1
– Не ожидал меня увидеть? – спросил Николас Пратт, упершись тростью в ковер крематория и глядя на Патрика со слегка бесцельным вызовом – привычка уже бесполезная, но от которой поздно было избавляться. – Я становлюсь похоронным завсегдатаем. Естественный порядок вещей в моем возрасте. Что толку торчать дома, хохоча над ошибками молодых невежд – составителей некрологов, или предаваться однообразному удовольствию подсчитывать ежедневную квоту умерших современников. Нет! Нужно воспеть подвиги товарища: вот он, самый известный школьный педик. Говорят, он был бравым воякой, но мне-то лучше знать. И все в таком роде, на расстоянии видится лучше. Заметь, я не утверждаю, что это не трогает душу. На закате дней оркестр набирает мощь. И разумеется, в этом много ужаса. Шаркая между больницей и мемориальной скамьей, я вспоминаю те нефтяные танкеры, которые каждую неделю разбиваются о скалы, и стаи птиц со склеенными крыльями и обезумевшими желтыми глазами.
Николас огляделся.
– Негусто, – пробормотал он, словно готовя отчет кому-то еще. – Это религиозные друзья твоей матери? Слишком претенциозны. Как называется этот цвет? Баклажанный? Aubergine à la crème d’oursin? Нужно будет пошить костюм такого же цвета у Хантсмана. Как, у вас нет баклажанного? На похоронах Элинор Мелроуз все были в баклажанном. Немедленно закажите целую милю!
Полагаю, скоро явится твоя тетя. Хоть одно знакомое лицо посреди «баклажанов». Мы виделись на прошлой неделе в Нью-Йорке, и должен похвастаться, я первым сообщил ей о кончине твоей матери. Она разрыдалась и заказала croque monsieur, проглотив его со второй порцией диетических пилюль. Я пожалел ее и позвал на обед к Блэндам. Ты знаешь Фредди Блэнда? Самый крошечный из ныне живущих миллиардеров. Его родители были практически лилипутами, их объявляли торжественно, а входили генерал и миссис Мальчик-с-пальчик, которых не видно за сервировочным столиком. На старости лет Бейби Блэнд ударилась в глубокомыслие, известный признак прогрессирующего слабоумия. Решила написать книгу ни много ни мало про кубизм. Еще одно свидетельство того, что Бейби – идеальная жена. Она знает, что великолепный Фредди вечно мучается, что подарить ей на день рождения, но теперь ему всего-то и нужно, что купить на «Сотбис» портрет девушки, у которой лицо как ломоть арбуза, кисти этого жулика Пикассо, и она будет на седьмом небе. Знаешь, что сказала мне Бейби, да еще за завтраком, когда я особенно беззащитен?
Николас продолжил жеманно:
– «Эти божественные птицы у позднего Брака только предлог изобразить небо». – «Отличный предлог, – отвечал я, подавившись первым глотком кофе, – куда лучше жнеца или пары кожаных сабо. Это доказывает совершенство его техники».
Тяжелый случай. Подобной участи я намерен сопротивляться последними крохами интеллекта, если только герр доктор Альцгеймер не приберет меня к рукам, заставив написать книгу об исламском искусстве, чтобы доказать, что эти, в тюрбанах, всегда были цивилизованнее нас, или увесистый том, повествующий, как мало мы знаем о матери Шекспира и ее сверхсекретном католицизме. Иными словами, что-нибудь глубокомысленное.
Впрочем, боюсь, тетя Нэнси совсем Блэндам не понравилась. Трудно, наверное, вести бурную светскую жизнь и в то же время не иметь друзей. Бедняжка. Но знаешь, что поражает меня больше всего, если не считать ее страстной жалости к себе, которую она выдает за скорбь? То, что эти девчонки, твоя мать и тетя, – американки до мозга костей, хотя в отношении твоей матери точнее будет сказать «была», – отныне я обречен блуждать между прошлым и настоящим временами. Связь их отца с Шотландией, давай посмотрим правде в глаза, была крайне слаба, а после того как твоя бабка его выгнала, он вечно был где-то далеко. Во время войны на Багамах с этими придурочными Виндзорами, после войны в Монте-Карло, затем осел в баре клуба «Уайтс». Милейший представитель племени тех, кто каждый божий день надирается с утра пораньше, но, боюсь, отец из него вышел никудышный. В такой стадии опьянения обычно пытаются обнять утопающего. Редкие двадцатиминутные вспышки вызванных алкоголем чувств не заменят ровного потока самоотверженной доброты, которым вдохновлялись мои отцовские поползновения. Впрочем, результатом похвастаться не могу. Как ты знаешь, Аманда не разговаривает со мной уже по меньшей мере пятнадцать лет. Я виню во всем ее психоаналитика, забившего и так не слишком светлую головку фрейдистскими идеями насчет любящего папаши.
Высокопарная речь Николаса растворилась в настойчивом шепоте, а руки с выступающими синими венами побелели от усилий, которые требовались ему, чтобы стоять ровно.
– Что ж, дорогой мой, поговорим после церемонии. Чудесно, что ты в такой превосходной форме. Мои соболезнования, хотя в случае твоей бедной матери такой исход нельзя назвать иначе, чем избавлением от мук. В старости я превратился в своего рода Флоренс Найтингейл, но даже Леди-со-светильником в моем лице пришлось ретироваться перед зрелищем столь удручающим. Это станет серьезным препятствием в попытке меня канонизировать, но я предпочитаю наносить визиты тем, кто еще ценит хлесткие ремарки и бокал шампанского.
Казалось, Николас собрался уходить, но передумал.
– Не злись из-за денег. Двое-трое моих друзей, промотавших все, что у них было, окончили дни в государственной больнице, и, должен сказать, меня поразила отзывчивость персонала, в основном иностранцев. А что еще делать с деньгами, как не тратить их, если они у тебя есть? Или злиться, если их нет. Люди слишком носятся с этим весьма ограниченным ресурсом. На самом деле я хочу сказать: злись из-за денег, ибо это то немногое, на что они годятся: выплеснуть злость. Доброхоты порой жалуются, что у меня слишком много bêtes noires. Однако мои bêtes noires нужны мне, чтобы выплеснуть noires из меня в bêtes. К тому ж этой ветви твоей семьи крупно повезло. Сам посуди. Шесть поколений, где все наследники, не только старшие сыновья, ничего, по сути, не делали. Они могли изображать, что работают, особенно в Америке, где у каждого должен быть офис – чтобы было где закинуть ноги на стол на полчаса перед ланчем, – но без особой нужды. Должно быть, для тебя и твоих детей, хотя мне трудно судить по собственному опыту, это весьма захватывающее переживание – лишиться всех привилегий и начать с нуля. Бог знает, что бы я сотворил со своей жизнью, если бы не делил время между городским и сельским домом, между Англией и заграницей, между женами и любовницами. Я долго время проводил без пользы, зато и время провело меня. Надо бы поближе взглянуть на тех религиозных фанатиков, которыми окружала себя твоя мать.
И Николас заковылял прочь, не притворяясь, будто ждет иного ответа, кроме восторженного молчания.
Когда Патрик вспомнил, как болезнь и умирание Элинор не оставили камня на камне от ее хрупких шаманских причуд, «религиозные фанатики» Николаса показались ему скорее наивными пацифистами. В конце жизни Элинор пришлось пройти беспощадный курс самопознания, с «тотемным животным» в одной руке и погремушкой в другой. Ей довелось практиковать самую суровую форму аскезы: ни речи, ни движения, ни секса, ни наркотиков, ни путешествий, ни покупок, почти никакой еды. Одна, в молчании анализируя свои мысли. Если, конечно, в ее случае можно говорить об анализе. Возможно, Элинор казалось, что не она анализирует мысли, а мысли анализируют ее, готовые наброситься, словно голодные хищники.
– Ты думаешь о ней? – спросил голос с ирландским акцентом.
Анетта опустила исцеляющую руку на плечо Патрика и понимающе склонила голову набок.
– Я думаю, жизнь – это история того, чему мы уделяли внимание, – ответил Патрик, – остальное лишь сборы в дорогу.
– Мне кажется, ты смотришь на это чересчур мрачно, – сказала Анетта. – Майя Энджелоу говорит, смысл нашей жизни в том влиянии, которое мы оказываем на других людей, возбуждая в них хорошие или плохие чувства. Элинор всегда возбуждала в людях хорошие чувства, это был один из ее даров миру. Ах, представь, – воскликнула она неожиданно, сжав локоть Патрика, – мне только что пришло в голову! Мы находимся у реки, в крематории Мортлейк, чтобы попрощаться с Элинор, а угадай-ка, что я читала ей в нашу последнюю встречу? Никогда не угадаешь! «Деву в озере!» Это такой артурианский детектив, ничего особенного. Но, учитывая связь Элинор с водой и ее любовь к артуровским легендам… Вода, повсюду вода!
Патрика поразило, что Анетта ничуть не сомневалась в утешающей силе своих слов. Раздражение сменилось отчаянием. Знать, что его мать по собственной воле жила среди этих непроходимых тупиц! Какой правды она так упрямо избегала?
– Кто знает, отчего крематорий и плохой роман носят отдаленно сходные названия? И так заманчиво порой выйти за границы здравого смысла. Впрочем, я знаю, кому такие сближения по душе. Видишь старика с тростью? Расскажи ему. Он любит такие вещи. Его зовут Ник. – Патрик смутно помнил, что Николас ненавидит свое сокращенное имя.
– Шеймус шлет свои наилучшие пожелания, – сказала ничуть не обиженная Анетта.
– Спасибо. – Патрик с преувеличенной вежливостью склонил голову, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться.
Что он делает? Какой смысл вспоминать об этом сейчас? Война с Шеймусом и фондом Элинор завершилась. Теперь, когда он осиротел, все встало на свои места. Казалось, он всю жизнь ждал этого ощущения завершенности. Оливеры Твисты нашего мира с рождения имели то, чего ему пришлось дожидаться сорок пять лет, но относительная роскошь воспитываться Бамблом и Фейджином, а не Дэвидом и Элинор Мелроуз, неизбежно их разнежила. Стойкость, с которой Патрик переносил потенциально смертоносные воздействия, сделала его тем, кем он стал, – одиночкой в крохотной квартирке, и только год отделял его от последнего визита в отделение для суицидников реабилитационной клиники «Прайори». В белой горячке было что-то от семейной традиции, и после бурной наркоманской юности он смирился с сокрушительной банальностью алкоголя. Как адвокат, он больше не одобрял незаконных способов самоубийства. Ему было написано на роду стать алкоголиком. Патрик не забыл, как пятилетним мальчиком ехал на ослике между пальм и красно-белых клумб сада казино в Монте-Карло, а его дед трясся на зеленой скамье в луче солнечного света, а на жемчужно-серых брюках идеального покроя медленно расплывалось пятно.
Из-за отсутствия страховки Патрику пришлось самому заплатить за лечение, потратив все, что у него было, на тридцатидневную авантюру. И хотя с медицинской точки зрения месяца было явно недостаточно для излечения, его хватило, чтобы Патрик по уши влюбился в двадцатилетнюю пациентку по имени Бекки. Она напоминала боттичеллиевскую Венеру, даже лучше: ее тонкие белые руки покрывала изящная сетка бритвенных порезов. Когда он впервые увидел Бекки в вестибюле, ее лучезарная печаль послала пылающую стрелу в пороховую бочку его разочарования и пустоты.
– У меня резистентная депрессия со склонностью к членовредительству, – сказала Бекки. – Меня пичкают восемью видами таблеток.
– Восемью! – восхищенно повторил Патрик.
Ему прописали только три: дневной антидепрессант, ночной антидепрессант и тридцать две таблетки оксазепама в день от белой горячки.
Насколько он был способен думать под такой дозой транквилизатора, Патрик думал только о ней. На следующий день он заставил себя встать со скрипящего матраса и приплелся на собрание группы поддержки в надежде увидеть Бекки. Ее не было, и Патрику пришлось сесть в кружок облаченных в спортивные костюмы пациентов.
– А что до спорта, то пусть за нас отдуваются наши костюмы, – вздохнул он, плюхаясь на ближайший стул.
Американец по имени Гэри для затравки предложил ситуацию:
– Сценарий таков: представьте, что вас послали в Германию по работе и друг, которого вы не видели много лет, находит вас и приезжает к вам из Штатов… – Далее следовала история чудовищного использования в своих интересах и вопиющей неблагодарности, а после Гэри спросил у группы, что он должен сказать своему другу?
– Исключите его из своей жизни, – предложил грустный и резкий Терри. – С такими друзьями не надо и врагов.
– А что, – Гэри явно наслаждался моментом, – если этим другом была моя мать, что скажете тогда? В чем разница?
Ужас объял группу. Мужчина, который жил «в состоянии эйфории» с тех пор, как мать заехала за ним в воскресенье, чтобы купить ему новую пару брюк, заявил, что Гэри не должен бросать мать. С другой стороны, женщина по имени Джилл, которая «отправилась в долгую прогулку вдоль реки, откуда не собиралась возвращаться, или, другими словами, вернулась очень мокрой, и сказала доктору Пагацци, которого обожаю, что поступила так из-за матери, а он заявил, что этой темы мы даже касаться не будем», считала, что Гэри, как она, должен полностью исключить мать из своей жизни. В конце дискуссии мудрый шотландский модератор попытался защитить группу от ливня эгоцентричных советов.
– Однажды меня спросили, почему матери так хорошо знают наши тайные кнопки, – сказал он, – и я ответил: «Потому что этими кнопками мы им обязаны».
Присутствующие горестно закивали, а Патрик не в первый раз, но с новым отчаянием спросил себя, что значит стать свободным, отвергнуть тиранию зависимости, ограничений и чувства вины?
После собрания группы он увидел, как босая Бекки, с несчастным видом и запрещенной сигаретой в руке, спускается по лестнице за прачечной. Он пошел за ней и нашел ее съежившейся на ступеньках, а ее громадные зрачки туманили слезы.
– Ненавижу это место, – сказала она. – Они хотят вышвырнуть меня, потому что я, видите ли, не иду на контакт, но я не вылезаю из постели только из-за депрессии! Не знаю, куда мне идти, от мысли вернуться к родителям меня переворачивает.
Все в Бекки умоляло о спасении. Почему бы не сбежать вместе с ней в его каморку? Бекки была одной из немногих людей на свете, настроенных более суицидально, чем он. Они будут лежать на кровати, больничные беженцы, одна изрезанная, другой в конвульсиях. Взять ее к себе, и пусть она для него довершит начатое. Перевязать голубые жилки ее руки, коснуться губами побелевших губ. Нет, нет и еще раз нет. Для этого он слишком здоров или, по крайней мере, слишком стар.
Сегодня он с трудом вспоминал, кто такая Бекки. Его навязчивые идеи были так же мимолетны, как стыдливый румянец. Сиротство станет тем восходящим потоком, на котором его вновь обретенное чувство свободы воспарит ввысь, если он не будет терзаться угрызениями совести.
Патрик направился к Николасу и Анетте, любопытствуя, чем обернулась попытка их сосватать.
– Встаньте у края могилы или у печи, – наставлял Николас Анетту, – и повторяйте: «Прощай, старина! Один из нас должен был уйти первым, и я рад, что это выпало тебе». Вот моя духовная практика, можете принять ее и добавить в свой духовный инструментарий.
– Твой друг – настоящее сокровище, – сказала Анетта, заметив Патрика. – Одного лишь он не в силах понять: мы живем в любящей вселенной. И вас она любит, Ник.
Николас отпрянул, когда Анетта ободряюще положила руку ему на плечо.
– Я уже цитировал Бибеску, – огрызнулся он, – и еще повторюсь: «Для светского человека вселенная как предместье».
– У Ника есть готовые ответы на любые вопросы, не так ли? – спросила Анетта. – Думаю, он шутками проложит себе дорогу в рай. Святой Петр любит остроумцев.
– Правда? – с неожиданной радостью спросил Николас. – Это лучшее, что мне довелось слышать про этого личного секретаришку! Можно подумать, Высшее Существо согласится проводить вечность в компании монашек, бедняков и недоваренных миссионеров, в месте, где звуки ангельской музыки заглушает лязг духовного инструментария и вопли мучеников, бахвалящихся распятием! Какое облегчение знать, что наконец-то просвещенный глас достиг ушей консьержа Жемчужных врат: «Ради всего святого, пришли мне интересного собеседника!»
Анетта смотрела на Николаса с веселой укоризной.
– Никогда не думал, – кивнул Николас Патрику, – что буду так счастлив увидеть твою невозможную тетку.
Он поднял трость и помахал Нэнси. Она стояла в дверях, изнемогая от собственной надменности, словно у нее кончились силы удерживать брови в приподнятом состоянии.
– Помогите! – обратилась она к Николасу. – Кто все эти странные люди?
– Фанатики, мунисты, знахари, потенциальные террористы, религиозные безумцы на любой вкус, – отвечал Николас, предлагая Нэнси руку. – Не смотри им в глаза, держись ко мне ближе, и, может быть, останешься в живых.
Заметив Патрика, Нэнси фыркнула:
– Нашел день для похорон!
– А что? – удивился тот.
– Сегодня свадьба принца Чарльза. Все, кто мог бы прийти, будут в Виндзоре.
– Уверен, ты тоже была бы там, если бы тебя пригласили, – ответил Патрик. – Но не все потеряно, хватай флаг, картонный перископ и беги туда, если там тебе интереснее.
– Когда я думаю о том, как нас воспитывали, – взвыла Нэнси, – то удивляюсь, чтó моя сестрица сделала со своей… – Она запнулась в поисках нужных слов.
– Золотой записной книжкой, – промурлыкал Николас, тяжело навалившись на трость.
– Да, – согласилась Нэнси, – со своей золотой записной книжкой.
2
Нэнси смотрела, как ее невыносимый племянник подходит к гробу своей матери. Ему никогда не понять, в каком сказочном мире они с сестрой воспитывались. Элинор по глупости бунтовала против него, в то время как этот мир выдирали из молитвенно сложенных рук Нэнси.
– Золотой записной книжкой, – повторила она со вздохом, цепляясь за руку Николаса. – Я хочу сказать, что за всю жизнь маменька лишь однажды попала в аварию, но даже тогда рядом с ней в груде искореженного железа висела вниз головой испанская инфанта.
– Глубокая мысль, – сказал Николас. – Угодив в аварию, рискуешь свести знакомство с весьма сомнительными личностями. Вообрази, какой переполох поднялся бы в Геральдической палате, если бы капля драгоценной аристократической крови упала на приборную панель грузовика и смешалась с телесными жидкостями какого-то мужлана, разбившего голову о руль.
– Тебе обязательно все извратить? – букнула Нэнси.
– Я стараюсь, – ответил Николас. – Но ты не станешь утверждать, будто твоя мать обожала простых людей. Разве не она купила целую улицу вдоль ограды Павильон-Коломб, чтобы снести ее и расширить сад? Сколько домов там было?
– Двадцать семь, – оживилась Нэнси. – И вовсе их не все снесли. Некоторые превратили в живописные руины. Там были гроты и все такое, а еще мама велела построить макет главного здания, только в пятьдесят раз меньше. Мы устраивали в нем чаепития, «Алиса в Стране чудес», да и только! – Лицо Нэнси помрачнело. – Был там один гадкий старик, который отказался продать дом, хотя мама готова была переплатить за его убогую лачугу. Поэтому вдоль стены образовался выступ, если ты понимаешь, о чем я.
– Каждому раю нужен свой змий, – заметил Николас.
– Он сделал это специально, чтобы позлить нас, – сказала Нэнси. – Воткнул в крышу французский флаг и весь день слушал Эдит Пиаф. Пришлось заглушать его зеленью.
– Может быть, ему нравилась Эдит Пиаф, – предположил Николас.
– Не смеши меня! Кому понравится Эдит Пиаф на такой громкости!
Для чувствительного уха Нэнси в замечаниях Николаса было слишком много яда. Да, ее мать не желала соседства с простым людом. Ничего удивительного, потому что все остальное было совершенством. В этом саду Фрагонар писал девиц Коломб, значит в доме должен быть Фрагонар. У первоначальных владельцев в гостиной висели два больших Гварди, значит для аутентичности обстановки требовалось купить обе эти картины.
Нэнси завораживал блеск и падение материнского семейства. Когда-нибудь она непременно напишет книгу о матери и тетках, легендарных сестрах Джонсон. Годами она собирала материал, дивные крупицы, которые всего лишь требовалось довести до ума. Только на прошлой неделе она уволила бездарного молодого исследователя – десятого в череде алчных эгоманьяков, желавших получить деньги вперед, – но не раньше, чем ее последний раб раздобыл копию свидетельства о рождении бабки. Согласно этому восхитительному старинному документу, бабка Нэнси родилась в «стране индейцев». Могла ли дочь молодого офицера, бродя среди соломенных тюфяков и беспокойных лошадей в земляном форте на Западных территориях, вообразить, что ее дочери будут расхаживать по галереям европейских дворцов и набивать свои дома обломками ушедших династий? Плескаться в черной мраморной ванне Марии-Антуанетты, пока их золотистые лабрадоры буду дремать на коврах из тронного зала императорского дворца в Пекине. Даже свинцовые вазоны на террасе «Павильон-Коломб» были сделаны для Наполеона. Золотые пчелы собирали пыльцу с серебристых, мокрых от дождя цветов. Нэнси считала, что Жан убедил мать купить эти вазоны в неосознанной попытке отомстить Наполеону, который назвал его предка, великого герцога де Валансе, «дерьмом в шелковых чулках». Ей хотелось сказать, что Жан весь в предка, только без шелковых чулок. Она вцепилась в руку Николаса, словно боялась, что ужасный отчим отнимет и его.
