поверьте мне. В разной мере, но все. Потом, не забывайте, мы сейчас говорим о пограничных случаях проявлений негативных человеческих черт…»

«Да… Эгрегоры зла», – прошептал Горохов. – «Лявры… Только я-то здесь причём? Потому, что одержим низменными и злыми желаниями? Это, простите, чушь…»

«Понимаю».

«Нет», – Горохов криво усмехнулся в ладони. – «Ничего вы не понимаете. Вы действительно в это верите? В первобытные легенды, мировое зло, Кельчета, посох истины? Это ваша теория?»

Он отнял руки, лицо горело, навалилась усталость. Он хотел уйти. Бакунин не отвечал…

«Да, – произнёс Горохов. – «Сейчас это модно. Называется эзотерическим знанием или что-то в этом духе. Что может быть увлекательнее?»

«Как вам сказать?» – сказал Бакунин. – «Иногда задумываешься поневоле, не давая, так скажем, оценок. Знаете, тельмучины сжигают покойников, а прах собирают в берестяные урны и хранят высоко на деревьях, на специальных помостах, либо развеивают по ветру. Христианский обычай, предавать умерших земле, кажется им ужасным. Добровольной передачей человеческой души в лапы Кельчета. Кстати они и землю никогда не возделывали, опасаясь случайно сломать печать Унгмару, запирающую один из входов в подземное царство. Скажите, вы никогда не задумывались, почему областным центром стал Кирчановск, который как город-то начался в середине тридцатых, с началом строительства Кирчановской ГРЭС и к началу войны, с эвакуацией нескольких химических предприятий оборонного значения? Почему не Горнозаводск, воспетый Маяковским, металлургический гигант первых пятилеток? Нет?»

Он не дождался ответа и продолжал:

«С его основания, тельмучины называли город Кельче-Улун, что в приблизительном переводе означает „Змеиная Яма“. Вернее, означало, если бы несло в себе инфернальное значение…»

Горохов вздрогнул.

«Вы ведь там никогда не были, верно?» – Бакунин дождался сомнамбулического ответного кивка и продолжил. – «И не нужно. С вашей способностью, это было бы путешествием по дантовым кругам. Город основан на рудных и угольных шахтах в начале семнадцатого века. Сами понимаете, тельмучины не могли не считать его ничем иным, как стойбищем проклятых душ: огромные норы, уводящие во тьму подземного царства, люди, спускающиеся туда изо дня в день. Горнозаводск нужен любой власти, и нужен сейчас. И любой власти он неудобен, потому что история города слишком кровава, а некоторые события зачастую выходят за рамки человеческих представлений о себе подобных…»

«Бойня в девятнадцатом», – вспомнил Горохов.

«Вы знаете?»

«Игорь рассказывал, со слов Кочергина. Только…»

«Что – только?» – встрепенулся Бакунин. – «Считаете рассказ циничной выдумкой? Следствием демократической истерии на костях советской истории?!

Горохов кивнул.

«Хм-м», – Бакунин глубже вжался в кресло, папироса его давно погасла. – «А ведь я был там, спустя пять лет после трагедии, в двадцать четвёртом. Мне было восемь. До сих пор помню камни и плиты Преображенского собора, бурые от крови. Жирную копоть на стенах домов, выбитые окна, двери… Мой отец, известный советский журналист писал об этих событиях. Основываясь на его материалах и собранных свидетельствах, профессор Лажечников из Новониколаевска опубликовал в 28 году большой материал в „Сибирских огнях“ … Через десять лет отца расстреляли. Мы с матерью получили по пятнадцати лет лагерей. Она не выжила. А я написал там кандидатскую диссертацию. Думаю, тем и спасся…»

Он замолчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая размеренным тиканьем старинных ходиков. «Да», – сказал Бакунин, словно отвечал сам себе. – «Так бывает. Одно чернят, втаптывают в грязь, другое возвеличивают по политическому заказу, тащат на пьедестал, да только те годы заслуживают всего лишь трезвой памяти, а не экстатического увековечивания в мраморе и бронзе. Не был Рунов большевиком, как и многие его бойцы-подручные. Вернее, он только использовал чужое политическое кредо, прикрывая им свои садистские наклонности, а его деяния стали чудовищной гекатомбой власти человека над человеком, безудержной, не стеснённой моралью, законом, условностями и человеческой природой. Апофеозом зла, абсолютизирующим в нашем представлении понятие человеческой этики, обычно не связанной с воздействием на человека мифологических или божественных сил. Уверен, то что произошло у Чертова камня, чему Иван оказался случайным свидетелем – событие того же порядка. Перед подобным, пасует любая этика, но что же тогда остаётся?

Человек?

Или всё же Кельче-Улун, «Змеиная Яма»?»

15

Горохов открыл глаза, с трудом разлепив опухшие веки.

Город всё так же неспешно проплывал мимо в балаганных картинках, только болезненно ярких, аляпистых, режущих глаз и вышибающих слезу. Они висели на ресницах прозрачными бусинами, а он чувствовал себя постаревшим на много жизней. Ревел двигатель автобуса, раскачивался переполненный людьми салон, горячий ветер врывался через распахнутые люки в потолке. Лето…

Горохов удивлённо моргал. Раскалённые обручи воспоминаний сжимали голову, давили на виски, а сердце вдруг рванулось с болью. Это другой автобус. На нём он едет хоронить Игоря.

У горя был вкус полыни… и дорожной пыли. Горохов не желал его принимать, отдаться боли и не думать, зарываясь – теперь уже нарочно, – в волны прошлого, отчаянно выгребая против течения.

Маленький Бука машет шоколадным хвостом и подпрыгивает над изжёванными ботинками, радостно скалясь. Люсино лицо с открытыми глазами, ещё живыми, лучистыми, в которых уже погасли оранжевые искры. Тяжёлые сны, приглушённые таблетками. Бесцветные дни первых пенсионных недель, заполняемые тягостным ожиданием: пригласят преподавать или нет? Фролов в форме ждёт его у подъезда, и когда протягивает руку, которую Горохов не тропится пожимать, отчётливо заметны желтые никотиновые пятна между указательным и средним пальцами. У милиционера беспомощное лицо, жалкое и растерянное. «Помните Ланового? Он застрелился… Не прошёл очередного медицинского освидетельствования и… Говорил, что должен закончить это дело…. Четыре девочки у него осталось… Вы что-нибудь знаете?» «Нет, я не знаю», – слышит Горохов свой голос, но видит не Фролова, а грузное тело его бывшего напарника у дренажной трубы за Чёртовым камнем. Лановой смотрит прямо на него, флегматичное лицо изуродовано страхом и ненавистью. «Кто ты такой, старик?!» – тело его оплыло, нижняя половина изуродована чудовищным подобием слоновьей болезни, – «Кто ты такой?!!» Потом он вкладывает дуло пистолета себе в рот, и за мгновение до выстрела, зрачки в глазах расплёскиваются чернотой…

«Нет», – повторил Горохов. – «Мне нечего вам сказать».

Фролов ему не поверил. Они никогда не верили и всегда возвращались. От Ямы летел тополиный пух, похожий на ноябрьский снег…

А за ним, нарастая, тоскливый собачий вой.

Бука выл по Игорю.

Потому, что Игорь мёртв.

Автобус длинно простонал стёртыми колодками, лязгнули двери. Горохов обливался потом. Марлевая нашлёпка на сломанном носу, казалось, вот-вот отвалится.

Игоря хоронили в закрытом гробу. Никто так и не решился объяснить Кате, почему она не может посмотреть на отца, и разум молоденькой двадцатидвухлетней женщины, сохранивший ещё детское восприятие родителей, отказывался верить, что там, под лакированной крышкой Игорь… неживой. Она стояла рядом с матерью, в платье с чёрным крепом и всматривалась в лица собравшихся, словно надеялась разглядеть за их спинами склонённую голову отца. Когда гроб опустили в могилу и комья сырой кладбищенской глины стали ударять в крышку, Катя закричала: «Нет! Неправда! Я не верю! Уходите все! Зачем вы… это?!»