Если бы мама не развелась с отцом! Они вели такую гламурную жизнь в Саннингхилл-Парке, где выросли они с Элинор! Принц Уэльский захаживал к ним запросто, да и кто только не захаживал, и в доме никогда не бывало меньше двух десятков гостей, чудесно проводящих время. Да, папа любил заваливать маму дорогущими подарками, которые ей приходилось оплачивать самой. Когда она говорила: «Ну зачем ты, не стоило», она действительно имела это в виду. Мама уже боялась что-нибудь сказать про сад. Если ей случалось заметить, что клумбам не помешало бы больше синего, папа выписывал невероятные цветы из Тибета, которые цвели три минуты, а стоили как целый дом. Но до алкогольного помрачения папа был душой компании и так заразительно шутил, что еда в тарелках начинала дрожать, потому что от смеха у лакеев тряслись руки.
Когда разразился биржевой кризис, адвокаты прилетели из Америки, чтобы убедить Крейгов подумать об отказе от некоторых излишеств. Думать пришлось долго. Разумеется, о продаже Саннингхилл-Парка не могло быть и речи. Им так нравилось принимать там своих друзей. Увольнять слуг хлопотно, да и жестоко. Без дома на Брютон-стрит им просто негде будет переночевать в Лондоне. Два «роллс-ройса» с шоферами нужны, потому что папа неисправимо пунктуален, а мама всегда опаздывает. В конце концов они решили, что вместо шести газет к завтраку каждому гостю будут подавать пять. Адвокатам пришлось смириться. Состоянию Джонсонов кризис не грозил: они были не биржевыми спекулянтами, а промышленниками и владельцами немалой части городской Америки. Люди всегда будут нуждаться в твердых жирах, средствах для химчистки и жилье.
И даже если папа был чересчур расточительным, второе мамино замужество можно было объяснить лишь погоней за титулом – определенно она завидовала тете Герти, которая вышла за князя. В семейной истории Джонсонов Жан остался лжецом и вором, распутным отчимом и деспотичным мужем. Когда мама умирала от рака, Жан закатил истерику, что ее завещание бросает тень на его честность! Она оставляла ему свои дома, картины и мебель пожизненно, а после его смерти они переходили к ее детям. Неужели он настолько не заслуживает ее доверия? Неужели он сам не способен завещать собственность ее детям? Ему прекрасно известно, что это деньги Джонсонов… и так далее и тому подобное, морфин, боль, вопли, негодующие обещания. Мама изменила завещание, а Жан всех обманул и оставил состояние племяннику.
Господи, как же Нэнси его ненавидела! Он умер почти сорок лет назад, но она до сих пор лелеяла планы его убийства. Жан украл все, что у нее было, разрушил ее жизнь. Саннингхилл, Павильон, палаццо Арикеле – все было потеряно. Нэнси оплакивала даже утрату некоторых джонсоновских домов, которые могла бы унаследовать только в случае смерти многочисленных родственников, что, разумеется, было бы большой трагедией, зато уж она бы сумела навести там порядок получше некоторых.
– Все эти чудесные вещи, эти чудесные дома! – причитала Нэнси. – Где они теперь?
– Дома, вероятно, на прежнем месте, – отвечал Николас, – но живут в них те, кто может себе это позволить.
– Вот именно! На их месте должна была быть я!
– Не употребляй сослагательное наклонение, когда говоришь о деньгах.
Нет, этот Николас совершенно невыносим! Она ни за что не расскажет ему о своей книге. Эрнест Хемингуэй как-то сказал папе, что, с его даром рассказчика, он непременно должен написать книгу. Когда папа возразил, что не умеет писать, Хемингуэй прислал ему магнитофон. Папа забыл включить его в розетку и, когда бобины отказались вращаться, в сердцах вышвырнул магнитофон в окно. К счастью, женщина, на которую упал магнитофон, не стала подавать в суд, папа обзавелся новой превосходной историей, а Нэнси навсегда утратила доверие к магнитофонам. Может быть, нанять литературного негра? Магия вуду против духов прошлого? Это что-то новенькое. Придется объяснить бедному негру, чего именно ей хочется. Можно рассматривать историю семейства событие за событием, десятилетие за десятилетием, но такой подход представлялся ей слишком заумным и академическим. Нэнси хотелось, чтобы движущей силой истории стало соперничество между сестрами.
Герти, младшая и самая красивая, определенно всегда вызывала мамину зависть. Герти вышла замуж за великого князя Владимира, племянника последнего русского царя. «Дядя Влад», как называла его Нэнси, участвовал в убийстве Распутина: он одолжил свой револьвер князю Юсупову для того, что должно было стать последним актом кровавой драмы, но стало лишь промежуточной сценой между отравлением мышьяком и утоплением в Неве. Несмотря на все уговоры, царь за соучастие в убийстве отправил Владимира в ссылку, из-за чего тот прозевал революцию и не был задушен, заколот или застрелен новыми хозяевами России – большевиками. В эмиграции дядя Влад продолжил свои, на сей раз самоубийственные, опыты, ежедневно поглощая двадцать три сухих мартини до ланча. Поскольку у русских принято, выпив, разбивать стакан, его семейство не знало ни минуты тишины. У Нэнси хранилась отцовская копия забытых мемуаров сестры дяди Влада, великой княгини Анны. Мемуары были надписаны красными чернилами: «дорогому брату», хотя на самом деле папа был мужем свояченицы ее брата. Нэнси казалось, что дарственная надпись характеризует широту души, которая позволила этому удивительному семейству утвердиться на двух частях света, от Киева до Владивостока. Перед свадьбой в Биаррице сестре Владимира пришлось благословить молодых, что в нормальных условиях сделали бы их родители. Церемония страшила их, поскольку напоминала об ужасной причине отсутствия родственников. Во «Дворце памяти» великая княгиня так описывала свои чувства:
В окно я видела, как громадные волны бьются о скалы. Солнце село. Серый океан взирал на меня, жестокий и равнодушный, как судьба, и бесконечно одинокий.
Чтобы стать ближе к народу Владимира, Герти решила принять православие. Анна повествовала об этом так:
Мы с кузеном, герцогом Лейхтенбергским, стали крестными. Долгая и изнурительная служба, и я пожалела Герти, которая не понимала ни слова.
Нэнси чувствовала, что, умей ее карманный негр так излагать, у нее в руках оказался бы бестселлер. Старшая из сестер Джонсон была самой богатой: властная и практичная тетя Эдит. Ее легкомысленные младшие сестры под руку с обломками величайших европейских семейств запрыгнули на страницы иллюстрированного учебника истории, а тетя Эдит, которая не путала покупку антиквариата с замужеством, заключила брак по расчету с человеком, отец которого, как и ее отец, в 1900 году входил в сотню самых богатых американцев. Во время войны, покуда мама пыталась разместить самые ценные вещи на хранение в Швейцарии, прежде чем присоединиться к дочерям в Америке, Нэнси два года прожила у Эдит. Муж Эдит, дядя Билл, отличился оригинальностью – он сам оплачивал подарки, которые делал жене. Однажды на день рождения он подарил ей белый дощатый дом с темно-зелеными ставнями и двумя изящными флигелями над озером посреди плантации в десять акров. Нэнси такое обожала. Подобные идеи едва ли придут в голову составителям руководств по выбору подарков.
Патрик наблюдал, как его обиженная тетка жалуется Николасу у двери. На ум пришло любимое изречение модератора больничной группы поддержки: «Обижаться – все равно что пить яд и надеяться, что умрет кто-то другой». Все пациенты по крайней мере раз в день произносили эту максиму с более или менее убедительным шотландским акцентом.
Если, стоя у гроба матери, он испытывал неловкую отчужденность, то не потому, что ценил теткину «золотую записную книжку». Для Патрика прошлое было трупом, который следовало сжечь, и хотя его желанию предстояло вскоре исполниться в самом буквальном смысле в нескольких ярдах от того места, где он стоял, требовался другой огонь, чтобы испепелить то, что грызло Нэнси изнутри. Психологическое давление унаследованного богатства, страстная жажда избавиться от него и не менее страстное желание не выпустить его из рук. Деморализующий эффект изначального обладания тем, на достижение чего остальные тратят свою бесценную жизнь. Более или менее тайное чувство превосходства вкупе с более или менее тайным чувством вины за то, что ты богат, прятались под характерными масками: филантропией, алкоголизмом, показной эксцентричностью и одержимостью хорошим вкусом. Проигравшие, праздные и легкомысленные, равно как и победители, жили в мире, настолько пестрящем альтернативами, что в нем не оставалось места для любви или работы. Пустые сами по себе, эти ценности совершенно обессмыслились для Патрика, представителя рода, где уже второе поколение было лишено наследства. Патрику хотелось дистанцироваться от заразительной теткиной никчемности, но он должен был разобраться в природе странной притягательности положения, которое некогда занимала в обществе его родня по материнской линии.
Патрик припомнил, как навестил Элинор сразу после того, как она запустила свой последний филантропический проект Трансперсональный фонд. Элинор решила отказаться от разочарований персонального опыта в угоду волнующему трансперсональному, отвергнуть часть того, чем она была – дочерью одного бестолкового семейства и матерью другого, и стать тем, кем никогда не была: целительницей и святой. Этот незрелый проект не прошел даром для ее стареющего тела, спровоцировав инсульт, первый из дюжины тех, что постепенно свели ее в могилу. Когда Патрик приехал в Лакосту после первого инсульта, Элинор еще могла разговаривать, но ясность ее разума внушала сомнения. Когда они остались одни в ее спальне и вечерний бриз терзал натянутые паруса штор, Элинор сжала его руку и тревожно прошипела:
– Не говори никому, что моя мать была герцогиней.
Патрик заговорщически кивнул. Элинор разжала руку и принялась изучать потолок в поисках новой заботы.
Нэнси не потребовался бы инсульт, чтобы дать совершенно иные инструкции. Никому не говорить? Напротив, пусть все знают! За карикатурными различиями: приземленностью Нэнси и духовными исканиями Элинор, дородностью одной и тщедушностью другой, скрывалась общая причина – прошлое, которое следовало либо замалчивать, либо избирательно восхвалять. Что это было? Обладали ли сестры индивидуальностью или были всего лишь типичными обломками своего круга?
В начале семидесятых Элинор взяла Патрика, которому исполнилось двенадцать, в гости к тете Эдит. Пока остальной мир был озабочен нефтяным кризисом, стагфляцией и ковровыми бомбардировками, а также тем, является ли эффект от употребления ЛСД долгосрочным, постоянным или временным, жизнь в поместье «Живой дуб» ничуть не изменилась за те пятьдесят лет, что оно принадлежало нынешней хозяйке. По сравнению с сорока черными слугами тети Эдит рабы в «Унесенных ветром» выглядели статистами на съемочной площадке. В тот вечер, когда приехали Патрик и Элинор, Моисей, один из лакеев, попросил отпустить его на похороны брата. Эдит отказала. За ужин садились четверо, и Моисей должен был подавать кукурузную кашу. Патрик не возражал, если бы слуга, подававший перепелок, или тот, что разносил овощи, подали бы и кукурузную кашу, но в представлении Эдит ничто не должно было поколебать сложившийся ритуал. В белых перчатках и белой куртке, Моисей положил Патрику первую в его жизни порцию кукурузной каши. По лицу слуги текли слезы. Патрик так и не понял, понравилось ли ему блюдо.
В спальне, рядом с потрескивающим камином, Элинор дала волю возмущению теткиной жестокостью. Сцена за ужином разбудила слишком многое в памяти Элинор, а вкус кукурузной каши был неотделим от слез слуги, как был неотделим превосходный вкус ее матери от детских слез самой Элинор. Она чувствовала, что только доброта слуг позволила ей сохранить здравый рассудок, поэтому Элинор всегда была на стороне Моисея. Если бы она сумела сформулировать свои симпатии, то, вероятно, посвятила бы себя политике, как посвятила благотворительности. Больше всего Элинор задевало, что тетка снова заставила ее почувствовать себя двенадцатилетней, когда в начале войны пылкая, но не смеющая открыть рот девочка жила в «Фэрли», доме Билла и Эдит на Лонг-Айленде. Его мать гипнотизировали воспоминания о временах, когда она была ровесницей своему сыну. Затянувшееся детство Элинор всегда бросало тень на попытки Патрика повзрослеть. В его раннем детстве она могла думать лишь о том, как много для нее значила собственная няня, однако не сумела найти сыну такое же чудо заботливости и теплоты.
Подняв глаза от гроба, Патрик увидел, что Нэнси и Николас направляются к нему. Инстинктивное стремление быть ближе к сливкам общества толкало обоих к сыну умершей, который был явно не последним человеком на похоронах собственной матери. Патрик положил руку на гроб, заключая с Элинор тайный союз против непонимания.
– Мой дорогой! – воскликнул Николас, воодушевленный какой-то важной новостью. – Я и не знал, пока Нэнси меня не просветила, какой светской львицей была твоя мать, до того как занялась добрыми делами! – Казалось, Николас отбрасывает фразы тростью, расчищая себе дорогу. – Подумать только, скромница Элинор, застенчивая, набожная Элинор на балу у Бейстеги! В те времена я не был знаком с ней, иначе счел бы своим долгом защищать ее от толпы голодных арлекинов. – Свободной рукой Николас сделал в воздухе театральный жест. – Это был волшебный бал, словно позолоченных бездельников с полотна Ватто освободили из зачарованного плена, накачали стероидами и погрузили в целую флотилию катеров!
– Ну, она не всегда была скромницей, если ты меня понимаешь, – поправила Нэнси. – У Элинор были воздыхатели. Твоя мать могла бы составить превосходную партию.
– И спасти меня от появления на свет.
– Не глупи. Так или иначе ты все равно появился бы на свет.
– Не совсем.
– Когда я вспоминаю всех самозванцев, утверждавших, будто присутствовали на том легендарном балу, – сказал Николас, – то не могу поверить, что знал женщину, которая ни разу об этом не упомянула! А теперь уже поздно хвалить ее за скромность. – Он похлопал по гробу с видом владельца скаковой лошади. – Что лишь свидетельствует о бессмысленности этого конкретного качества.
Нэнси заметила седого мужчину в деловом костюме и черном шелковом галстуке, который направлялся к ним по проходу.
– Генри! – воскликнула Нэнси, отпрянув с театральной поспешностью. – Наконец-то подкрепление в виде еще одного Джонсона! – Нэнси обожала Генри. Он был так богат. Конечно, лучше бы его деньги достались ей, но состоять с ним в родственных отношениях все же лучше, чем ничего. – Как поживаешь, Кэббедж?
Нэнси чмокнула не слишком обрадованного таким обращением Генри.
– Господи, вот уж не ожидал тебя здесь увидеть, – сказал Патрик, смутившись.
– А я тебя, – ответил Генри. – В этом семействе никому ни до кого нет дела. Я на несколько дней остановился в «Коннахте» и утром за завтраком прочел в «Таймс», что твоя мать умерла, а сегодня похороны. К счастью, меня подвез гостиничный автомобиль, и вот я здесь.
– Мы не виделись с тех пор, как ты любезно пригласил нас погостить на острове, – сказал Патрик, решив: будь что будет. – Я вел себя ужасно, и мне искренне жаль.
– Когда ты несчастлив, радости мало, – сказал Генри. – Так или иначе оно проявится. Однако мелкие расхождения по вопросам внешней политики не должны мешать действительно важному.
– Согласен, – сказал Патрик, пораженный добротой Генри. – Я очень рад, что ты пришел. Элинор всегда тебя любила.
– И я любил твою мать. Ты ведь знаешь, она жила у нас в «Фэрли» пару лет в начале войны, и мы очень сблизились. В ней была такая наивность, которая одновременно притягивала и заставляла держать дистанцию. Не знаю, как объяснить, но, что бы ты ни думал о своей матери и ее благотворительности, надеюсь, ты не сомневаешься в ее добрых намерениях.
– Не сомневаюсь, – ответил Патрик, на мгновение принимая безыскусное объяснение Генри. – Думаю, «наивность» – самое точное слово. – Он снова удивился тому, как влияют на нас наши фантазии: каким враждебным казался ему Генри, когда сам Патрик был враждебен всему миру, и каким участливым представлялся теперь, когда Патрику было нечего с ним делить. Может быть, хватит фантазировать? Интересно, получится ли?
Перед тем как отойти, Генри коснулся его плеча.
– Прими мои соболезнования, – произнес он, вложив в формальную фразу подлинное чувство, потом кивнул Нэнси и Николасу.
– Простите, – сказал Патрик, оглянувшись на дверь, – я должен поздороваться с Джонни Холлом.
– Кто это? – с подозрением спросила Нэнси.
– Кто? – нахмурился Николас. – Он был бы никем, не будь он психоаналитиком моей дочери. Негодяй, вот он кто.
3
Патрик отошел от гроба, сознавая, что если в истерике не бросится обратно, то это последний раз, когда он стоял рядом с Элинор. Он уже видел немое холодное содержимое гроба вчера вечером, когда оплачивал услуги «Похоронного бюро Бэньона». Дружелюбная седая женщина в синем костюме ждала у двери:
– Я слышала, как подъехало такси, и поняла, что это вы, дорогой.
Она повела его вниз по ступеням. Ковер в розовых и коричневых ромбах, словно в баре провинциальной гостиницы. Сдержанные объявления о предстоящих церемониях. Фотография женщины в рамке на коленях перед черным ящиком, из которого рвался на свободу голубь, чтобы взмыть в небо в вихре белоснежных крыльев. Интересно, он вернется на голубятню для вторичного использования? Нет, еще одного черного ящика он не переживет. «Мы можем выпустить голубя в день ваших похорон». Готический шрифт как будто искривлял каждую букву, проходившую через дверь похоронного бюро. Словно смерть была деревней в Германии. Лестницу в подвал освещали электрические лампы, спрятанные за витражными стеклами.
– Я оставлю вас с ней. Если что-то понадобится, не стесняйтесь. Я буду наверху.
– Спасибо, – промолвил Патрик, подождав, пока она не свернет за угол, прежде чем войти в часовню Плакучей ивы.
Закрыв дверь за собой, он бросил беглый взгляд на гроб, словно мать не велела ему пялиться. Несмотря на ласково-торжественное обещание оставить его с «ней», то, что лежало в гробу, «ею» не было. Разница заключалась в безжизненности знакомого тела, в застывших и жестких чертах лица, которое он знал еще до того, как узнал собственное. Переходный объект для дальнего конца жизни. Вместо мягкой игрушки или тряпичной куклы, утешающей ребенка в отсутствие матери, ему предлагался труп, сжимающий в костлявых пальцах искусственные белые розы, чьи жесткие шелковые лепестки расправили над небьющимся сердцем. В этом был сарказм мощей и достоинство метонима, в равной мере обозначающего и его мать, и ее отсутствие. В любом случае это было ее последнее появление перед тем, как она останется только в памяти других.
Ему бы следовало всмотреться в Элинор иначе, не торопясь и не теоретизируя, но как сосредоточиться в этом подвале, где все сбивало с толку? Часовня Плакучей ивы располагалась под оживленной улицей, прошитой нарочитой бойкостью мобильных разговоров и барабанной дробью каблучков. Такси, отделившись от основного потока и окатив тротуар из лужи, громыхнуло над дальним углом потолка. Патрику пришла на ум поэма Теннисона, которую он не вспоминал лет двадцать:
Непонятно, почему похоронное бюро назвало это часовней Плакучей ивы, а не Угольным подвалом или Мелкой могилой.
– Дорогой, твоя мать в Угольном подвале, – пробормотал Патрик. – Мы могли бы выпустить голубя в Мелкой могиле, но оттуда он бы не вылетел.
Он сел и, обняв себя руками, принялся раскачиваться. Кишки крутило с тех пор, как три дня назад Патрик узнал о смерти Элинор. И без десяти лет психоанализа можно было понять, что с ним происходило. Он делал все то, что делал всегда, когда ему было плохо: анализировал, говорил с собой разными голосами, зацикливаясь на невыносимых чувствах, на сей раз удобно помещенных в гроб его матери.
Элинор оставила этот мир со скрипучей медлительностью, сползая в забытье дюйм за дюймом. Поначалу Патрику даже нравилась относительная тишина ее присутствия, но вскоре он заметил, что невольно цепляется за городские звуки снаружи, чтобы его не втянуло в омут глубокого безмолвия посреди комнаты. Он обязательно заглянет в гроб, но сначала нужно уменьшить яркий свет ламп в низком потолке. Потолочный свет перебивал сияние четырех толстых свечей в медных подсвечниках по углам гроба. Патрик приглушил его, возвращая свечам церковную торжественность. И не мешало бы проверить еще кое-что. Розовая бархатная штора отделяла часть комнаты, и прежде, чем вернуться к Элинор, он должен посмотреть, что там. За шторой оказалось подсобное помещение для хранения инвентаря: серой металлической тележки с прочными колесами, внушительного вида резиновых шлангов и огромного золотого распятия. Все, что нужно христианину. Элинор собиралась встретить Иисуса в конце туннеля. Бедняга – раб своих почитателей, ждет толпы страждущих покойников, чтобы показать им неоновую страну, лежащую за родовым каналом земной смерти. Нелегко, должно быть, служить главным клише оптимистов, быть светом в конце туннеля, управляя блистающей армией наполовину полных стаканов и посеребренных облачков.
Патрик неохотно опустил штору, признавая, что поводы отвлекаться истощились. Он двинулся к гробу осторожно, как подходят к обрыву. По крайней мере, там точно лежал труп его матери. Двадцать лет назад, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы увидеть останки отца, его по ошибке направили в другую комнату. «В память о дорогом Германе Ньютоне». Он всеми силами устранялся от процесса скорби, но понимал, что сейчас ему не отвертеться. Как ни пыталась холодная часть разума заглушить чувства, как ни хотел Патрик заболтать их, острая боль в животе сводила усилия на нет, разрушая его защиту.
Заглянув в гроб, Патрик почувствовал, как его охватывает агрессивная животная тоска. Его тянуло к телу, хотелось оказать ему знаки внимания, которых оно требовало при жизни: потрясти, коснуться, окликнуть, всмотреться. Он положил руку на грудь Элинор, поразившись ее тщедушности. Нагнулся и поцеловал лоб, поразившись его холоду. Эти острые ощущения пробили брешь в его защите, и Патрика охватила жалость к опустошенному человеческому существу перед ним. На миг эта всепоглощающая нежность заслонила индивидуальные черты его матери, обратив их непростые отношения и вовсе в ничто.
Патрик снова сел и скрючился, чтобы утишить боль. Внезапно он понял, что с ним. И впрямь, как странно – и как объяснимо! Ему семь, и это его первое заграничное путешествие с матерью спустя несколько месяцев после того, как родители развелись. Его первая встреча с Италией: белые цифры автомобильных номеров, синее море, охряные церкви. Они остановились в неапольском «Эксельсиоре», где в порту под окнами гудели сердитые мотоциклисты и жужжали переполненные трамваи. С балкона их восхитительного номера мать показывала ему городских оборванцев на крышах и задних бамперах трамваев. Патрик, думавший, что они приехали на каникулы, с тревогой слушал, что Элинор здесь ради этих несчастных детей. В Неаполе жил чудесный отец Тортелли, который не уставал подбирать на улицах неаполитанских беспризорников и селить их в приюте, который Элинор оплачивала из Лондона. Наконец-то она увидит приют своими глазами. Разве не восхитительно? Разве это не доброе дело? Она показала Патрику фотографию отца Тортелли – низенького крепыша пятидесяти лет, в черной рубашке, похожего на боксера. Его медвежьи лапы сжимали худенькие плечи двух загорелых мальчишек в белых майках. Отец Тортелли защищал их от вредоносного влияния улицы, но кто защитит их от самого отца Тортелли? Точно не Элинор. Она снабжала его средствами, чтобы он мог наполнять свой приют неиссякающим потоком сирот. В тот день после ланча у Патрика случился сильный приступ гастроэнтерита, и вместо того, чтобы предоставить ему восхитительную свободу, отправившись приглядеть за другими детьми, матери пришлось остаться с сыном и держать его за руку, пока он вскрикивал от боли в зеленой мраморной ванной.
Никакие колики не могли заставить Элинор остаться с ним сейчас. Не то чтобы Патрику этого хотелось, но у тела была собственная память, которая продолжала жить своей жизнью, не спрашивая его желаний. Что заставляло Элинор поставлять мальчиков своему мужу, а после отцу Тортелли? Неужели эта потребность была так велика, что после крушения собственного брака Элинор немедленно заменила одного отца другим? Врача священником? Патрик не сомневался, что она действовала неосознанно, как неосознанной была соматическая память, терзавшая его последние три дня. Что ему оставалось? Только извлечь эти фрагменты из тьмы и пережить заново.
В дверь тихо постучали, и в часовню заглянула служительница.
– Просто хотела убедиться, что все в порядке, – прошептала она.
– Наверное, – ответил Патрик.
Возвращение домой сквозь дождь во флюоресцирующем автобусе, затопленном новыми острыми ощущениями и смутными воспоминаниями, слегка походило на галлюцинацию. С ним ехали двое свидетелей Иеговы: негр раздавал листовки, а негритянка проповедовала во всю глотку:
– Покайтесь в грехах и примите Иисуса в сердце своем, ибо, когда вы умрете, в могиле будет поздно каяться и вы будете гореть в адском пламени…
Красноглазый ирландец в потертом твиде контрапунктом орал с заднего сиденья:
– Заткнись, чертова сука! Ступай отсоси у Сатаны! Вы не имеете права тут проповедовать, будь вы мусульмане, христиане или сатанисты!
Когда негр с листовками поднялся на второй этаж, ирландец не успокоился, продолжив гнусавить с садистским южным акцентом:
– Я тебя вижу, малый. И живо засуну тебе голову под мышку. А если не уймешь эту суку, живо разукрашу тебе физиономию.
– Сам уймись, – буркнул усталый пассажир.
Боль в животе прошла. Патрик смотрел, как ирландец раскачивается на сиденье, а его губы беззвучно спорят со свидетелями Иеговы или с иезуитом из собственного детства. Дайте нам мальчика семи лет, и он наш на всю жизнь. Только не меня, подумал Патрик, меня вы не получите.
Пока автобус, запинаясь, полз к месту назначения, Патрик вспоминал о кратких, но важнейших ночах в палате для суицидников реабилитационной клиники. Как стаскивал одну пропитанную по`том футболку за другой, извлекая себя из сауны одеяла только для того, чтобы угодить в холодильную камеру, морщась от яркого света, пугаясь темноты. Опоясывающая головная боль словно свинец внутри прыгающего мексиканского боба. Он взял с собой только «Тибетскую книгу мертвых» в надежде, что ее экзотическая иконография своей нелепостью отгонит последние фантазии относительно того, сохраняется ли сознание после смерти. Его воображение пленил пассаж из вступления к «Чёнид Бардо»: «О благороднорожденный, в тот момент, когда твое сознание отделилось от тела, ты должен был увидеть царство Чистой Истины, неуловимой, сверкающей, яркой, ослепительной, чудесной, величественной, лучезарной, похожей на мираж, который непрерывным пульсирующим потоком пронизывает весенний пейзаж. Не пугайся его, не страшись, не ужасайся – это сияние твоей истинной сущности. Познай его».
Психоделическая власть этих слов одержала победу над материалистическим полным исчезновением, в которое он так жаждал уверовать. Патрик пытался восстановить свою веру в окончательность смерти, но теперь она представлялась ему одним из суеверий, ничуть не разумнее прочих. Идея, что посмертную жизнь выдумали для тех, кто не способен смириться с окончательностью смерти, оказалась не лучше идеи, что окончательность смерти изобрели, чтобы подбодрить тех, кого страшит кошмар вечного существования. Соединившись, белая горячка вместе с поэтами «Бардо» произвели ощущение казни на электрическом стуле, и, покуда его тащили на скотобойню сна, больше всего Патрика пугало, что забой здравого смысла приведет его в «царство Чистой Истины».
Воспоминания и фразы клубились, словно сгустки тумана на ночной дороге. Мысли пугали на расстоянии, но исчезали, стоило к ним приблизиться. «Уйдя в воспоминания и мечтая поскорее убраться навсегда». Кто это сказал? Чужие слова. Думал ли он уже про «чужие слова»? Все казалось далеким и через мгновение навязчиво-повторяющимся. Было это как туман или, скорее, как горячий песок, что-то такое, через что хочешь прорваться и одновременно боишься к нему прикоснуться? Холодный и мокрый, горячий и сухой. Как это возможно разом? Как это может быть иначе, чем разом? Схожести и различия – следующая фраза преследует себя, словно поезд кружит внутри тугой петли игрушечной железной дороги. Пожалуйста, пусть он остановится.
В бред белой горячки вновь и вновь вторгалось воспоминание о визите к философу Виктору Айзену, после того как тот чуть не умер. Патрик нашел старого соседа по «Сен-Назеру» в лондонской клинике еще прикованным к аппарату, который несколькими днями ранее выдал ровную линию. Морщинистые желтые руки Виктора беспомощно торчали из рукавов казенного халата, но речь не утратила живости и блеска – речь человека, привыкшего каждый день уверенно излагать свои мнения.
– Я оказался на берегу реки, а на другом берегу был красный свет, который управлял вселенной. Там были две фигуры, и я знал, что одна из них управляет временем, а другая – пространством. Они обращались напрямую к моему мозгу, не используя речь. Они поведали мне, что ткань пространства-времени разорвана и мне предстоит соединить ее, что судьба вселенной в моих руках. Я ощущал огромную ответственность и готовился исполнить свою миссию, но тут меня выдернули обратно в тело, и я с неохотой вернулся назад.
Три недели Виктор был полон ощущением подлинности, которой сопровождалось его видение, но привычка публично выражать свой атеизм и страх, что логические доказательства, приведенные в его трудах, могут обесцениться, вынудили его объяснить новое чувство открытости пережитым биологическим кризисом. Виктор решил, что миссия, порученная ему управителем вселенной, была аллегорией нехватки кислорода в мозгу. Его разум не воспарял в безоблачные выси, а, напротив, терпел крах.
Лежа в поту и размышляя о потребности Виктора докапываться до смысла всего, Патрик гадал, способен ли он просветлиться настолько, чтобы успокоиться и принять отсутствие смысла. Интересно, на что это будет похоже?
Между тем палата для суицидников оправдывала свое великолепное название. Здесь он понял, что суицид всегда был основой его существования. Еще до того, как двадцатилетний Патрик взял привычку повсюду таскать с собой «Миф о Сизифе», превратив ее первую фразу в мантру своей жизни, он начинал каждый новый день с вопроса: «Возможно ли измыслить причину не совершать самоубийство?» Поскольку Патрик жил тогда в театральном одиночестве, среди безумных издевательских голосов, вряд ли он мог получить утвердительный ответ. В лучшем случае можно было надеяться на хитроумные отсрочки, и в конечном счете потребность говорить оказалась сильнее желания умереть. За двадцать лет суицидальный трындеж выдохся до робкого шепота на прибрежной тропе или в тишине аптеки, а когда возвращался с полной силой, выражался скорее в мрачных монологах, чем в сумятице сюрреалистичных голосов. Относительная безобидность последних приступов заставила его осознать, что любовь к легкой смерти была лишь поверхностным увлечением и его всегда значительно больше интересовала собственная личность. Суицид был маской самоотторжения, но в действительности никто не относится к своей личности серьезнее человека, готового покончить с собой по ее указке. Никто сильнее самоубийцы не стремится любой ценой остаться хозяином положения, не хочет подчинить самую таинственную сторону жизни собственным планам.
Тот месяц стал важнейшим в его жизни, трансформировав кризис, который привел его к семейному краху и прогрессирующему алкоголизму. Ему было неловко вспоминать, как близок он был к побегу после трех дней в клинике, когда ушла Бекки. Перед уходом она разыскала Патрика в вестибюле отделения депрессий.
– Я тебя искала. Мне нельзя ни с кем разговаривать, – прошептала она с видом заговорщицы, – я оказываю на людей дурное влияние.
Она протянула ему свернутую в трубочку записку и чмокнула Патрика в губы.
Это адрес моей сестры. Она в Штатах, я буду одна, если решишься убежать из этого сраного места и замутить что-нибудь БЕЗУМНОЕ. С любовью, Бекс.
Записка напомнила Патрику тетрадку по химии за пятый класс, поля которой он заполнял похожими каракулями после выкуренного на перемене косяка. Никуда я не поеду, твердил он себе, вызывая такси из платной телефонной будки под задней лестницей. Так вот что они называют беспомощностью.
– Не смей, – бормотал он, громко хлопая дверцей такси, чтобы убедить себя, что не намерен поддаваться кровавому безумию дисфункции.
Он продиктовал адрес с записки.
– Видать, поправились, раз они вас выпустили, – заметил веселый таксист.
– Я сам себя выпустил. На большее меня не хватило.
– Дороговато?
Патрик не ответил, раздираемый желанием и внутренним конфликтом.
– Слыхали анекдот про человека, который пришел к психиатру? – спросил таксист, сдвинувшись с места и улыбаясь в зеркале заднего вида. – «Доктор, это ужасно, три года я считал себя бабочкой, но дальше стало хуже: последние три месяца я ощущаю себя мотыльком». – «Боже правый, – отвечает психиатр, – что вам довелось пережить! Но что заставило вас обратиться за помощью именно сегодня?» – «Ну, – отвечает он, – я увидел свет в окне, меня неудержимо потянуло к нему, и я влетел».
– Хороший анекдот, – сказал Патрик, зарываясь в воображаемую наготу Бекки и гадая, надолго ли хватит последней дозы оксазепама. – Вы специализируетесь на пациентах «Прайори» из-за вашей жизнерадостности?
– Говорите что хотите, но в прошлом году я четыре месяца буквально не мог встать с кровати, буквально не видел смысла ни в чем.
– Простите, – сказал Патрик.
От Хаммерсмит-Бродвей до развязки Шепердс-Буш они говорили о беспричинных слезах, суицидальных видениях, мучительной вялости, бессонных ночах и беспросветных днях. К Бейсуотеру они были закадычными приятелями, и таксист, развернувшись к Патрику, вещал со всем пылом новообретенной бодрости:
– Спустя несколько месяцев ты оглянешься назад и скажешь: «Что это было? Из-за чего я злился?» Так было со мной.
Патрик опустил глаза на записку Бекки. Она подписалась маркой пива: «Бекс». Он хрипло прошептал, подражая Марлону Брандо в роли Вито Корлеоне:
– Кто к тебе придет насчет встречи, с именем как известная марка пива, – она хочет, чтобы у тебя случился рецидив.
Только не голосá, нельзя допустить, чтобы они вернулись.
– Начнется с подражания Марлону Брандо, – вздохнула Уборщица, – а кончится…
– Заткнись! – перебил ее Патрик.
– Что?
– Простите, я не вам.
Они свернули к большой площади с садиком в центре. Таксист подвез его к белому оштукатуренному дому. Патрик выглянул в окно. Бекки была на третьем этаже, прекрасная, доступная и психически больная.
Подумать только, на что он шел ради капли человеческого тепла, собственными руками копая себе могилу, только комья земли летели по сторонам. Женщины бывали хорошими, они дарили ему заботу, которой он не знал. Их следовало мучить, чтобы они его бросили, доказав, что им с самого начала нельзя было доверять. Бывали плохими – и они экономили ему время тем, что изначально не заслуживали доверия. Он вечно метался между двумя этими категориями в поисках варианта, который на время замаскировал бы тщетность его попыток оборонять рушащуюся крепость его личности. В надежде, что придет час и крепость обратится храмом мира и успокоения. Надежда и разочарование и снова надежда. Рассуждая абстрактно, его любовные истории напоминали детскую заводную игрушку, которая снова и снова упрямо маршировала к обрыву кухонного стола. Романтика возникала там, где любви что-то угрожало, а не там, где у любви появлялся шанс расцвести. Если девушка была достаточно безнадежна, вроде Бекки, она становилась неотразимой. Стыдно так обманываться, а еще стыднее реагировать на обман, словно человек, убегающий от собственной тени.
– Понимаю, звучит безумно, – хохотнул Патрик, – но вы не могли бы отвезти меня назад? Я еще не готов.
– Назад в «Прайори»? – переспросил таксист, уже не столь расположенный к пассажиру.
Не желает знать о тех из нас, кто вынужден вернуться. Патрик закрыл глаза и вытянулся на заднем сиденье. «Слова придут и будут не о том…» Как же там дальше… «Зачем тебе дурдом и все такое». Все такое. Прекрасная невыговариваемость, то грозно расширяющаяся, то сжимающаяся с наглядной настоятельностью.
На обратном пути Патрик почувствовал такую боль в сердце, которую не могло объяснить даже его страстное желание броситься в омут патологической влюбленности. Руки тряслись, на лбу выступил пот. К тому времени, как Патрик добрался до кабинета доктора Пагацци, он тихо галлюцинировал, втянутый в двухмерное пространство, словно муха, ползущая по стеклу в поисках выхода. Доктор Пагацци отругал его за то, что он пропустил четырехчасовой прием оксазепама, и предупредил, что резкая отмена препарата может кончиться сердечным приступом. Патрик взял дрожащей рукой мутный пластиковый пузырек и закинул в себя три таблетки.
На следующий день он поделился историей своего неудавшегося побега с группой. Оказалось, что каждый в группе либо, как он, потерпел неудачу с побегом, либо успел сбежать и вернулся, либо думал о побеге каждую минуту. С другой стороны, некоторых страшил уход из клиники, но они не особо отличались от тех, кому хотелось сбежать: все были одержимы мыслью, сколько надо лечиться, чтобы начать «нормальную жизнь». Патрик сам удивился, с какой благодарностью воспринял это чувство солидарности с другими пациентами. Многолетняя привычка держаться в стороне на время отступила перед волной доброжелательности, которую он испытал к каждому члену группы.
Джонни Холл скромно уселся на задней скамье. Патрику пришлось обойти дальние ряды, чтобы присоединиться к старому другу.
– Как ты? Справляешься? – спросил Джонни.
– Справляюсь, – ответил Патрик, садясь рядом с ним. – Я чувствую странное возбуждение, в котором могу признаться только тебе и Мэри. Первые дни я был выбит из колеи, затем испытал то, что в твоей профессии именуют «осознанием». Вчера вечером я пошел в похоронное бюро и сидел рядом с телом Элинор. Я связал… Ладно, потом расскажу.
Джонни ободряюще улыбнулся.
– Господи, – произнес он после паузы, – Николас Пратт. Не ожидал его увидеть.
– Я тоже. Тебе повезло, что у тебя есть этические причины с ним не разговаривать.
– А они разве не у всех есть?
– Именно.
– Увидимся в «Онслоу», – сказал Джонни, оставляя его распорядителю, который выжидательно остановился рядом с Патриком.
– Мы начнем, сэр, когда вы будете готовы, – сказал распорядитель, каким-то образом намекая, что, если церемония не начнется прямо сейчас, образуется очередь из трупов.
Патрик огляделся. На скамьях перед гробом Элинор сидело человек двадцать.
– Хорошо, давайте начнем через десять минут.
– Десять? – переспросил распорядитель с видом ребенка, которому сказали, что нечто особенное ему можно будет в двадцать один год.
– Еще не все подошли, – сказал Патрик, заметив в дверях Джулию, дерзкий всплеск черного цвета на фоне серого утра: черная вуаль, черная шляпка, жесткий черный шелк платья и, вероятно, мягкий черный шелк под ним.
Патрик немедленно ощутил ее мысленное прикосновение, напряженную, но недоступную чувственность. Она была словно паутина, которая трепещет при малейшем прикосновении, но равнодушна к свету, заставляющему ее нити сверкать в мокрой траве.
– Ты вовремя, – сказал Патрик, целуя Джулию через жесткую вуаль.
– Хочешь сказать, опоздала как обычно.
– Нет, именно вовремя. Мы как раз собирались отдать концы, если это выражение не кажется тебе неуместным в данном случае.
– Кажется, – ответила Джулия с хриплым смешком, который всегда его заводил.
Последний раз они виделись во французском отеле, где закончился их роман. Жили в смежных комнатах, но говорить им было не о чем. Во время долгих трапез под сводами искусственного неба, разрисованного облачками и розовыми гирляндами, они смотрели на лестницу, которая спускалась к частной пристани, где канаты скрипели о тумбы, тумбы ржавели рядом с каменными причалами – и не было сил дождаться отплытия.
– Сейчас, когда ты не с Мэри, я тебе больше не нужна. Я была… частью целого.
– Именно.
Единственное слово прозвучало слишком сухо, хуже его было бы только молчание. Она встала и вышла, ничего больше не сказав. Чайка взмыла с грязной балюстрады и с пронзительным криком устремилась к морю. Патрику хотелось вернуть Джулию, но порыв увяз в толстом ковре на полу.
Разглядывая свежеиспеченного сироту, Джулия решила, что освободилась от Патрика, если не считать желания, чтобы он находил ее неотразимой.
– Столько лет тебя не видел, – сказал Патрик, разглядывая алые губы Джулии под черной сеткой вуали.
Его влекло почти ко всем женщинам, некогда делившим с ним постель, несмотря на стойкое отвращение к воскрешению прошлого в остальных вопросах.
– Полтора года, – сказала Джулия. – Правда, что ты бросил пить? Должно быть, сейчас тебе особенно трудно не сорваться.
– Вовсе нет: героям нужны подвиги. Как мне сказали, самое трудное начинается, когда все налаживается.
– Если ты говоришь об этом с чужих слов, значит ничего не изменилось.
– Изменилось, но моя речь не поспевает за переменами.
– Жду не дождусь, когда и она изменится.