Инна молча повалилась на руки свёкра. От «Скорой» бежали фигуры в зелёном. Остального Горохов почти не помнил, только неотвязное ощущение земли на пальцах, которые он машинально потирал в автобусе на обратном пути…

На десятый день Мятовы уехали в Новосибирск. Все. Инна выглядела точно так же, как и в день похорон, словно её накачали успокоительным. Катя плакала, долго обнимая Буку за шею. Всё это время пёс ходил за девушкой по пятам, изредка заглядывая к Горохову: двери из кармана в квартиры вновь не закрывались. Пожалуй, именно Бука помог Кате больше, чем кто бы то ни было, а теперь они остались одни: старый человек с нелепой подпрыгивающей походкой и сеттер-красавец. Выходя на прогулку, Бука обнюхивал дверь Мятовых и поскуливал. «Да, ты прав», – говорил Горохов. – «Мне тоже их не хватает… Всех…»

Игоря забили насмерть бейсбольной битой.

Патологоанатом в отчёте указывал орудие убийства приблизительно, как и количество нанесённых ударов: не менее ста, большая часть – по голове…

К чёрту!

Горохов видел биту совершенно отчетливо, она взлетала и падала, взлетала и падала, кружась в пыльном смерче прошлогодних листьев, обломанных веток, комочков земли. Игорь уже не шевелился, а короткие, мутнеющие от крови блики стремительно срывались, пронзая серый, дрожащий, сумрак размытого отпечатка действительности, в которой Горохов, раз за разом швырял своё коротконогое тело в узкий простенок между дверями в комнату-кабинет и углом коридора, ведущего на кухню. Лаял Бука, панельная стена вздрагивала от тяжких ударов. В трансе Горохов разбил лицо, сломал нос, ободрал подборок и фаланги пальцев…

Милицию вызвали соседи с нижнего этажа.

Когда пэпээсники принялись стучать в дверь, им отвечал только Бука…

Двадцать пятый день…

Его окружали деревья, жёлтые листья кружились вокруг головы, плеч и падали на землю, ещё тёплую, хранящую память о летнем зное. Бабье лето… Небо над головой чистое и прозрачное, солнце пронизывало растворяющиеся в нем кроны, сбивая разноцветные листочки стрелами предзакатного света. Яма готовилась к спячке, долгой зиме, и тревожным снам. Горохов свистнул, Бука отозвался справа: за кустами его не видно, но он вскоре появился, распластанный в беге, на махах, и каштановая шерсть плескалась волнами, запутавшегося в ней света. Горохов взмахнул поводком:

– Пойдём?..

Бука стряхнул опавший лист, помотав лобастой головой, и привычно затрусил вдоль склона, взбивая лапами прель. Горохов шагнул следом. Они вернутся сюда, вернутся…

«Пока ничего не могу сказать, Альберт Васильевич…»

Голос Фролова, искажённый телефонной мембраной, казалось, потрескивал.

«По делу работают „зареченские“ опера. Насколько я знаю, в ночь убийства через одну остановку от Ломжинской, в один из последних трамваев села группа подростков от пятнадцати лет. Может быть, старше. Четверо парней и две девицы. Бейсбольных бит у них не заметили, только пивные баллоны. Вели себя шумно. Сошли в центре. Кондуктор дала описание, люди работают, но…»

…Они вернутся. Горохов размеренно шагал, высматривая собаку впереди. Даже Бука это знает. Сегодня сорок восьмой день их добровольного патруля: утром, вечером и поздней ночью. Неделю назад по Игорю справили «сороковины». Инна решила переехать в Новосибирск насовсем. Они почти не говорили, женщина смотрела в чашку потухшим взглядом. Каталка, накрытая простынёй, казалось, всё ещё стоит между ними, как тогда. Сжатая пружина памяти вдруг распрямлялась, и её плоские кольца рваными краями кромсали плоть по живому: звонок Горохова в Новосибирск, опознание, похороны, крик-стон Инны на поминках: «Вы ведь знали! Вы знали заранее…»

Катя перебирала в комнате старые игрушки. Тихо, едва слышно…

Он потерял их…

Осталась только Яма.