– Если это повод для иронии…
– То тебе это по нраву.
– Это самая сильная зависимость на свете, – сказал Патрик. – Куда там героину. Просто откажись от иронии, ключевой потребности говорить одно, а подразумевать другое, находиться в двух местах одновременно, не допустить катастрофы определенности.
– Остановись, – сказала Джулия, – мне хватает того, что я ношу никотиновый пластырь, продолжая курить… Не забирай мою иронию, – взмолилась она, театральным движением сжав его руку, – оставь мне немного сарказма.
– Сарказм не в счет. За ним прячется только презрение.
– Ты слишком придираешься, – сказала Джулия. – Многим сарказм по нраву.
Внезапно Джулия осознала, что заигрывает с Патриком, и ощутила смутную ностальгию, но тут же напомнила себе, что отныне свободна от него. И потом, теперь у нее есть Гюнтер, очаровательный немецкий банкир, проводивший в Лондоне середину недели. Правда, он, как и Патрик, женат, но в остальном сравнение в его пользу: холеный, подтянутый, богатый и дисциплинированный. Его секретарша бронировала билеты в оперу, столики в икорных барах и ночных клубах. Иногда Гюнтеру хотелось уйти в отрыв, и, облачившись в наглаженные джинсы и замшевую куртку на молнии, он таскал ее в джазовые клубы на окраинах, но всегда за дверью ждала большая надежная машина, чтобы отвезти их в Хейз-Мьюз, прямо за Беркли-Сквер, где Гюнтер, как все его приятели, устроил бассейн в подвале дома, перестроенного из трех конюшен. Он собирал чудовищную современную живопись с беспечной доверчивостью коллекционера, у которого есть связи в художественных кругах. В его гардеробной на стенах висели изысканные черно-белые снимки женских сосков. С ним Джулия ощущала себя тонкой штучкой, но Гюнтер не вызывал у нее желания с ним заигрывать. Рядом с Гюнтером эта мысль просто не приходила ей в голову. Ему не требовалось подавлять свою иронию. Гюнтер, разумеется, знал, что это такое, и со всем пылом глупца стремился прослыть человеком ироничным.
– Нам лучше сесть, – сказал Патрик. – Не уверен, что за чем следует, – не успел заглянуть в программку.
– Разве не ты организовывал церемонию?
– Не я – Мэри.
– Как мило! – воскликнула Джулия. – Всегда такая безотказная. Куда больше похожа на мать, чем твоя настоящая матушка.
Джулия ощутила, что сердце забилось чаще. Возможно, она зашла слишком далеко? Выходит, ее былое соперничество с этим образцом самопожертвования еще живо, хотя сейчас это особенно неуместно.
– Была, пока не завела собственных детей, – ответил Патрик дружелюбно. – Тут-то я спалился.
Желание, чтобы он перестал вести себя так раздражающе спокойно, пересилило ее страх обидеть Патрика.
Зазвучал орган.
– Что ж, настоящая она или нет, а пришло время сжечь останки той единственной матери, которая у меня была, – с улыбкой сказал Патрик, направляясь к передней скамье, где Мэри заняла для него место.
4
Мэри сидела на передней скамье, глядя на гроб Элинор и пытаясь унять досаду. Гадая, куда подевался Патрик, она обернулась и увидела, как он мило болтает с Джулией и строит ей глазки. Сейчас, когда ей больше незачем было демонстрировать утонченное равнодушие, ее передернуло. Вот так всегда: она спешит на помощь по первому зову, а Патрик, переживающий действительно серьезный кризис в череде бесконечных кризисов, из которых состоит его жизнь, уделяет внимание другой женщине. Не то чтобы Мэри хотелось внимания Патрика; все, чего она желала для него, – это большей свободы и меньшей предсказуемости. Честно сказать – хотя нельзя всегда быть такой честной, – того же хотелось и ему. Ей пришлось напомнить себе, что развод сблизил их. Лишенные необходимости проводить время вместе, вызывая друг у друга привычное раздражение, они вращались по относительно стабильной орбите вокруг детей и себя.
Досада Мэри только усилилась, когда, обернувшись во второй раз, она была вознаграждена улыбкой Эразма Прайса – ее собственной крохотной уступке убеждению, что измена приносит утешение. Их роман начался на юге Франции. Там по настоянию Патрика, который испытывал болезненную тягу к окрестностям «Сен-Назера», где прошло его детство, они сняли дом, когда их брак был на грани распада. Напрасно Мэри пыталась протестовать против такой расточительности – тяжело пьющего Патрика, который блуждал по лабиринтам бессознательного, было не уговорить.
У Прайсов, чьи отношения тоже трещали по швам, были сыновья примерно одних лет с Робертом и Томасом. Несмотря на многообещающую симметрию, гармонии между семьями не получилось.
– Всякому, кто удивляется словам, что «неделя в политике – долгий срок», – заметил Патрик на второй день, – следовало бы прожить ее вместе с Прайсами. – Это целая вечность! Знаешь, откуда у него идиотское имя? Его отец завершал шестьдесят пятый том оксфордского академического издания полного собрания сочинений Эразма Роттердамского, когда его мать прервала ученые труды мужа сообщением, что родила сына. «Назовем его Эразмом, – вдохновенно предложил отец, – или Лютером, чье важнейшее письмо Эразму я как раз перечитывал нынешним утром». Как ты понимаешь, выбор был невелик…
Мэри не вслушивалась, понимая, что Патрик всего лишь придумывает предлог, чтобы надраться до бесчувствия. После того как он вырубался, а Эмили Прайс отправлялась спать, Мэри сидела допоздна, выслушивая жалобы Эразма.
– Люди думают, что будущее принадлежит им и они могут его утратить, – заявил он в первый вечер, вглядываясь в бокал, где темнело вино, – но я начисто лишен этого чувства. Даже если работа движется, я не возражаю против того, чтобы безболезненно и мгновенно исчезнуть.
За что ей достаются эти нытики? Философ, даже Эразм, мог, по крайней мере, преобразовать свой пессимизм в мировоззрение, как Шопенгауэр. При упоминании немца Эразм приободрился:
– Обожаю совет, который Шопенгауэр дал умирающему другу: «Ты перестаешь быть тем, чем лучше бы никогда не становиться».
– Надеюсь, это утешило его друга, – сказала Мэри.
– И никакой ностальгии, – прошептал он восхищенно.
Если верить Эразму, его брак с Эмили был обречен. Мэри удивляло, как он вообще совершился. Как гостья Эмили Прайс обладала тремя существенными недостатками: постоянно создавая поводы для извинений, она была не в состоянии произнести «извините», «пожалуйста» или «спасибо». Когда она замечала, что Мэри втирает солнцезащитный крем в бледные острые плечи Томаса, то подлетала к ней и сгребала крем прямо из ее ладоней со словами: «Когда я его вижу, мне сразу хочется его взять». По ее собственному признанию, те же чувства овладели ею при рождении старшего сына: «Когда я увидела его, то сразу подумала: еще, мне нужен еще один».
Эмили жаловалась на Кембридж, жаловалась на мужа и сыновей, на свой дом, на Францию, на солнце и облака, на листья, ветер и бутылочные крышки. Она была не в состоянии остановиться, ей требовалось вычерпать воду из тонущей лодки своей неудовлетворенности. Порой она черпала через край: Кембридж – чистый ад, а вот Лондон – рай земной. Однако, когда Эразм решил устроиться в Лондонский университет, Эмили заставила его отозвать заявление. Тогда она утверждала, что Эразм сам струсил, но в гостях у Мелроузов призналась: «Мне хотелось в Лондон только для того, чтобы иметь возможность жаловаться на грязный воздух и плохие школы».
Эмили представляла собой такой идеальный объект для сарказма, что моментально вывела Патрика из ступора.
– Она могла бы стать изюминкой на конференции последователей Мелани Кляйн: «К вопросу о плохих грудях». – Патрик хихикал, обливаясь пóтом в постели, в то время как Мэри воспитывала в себе терпение. – У нее было трудное детство, – вздохнул он, – мать не разрешала ей пользоваться шариковой ручкой, чтобы не переводить чернила.
От хохота он свалился с кровати, ударился головой о тумбочку, и ему пришлось проглотить пригоршню кодеина, чтобы снять боль.
Уж если Мэри отбрасывала снисхождение, то решительно и бесповоротно. Она ощущала постоянную обиженность Эмили, словно жар от очага, но почему-то решила не поддаваться всегдашней жалости и остававалась глухой к причинам неприятного поведения Эмили, особенно после неловких ухаживаний Эразма, которые она не вполне отвергла, во второй вечер их бесконечных бесед о своих семейных горестях. Неделю они поддерживали друг друга на плаву на обломках собственных браков. По возвращении в Англию им потребовалось два месяца, чтобы понять, что из этих промокших фрагментов отношений не построить, – все это время Мэри прилежно пыталась осилить последнюю работу Эразма «Без понятия: исследования философии сознания».
Именно «Без понятия» на ее тумбочке навело Патрика на мысль о вымученной интрижке жены.
– Ты бы не стала читать эту книгу, не будь у тебя романа с автором, – произнес он с полузакрытыми глазами.
– Поверь мне, даже в этом случае читать ее совершенно невозможно.
Патрик сдался облегчению закрыть глаза, на губах замерла странная улыбка. Со смутным отвращением Мэри поняла, что мужа греет мысль о ее неверности, уменьшающей вес его бесчисленных измен.
Затем последовал период, который ее мать назвала бы «совершенным безумием», когда Патрик оставлял свою каморку только для того, чтобы прочесть Мэри нотацию или допросить ее об успехах на поприще изучения философии сознания то с медлительной скрупулезностью пьяного, то с провидческим жаром, но всегда с показным блеском юриста, привыкшего вещать на публике.
– Для того чтобы рассматриваться в категориях науки, субъект сознания должен стать объектом, а это как раз то, на что он не способен. Глаз не видит сам себя, не может вылезти из глазницы настолько, чтобы заметить линзу. Язык житейского опыта и язык опыта лабораторного, словно масло и воду в пробирке, нельзя смешать, не подвергая их насилию со стороны философии. Насилию философии! Ты согласна? Ой-ой. Да черт с ней, с лампой, куплю тебе другую.
Нет, серьезно, а как ты относишься к микротрубочкам? Ты за или против? Микротрубчатые колокола. Тебе не кажется, что теория расширенного сознания может уверенно базироваться на квантовой нелокальности? Ты веришь, что две связанные частицы, зачатые в теплой скрученной квантовой матке микротрубочки, способны обмениваться информацией, преодолевая межзвездные пространства и продолжая общаться, несмотря на ледяное расставанье? Ты за или против? И какая разница для восприятия, продолжают ли частицы резонировать друг с другом, если это не те частицы, которые мы воспринимаем?
– Бога ради, заткнись.
– Кто избавит нас от «разрыва в объяснении»? – вопил Патрик, словно Генрих Второй, вопрошающий, неужели никто не избавит его от этого мятежного попа? – Или этот разрыв – всего лишь продукт неверно трактуемого дискурса? – Патрик не унимался. – Не является ли реальность всеобщей галлюцинацией? А нервное расстройство – всего лишь отказом от согласия? Не стесняйся, ответь, что ты думаешь!
– Почему бы тебе не продолжить твои изыскания у себя? Не хочу, чтобы дети видели тебя в таком состоянии.
– В каком состоянии? В состоянии философского просветления? Я думал, ты не станешь возражать.
– Мне пора забирать детей. Ступай домой.
– Как мило, что ты считаешь ту квартиру моим домом. Сам я не могу этим похвастаться.
Патрик уходил, прерывая философские дебаты грохотом входной двери. Уж лучше бы попросту обозвал ее гребаной сукой, чем слушать, как он выкручивает абстрактные понятия, выражая свою тоску по дому. Мэри все меньше обвиняла себя в его бурных уходах. Она боялась детских вопросов о папиных переменах в настроении, его упрямом молчании и бурных эскападах, проявлениях его бестактности и слабости. На самом деле дети видели папу нечасто – Патрик «был в командировке» последние два месяца в запое и месяц в «Прайори». С поразительным талантом к перевоплощению Роберт продолжал передразнивать философские идеи, которым посвятил свою книгу Эразм и которыми оперировал Патрик в нападках на жену.
– Откуда берутся мысли? – бормотал Роберт, в задумчивости расхаживая по комнате. – Где было твое решение поднять руку, до того как ты его принял?
– Честно сказать, Бобби, – хохотнул Томас, – это может знать только инженер Всезнайка.
– Понимаете ли, м-м-мистер Трейси, – Роберт заикался, дергаясь на невидимых веревочках, – когда вы двигаете рукой, мозг велит вам двинуть рукой, но что велит мозгу отдать приказ руке?
– Это величайшая загадка вселенной, Всезнайка, – пробасил Роберт, переключаясь на мистера Трейси.
– Видите ли, м-м-мистер Трейси, – отвечал самому себе Роберт, снова переключаясь на инженера-заику, – я изобрел машину, которая разрешит эту загадку. Я назвал ее Мозготрон.
– Так давай включи ее! – завизжал Томас, подбрасывая в воздух игрушки.
Роберт загудел, постепенно усиливая звук, который становился все более грозным.
– Нет, нет, стой, не надо, сейчас взорвется! – заорал Томас. – Мозготрон сейчас взорвется!
И Роберт упал на пол, изображая мощный взрыв.
– Похоже, м-м-мистер Трейси, я перегрузил первичный контур.
– Ничего страшного, Всезнайка, починишь, – великодушно согласился Томас. – А серьезно, – обратился он уже к Мэри, – что это за споры о сознании, которые так злят папу?
– О господи! – выговорила Мэри. Сговорились они все, что ли? Она решила ответить научной фразой, которая отобьет у Томаса охоту расспрашивать дальше. – Это серьезные философские и научные споры о том, едины ли мозг и сознание.
– Разумеется, нет, – произнес Томас, вынимая большой палец изо рта и округляя глаза. – Мозг – это часть тела, а сознание – внешняя душа.
– Верно, – изумилась Мэри.
– А вот чего я не понимаю, – продолжал Томас, – почему все есть.
– Что ты имеешь в виду? Почему все есть, хотя могло бы не быть?
– Да.
– Понятия не имею, но, вероятно, этот факт заслуживает удивления.
– Вот я и удивляюсь, мама.
Когда Мэри пересказала Эразму слова Томаса про сознание как внешнюю душу, на того это произвело куда меньшее впечатление, чем на нее.
– Довольно старомодная концепция, – заметил он, – хотя более современная точка зрения: что душа – это внутреннее сознание, – ничего особого не дает, только переворачивает с ног на голову отношения между двумя этими смутными понятиями.
– Пусть так, – согласилась Мэри, – но разве не удивительно, что шестилетка так ясно выражается на такую сложную тему?
– Дети часто говорят то, что кажется нам удивительным, потому что еще не привыкли считать эти темы сложными. Мой Оливер одержим смертью, а ему только шесть. Он не способен смириться со смертью, отказывается считать ее частью мироустройства, смерть – это изъян творения, смерть обессмысливает все. Мы смирились с фактом смерти, хотя опыт ее переживания непередаваемо странен. Оливер не научился надевать на палача капюшон, заменяя переживание фактом. Для него это всякий раз новый опыт. Как-то я нашел его на подоконнике в слезах над мертвой мухой. Он спросил, почему все умирает, и я не смог предложить в ответ ничего лучше тавтологии: потому что ничто не вечно.
Привычка Эразма обобщать, подводить под все теоретическое обоснование выводила Мэри из себя. Она всего-то и хотела, чтобы он похвалил Томаса. Даже когда она заявила ему, что не видит смысла продолжать их отношения, он воспринял ее решение с обидным спокойствием, а затем признался, что «в последнее время заигрывал с панпсихизмом», словно, обнажив дикую сторону своего интеллекта, заставил бы Мэри передумать.
Мэри решила не брать детей на похороны Элинор, оставив их с матерью. Томас не помнил бабушку, а Роберт так подпал под влияние Патрика, воспринимавшего поступок Элинор как предательство, что похороны скорее оживили бы затухший огонек враждебности, чем смягчили грусть и чувство потери. В последний раз они были вместе пару лет назад в Кью-Гарденз, в сезон цветения пролески, вскоре после того, как Элинор оставила «Сен-Назер» и поселилась в Англии. На пути к лесистой части парка Мэри катила коляску Элинор через извилистую долину рододендронов по дорожке, окаймленной с обеих сторон цветочной стеной самых ярких оттенков. Патрик периодически отставал, притворяясь, будто восхищается розовыми и оранжевыми цветами, и незаметно прикладываясь к бутылочке виски. Роберт и Томас исследовали гигантские заросли на противоположном склоне. Когда внезапно посреди тропы возник золотой фазан, сверкнув глазурью шафраново-желтых и кроваво-алых перьев, Мэри от восхищения замерла и остановила коляску. Фазан величественно пересек нагретую солнцем дорожку вихляющей птичьей походкой, задрав голову, словно плывущая собака. Элинор, в голубеньких фланелевых брюках и бордовом кардигане с большими плоскими пуговицами и дырками на локтях, смотрела на птицу с тревожным недовольством – выражением, ставшим привычным для ее застывших черт. Патрик, непоколебимый в своем решении не разговаривать с матерью, прошел мимо, бормоча, что должен присмотреть за мальчиками.
Элинор отчаянно закивала Мэри, чтобы та наклонилась к ней, и произнесла одну из редких в последнее время осмысленных фраз:
– Не могу забыть, что он – сын Дэвида.
– Не думаю, что сейчас его мучает именно отец, – ответила Мэри, удивленная собственной резкостью.
– Мучает, – повторила Элинор.
Мэри толкала коляску по изрытой колдобинами дорожке лесистой части парка, когда Элинор нашла в себе силы снова заговорить:
– У… тебя… все… хорошо?
Элинор задавала вопрос снова и снова, все больше возбуждаясь, не обращая внимания на голубую дымку пролески, смешанную с желтыми стеблями дикого чеснока под нависающей тенью дубов. Она хотела защитить Мэри от Патрика не потому, что догадывалась о ее проблемах, а потому, что пыталась спасти себя с помощью обращенного в прошлое волшебства, спасти себя от Дэвида. Попытки Мэри отвечать утвердительно мучили Элинор, потому что единственный ответ, который она приняла бы, звучал так: «У меня все плохо! Я живу в аду с тираном и безумцем, как и ты жила когда-то, моя бедняжка! И все же я искренне верю, что вселенная спасет нас благодаря твоей чудесной шаманской силе раненой целительницы».
Почему-то Мэри не могла заставить себя произнести эту речь, и все же между двумя женщинами еще теплилось тревожное чувство сестринства. Мэри были слишком знакомы характерные особенности воспитания Элинор: болезненная застенчивость, чудесная няня, неуверенное ощущение своего «я», мазохистское влечение к мужчинам с непростым характером. История Элинор могла служить предостережением против этих установок, доказательством бесполезности самопожертвования, когда жертвовать было особенно нечем, бессмысленности потери себя, которая оборачивалась еще большими потерями. Помимо всего прочего, Элинор была ребенком – не «большим ребенком», как некоторые взрослые, а настоящим ребенком, превосходно законсервированной в банке с медом, алкоголем и воображением.
С того яркого дня в Кью детей больше не брали в дом престарелых. Патрик перестал бывать у Элинор после ее мучительных заигрываний со смертью два года назад. Самой стойкой оказалась Мэри. Порой ею двигало чувство долга – как-никак Элинор была ее свекровью, порой Мэри действовала под влиянием более смутного убеждения, что непростые отношения Элинор с семьей требуют немедленного восстановления вне зависимости от того, способна ли сама Элинор в этом участвовать. Шли месяцы, и это было очень странно – разговаривать с пустотой, надеясь, что делаешь доброе дело, в то время как Элинор безучастно смотрела в потолок. И порой в отсутствие диалога Мэри налетала на мель своего презрения к Элинор, не сумевшей защитить собственного ребенка.
Мэри помнила, как Элинор описывала ей первые недели после возвращения из больницы с новорожденным Патриком. Крики сына так изводили Дэвида, что он отослал жену в самую дальнюю комнату на чердаке. Элинор, которая уже ощущала себя изгнанницей, живя в любимом Дэвидом Корнуолле, на конце мыса, возвышавшегося над лесистым устьем реки, не могла вообразить – до того, как ее вышвырнули на чердак, не позволив надеть тапочки и взять одеяло для ребенка, – что можно забраться еще дальше, в крохотную холодную комнатку большого холодного дома. Для нее этот дом уже был пронизан скорбным ужасом. Она расписалась с Дэвидом в бюро регистрации Труро незадолго до рождения их первенца. Переоценив свои медицинские навыки, он уговорил Элинор рожать дома. Без инкубатора Джорджина умерла спустя два дня после рождения. Дэвид на лодке спустился по реке к морю и похоронил дочь в волнах, а после три дня где-то пил. Элинор лежала в одиночестве, истекая кровью и разглядывая серое море в эркере окна. После смерти Джорджины она отказалась ложиться с Дэвидом в постель. Однажды вечером, когда она поднималась по лестнице, он подкараулил ее и ударил ногой под колено, потом заломил руки на спину и изнасиловал прямо на ступеньках. А когда Элинор окончательно решила оставить его, понимая, что с нее хватит, обнаружилось, что она снова беременна.