«Ничего нового по делу нет. Почему вы интересуетесь? Вы родственник?» – говорят в ОВД «Зареченское».

«Нет новостей, Альберт Васильевич», – говорит Фролов.

«Нет! И перестаньте сюда приходить!» – дежурный милиционер выводит Горохова за турникет…

Они вернутся сюда, вернутся…

…Дымок. Горьковатый запах горящих тополиных веток, а потом Горохов едва не запнулся о собаку. Бука вытянулся в струнку и стоял совершенно неподвижно, поджав переднюю лапу. Хвост торчал параллельно земле. Подрагивали брыли, чутко шевелился влажный нос. Горохова вдруг что-то толкнуло в грудь. Бука делал стойку! Как на картинке…

Сдавленный женский крик и следом хныкающий стон разбили изумление вдребезги. Бука припал на лапах. Они сорвались с места одновременно. Горохов уворачивался от веток на бегу, прикрывая лицо предплечьями, мешал поводок. Буке не легче, пошёл кустарник, цепкие шарики репейника оседлали собаку, но он опережал Горохова резкими рывками из стороны в сторону. Ненамного, но пёс выскочил к Чёртову камню раньше и сразу же залился оглушительным лаем. Кто-то завизжал. Горохов наддал, гибкая ветвь хлестанула по щеке, обожгла. Очки съехали набок, одна дужка слетела с уха. Он вывалился на полянку у камня, к чадному костерку и разбега врезался в собаку. Земля подпрыгнула, небо качнулось и метнулось за спину. Горохов упал, вытянув руки, вспарывая пальцами сырую и мягкую почву.

– Во, бля! – сказали над головой хриплым баском. – Фигасе, глянь, чё из лесу ещё выпало…

Кто-то рассмеялся, пьяненько, визгливо. Бука зарычал. Он топтался над Гороховым, нервно ударяя хвостом по его плечу.

– Тихо, тихо… – сказал тот же хриплый голос. – Такая красивая собачка… Вставай, дед. Собачку-то на поводке водить надо, в наморднике. Поссать спокойно не дадут.

Горохов поднялся, цепляя Буку за ошейник, поправляя другой рукой очки. Костерок потрескивал, рассыпая угольки. Пластиковая бутылка с обуглившейся этикеткой скукожилась в пламени.

Коротко стриженый парнишка, крепко сбитый, с широкой грудью и плечами, в кожаной куртке и джинсах, заправленных в высокие ботинки, держал Буку на расстоянии, поигрывая серебристой бейсбольной битой.

– Тихо, тихо…

Хриплый басок принадлежал ему.

– Извините, – сказал Горохов автоматически, бита приковала взгляд к себе, косые полоски красной краски на серебристой тушке в царапинах. Бука тянул за ошейник, напрягая мускулы для броска. Парнишка криво улыбался и нехорошо щурился…

Слева вдруг раздались частые влажные шлепки, и в такт им стонущие, жалобные придыхания. Громче, громче… Горохов повернул голову. Высокий, тощий парень в спортивном костюме, с двухлитровой бутылкой пива в руке стоял по другую сторону костра, пунцовые пятна горели на щеках, влажный рот дёргался. Из-за его плеча выглядывала девчонка лет пятнадцати, с густо подведёнными глазами, в волосах застряли сухие травинки. Выглядела она немного испуганно, но боязнь её относилась к Буке. За их спинами, и над головами, на макушке Чёртова камня непринуждённо совокуплялась парочка… У Горохова дёрнулась голова, как от пощечины и смущённый взгляд натолкнулся на насмешливый прищур стриженного. Кровь бросилась в лицо, но уши он заткнуть не мог…