На чердаке с новорожденным ребенком Элинор не находила себе места от беспокойства. При взгляде на узкую кровать ее охватывал страх, что во сне она случайно задавит ребенка, поэтому Элинор выбрала деревянное кресло в углу рядом с пустым камином и сидела в нем ночь напролет, сжимая младенца в руках. Она то и дело засыпала и резко просыпалась, чувствуя, как детское тельце сползает к обрыву ее колен. В последнее мгновение Элинор подхватывала сверток в ужасе, что мягкая головка расколется, ударившись о твердый пол, и все равно упрямо отказывалась лечь в постель, чего так отчаянно желали и мать, и младенец.
Днем было чуть лучше. Приходила медицинская сестра, экономка возилась на кухне, и, учитывая, что вечно пьяный Дэвид ходил где-то под парусом, в доме воцарялась атмосфера искусственной бодрости. Три женщины хлопотали над Патриком, и когда днем Элинор отдыхала в собственной спальне, она почти забывала об ужасных ночах; почти забывала о смерти Джорджины, когда закрывала глаза и не видела серых волн за окном, а когда кормила Патрика грудью и они засыпали рядом, почти забывала насилие, из-за которого он родился.
Но однажды, спустя три недели после выписки из больницы, Дэвид остался дома. С самого начала он пребывал в опасном настроении. Элинор чуяла бренди в его кофе, видела бешеную ревность в глазах. К ланчу Дэвид успел обидеть каждую из женщин колким замечанием, и теперь они с тревогой наблюдали, как он кружит в надежде унизить их снова. И все же Дэвид сумел удивить их, явившись на кухню с потертым докторским саквояжем и в зеленой хирургической пижаме не по размеру. Он велел очистить большой дубовый стол, раскатал полотенце, вытащил деревянный ящичек с инструментами и открыл его. Затем потребовал кастрюлю кипятка, словно все уже обговорено заранее и присутствующие в курсе того, что происходит.
– Зачем? – спросила экономка, которая первой пришла в себя.
– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.
– Ты пьян! – выпалила Элинор.
– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.
– А вы уверены? – спросила медсестра.
– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.
В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».
Когда история была завершена, Дэвид встал, бормоча, что больше не намерен терпеть этот шум, и отправился в палатку за револьвером. Подойдя к больному бешенством, он выстрелил ему прямо в голову. Вернувшись за стол, над которым повисло гробовое молчание, он уселся на свое место, «испытывая совершенное спокойствие», и заметил: «Это самое милосердное, что мы могли для него сделать». Вскоре за столом повторяли на все лады: это самое милосердное, что мы могли для него сделать. Богатые и влиятельные мужчины, среди которых были члены правительства и даже один судья, не могли не согласиться с решением Дэвида. Вопли стихли, и под влиянием нескольких пинт виски с содовой мнение, что Дэвид совершил отчаянно храбрый поступок, стало всеобщим. Дэвид почти улыбался, когда описывал, как убедил в своей правоте всех сидевших за столом, затем в приступе откровенности добавлял порой, что, хотя в те времена он еще не заглядывал в учебник анатомии Грея, тот выстрел стал началом его «романа с медициной».
Тогда, на кухне в Корнуолле, Элинор чувствовала, что обязана принести Дэвиду младенца. Ребенок плакал и плакал. Элинор предпочитала думать, что это собаки скулят в конуре в сотне миль отсюда, скулят громко и жалобно. Зареванные женщины столпились вокруг Дэвида, умоляя его остановиться и дать ребенку местное обезболивающее. Они прекрасно понимали, что никакая это не операция, а нападение злобного старца на гениталии собственного сына, но, словно хор в античной трагедии, могли только завывать и комментировать происходящее.
– Я хотела сказать ему, что он уже убил Джорджину, а теперь хочет убить Патрика, – рассказывала Элинор Мэри, чтобы показать, какой храброй она была бы, если бы осмелилась сказать мужу хоть что-нибудь поперек. – Я хотела вызвать полицию!
Так почему не вызвала, думала Мэри, но смолчала, просто кивнула, изображая идеальную слушательницу.
– Это было как… – продолжала Элинор, – как на картине Гойи, где Сатурн пожирает собственного сына.
Выросшая среди великих полотен, в юности Элинор пережила подростковую влюбленность в историю искусств, но лишение наследства грубо прервало этот роман, обратив ее вкусы в сторону яркой обманки оптимистического символизма. Тем не менее она еще помнила, как в двадцать лет, путешествуя по Испании на своем первом в жизни автомобиле, была потрясена в Прадо мрачными видениями позднего Гойи.
Мэри изумило это сравнение, совсем не в духе Элинор, к тому же она хорошо помнила саму картину и легко представила себе разверстый рот, горящие глаза и всклокоченные седины престарелого бога меланхолии, обезумевшего от ревности и страха быть свергнутым, который заглатывал обезглавленный детский труп. Наблюдая, как Элинор хочет оправдаться, Мэри понимала, что ее свекровь просто не могла никого защитить, завороженная собственной уязвимостью, отчаянной надеждой спастись самой. Позже Элинор действительно прибегала к помощи жандармов, чтобы защититься от Дэвида. Это было в «Сен-Назере», сразу после смерти матери, когда Элинор, еще не зная подробностей завещания, готовилась стать обладательницей одного из крупнейших в мире состояний. После завтрака она должна была лететь в Рим на похороны, а Дэвид сидел напротив нее за столом, размышляя над тем, какую свободу предоставит его жене свалившееся на голову богатство.
– Ты собираешься прибрать к рукам все эти денежки, – сказал он, обходя стол; Элинор насторожилась, почуяв опасность. – Но ничего у тебя не выйдет, – добавил он, схватив ее за горло и умело пережав артерию большими пальцами, – потому что сейчас я тебя убью.
Теряя сознание, Элинор умудрилась из последних сил заехать коленкой ему в пах. Инстинктивно ослабив хватку, Дэвид позволил ей выскользнуть из-за стола и выбежать из дому. Некоторое время он гнался за ней, но двадцатитрехлетняя разница в возрасте дала о себе знать, и Элинор удалось скрыться в лесу. Уверенная, что он станет преследовать ее на машине, она продиралась сквозь подлесок до самого участка, где и предстала перед жандармами исцарапанная, окровавленная и в слезах. Двое жандармов, которые привели ее домой, нависали над гордым и надутым Дэвидом, покуда Элинор собирала сумки, чтобы лететь в Рим. Она улетела с облегчением, но без Патрика, который остался под хлипкой защитой еще одной перепуганной няни – в среднем няни не задерживались в «Сен-Назере» больше чем на полтора месяца. Элинор была вне досягаемости, но, предоставив няне выходной и отпустив Иветту домой, Дэвид утешился, вдоволь поиздевавшись над сыном без всякой помехи со стороны жандармов.
В конце концов предательство Элинор материнского инстинкта, который вел Мэри по жизни, уничтожило любую симпатию, которую она могла бы испытывать к свекрови. Мэри вспоминала своих сыновей в возрасте трех недель: их горячие шелковистые головки тянулись к ней в поисках укрытия, стремясь смягчить шок от рождения. Мысль о том, чтобы еще до того, как нежная кожа будет способна переносить прикосновение шерсти, отдать их в руки жестокому злодею, который искромсает их тельца ножами, представлялась ей предательством за гранью воображения.
Нет сомнений, что Дэвид долго искал среди робких и недалеких, пока не нашел женщину, удовлетворявшую его особенным вкусам, но когда его порочность проявилась в полной красе, как удалось Элинор избежать обвинений в сговоре с садистом и педофилом? Она приглашала чужих детей провести каникулы на юге Франции, где, как и Патрика, их насиловали, ввергая в преисподнюю постыдных тайн, которая держалась на угрозах наказания и убийства. Незадолго до первого инсульта Элинор получила письмо от одной из жертв, которая писала, что, пройдя через бессонницу, самовредительство, фригидность, сексуальную распущенность, постоянное беспокойство и попытки суицида, она, благодаря семи годам психотерапии, наконец-то начала новую жизнь и теперь готова простить Элинор, не защитившую ее в то лето, которое она провела с Мелроузами. Показывая письмо Мэри, Элинор твердила, что несправедливо обвинять ее в том, о чем она не имела понятия, хотя все это творилось в соседней спальне.
Действительно ли она ничего не знала? За год до письма, которое так огорчило Элинор, Патрик получил письмо от Софи, которая героически продержалась с Мелроузами более двух лет, превысив обычный срок пребывания в доме девушек-иностранок более чем в двадцать раз. В письме Софи признавалась, что десятилетиями испытывала чувство вины за то время, что жила в доме, присматривая за Патриком. В Лакосте она часто слышала крики мальчика из коридора и понимала, что его мучают, а не просто наказывают или отчитывают, но ей было всего девятнадцать, и она боялась вмешаться. Софи также призналась, что боялась Дэвида и, несмотря на искреннюю привязанность к Патрику и некоторую жалость к Элинор, мечтала поскорее покинуть абсурдное семейство.
Если Софи понимала, что творится что-то ужасное, как Элинор могла этого не понимать? Не видеть то, что, казалось бы, невозможно не увидеть, – дело довольно обычное, но Элинор цеплялась за свою слепоту с необычным упорством. Несмотря на все курсы самопознания и целительства, она уклонялась от осознания своего уклонительства. Мэри подозревала, что если бы Элинор и нашла своих настоящих «тотемных животных», то это были три обезьяны: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Мэри также подозревала, что эти бдительные стражи были уничтожены одним из ее инсультов и фрагменты знания, отделенные друг от друга, словно ячейки подпольной организации, обрушились на нее разом. В пародии на цельность фрагменты сошлись, когда было уже слишком поздно их связывать.
Последние два года своей жизни Элинор провела в частном доме престарелых, почти не вставая с постели. В первый год Мэри считала заботу о семье одной из нитей, привязывающих Элинор к ее мучительному существованию, и продолжала уверять свекровь, будто у них с Патриком все хорошо. Позже она начала понимать, что держит Элинор не сила ее привязанностей, а скорее их слабость: ей было нечего отпустить от себя, осталась только эфемерность чувства вины и смущения. С одной стороны, Элинор страстно хотела смерти, с другой – никак не могла выбрать правильное время, и эти тревоги снедали ее одновременно. Желание умереть натыкалось на страх умирания, который, в свою очередь, давал жизнь новому желанию.
На второй год Мэри в основном молчала. Она заходила в палату и желала Элинор здоровья. А что еще ей оставалось?
В последний раз Мэри видела свекровь две недели назад. К тому времени Элинор обрела безмятежность, почти неотличимую от полного отсутствия. Худое и морщинистое, ее лицо совершенно не менялось. Мэри вспомнила, как Элинор сказала ей в одном из этих отвратительных разговоров по душам, что точно знает, когда умрет. Таинственный источник информации не разглашался – астрология, духи-наставники, гуру, битье в барабаны, вещий сон? – однако новость была преподнесена со слегка хвастливой безмятежностью чистого вымысла. Мэри считала определенность смерти и неопределенность ее срока и смысла основополагающими фактами бытия. С другой стороны, Элинор точно знала, когда умрет и что смерть – это не финал. В конце, насколько Мэри могла судить, и это убеждение покинуло свекровь, как и другие особенности ее личности. Словно сквозь Элинор прошла песчаная буря, унеся с собой все, что могло утешить, и оставив гладкий стерильный ландшафт под пустым выцветшим небом.
Тем не менее умерла Элинор на Пасху, и Мэри понимала, что ничто не обрадовало ее больше. Или могло бы обрадовать, знай она об этом. Возможно, она знала, хотя ее разум пребывал в местах, избавленных от таких будничных вещей, как календарь. Впрочем, не было никакого способа узнать, был ли это тот самый день, который предвидела Элинор.
Мэри заерзала на неудобной скамье крематория. Где ее взять, убедительную и практичную теорию сознания, когда ты в ней действительно нуждаешься? Она оглянулась на Эразма, но тот, кажется, спал. Когда она снова обернулась к гробу, ее размышления резко прервались. Мэри с необычайной ясностью, недостижимой, пока Элинор была жива, представила себе, что чувствовала та в горькие два года, когда ее личность уничтожалась, частица за частицей, воспоминание за воспоминанием.
Глаза Мэри наполнились слезами.
– С тобой все в порядке? – спросил Патрик, присаживаясь рядом с ней.
– Я думала о твоей матери, – ответила Мэри.
– Отличный выбор, – пробормотал Патрик тоном льстивого продавца.
Почему-то на Мэри напал смех, Патрик подхватил эстафету, и им обоим пришлось закусить нижнюю губу и напрячь плечи, чтобы не тряслись слишком явно.
5
Чтобы подавить приступ истерического смеха, Патрик медленно выдохнул и сосредоточился на затянувшемся ожидании. Орган вздохнул, словно устал искать достойную музыкальную тему, и покорно потащился вперед. Нужно собраться – это похороны его матери, не шутка.
Сосредоточиться не давали несколько обстоятельств. Долгое время злость из-за потери дома мешала ему преодолеть обиду на Элинор. Без «Сен-Назера» самая суть Патрика теряла воображаемую опору, которая ребенком удерживала его от безумия. Разумеется, его привлекала красота места, но куда больше тайная защита, от которой он не смел отказаться, чтобы окончательно не свихнуться. Изменчивые лица, образованные расщелинами, пятнами и провалами известняковой горы напротив дома, спасали его от одиночества. Строй сосен вдоль хребта изображал шеренгу солдат, спешащих ему на помощь. В «Сен-Назере» были тайные места, где его никогда не нашли бы, и террасы виноградников, с которых можно было взлететь, чтобы спастись бегством. Был опасный колодец, куда Патрик швырял камни и комья земли, не опасаясь утонуть самому. Самой сильной оказалась связь с гекконом, который вместил в себя его душу в момент кризиса и ускользнул на крышу, к безопасности и изгнанию. Как он найдет Патрика, если путь сюда ему отныне заказан?
В его последнюю ночь в «Сен-Назере» разразилась страшная гроза. Молнии вспыхивали за грядой облаков, заливая чашу долины дрожащим светом. Поначалу тяжелые тропические капли долбили пыльную землю, но вскоре ручейки потоками устремились по крутым тропинкам, завихряясь на ступенях маленькими водопадами. Взбешенный Патрик бродил под теплым ливнем. Он понимал, что ему придется разорвать волшебную связь с этим пейзажем, но электричество, разлитое в воздухе, и грозовая ярость, напротив, воскресили архаическое мировоззрение ребенка, словно одни и те же толстые рояльные струны, дребезжа от громовых раскатов, пронизывали и его, и эту землю. Дождь хлестал по лицу, и не было нужды ни в слезах, ни в крике, когда небо над головой сотрясали громовые раскаты. Он стоял на подъездной дорожке посреди мутных луж, журчания новых ручейков и аромата влажного розмарина, пока не рухнул на землю под тяжестью того, от чего был не в силах отказаться, и после тихо сидел в грязи. Раздвоенная, словно оленьи рога, молния сверкнула над холмом из песчаника, и Патрик заметил силуэт на земле между собой и стеной вдоль подъездной дорожки. Всмотревшись в неверном свете, он увидел жабу, которая выползла в дождливый мир за кустами лавра, где, кажется, целое лето ждала этого ливня, и сейчас блаженствовала на полоске мокрой земли между двумя лужами. Они очень тихо сидели друг против друга.
Патрик вспоминал белые жабьи тела, которые находил каждую весну на дне каменных колодцев. Вокруг их скукоженных оболочек сотни черных головастиков цеплялись за серо-зеленые водоросли на стенках, извивались в воде или кишели в канавах между прудами, от истока до устья ручья в долине. Некоторые головастики вяло сползали по склону, другие отчаянно барахтались против течения. На Пасху Роберт и Томас часами разгребали маленькие запруды, которые нанесло за ночь, и, когда канава переполнялась и траву вокруг нижнего пруда затопляло, собирали выброшенных на берег головастиков в ладони. Патрик помнил себя в их возрасте и глубокую жалость, с которой выпускал головастиков в безопасный пруд сквозь мокрые пальцы.
В те дни лягушачий хор не смолкал всю ночь, а днем лягушки-быки сидели на листьях водяных лилий, надуваясь, словно жевательная резинка, но в системе воображаемой защиты, которую давала ему эта земля, учитывались только древесные лягушки. Если он коснется такой лягушки, все исправится. Найти их было нелегко. Круглыми присосками на лапках лягушки цеплялись за дерево, маскируясь под яркую листву или неспелый инжир. Когда ему удавалось заметить одно из этих крошечных созданий, застывших на мягкой серой коре – сверкающая шкурка туго натянута на острый скелет, – лягушка казалась ему пульсирующей драгоценностью. Патрик мог протянуть указательный палец и коснуться ее на удачу. Достаточно было одного раза, но думал он об этом тысячи раз.
Вспоминая то осторожное прикосновение, Патрик с сомнением смотрел на бородавчатую головку промокшей твари, вспоминая сноску в школьном издании «Короля Лира» про драгоценный камень в голове жабы – символ сокровища, сокрытого в отвратительном, гнусном переживании. Когда-нибудь он научится жить без предрассудков, но не сегодня. Патрик протянул руку и дотронулся до жабьей головы. Его охватило такое же восхищение, как в детстве, но память о том, что ему вскоре предстояло утратить, придавало простому восхищению лишенную эгоизма глубину. Безумное смешение мифологий создавало переизбыток смыслов, который в любое мгновение мог выскользнуть в мир, обратившись полной бессмыслицей. Патрик отдернул руку и, подобно путешественнику в привычном уюте городской квартиры после странствий по экзотическим странам, представил, как выглядит со стороны: мужчина средних лет, сидящий в луже под дождем на собственной подъездной дорожке и пытающийся общаться с жабой. Он неуклюже встал и поплелся в дом, чувствуя себя по-настоящему несчастным, и, не в силах удержаться, шлепал по лужам, словно протестуя против бесполезной зрелости.
Элинор отдала дом чужим, но именно она когда-то подарила ему «Сен-Назер», пусть лишь в качестве громоздкой замены себя, родины, маскирующей ее недостатки как матери. В некотором смысле здешние красоты были обманкой, ветки цветущего миндаля в безоблачном небе, бутоны ирисов, словно кисти, которые обмакнули в синюю краску, янтарные капли смолы на сероватой коре вишневых деревьев – все они были ложью, и хватит уже думать об этом! Потребность ребенка в защите создавала систему из того, что под рукой, какими бы ритуальными и странными ни казались ее составляющие. Паук в чулане, появление соседа в колодце многоквартирного дома, количество красных машин между дверью и школьной оградой – все должно было создавать иллюзию любви и уверенности. В случае Патрика это был склон холма во Франции. Его дом протянулся от темных сосен на вершине холма до бледных стеблей бамбука, что росли по берегам ручья у его подножия. Между ними были террасы, где новые побеги выстреливали из скрюченных корней цвета ржавого железа зимой, и оливы, то серо-зеленые, то зелено-серые – смотря откуда дул ветер. На полпути от вершины к подножию стояли дома, росли кипарисы, а еще там были пруды, где он испытал самый большой страх в жизни и выторговал самую длинную передышку. Даже крутой склон напротив дома был заселен воображением Патрика, и не только армией сосен, марширующей по гребню. Позже нежелание склона терпеть присутствие людей стало прообразом его собственной, менее заслуживающей доверия отчужденности.
Никто не способен расстаться с местом, где провел всю жизнь, без сожалений. Заблуждения, причуды воображения, замещения и перестановки – то, чем занят любой мозг в привычном окружении, но патологическая страсть, которую Патрик вкладывал в эти манипуляции, заставляла его видеть сквозь них. Можно ли жить без утешения или надежды на утешение? Он никогда не узнает, если не разрушит эту систему, которая возникла на склоне холма в «Сен-Назере» и с тех пор присутствовала в каждой аптечке, в каждой постели или бутылке. Замещения, замещающие замещения: система всегда была важнее, чем ее содержимое, а движение мысли оставалось таковым и поныне. Но что, если воспоминания – это всего лишь воспоминания, не способные утешать или преследовать? Могут ли они существовать сами по себе, а не пробуждаться к жизни под влиянием эмоционального давления, создающего образы из пережитого? Даже если и так, то должны быть лучшие библиотекари для поиска среди темных, битком набитых стеллажей, чем паника, отвращение и увечная ностальгия.
В то время как обычная щедрость происходит от желания отдать нечто определенное кому-то конкретному, филантропия Элинор происходила от желания отдать все кому угодно. Источники этой потребности были сложны и разнообразны. Это и повторенный синдром дочери, лишенной наследства, и отрицание культа вещей и снобизма мира, к которому принадлежала ее мать. А еще фундаментальное чувство стыда от обладания деньгами как таковыми и неосознанное желание свести к абсолютному нулю как собственный капитал, так и чувство собственного достоинства. Впрочем, помимо этих негативных причин, существовал вдохновляющий пример ее двоюродной бабки Вирджинии Джонсон. С непривычной теплотой по отношению к родне Элинор рассказывала Патрику о героических масштабах благотворительности Вирджинии, о том, сколько жизней она изменила, проявляя при этом страстный альтруизм, который порой упрямее открытой самовлюбленности.
К тому времени, как в 1901 году умер ее муж, Вирджиния уже потеряла двух сыновей. В течение следующих двадцати пяти лет своей скорбной филантропией она наполовину сократила состояние Джонсонов. В девятьсот третьем году Вирджиния передала Фонду памяти Томаса Д. Джонсона двадцать пять миллионов долларов плюс еще двадцать пять миллионов по завещанию – по тем временам это были немалые суммы, а не средняя рождественская премия управляющего хедж-фондом средней руки. Она также коллекционировала полотна Тициана, Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта, Тинторетто, Бронзино, Лоренцо ди Креди, Мурильо, Веласкеса, Хальса, Лебрена, Гейнсборо, Ромни и Боттичелли и передавала их в Джонсоновское крыло Кливлендского музея искусств. Культурное наследство интересовало Элинор меньше всего, возможно, потому, что слишком напоминало безумную жадность, с которой скупались произведения искусства в ее ветви семейства. По-настоящему Элинор восхищали добрые дела Вирджинии: больницы, клубы Молодежной христианской организации, которые она построила, но особенно новый город, который она возвела на площади в четыреста акров в надежде очистить кливлендские трущобы и дать идеальное жилье беднякам. Город окрестили Дружбой, по названию ее летней резиденции в Ньюпорте. Когда строительство было завершено, Вирджиния опубликовала приветствие его первым поселенцам в «Вестнике Дружбы»:
Доброе утро. Светит ли солнце ярче здесь, в Дружбе? Свежее ли воздух, милее ли дом? Стало ли у вас меньше домашних хлопот? А ваши дети – спокойнее ли вам за них? Стали ли их ножки крепче, а личики румянее, а? Смеются ли они громче здесь, в Дружбе? Если это так, то я довольна.
Что-то глубоко трогательное находила Элинор в этой королеве Виктории из Огайо, маленькой женщине с бледным одутловатым лицом, всегда в черном. Она избегала публичности, не искала славы, ведомая глубоким религиозным чувством и до самого конца дававшая имена сыновей улицам и домам: у ее Альберта была своя авеню, у Шелдона – свой тупик в тихом пригороде Дружбы.
Прохладца в отношениях сестер Джонсон с их теткой Вирджинией показывала, что, по мнению племянниц, она не знала меры в заботе об интересах общества, ущемляя интересы семьи. Если кто-то и имел право тратить деньги Джонсонов, то это они, сестры Джонсон, а не дочка нищего священника, которая выскочила замуж за их дядю Томаса. По завещанию Вирджинии им обеим досталось по сотне тысяч долларов. Даже ее друзья получили больше. Вирджиния завещала фонду два с половиной миллиона долларов для пожизненных ежегодных выплат шестидесяти девяти друзьям. Патрик подозревал, что талант Вирджинии раздражать мать Элинор и ее сестер был истинным источником восхищения его матери своей двоюродной бабкой. Они с Вирджинией не разделяли семейного благоговения перед богатством. Для них деньги были кредитом от Господа, который надлежало потратить на добрые дела.
Патрик надеялся, что, храня яростное молчание в доме престарелых, Элинор хотя бы иногда грезила о месте, которое займет рядом с великой благотворительницей Джонсон, ушедшей раньше ее.
И несомненно, скупость Вирджинии по отношению к сестрам Джонсон объяснялась уверенностью, что ее деверь оставит каждой из дочерей громадное состояние.
Тем не менее для поколения сестер на радостное возбуждение от богатства уже упала тень филантропических причуд и страха остаться без наследства. Биржевой крах 1929 года грянул спустя два года после смерти Вирджинии. Бедняки стали нищими, а белые представители среднего класса, обедневшие как никогда раньше, оставили город ради наполовину деревянного уюта Дружбы, хотя Вирджиния строила ее в память о муже, который был «другом негритянской расы».
Дружба Элинор была чем-то не менее расплывчатым, чем негритянская раса. «Друзья неошаманского возрождения кельтских сумерек» едва ли могли принести обществу хоть какую-то пользу. В детстве Патрика фокус филантропических притязаний Элинор еще совпадал с добрыми делами Вирджинии, только направлен был преимущественно на детей. Она часто оставляла Патрика дома наедине с отцом, отправляясь на собрание комитета Фонда защиты детей. Абсолютное отсутствие иронии в честной душе Элинор создавало черный рынок для слепого сарказма ее действий. Позднее объектами ее переменчивой благотворительности стали отец Тортелли и его неаполитанские беспризорники. Патрик не мог отделаться от мысли, что страсть помогать детям во всем мире происходила из подсознательного страха матери, что ей не удалось защитить собственного сына. Бедная, бедная Элинор, как же ей было страшно! Внезапно Патрику захотелось защитить ее.
Когда его детство закончилось, а невнятные воспоминания ее собственного детства потускнели, Элинор перестала поддерживать детские фонды и впала во вторую юность своих нью-эйджевских исканий. И снова продемонстрировала тот же талант к обобщению, который отличал ее, когда она спасала детей, только теперь личностный кризис стал не просто глобальным, но межпланетным и космическим, и Элинор упрямо не углублялась и на миллиметр в гранит самопознания. Больше не чуждая познанию «энергии вселенной», она оставалась чуждой себе самой. Патрик не стал бы лукавить, будто с радостью поддержит любое пожертвование в размере всего ее состояния, но когда стало ясно, что этого не избежать, его особенно удручало, что деньги ушли Трансперсональному фонду.
Тетя Вирджиния тоже не одобрила бы Элинор. Она хотела приносить пользу реальным людям. Ее влияние на Элинор было не прямым, но сильным и, как прочие сильные влияния, матриархальным. Мужчины из семейства Джонсон иногда казались Патрику крохотными самцами пауков, которые, исполнив свою единственную важную миссию, тут же бывали съедены гораздо более крупными самками. Двое сыновей основателя рода оставили двух вдов: Вирджинию, вдову добрых дел, и бабку Элинор, вдову удачных замужеств, чей второй брак с сыном английского графа позволил трем ее дочерям сделать блистательную светскую и матримониальную карьеру. Патрик знал, что последние двадцать лет Нэнси собирается написать книгу о Джонсонах. Без ложной скромности она как-то заявила ему: «Думаю, мне удастся превзойти Генри Джеймса, Эдит Уортон и всех остальных, потому что это не выдумка, а чистая правда».
Мужчины, которые брали в жены дочерей семейства Джонсон, преуспели не больше сыновей основателя рода. Отец Элинор и ее дядя Владимир, заполучив вожделенных наследниц, стали евнухами и спились. Оба закончили в баре «Уайтс», зализывая свои раны и попивая дорогой алкоголь: разведенные, отвергнутые, лишенные права общаться с собственными детьми. Элинор выросла, гадая, способна ли наследница не испортить мужчину, за которого выйдет замуж? Только если он уже испорчен или достаточно богат, чтобы выработать иммунитет. Выйдя за Дэвида, она выбрала мужчину из первой категории, и его злоба и гордость, достаточно впечатляющие сами по себе, еще больше усилились от унизительного сознания зависимости от денег жены.
Патрик не был кастратом по браку, но понимал, что значит родиться в мире, где правит матриархат, получив наследство от бабушки, которую едва знал, и лишившись наследства матери, которая тем не менее считала, что он должен за ней ухаживать. Психологическое воздействие сильных женщин, великодушных издали и вероломных вблизи, сформировало представление о том, как должна выглядеть и какой должна быть женщина его мечты. Объект желания, сгенерированный подобной комбинацией признаков, носил название «Вышо сучки» – Вышо было сокращение от «Высшего общества», придуманное его японским другом. Вышо сучки были реинкарнацией сестер Джонсон: эффектные, донельзя светские, падкие на удовольствия, прожигающие жизнь в роскошных интерьерах. При желании (как будто было мало остального) Вышо сучка могла быть сексуально распущенной и морально дезориентированной. Его первая подружка была зародышевой версией этого типа. Порой Патрик вспоминал, как сидел перед ней на коленях в круге света от настольной лампы: шелковые складки пижамы сбились между ее раздвинутых ног, капелька крови стекает с протянутой руки, вздох удовольствия, шепот, влажная пленка на ее угловатом лице, шприц в его руке, ее первая доза кокаина. Он сделал все, что мог, чтобы подсадить ее, но сама она была вампиршей иного рода: питалась отчаянной одержимостью окружающих мужчин и выпивала досуха все более завидных соискателей в надежде обрести их самоуверенность, хотя сама неизменно опошляла любые отношения, поначалу изображая недотрогу, но очень быстро сдаваясь.
В тридцать с небольшим навязчивые поиски разочарования свели Патрика с Инес, Сикстинской капеллой Вышо сучек. Она настаивала, что каждый из множества ее любовников должен принадлежать исключительно ей, и хотя не сумела добиться этого от мужа, Патрик подчинился и бросил ради нее относительно нормальную и добрую девушку, с которой жил тогда, – ради того, чтобы погрузиться в прожорливый вакуум любви Инес. Абсолютное равнодушие к чувствам любовников превращало ее сексуальную отзывчивость в своего рода свободное падение. В конце утес, с которого он упал, был ровным, как тот, с которого рухнул Глостер по указке любящего сына: утесом слепоты, вины и воображения, и никаких нависающих скал у подножия. Но ни она, ни он об этом не догадывались.
С ее вьющимися светлыми волосами, тонкими запястьями и изысканными нарядами Инес была неотразима, хотя ничего не стоило разглядеть в пустых экранах ее голубых, слегка навыкате глаз одно самолюбование, и только временами им дозволялось зажечься фальшивыми чувствами. Порой она воспроизводила отношения, подсмотренные у других. Ее прозрения основывались на сплетнях поклонников, диете из голливудских фильмов и проекциях ее собственных корыстных подсчетов, они могли быть сентиментальными или грубыми, но всегда вульгарными и мелодраматическими. Поскольку ее совершенно не заботил ответ, Инес могла с полдюжины раз трагическим тоном спросить: «Как ты?» Часто она изнемогала от мысли о собственном великодушии, в то время как по-настоящему уставала от напряжения, которое требовали усилия не выпустить из своих рук ничего.
– Я собираюсь купить шесть чистокровных арабских жеребцов на день рождения испанской королевы, – заявила она однажды. – Хорошая идея?
– А не маловато шести? – спросил Патрик.
– Думаешь, маловато? Да ты знаешь, сколько они стоят?
Патрик удивился, когда она действительно купила жеребцов, удивился куда меньше, когда решила оставить их себе, и совершенно не удивился, когда она перепродала их прежнему владельцу. Но как бы ни раздражала его Инес в качестве подруги, это было в самом разгаре их романа, когда ее таланты проявлялись в полной красе.
– Я никогда не испытывала таких чувств, – заявляла она ему с глубокомысленным видом. – Не думаю, что на свете кто-то понимает меня лучше, чем ты. Ты видишь? Видишь, как важен ты стал для меня? – Слезы текли из ее глаз, когда она страстно шептала ему в ухо: – Наконец-то я обрела дом. – И сворачивалась в его сильных мужских руках.
Вскоре он был вынужден несколько дней прождать ее в заграничном отеле, где она и не подумала появиться. Ее секретарша названивала дважды в день, чтобы сообщить, что она задерживается, но уже находится в пути. Инес понимала, что ее мучительное отсутствие – лучший способ убедиться, что Патрик думает только о ней, пока она занимается тем же самым на безопасном расстоянии. Его разум блуждал, пока она лежала в его объятьях, болтая ерунду, но, если он не отходил от телефона, забыв обо всех обязательствах, он думал только о ней. Если впоследствии им случалось пересечься, Инес немедленно заявляла, как измучилась в тот раз, безжалостно присваивая себе его страдания, вызванные ее постоянно меняющимися планами.
Ради чего было изводить себя подобной ерундой, если не в попытках воскресить образ легкомысленной женщины, который жаждал обрести внешнюю форму? Опоздание, тщетное ожидание, страстное желание недостижимого: эти механизмы обращали мощный матриархальный стимулятор в мощный материнский депрессант. Сводящее с ума опоздание, напрасное ожидание маминого прихода на лестнице, когда в голову лезут мысли, что мама не придет, потому что умерла.
Внезапно Патрик ощутил, что забытые чувства давят физически. Он пробежал пальцами по шее, желая убедиться, что в воротнике не зашита петля. Он больше не мог выносить соблазна разочарования, равно как и соблазна утешения, этих вечных сиамских близнецов. Он должен перешагнуть через них, но сначала ему предстоит оплакать мать. В некотором смысле ему недоставало ее всю жизнь. Это был не конец их близости, а конец его страстного желания близости, который он должен оплакать. Каким тщетным выглядело теперь его желание укорениться в земле «Сен-Назера»! Если ему захочется вообразить что-нибудь более основательное, чем его старый дом, он просто нарисует себя там: вот он стоит, всматриваясь во что-то ускользающее, прикрывая глаза рукой, чтобы разглядеть, как стрекоза ныряет в кипящую полуденную воду или скворцы чертят небо на фоне заходящего солнца.
Теперь Патрик понимал, что потеря «Сен-Назера» была не препятствием, чтобы оплакать Элинор, а единственным способом это сделать. Отказ от воображаемого мира, который заменил ему мать, освобождал от тщетных желаний и заставлял глубоко скорбеть. Теперь он мог представить, какой напуганной была Элинор, чего стоило женщине с ее добрыми намерениями отказаться от желания любить его, в котором он не сомневался, сколько боли и страха выпало на ее долю. Наконец-то Патрик оплакивал Элинор ради нее самой, оплакивал трагическую личность, которой она была.
6
Патрик понятия не имел, как будет проходить прощание. Известие о смерти матери застало его в Америке, поэтому он упросил Мэри заняться похоронами, объяснив, что сам ничего не успеет подготовить и тем более не сможет произнести речь. Из Нью-Йорка он прилетел за день до того, сходил с Мэри в «Похоронное бюро Бэньона», и сейчас, сидя на скамье в зале крематория и впервые держа в руках буклет с программой траурной церемонии, наконец-то осознал, насколько не готов подвести итог смятенной жизни матери. На обложке буклета была фотография Элинор шестидесятых годов: мать широко раскинула руки, словно бы обнимая мир, глаза ее закрывали темные очки, а показаний алкотестера, к счастью, не было. Патрик боялся раскрыть буклет: именно этого нагромождения фактов и чувств он пытался избежать с тех самых пор, как два года назад Элинор прекратила заигрывать с мыслью об эвтаназии. Как личность она умерла гораздо раньше, чем умерло ее тело, и Патрик делал вид, будто жизнь ее тоже окончилась раньше, но, каким бы долгим ни было ожидание, настоящая смерть требует свое. Патрик, снедаемый непонятным страхом, чуть наклонился и украдкой положил буклет на место – все равно он сейчас увидит, что и как произойдет.
В Америку ему пришлось поехать после письма от «Браун и Стоун», юридической фирмы, клиентом которой была корпорация «Джонсон Дж. Джонсон», в обиходе именуемая «Тройной Дж.». Адвокаты получили информацию от «семейства» – от Генри, как подозревал Патрик, – что Элинор Мелроуз утратила дееспособность и не в состоянии управлять своими делами, и поскольку она была бенефициаром доверительного фонда, учрежденного ее дедушкой, а конечным бенефициаром значился Патрик, ему необходимо было получить американскую доверенность, чтобы распоряжаться деньгами от имени матери. Ошеломленный этим известием и пораженный глубиной материнской скрытности, Патрик даже не удосужился спросить, о каких суммах идет речь, и сел в самолет, не зная, окажется ли в его распоряжении двадцать или двести тысяч долларов.
В офисе «Браун и Стоун» на Лексингтон-авеню Джо Рич и Питер Зирковски провели Патрика в небольшой переговорный зал с овальным столом и стеклянными стенами. Вместо сернисто-желтых блокнотов для записей на столе лежали стопки линованной кремовой бумаги с элегантным логотипом фирмы. Пока секретарша делала ксерокопию Патрикова паспорта, Джо ознакомился с заключением врача о состоянии здоровья Элинор.
– Я и не догадывался о существовании доверительного фонда, – сказал Патрик.
– Наверное, мама хотела сделать вам приятный сюрприз, – с ленивой улыбкой предположил Питер.
– Возможно, – недоверчиво протянул Патрик. – А куда сейчас перечисляют дивиденды?
– Минуточку, я проверю… – сказал Питер, заглядывая в лежащие перед ним бумаги. – Так, сейчас дивиденды перечисляются на счет Трансперсонального фонда в «Банк попюлар де ла Кот-д’Азур», отделение в Лакосте, Франция.
– Что ж, это сразу можно отменить, – сказал Патрик.
– Не торопитесь, – вмешался Джо. – Сначала нужно оформить доверенность.
– Поэтому она мне ничего и не говорила, – вздохнул Патрик. – Отдавала все деньги своему благотворительному фонду во Франции, а мне приходилось оплачивать счета за ее содержание в лондонском доме престарелых.
– Скорее всего, она утратила дееспособность, прежде чем успела изменить инструкции, – сказал Питер, упорно пытаясь сохранить образ любящей матери.
– С заключением врача все в полном порядке, – сказал Джо. – Сейчас вы подпишете необходимые документы, и мы заверим их у нотариуса.
– А о какой сумме идет речь? – спросил Патрик.
– Этот конкретный джонсоновский фонд весьма скромных размеров, – сказал Джо. – Вдобавок его несколько задела недавняя коррекция фондового рынка.
– Будем надеяться, что дальнейших корректировок не понадобится, – заметил Патрик.
– По последним оценкам, – заявил Питер, снова глянув в бумаги, – его размер составляет два миллиона триста тысяч долларов при годовых выплатах в восемьдесят тысяч.
– Что ж, вполне сносная сумма, – произнес Патрик, стараясь, чтобы в его словах звучало легкое разочарование.
– Может быть, хватит на домик в деревне, – сказал Питер со смехотворной имитацией английского акцента. – Говорят, у вас безумные цены на недвижимость.
– Может быть, хватит на вторую комнату, – небрежно поправил его Патрик, которому на самом деле очень хотелось сменить свою холостяцкую каморку на квартиру с настоящей спальней.
Питер вежливо хохотнул.
Патрик шел по Лексингтон-авеню к своей гостинице в Грамерси-парк, пытаясь осмыслить неожиданный подарок судьбы. Волею прадеда, умершего за полвека до рождения Патрика, его нынешние, весьма стесненные обстоятельства могли со временем превратиться в удобное жилье, куда можно будет приводить детей и приглашать друзей, а пока эти деньги пойдут на оплату содержания Элинор в доме престарелых. Странно было думать, что совершенно незнакомый человек оказал такое огромное влияние на его жизнь. Нежданный благодетель сам унаследовал состояние. В 1832 году его отец, Патриков прапрадед, основал в Кливленде свечную фабрику Джонсонов, которая к 1845 году стала одной из самых прибыльных в стране. Патрику вспомнилось сухое, деловитое объяснение такого успеха: «Мы изобрели эффективный процесс очистки дешевых жиров. Наши конкуренты использовали дорогостоящие свиной жир и сало. Свечи были большими, и наши прибыли много лет держались на высоте». Впоследствии к ассортименту продукции прибавился парафин, диверсифицированное производство включало в себя очистку и гидрогенизацию растительных жиров, а также был запатентован особый состав для чистки одежды, до сих пор использовавшийся во всех химчистках. Джонсоны приобрели недвижимость и земельные участки под застройку в Сан-Франциско, Денвере, Канзас-Сити, Толедо, Индианаполисе, Чикаго и Нью-Йорке, в Тринидаде и в Пуэрто-Рико, но начало состоянию положило упорство основателя династии, который «погиб на рабочем месте», провалившись в открытый люк на одной из своих фабрик – прямо в «дешевые жиры», которые сто семьдесят лет спустя по-прежнему облегчали жизнь одному из его потомков.
Джон Дж. Джонсон-младший, дед Элинор, женился поздно, когда ему было уже за шестьдесят. Он путешествовал по миру, помогая расширять деловую империю семейства, и вернулся в Америку из Китая лишь потому, что его племянник Шелдон погиб, катаясь на санках в нью-гэмпширской школе Святого Павла. За год до того старший племянник, Альберт, умер от воспаления легких в Гарварде. Империя Джонсонов осталась без наследника, и Томас, скорбящий отец Шелдона, заявил своему брату, что тот должен жениться. Джон, смирившись со своей участью, после недолгих ухаживаний женился на генеральской дочери и переехал в Нью-Йорк, где вскорости стал отцом трех дочерей и внезапно скончался, успев, однако же, основать множество доверительных фондов, один из которых сейчас и достался Патрику в наследство.