– Не в меня… только… а-ах… кончай… не в меня… а-а-а…

Горохов испытал внезапный приступ тошноты…

– Чё, дед, – поинтересовался стриженный. – Тоже охота? Кочерыжка-то как, нормалёк? Подкати к Люське, она сёдня добрая, может и обломится…

Они засмеялись. Горохов повернулся, чтобы уйти, потянув за собой Буку…

– Э-э-э, да ты никак спасать прибежал?! – пьяный голос буравил мозг, словно перфоратор, возня на камне продолжалась. Горохов споткнулся, сочные краски осени поблекли, свет пошёл на убыль, воздух загустел. Бука перестал рычать и тянуть руку. – Слышь, Люська, ори потише, а то ещё кто-нить, хе-хе, с ротвейлером прибежит…

Горохов смотрел в чёрно-белую стену зарослей перед собой и видел Игоря. Он спускался от остановки быстрым шагом, и полы пиджака развевались, значок поблёскивал на лацкане. В конце спуска он сбился с шага и вскинул голову, луна светила Игорю в спину и выражения лица не разобрать, но он вдруг сорвался с места, в сторону, и ветви кустарника жадно сомкнулись за спиной…

– А что, кто-нибудь уже приходил? – спросил Горохов в серую хмарь перед лицом. Собственный голос едва доносился до слуха.

…а-ах… не в меня… а-а-а… не в меня… мама-а-а-а-а…

– Ага, прибегал какой-то педик. Ретивый очень…

– И вы? – внутри Горохова что-то мелко задрожало, серая муть перед глазами поплыла черными хлопьями. Он попробовал повернуть голову, окружающее сдвинулось, оставляя за собой инверсионный след из тысяч копий себя. Бука принялся рваться назад, в сторону камня…

– Едальник ему своротили! Вот, что мы… Ты дед это, чего надумал? Люську будешь? Если будешь, то давай два стольника, пиво кончается…

– Нет, – сказал Горохов, задыхаясь от волны оглушительного зловония, накатившей в спину, – Я… я не люблю общественных уборных…

– Что-о-о-о?!!

Небо разорвалось с пушечным грохотом, берег вздыбился, жаром опалило спину. Сухо защёлкали угли в костре, подобно винтовочным выстрелам. Бука рванулся, пальцы Горохова разжались. Он начал поворачиваться через левое плечо к стриженному, но его ударили сзади под правое колено. Горохов ощутил мгновенную вспышку боли, и её багровые яростные искры ударили в голову. Горохов начал было запрокидываться, всё ещё поворачиваясь, вскидывая левую руку вверх. Серебристая бита с красными полосами опустилась на предплечье. Хрустнули кости. Горохов зарычал, но не от боли… Он видел, стриженый лениво замахивается для нового удара, но несерьёзного – добить и… не успевает. Правый кулак Горохова с хряском вломился стриженному в лицо. Тот запрокинулся, выронив биту, колени подкосились, ладони с хлопком вбили в рот рвущийся крик, между пальцев толчком выбросило кровяные брызги. Горохов довернулся на носке, ловя равновесие, попутно перехватывая биту здоровой рукой, – в виски молотило с оттягом: «Бей! Бей! Бей!» – и правой, стремительно немеющей ногой, наотмашь, словно плетью хлестанул стриженного по шее.

Повернулся, левая рука висела. Бука загнал тощего в кусты, жутко щелкая челюстями. Путаясь в тальнике, «спортивный костюм» пытался отмахнуться второй битой, но для замаха не хватало места. Куда делась девчонка, Горохов не заметил, сверху на него падала распластанная тень. Он бездумно вскинул руку с битой вперед-вверх, навстречу тёмной массе. Раздался изумлённый клёкот, полёт прервался. Герой-любовник рухнул на колени перед Гороховым, зажимая руками горло, судорожно втягивая воздух, и завалился набок, головой к костру. Гениталии стремительно съеживались, словно слизняк прятался под подол майки, оставляя на бедре влажный след.