В чем заключался смысл этой долгосрочной благотворительности? И что значил общественный договор, вот уже двести лет избавляющий всех потомков одного-единственного богача от необходимости зарабатывать себе на жизнь? Возможность жить за счет своих далеких предков представлялась несколько неприличной. Подумать только, когда закончились деньги, оставленные Патрику в наследство бабушкой, которую он почти не знал, появились деньги, оставленные в наследство прадедом, которого он не знал вовсе, а потому ощущал лишь смутную благодарность человеку, лица которого не видел даже на дагеротипе. Ирония династических устремлений ничем не уступала иронии филантропических пристрастий Элинор или ее двоюродной бабушки Вирджинии. Наверняка бабушка и прадед Патрика надеялись произвести на свет будущего сенатора, собрать бесценную коллекцию предметов искусства и заключить выгодный брак для своих отпрысков, но в итоге всего лишь поощряли лень, пьянство, предательство и развод. Ирония налогообложения была ничуть не лучше: сначала собираем деньги на школы, больницы, дороги и мосты, а потом тратим их на самоубийственные войны, разрушающие эти самые школы, больницы, дороги и мосты. Трудно было выбрать самый абсурдный способ из невообразимого множества способов передачи собственности, но покамест Патрик намеревался всего лишь наслаждаться благами, доставшимися ему от этой конкретной формы американского капитализма. Только в стране, свободной от засилья майората и уравнявшей всех в правах, пятое поколение семейства может по-прежнему жить на доход от фамильного состояния, накопленного в 1830-е годы. В целом удовлетворение Патрика таким положением дел мирно существовало бок о бок с его недовольством. Он дошел до своей сумрачной ароматизированной гостиницы, напоминавшей декорации для фильма, действие которого происходит в дорогом испанском борделе, с номерами, вышитыми на ковре у дверей, словно постояльцы, одурманенные выпивкой или наркотиками, добирались до своих комнат на четвереньках, ползая по тускло освещенным коридорам.
Обитую бархатом шкатулку номера люкс заливал мутно-желтый свет ламп, сочившийся, как моча, из-под пергаментных абажуров. Зазвонил телефон. Патрик, на ощупь пробираясь к тумбочке, больно ушиб лодыжку о гнутые ножки кресла с подголовником, торчащим, будто громадные золоченые эполеты на изысканном камзоле тореадора.
– Блядь! – выругался Патрик, хватая трубку.
– В чем дело? – спросила Мэри.
– А, привет. Прости. На меня набросилось кресло-тореадор. В этой проклятой гостинице не видно ни зги. Администрации пора выдавать постояльцам шахтерские каски с фонариками.
– Послушай, у меня плохие новости… – сказала она и умолкла.
Патрик улегся на кровать, ясно понимая, что именно сейчас услышит.
– Элинор скончалась вчера вечером.
– Какое счастье! – дерзко произнес Патрик. – Между прочим…
– Да, кстати, между прочим, – сказала Мэри, словно бы заранее со всем соглашаясь.
Они договорились созвониться на следующее утро. Страстное желание Патрика остаться в одиночестве не уступало его страстному желанию не оставаться в одиночестве. Он открыл мини-бар и по-турецки уселся на пол, разглядывая ряды миниатюрных бутылочек, сверкавших в дверце маленького белого холодильника. На полках, уставленных бокалами для вина и виски, лежали плитки шоколада и упаковки драже и соленых орешков – услада усталых взрослых и непоседливых детей. Он закрыл холодильник и, опасливо обойдя кресельного тореадора, опустился на красный бархатный диван.
Не стоит забывать, что всего год назад галлюцинации сотрясали его беспомощный мозг, будто взрывы снарядов в осажденном городе. Он улегся на диван, прижал вышитую подушку к ноющему животу и мысленно вернулся в бредовую атмосферу своей комнатки в клинике «Прайори». Тогда он слышал все – царапанье перьевой ручки по бумаге, трепет крыльев мотылька на сетке двери, скрежет затачиваемого кухонного ножа или шорох гальки под прибрежной волной, – как если бы звуки раздавались у него в комнате, а точнее, как если бы он находился бок о бок с их источником. В изножье кровати часто возникал расколотый валун, мерцающий прожилками кварца, а синие омары ощупывали чувствительными усиками края плинтусов. Иногда он полностью погружался в воображаемые картины. Он представлял себе поток машин, мигание тормозных фар на мокрой дороге, прокуренный салон автомобиля, биение знакомой музыки, каплю воды, катящуюся по стеклу и сливающуюся с другими каплями, и чувствовал, что все это исполнено глубочайшего смысла. Отсутствие нарратива в этих навязчивых грезах создавало ощущение некой тайной связи. Вместо того чтобы брести по пустыне обычной преемственности, он тонул в океанической ночи, подсвеченной редкими биолюминесцентными вспышками. Он выныривал из этих состояний, не представляя, как описать их призрачную власть остальным членам «депрессивной группы», и мечтая об утренней дозе оксазепама.
Если устроить двухмесячный запой, то все это вернется – не только вязкая ртутная трясина ломки с ее ядовитыми раздробленными отражениями, не только две недели горячечного бреда, но и групповая терапия. Патрик хорошо помнил, как на третьи сутки пребывания в группе по борьбе с алкоголизмом и наркотической зависимостью ему ужасно хотелось выпрыгнуть в окно, но тут к дрожащему молодняку на ранней стадии выздоровления пришел поделиться опытом, силами и надеждой один из ветеранов терапии, седовласый, с желтыми от никотина пальцами. Этот бывший потребитель денатурата к тому времени выглядел вполне прилично и процитировал мудрое высказывание совсем уж давнего ветерана, которое помнил с самого первого посещения собрания: «Страх стучит в дверь!» – (Пауза.) – «Смелость открывает дверь!» – (Долгая пауза.) – «А за дверью – никого!» (Очень долгая пауза.) Хорошо бы снова встретиться и с шотландцем-модератором «депрессивной группы», который любил повторять забавную фразу о силе проекции: «Бери, что замечаешь, замечай, что берешь». Конечно же, не следовало забывать и о «глубинах падения» остальных: один проснулся рядом с подругой, которую ночью в беспамятстве зарезал кухонным ножом; другой, тоже в беспамятстве, вымазал своими экскрементами старинные обои ручной работы; еще кому-то пришлось ампутировать руку, потому что игла использованного шприца, подобранного в квартире приятеля, была заражена некротическими бактериями; мать бросила испуганных детей в загородном доме, а сама поехала к дилеру в Лондон, – и прочие бесчисленные, менее наглядные истории крайнего отчаяния, промельки стыда, первые шаги к «минутам ясности», начало долгого паломничества к выздоровлению.
Как бы то ни было, мини-бар отменяется. Месяц, проведенный в клинике, все-таки пошел на пользу. Патрик, твердо усвоивший, что успокоение – прелюдия к волнению, стимуляция – прелюдия к изнеможению, а утешение – прелюдия к разочарованию, растянулся на красном бархатном диване и не предпринимал ничего, что отвлекло бы его от известия о смерти матери. Он пролежал без сна всю ночь, чувствуя неубедительное оцепенение во всем теле. В пять утра, после того как Мэри в Лондоне уже отвезла детей в школу, он позвонил ей и попросил ее заняться похоронами.
Органная музыка смолкла. Патрик, очнувшись от размышлений, снова взял буклет с узкой деревянной подставки, но так и не успел его раскрыть, потому что из динамиков в углах зала раздалась мелодия. Патрик узнал ее за миг до того, как по крематорию разнесся глубокий негритянский голос:
Патрик оглянулся и с лукавой улыбкой посмотрел на Мэри. Она улыбнулась в ответ. Внезапно он устыдился, потому что не рассказал ей о доверительном фонде и теперь словно бы не имел права наслаждаться арией, потому что у него больше не было «одной нищеты».
Впрочем, его забавляло убеждение Порги в греховности богатства. Таких взглядов наверняка придерживались Элинор и тетя Вирджиния. В конце концов, лихоимцам, ставшим властителями мира, была уготована бесплодная пустыня под огненным дождем седьмого круга ада, где им, не сотворившим ничего доброго или полезного и жившим лишь чужим трудом, предстояло занимать свои изнеженные руки бессмысленными движениями. Точку зрения Порги наверняка разделила бы и Элинор, хотя и из менее завидного положения той, кто «богатством богат», искренне воображая, что богатым «одной лишь нуждою» не страшны козни дьявола. Патрик снова вслушался в слова:
– Прекрасный выбор! – прошептал Патрик Мэри, благодарно кивнул и снова взял буклет, наконец-то решившись ознакомиться с его содержанием.
7
Фу, какая мерзость, думал Николас. Надо же, еврей рассентиментальничался из-за негритоса: ах, вы такие счастливчики, вы богаты только нуждою, а нас тяжким грузом обременяют международные финансы и пошлые бродвейские мюзиклы. Если мысль хромает на обе ноги, сказал себе Николас, делая заготовку на будущее, поэты-лирики всегда вытаскивают из закромов небесные тела и времена года. «Но весеннего дня не отнять, не украсть у меня… Есть весна! Есть луна!» Оно и неудивительно, если жахнуть водородную бомбу в миллионах световых лет отсюда. Ну конечно, из банкира ведь не выжать даже приличной платы за аренду очаровательного памятника архитектуры в стиле королевы Анны в прелестном уголке Шропшира, а на Луну он ни за какие коврижки не поедет – туда, видите ли, из Лондона добираться далеко, и делать там нечего, разве что кувыркаться в невесомости, пока кислород не кончится. Так уж устроен мир. Когда «Титаник» затонул, спаслись шестьдесят процентов пассажиров первого класса, двадцать пять процентов второго, а из трюма так и вовсе никто. М-да, так уж устроен мир. «Премного благодарны, шеф, – проворчал Николас себе под нос. – За глубокое синее море».
Боже мой, а это еще что? К кафедре направилась жуткая особа с духовным инструментарием. Нет, это невыносимо. Почему он вообще согласился прийти? Да потому, что он так же сентиментален, как старый дурак Айра Гершвин. Пришел ради Дэвида Мелроуза. Безусловно, Дэвид был безвестным неудачником, но обладал весьма редким бесценным качеством – абсолютным презрением. Он, как колосс, высился над благопристойными этическими принципами среднего класса. В отличие от тех, кто с усилием изрекал ханжеские замечания, Дэвид воплощал в себе полное пренебрежение мнением окружающих, а подобные похвальные традиции следует поддерживать из последних сил.
Для Эразма самым интересным местом в арии были слова: «У меня одна нищета, пусть ее крадут… я пою песнь мою и с милой сижу вдвоем…» В этом, разумеется, чувствовались не только отголоски Ницше и (неизбежно) Руссо, но и идеи, содержащиеся в «Алмазной сутре». Вряд ли Порги был знаком с этими трудами. Тем не менее вполне закономерны были размышления о всеобъемлющем влиянии отдельного семейства идей, о непротивлении и о естественном состоянии, предшествующем нравственности, основывающейся на своде правил, что в некотором роде делало ее излишней. Может быть, имеет смысл после церемонии прощания встретиться с Мэри. Она всегда так хорошо его принимает. Иногда он над этим тоже размышлял.
Хорошо, что есть люди, которые счастливы нуждою, думала Джулия, поэтому такие, как она (и все остальные в ее кругу друзей и знакомых), получат больше. Практически невозможно придумать предложение, в котором мерзкое слово «достаточно» выступает в положительном значении, не говоря уже о слове «нищета». Впрочем, ария, будучи оптимистическим гимном лишению наследства, вполне подходила сумасбродной матушке Патрика. Что ж, Мэри в очередной раз заслуживает всяческих похвал. Джулия, подавив восхищенный вздох, предположила, что, поскольку Патрик, по обыкновению, «бесится», святой Мэри пришлось заняться всем самой.
Что за дичь, думала Нэнси. Просто смешно включать музыку братьев Гершвин, когда у тебя в крестных божественный Коул Портер. И зачем только маменька навязала его неблагодарной Элинор, вместо того чтобы предоставить в полное распоряжение Нэнси, которая обожала его знаменитое остроумие и повсеместную известность. Ну, «Порги и Бесс», вообще-то, тоже знаменитая опера. Нэнси была на премьере в Нью-Йорке, с Хэнси и Динки Гуттенбург, получила огромное удовольствие! Сходили за кулисы, всех поздравили… Ну, известных актеров ни капельки не смутило появление немецкого принца, пусть и жуткого заики, а вот хористки совершенно не представляли, как себя вести – то ли реверанс делать, то ли революцию устраивать, то ли его жену отравить. Этот эпизод Нэнси собиралась включить в свои мемуары, показать, как тогда было весело, не то что на этой занудной церемонии прощания. Да уж, Элинор и думать забыла о семейной репутации, да и о своей тоже особо не пеклась.
Анетта шла по проходу к кафедре, до глубины души потрясенная проникновенным, синхронистичным и неожиданно прозорливым выбором этой изумительной, одухотворенной песни. Еще вчера они с Шеймусом сидели в их излюбленной точке силы на террасе «Сен-Назера» (вообще-то, они пришли к выводу, что это сердечная чакра всей усадьбы, потому что, если подумать, так оно и было), чествуя бокалом красного вина уникальную одаренность Элинор, и Шеймус вспомнил о ее невероятно прочной связи с людьми афроамериканского происхождения. Поскольку ему посчастливилось присутствовать на нескольких сеансах погружения Элинор в прошлые жизни, он знал, что в годы американской Гражданской войны она, беглая рабыня, с младенцем на руках украдкой пробиралась в аболиционистские северные штаты, преодолевая неимоверные трудности, передвигаясь лишь темными ночами, лютой зимой и в страхе за свою жизнь прячась в канавах. А сегодня, буквально на следующий день, на церемонии прощания тот, кто явно был потомком рабов, исполнял эти волнующие строки. Может быть – Анетта замедлила шаг, зачарованная необозримыми просторами магических совпадений, – может быть, он как раз и был тем самым младенцем, которого Элинор сквозь стужу и тьму вынесла на свободу, чтобы он вырос вот этим величественным мужчиной с глубоким и звучным голосом. У нее перехватило дух от восхищения, но, вспомнив о стоящей перед ней задаче, она с сожалением покинула сияющие вышние сферы и решительно встала за кафедру. Анетта достала из кармана платья сложенные листки и легонько коснулась янтарного ожерелья, купленного в Тальхайме, в сувенирной лавке Матери Мииры, во время поездки на даршан к этой аватаре Божественной Матери. Словно бы все еще ощущая загадочную силу безмолвной индианки, чей кроткий взор рентгеновским лучом проникал в самые сокровенные уголки души, Анетта обратилась к присутствующим, пытаясь совместить выражение страдальческой нежности с необходимостью говорить громче:
– Я прочту одно из любимейших стихотворений Элинор. Если честно, то она узнала о нем от меня, и оно вызвало отклик в ее сердце. Вы наверняка его знаете. Это «Озерный остров Иннишфри» Уильяма Батлера Йейтса. – Она перешла на громкий напевный шепот:
Бесспорно, заказывать девять устриц – признак изысканного вкуса, думал Николас, но высаживать девять грядок бобов – это полный абсурд. Устрицы считают дюжинами и полудюжинами, наверное, они так и живут на дне морском, дюжинами и полудюжинами, кто их знает, так что заказ девяти устриц не лишен определенной элегантности. А вот бобы собирают в бесформенные груды на каких-то бескрайних полях, поэтому чопорно настаивать на дурацких девяти грядках нелепо и смешно. В крайнем случае представляется какая-то пригородная делянка размером с носовой платок, где совершенно нет места ни для какого крова из веток и глины. Наверняка эта особа с духовным инструментарием считала «Озерный остров Иннишфри» единственным шедевром Йейтса, а его «Кельтские сумерки», с их нарочитой наивностью и дешевыми стилистическими приемами, прекрасно совпадали с потусторонним мировоззрением Элинор, хотя на самом деле ирландский бард, окутанный абсолютно непримечательным лиловым туманом, получил известность лишь тогда, когда обратился к аристократическим идеалам. «В богатом доме, средь куртин в цвету, вблизи холмов, вблизи тенистой рощи, жизнь бьет ключом, отринув суету, лиясь как дождь, пока достанет мощи, расплескиваясь, рвется в высоту…» Вот единственное стихотворение Йейтса, которое надо заучивать наизусть, что, в принципе, весьма кстати, потому что других Николас все равно не помнил. Эти строки воспевали «жестоких и деловых» людей, вершивших великие дела и возводивших великолепные особняки, и предупреждали о том, что происходит, когда время превращает истинное величие в самые обычные привилегии: «Десятилетья ми`нут – и, глядишь, наследник мраморов – всего лишь мышь». Весьма рискованное высказывание, но, в сущности, верное, если знать о бесчисленных стаях мышей в любом аристократическом поместье. Поэтому и необходимо, как справедливо отмечает Йейтс, не терять ожесточенности и злобы, чтобы оградить себя от деструктивного влияния унаследованной славы.
Мучительная нежность в голосе Анетты прорезалась с удвоенной силой:
Закат – мельтешение крыльев, думал Генри. Ночь – головокруженье огней. Как красиво сказано. Строки удлинялись, умиротворение обволакивало, усталость от длительного перелета усиливалась, голова медленно клонилась на грудь… Сейчас бы выпить эспрессо, пока вуаль скорби не окутала сознание погребальным саваном. Генри приехал ради Элинор. Элинор в «Фэрли», на озере, одна в лодке на веслах, отказывается причалить к берегу, а все кричат ей: «Вернись! Твоя мама приехала!» Застенчивая девушка, которая боялась взглянуть тебе в лицо, временами была упряма как осел.
Сверчки гомонят до зари там, где вы с Шеймусом сейчас обитаете, думал Патрик, в моем бывшем родном доме. Он вспомнил пронзительный скрежет, поднимавшийся из высокой травы, и постепенно – цикада за цикадой – нарастающие, пульсирующие волны стрекота, мерцавшие над выжженной землей акустическим эквивалентом пелены полуденного зноя.
У Мэри отлегло от сердца, когда она поняла, что «Богат я только нуждою» не вызвало отторжения у Патрика, а кажущаяся простота «Озерного острова Иннишфри» ненавязчиво напоминала о страстном желании Элинор любой ценой избежать жизненных сложностей. Мэри держало в напряжении только одно: предстоящая прощальная речь Анетты. Однако ничего не поделаешь – эту сторону жизни Элинор Анетта знала лучше всех присутствующих. Что ж, у Патрика появится удобный повод для раздраженных разглагольствований на эту тему. Мэри с растущим отчаянием вслушивалась в убаюкивающий речитатив последней строфы.
Анетта закрыла глаза, снова коснулась янтарного ожерелья на шее, собираясь с силами, пробормотала:
– Om namo Matta Meera, – и с понимающей улыбкой начала: – Все вы знали Элинор по-разному, и по большей части дольше, чем я. Я буду говорить только о той Элинор, которую знала, и постараюсь воздать должное этой чудесной женщине, однако надеюсь, что та Элинор, которую знали вы, останется, перефразируя слова Йейтса, «в ваших сердцах навсегда». А если я раскрою вам такие ее качества, о которых вы не подозревали, то прошу вас об одном – примите ее, попытайтесь принять, чтобы они слились воедино с тем образом Элинор, который хранится в душе каждого из вас.
О господи, думал Патрик, выпустите меня отсюда. Он представил, как под музыкальную тему из фильма «Великий побег», с лопатой и досками, снятыми с нар, выскакивает за дверь, проползает под крематорием по туннелю, который вот-вот обвалится, но тут в его фантазии проник раздражающий голос Анетты:
– Я познакомилась с Элинор, когда она пригласила группу женщин из дублинского Целительного барабанного круга приехать в «Сен-Назер», очаровательную усадьбу в Провансе, которая наверняка вам всем знакома. Когда наш автобус приблизился к усадьбе, я еще издали заметила Элинор – она сидела на каменной ограде у пруда, спрятав ладони под бедра и болтая ногами, как одинокая маленькая девочка. Как только мы подъехали к пруду, она вскочила и в буквальном смысле слова раскрыла нам объятья, но я никогда не забуду того самого первого впечатления о ней, точно так же как и она никогда не утратила своей детской непосредственности, позволявшей ей искренне верить в победу справедливости, преображение сознания и доброту, скрытую в каждом из нас.
Безусловно, сознание можно преобразить, думал Эразм, но что это означает? Когда я пропускаю через свое тело электрический разряд, или утыкаюсь носом в нежные лепестки розы, или притворяюсь Гретой Гарбо, то преображаю свое сознание; строго говоря, остановить трансформацию сознания невозможно. А вот чего я не могу – это описать, что это такое само по себе. Оно так близко, что его невозможно рассмотреть, так вездесуще, что его невозможно ухватить, и так прозрачно, что на него невозможно указать.
– Элинор славилась необычайной щедростью. Стоило только намекнуть, что тебе чего-то не хватает, она немедленно делала все возможное, чтобы раздобыть желаемое, причем с таким удовольствием, будто получала от этого огромное облегчение.
Патрик представил себе этот милый диалог:
Шеймус. Я тут подумал, какой огромный вклад… гм… в расширение сознания, к примеру, может внести владение усадьбой среди виноградников и оливковых рощ, в каком-нибудь солнечном краю.
Элинор. Подумать только! По чистой случайности у меня есть именно такая усадьба. Хочешь, я тебе ее отдам?
Шеймус. Да, конечно. Спасибо большое. Вот, подпиши здесь и здесь.
Элинор. Какое облегчение! Теперь у меня нет ничего.