Горохова передёрнуло от омерзения. Запахло палёным волосом. Шевелюра полуголого дымно кудрявилась в опасной близости к кострищу.

«Бей! Бей! Бей!»

Горохов ударил. Здоровой ногой, в живот. И ещё, пинком вздымая тело в воздух, отбрасывая его от костра, к воде. Нагнал, приволакивая правую ногу, и ударил ещё раз, мыском, метя в пах. Попал в твёрдое. Копчик. Тело выгнуло дугой. Горохов подбросил в руке биту, перехватывая поудобнее

«Бей! Бей! Бей!»

Чёрная вода впереди волновалась и жадно лизала подмытый бережок…

«Бей! Бей! Бей!»

Порывы горячего ветра обжигали лицо…

«Бей! Бей! Бей!»

И в тени противоположного берега грузно копошилось что-то…

…пожалуйста, ну, пожалуйста…

Горохов занёс биту.

Дяденька, не убивайте, пожалуйста…

Дяденька, это не мы! Нас тогда не было, мы скажем кто…

Не убивайте, пожалуйста, хотите, я вам всё сделаю, только не убивайте…

Рвануло за левое бедро. Горохов отмахнулся битой, попал, лапнул, нащупывая прореху в штанах, глубокие вмятины от зубов и… понял, что жалобный речитатив звучит сейчас и обращён к нему. Секунды застыли. Это он – дяденька. Он… – не убивайте… Это его умоляет девичий голос насмерть перепуганного существа на макушке Чёртова камня…

Разве он убивает?

Убивает!?

Время двинулось. Вернулись краски. Закатное солнце брызнуло в Ломжинку желтизной и охрой. Звуки поплыли в вязком воздухе, пока ещё невнятные, словно кто-то раскручивал диск проигрывателя…

Он увидел, как Бука

…Укусил! Его Бука?! Укусил?!…

кружась, отлетает к камню, грузно ударяется о подножие и замирает.

Горохов завыл. В штанине стало горячо, липко, нога подломилась. Он упал, словно из него выдернули стержень, приподнялся на руках и торопливо пополз к собаке, волоча по земле бёдра, изливая на землю гнев, боль и отчаяние вместе с кровью…

И выл…

***

Через год Яму засыпали.

Спилили деревья, вытянули стволы наверх трелёвочными тракторами. Полтора месяца над Ямой стоял визг пил, и висело едва заметное облако древесной пыли. А потом пошли «КАМАЗы». Тяжко переваливаясь через трамвайное полотно, харкая в небо черными выхлопами, они разворачивались на расчищенной площадке у края лога и сбрасывали груз вниз. Тяжёлые грейдеры, осторожно ползая по краю, уплотняли грунт широкими гусеницами, толкая перед собой земляные валы…

Ещё через год, когда условная судимость Горохова уже подходила к концу, а русло Ломжинки обложили плитами, на месте Ямы началось строительство жилого микрорайона. Всякий раз, выходя на лоджию, он с удивлением смотрел на кирпичные коробки там, где совсем недавно курчавилась шапка зелёной пены. Стоял подолгу, думая о людях, что приедут жить в эти дома, зажигать огни, ссориться, мириться, делать, рожать и воспитывать детей, отмечать праздники и забываться тяжёлыми снами после долгого рабочего дня…

Он думал о многотонной толще прошитой фундаментными сваями до самого дна.

О бесчисленных подпорках, поддерживающих фасад человеческого Я, глубоко врытых в темноту неведомого.

Он думал о Кельче-Улун.

И о Яме, которую всегда будет носить с собой.

И каждый…

А потом Бука, который всё так же любил Конфуция и иносказания Лао-Цзы, Бука с седыми кончиками мохнатых ушей, осторожной, старческой походкой приходил и садился рядом. Горохов прикасался ладонью к тёплой лобастой голове и начинал думать о том, что, возможно, в мире есть добро, кроме человеческого.

Через шесть месяцев после заселения фасад одного из домов в Яме дал трещину.