– Ничего не составляло для нее трудностей, – продолжала Анетта. – Целью ее жизни было служение другим, а ее готовность помочь окружающим реализовать их мечты вызывала искреннее восхищение. В адрес фонда беспрестанным потоком шли благодарственные письма из всех уголков земного шара. К примеру, от молодого хорватского ученого, работающего над «топливным элементом нулевой мощности» – не спрашивайте меня, что это такое, но этому изобретению суждено в один прекрасный день спасти мир. Или от перуанского археолога, который обнаружил неоспоримые доказательства того, что инки произошли от древних египтян и поддерживали связь с материнской цивилизацией при помощи так называемого солнечного языка. Или от старушки, которая сорок лет составляла универсальный словарь священных символов и отчаянно нуждалась в помощи, чтобы завершить свой колоссальный труд. И Элинор им всем помогала. Но не думайте, что ее щедрость распространялась только на людей, посвятивших себя науке и высоким духовным устремлениям. Элинор отличалась изумительной практичностью и знала, что, например, молодой семье жизненно необходима новая кухня, а тому, кто живет в глубинке, вдали от цивилизации, станет подспорьем новая машина.
«А как же сестра, которая сидит без гроша?» – мрачно думала Нэнси. Сначала у нее отобрали кредитные карточки, потом – чековую книжку, и теперь ей приходилось лично являться в банк «Морган гаранти» на Пятой авеню за ежемесячным пособием. И все якобы с целью, чтобы она не влезала в долги, хотя для того, чтобы не влезать в долги, просто нужно больше денег.
– А еще к ней обратился замечательный иезуит, – продолжала Анетта, – точнее, бывший иезуит, но мы все равно звали его отец Тим. Он считал, что рамки католических догм слишком тесны и что нам следует проникнуться всеми мировыми религиями. Впоследствии он стал первым англичанином-аяуаскера, то есть бразильским шаманом, в одном из самых примитивных племен в бассейне Амазонки. Так вот, отец Тим обратился с просьбой к Элинор, которая знала его еще по Фарм-стрит; он объяснил, что племени необходима моторная лодка, чтобы совершать поездки в ближайшее торговое поселение. Разумеется, Элинор с обычной импульсивностью немедленно выслала ему чек. Я никогда не забуду выражения ее лица, когда она получила его благодарственное послание. В конверт были вложены три ярких пера тукана и записка, в которой говорилось, что в благодарность за щедрый дар в отдаленном селении, где жил отец Тим, шаман племени айорео провел особый ритуал, сделавший Элинор священным Воином Радуги. Отец Тим предупреждал, что ему пришлось скрыть тот факт, что Элинор – женщина, потому что айорео придерживаются несколько старомодных взглядов на слабый пол, сходных с традициями Католической церкви, и что если его невинная ложь обнаружится, то его постигнет участь святого Себастьяна. Он обещал покаяться в своем грехе на смертном одре, чтобы его «обман во спасение» помог племени вступить в новую эпоху гармонии между мужским и женским началом, на благо миру. Как бы то ни было, – заключила Анетта, сообразив, что несколько отклонилась от заготовленной речи, но сочла это знаком божественного вдохновения и продолжила: – письмо отца Тима чудесным образом изменило Элинор. Она носила туканьи перья на шее, пока они не обтрепались, и постоянно напоминала всем подряд, что она – Воин Радуги. Она радовалась с детской непосредственностью, как ребенок, который начал учиться в новой школе и вернулся домой преображенный, потому что обзавелся новым другом.
С задержками эмоционального и психического развития Джонни в своей профессиональной деятельности сталкивался ежедневно и вне стен своего кабинета старался не обращать внимания на подобные случаи, но даже его поразило, как яростно Элинор упорствовала в своем нежелании расстаться с детством. Он, как и многие, слишком часто употреблял затасканную цитату из Элиота о том, что «человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры», но подозревал, что для Элинор подобная уклончивая беспомощность стала образом жизни. Сам он познакомился с ней, будучи еще школьником, когда Патрик пригласил его провести летние каникулы в «Сен-Назере». Ее внезапные переходы на умильный детский лепет приводили в замешательство подростков, прилагавших все усилия, чтобы поскорее отдалиться от детства. Безусловно, пять или десять лет сеансов психоанализа – по пять раз в неделю – помогли бы ей избавиться от этой проблемы.
– Думаю, из этих примеров понятно, как широк и всеобъемлющ был размах доброты и щедрости Элинор, – сказала Анетта, чувствуя, что пора переходить к заключительной части прощальной речи. Она отложила в сторону страницы, оставшиеся непрочитанными из-за рассказа об Амазонке, и посмотрела на последний лист. После вдохновенной импровизации написанное выглядело слишком сухим и сдержанным, но в последнем абзаце содержалось то, что обязательно следовало упомянуть.
Ох, ну сколько можно, думал Патрик. Чарльз Бронсон паниковал в обвалившемся туннеле, за колючей проволокой лаяли овчарки, над концентрационным лагерем метались лучи прожекторов, но сам он, переодетый немецким банковским служащим, с фальшивыми документами, сработанными полуслепым Дональдом Плезенсом, вот-вот вырвется на свободу и убежит в лес, а оттуда доберется до железнодорожной станции. И тогда все закончится, надо только еще несколько минут не отрывать взгляда от колен.
– Я прочитаю вам отрывок из «Ригведы», – сказала Анетта. – В библиотеке фонда, когда я искала что-нибудь подходящее к случаю и способное отразить всю глубину духовной мощи Элинор, эта книга буквально упала мне в руки. – И она напевно продолжила: – «Она следует к цели тех, кто проходит выше, она – первая в вечной чреде грядущих рассветов, – Уша расширяется, выявляя тех, кто жив, и пробужая тех, кто мертв… В чем ее цель, когда она приводит в гармонию рассвет, озарявший ранее, с тем, что должно светить теперь? Она жаждет древних зорь и исполняет их свет; бросая сияние вперед, она вступает в общность с остальным, что должно прийти…» Элинор твердо верила в реинкарнацию и считала страдания очищающим пламенем, выжигающим все нечистое на пути к высшей духовной эволюции. Вдобавок ей было благодатное откровение: она знала, где и как возродится. У нас в фонде есть такая шкатулка ахов, как раз для таких вот прозрений и озарений, когда на миг замираешь и говоришь себе: «Ах!» Ну вы знаете, такое с каждым случается. К сожалению, об этом очень легко забыть в суете повседневных дел и забот, поэтому Шеймус, главный координатор фонда, придумал шкатулку ахов. Мы записываем наши мысли, складываем записки в шкатулку и все вместе читаем их по вечерам. – Она снова поняла, что отклоняется от темы, попробовала не поддаваться соблазну, но не устояла. – У нас был ученик шамана со, скажем так, сложным характером, и у него случалось несколько десятков «ахов» в день, которые по большей части были скрытыми или даже явными нападками на членов фонда. Однажды вечером, после того как мы ознакомились с его так называемыми озарениями, Шеймус со свойственным ему чувством юмора сказал: «Знаешь, Деннис, то, что для одного „ах!“, для другого „ох!“». И тут Элинор не выдержала и прыснула со смеху, а потом и вовсе расхохоталась, из вежливости прикрывая рот рукой, чтобы бедняга не слишком обиделся. И в этом шаловливом смехе, в этой доверчивой улыбке вся Элинор. В общем, – сказала Анетта, наконец-то собравшись с мыслями для финального заявления, – как было сказано, после первого инсульта, когда она еще не переехала в дом престарелых, она положила в шкатулку ахов удивительную записку с описанием своего видения. Ей было открыто, что в следующей жизни она вернется в «Сен-Назер» юным шаманом, когда мы с Шеймусом будем уже в преклонных летах, и что мы поручим ей руководство фондом, так же как она в свое время поручила его нам, таким образом создавая неразрывную преемственность. Прошу вас, запомните эти слова – неразрывная преемственность – и помолитесь за скорейшее возвращение Элинор.
Анетта склонила голову, торжественно выдохнула и закрыла глаза.
8
Мэри подумала, что про «скорейшее возвращение» – это уже перебор. Она нервно покосилась на гроб, будто ожидая, что Элинор вот-вот сдвинет крышку и выпрыгнет, неловким театральным жестом раскинув руки, чтобы обнять мир, точь-в-точь как на излишне мелодраматичной фотографии, что украшала буклет. Видя, как Патрик съежился от смущения, Мэри пожалела, что обратилась к Анетте с просьбой о прощальной речи, но больше никто для этой роли не подходил. Светская жизнь Элинор, больше напоминавшая подсечно-огневой метод, уничтожила на корню глубокие дружеские привязанности, особенно после долгих лет маразматического одиночества и испорченных отношений с Шеймусом.
Мэри поручила Джонни прочесть стихотворение и в совершеннейшем отчаянии упросила Эразма огласить стихи из Библии, поскольку Нэнси расклеилась от жалости к себе и боялась, что не успеет прилететь из Нью-Йорка на церемонию прощания. Не совсем адекватный подбор чтецов несколько смягчался выбранными для чтения пассажами. Подходила очередь двух традиционных, до боли предсказуемых библейских глав, и их выбор теперь представлялся Мэри невообразимо скучным и занудным. Однако же о смерти никому и ничего не известно, кроме того факта, что ее не избежать, а поскольку эта неопределенная определенность всех ужасала, то непроницаемое величие библейских строк, равно как и предпочитаемая Анеттой расплывчатая непостижимость восточной мудрости, наверняка было уместнее нарочитой и будоражащей новизны. А Элинор все-таки была христианкой – ко всему прочему.
Как только Анетта завершит свою речь, ее место должна будет занять Мэри. По правде сказать, ей было очень не по себе. Скрепя сердце, с показной, якобы неудержимой поспешностью она встала, протиснулась мимо Патрика, отводя глаза, и направилась к кафедре. Когда она объясняла, что очень не любит публичных выступлений, ей приходилось выслушивать всякие дурацкие советы типа «Не забывай дышать», но лишь теперь она поняла почему. Сперва ей показалось, что она упадет в обморок, а потом, читая сотни раз отрепетированные строки, она почувствовала, что задыхается.
– «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…»
В горле свербело, но она изо всех сил сдерживала кашель.
– «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает…»
Чуть отвернувшись, Мэри кашлянула. Ну вот, она все испортила. Казалось, между произносимыми словами и внезапным припадком кашля существовала какая-то психологическая связь. Утром, когда она перечитывала эти строки, они внезапно представились ей вершиной ложной скромности: любовь, похваляющаяся своим тщеславием, неимоверно довольная своей напыщенностью. Прежде казалось, что они описывают высочайшие идеалы, но сейчас, охваченная нервической усталостью, Мэри воспринимала их как высокопарные и надменные заявления. Так, на чем она остановилась? Она с головокружительным страхом уставилась на страницу, отыскала глазами последнюю фразу и продолжила отрешенным, словно бы чужим голосом:
– «…хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познáю, подобно как я познан.
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
Послание апостола Павла к коринфянам Эразм пропустил мимо ушей. После речи Анетты он погрузился в размышления о доктрине реинкарнации, в частности о том, можно ли назвать ее «совершеннейшей бессмыслицей». Это выражение заставило его вспомнить о Викторе Айзене, философе и друге семейства Мелроуз в шестидесятые и семидесятые годы. В философских дискуссиях, после энергичного обмена аргументами, он сыпал фразами наподобие «совершеннейшей бессмыслицы», будто солью из солонки с сорванной крышечкой. Со временем слава Айзена потускнела, никаких значительных трудов он так и не написал, но, когда Эразм был моложе, велеречивый и напыщенный Виктор Айзен все еще слыл внушительной фигурой среди интеллектуалов. В своем неудержимом стремлении все отвергать, из-за чего в итоге отвергли и его самого, он наверняка объявил бы реинкарнацию «совершеннейшей бессмыслицей», поскольку ее концепция, начисто лишенная доказательств, памяти и воплощения, не удовлетворяла Парфитовым критериям личности. Кто реинкарнируется? Этот вопрос приводил в замешательство всех, кроме буддистов, которые невозмутимо отвечали: «Никто». Никто не реинкарнируется, потому что никакой инкарнации вообще нет. В телесную форму облекается не сознание, но нечто более расплывчатое, типа обрывка мысли. Человеческую жизнь начинает не душа или личность, а некий набор привычек, объединенный весьма общим и туманным представлением о независимом существовании, как пассажиры тонущего корабля, набившиеся в шлюпку в тщетной надежде на спасение. При этом вдали всегда смутно маячила возможность соскользнуть в сверкающий океан некоей безличностной природы. И вот с этой точки зрения совершеннейшей бессмыслицей были Парфит и Айзен. Тем не менее Эразм без проблем отвергал идею реинкарнации просто потому, что не было никаких оснований верить в ее существование, при условии, что отвергался и имплицитный физикализм подобного отвержения. Взаимосвязь между мозговой деятельностью и сознанием могла бы быть доказательством того, что мозг принимает сознание как транзистор или некий радиоприемник, а не как заключенный в черепе генератор частных изображений…
Неожиданно Эразма взяли за плечо и легонько встряхнули, прервав плавное течение его мысли. Соседка, убедившись, что привлекла его внимание, указала на Мэри, которая стояла в проходе и со значением смотрела на него. Она кивнула – как-то слишком отрывисто, подумал Эразм, – напоминая, что пришел его черед. Он встал, виновато улыбнулся и, отдавив ногу соседке, двинулся к кафедре. Ему предстояло читать главу из Откровения, которое сам Эразм предпочитал называть Затемнением. Он ознакомился с текстом в поезде, на пути из Кембриджа, борясь с неотвязным желанием изобрести машину времени и отвезти автору экземпляр кантовской «Критики чистого разума».
Эразм надел очки и придавил страницу к покатой крышке кафедры, сдерживая невольный порыв указать на недостоверные утверждения, содержащиеся в знаменитом отрывке, который ему предстояло огласить. Скорее всего, ему не удастся выразить чувство благоговейного восторга, но, во всяком случае, в его голосе не прозвучат скептические, негодующие нотки. Он обреченно вздохнул, предвосхищая обвинения в том, что последует дальше, и начал читать:
– «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».
Нэнси до ужаса обозлилась на увальня, который только что отдавил ей ногу, а теперь имел наглость заявить, что моря уже нет. Раз нет моря, то нет и морского побережья, никакого тебе мыса Антиб (его и так испохабили), Портофино (ох, летом там невыносимо) или там Палм-Бич (впрочем, он давно изменился к худшему).
– «И я увидел святый город Иерусалим, новый…»
Боже мой, а новый-то зачем, подумала Нэнси. Одного им мало, что ли?
– «…сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
Вся эта библейская тягомотина действовала ей на нервы. Нэнси не хотела думать о смерти – такие мысли вгоняли в депрессию. На приличных похоронах должен петь великолепный хор из тех, что не выступают с частными концертами, или прославленный тенор, которого невозможно заполучить, а Библию у гроба читают известные актеры или великие государственные мужи. Тогда на церемонии прощания не заскучаешь, и, хотя всегда звучат одни и те же унылые библейские тексты, никто не думает о смерти, потому что усиленно пытаются вспомнить, в каком году чтец был министром финансов или как называется последний фильм, в котором он снимался. Таково чарующее волшебство знаменитостей. Чем больше Нэнси об этом раздумывала, тем сильнее ее раздражала занудная церемония прощания с Элинор. И почему она захотела кремироваться? Огонь – опасная штука. Недаром же существует страхование от пожаров. Да, египтяне правильно придумали пирамиды. Что может быть уютнее огромного несокрушимого мавзолея, уставленного любимыми вещами (и своими, и чужими, и чем больше, тем лучше) и возведенного тысячами рабов, которые унесли секрет постройки в безымянные могилы. А в наше время пришлось бы выплачивать не только заработную плату, но и неимоверные социальные отчисления бригадам строителей, объединенных в профсоюзы. Вот они, прелести современной жизни. Как бы то ни было, внушительный памятник всегда предпочтительнее погребальной урны с пригоршней праха.
– «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны. И сказал мне: совершилось! Я есмь Альфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».
Из-за библейских стихов Джонни вспомнил написанную в молодости критическую монографию под названием «Всемогущество и отрицание: соблазн религиозных верований». Ее главный аргумент был прост – все, что страшит нас в жизни, религия превращает в полную противоположность наших страхов: мы все умрем (мы будем жить вечно); жизнь полна несправедливости (нас ждет совершенная, абсолютная справедливость); ужасно быть угнетенным и бесправным (блаженны кроткие, ибо они наследуют землю) и так далее. При этом превращение должно быть полным; нельзя заявить, что жизнь бывает несправедлива, но не настолько, как это кажется. Возможно, призрачность Аида и стала причиной его забвения: вера в то, что сознание не исчезает после смерти, не добавляла привлекательности царству беспокойных теней, жаждущих крови, плоти, битв и вина. Даже Ахиллес изъявлял желание быть неимущим батраком, нежели царем мертвецов. Реклама такого рода обрекла подобную загробную жизнь на исчезновение. Глобальную приверженность могло обеспечить лишь верование, идущее наперекор всем известным фактам. В монографии проводились параллели между демонстративным отрицанием всех пугающих и депрессивных аспектов реальности и работой бессознательного в отдельно взятом пациенте. Более того, Джонни дерзнул сравнить течение различных психических заболеваний с соответствующим им религиозным дискурсом, о котором, к сожалению, имел весьма слабое представление. Стремясь уложить решение всех мировых проблем в двенадцать тысяч слов, он увязал политические репрессии с репрессией в качестве механизма психологической защиты личности и пришел к стандартным выводам о необходимости общественного контроля. Основополагающим допущением монографии было заявление об аутентичности личности, реализовать которую по определению вера не позволяла. Сейчас Джонни было стыдно за полное отсутствие у себя, тогда двадцатидевятилетнего, каких-либо сомнений в своей правоте и тонкости аргументации. В то время он еще не закончил обучение, не работал ни с одним пациентом, однако, в отличие от себя теперешнего, уверенно считал, что в совершенстве познал устройство и работу человеческой души.
Мэри попросила его прочесть малоизвестное стихотворение Генри Воэна, пояснив, что оно совпадает с мироощущением Элинор, которая полагала жизнь разлукой с Господом, а смерть – возвращением в родной дом. В сравнении с этим стихотворением остальные, хотя и доставлявшие больше удовольствия, выглядели посредственными или вообще неуместными, и Мэри не стала нарушать метафизической ностальгии Элинор. С точки зрения Джонни, придание этим душевным порывам религиозного статуса было еще одной формой внутреннего сопротивления. Не важно, откуда мы пришли и куда направляемся (если, конечно, сама эта идея что-то означает), главное – отрезок посередине. Как сказал Витгенштейн, «смерть никакое не событие жизни. Смерть не переживается».
В проходе Джонни столкнулся с Эразмом, рассеянно улыбнулся и, подойдя к кафедре, положил томик «Метафизической поэзии» на покатую крышку, открыл на странице, заложенной квитанцией такси, и твердым, уверенным голосом начал:
Николас ощутил первый приступ клаустрофобии, которую всегда ассоциировал со школьной часовней, где волны христианской морали накатывали одна за другой, не давая заняться переводом с латыни (задание, записанное на листке, вложенном в молитвенник, давно пора было сдавать). Он развлекался, придумывая свою версию событий, изложенных в Евангелиях: Господь послал своего единственного сына на землю, чтобы спасти бедных, и, как все непродуманные проекты социалистов, Его затея закончилась ничем, после чего Всевышний сообразил, что к чему, и послал Николаса спасти богатых, и все завершилось, ко всеобщему удовольствию, абсолютным succès fou. Несомненно, принимая во внимание омерзительные пытки, инквизицию, религиозные войны, всевозможные догматы, а также более простительные неподобающие действия сексуального характера и попустительство своим слабостям, Римская католическая церковь объявит явление Николаса ересью, которая впоследствии превратится в новое протестантское религиозное течение. Николизм стремительно распространится в сообществе высокосостоятельных индивидуумов, как любил выражаться его ужасный финансовый консультант-американец. Главное – подыскать подходящий случаю наряд. Архиплутократ Церкви Искупления нуворишей должен шикарно выглядеть. Николас мысленно перенесся в прошлое, на пышную королевскую свадьбу, и вспомнил себя десятилетнего в костюмчике пажа – шелковые кюлоты, серебряные пуговицы, туфли с пряжками… С того самого дня он уверовал в собственную важность.
Добравшись до последней строфы, Джонни пытался выдержать нужную интонацию:
Глупо полагать, подумал Николас, что можно вернуться в то же самое место, откуда пришел. На него наложит свой отпечаток безмерно колоритный вклад, а отношение к нему изменится после того, как человек пройдет долиной приглашений и саркастических насмешек. Он заглянул в буклет. Похоже, стихотворение Воэна завершало церемонию. В самом низу страницы упоминалось, что родные покойной приглашают присутствующих на прощальный банкет в клубе «Онслоу». Идти на банкет Николасу не хотелось, но он, опрометчиво расщедрившись, уже пообещал Нэнси, что сопроводит ее туда. А в четыре часа ему надо было навестить умирающего приятеля в больнице Челси и Вестминстера, к счастью находившейся неподалеку. Хорошо, что он заказал машину на целый день; водители такси отказывались ездить на такие расстояния (примерно шестьсот ярдов), предпочитая курсировать по Фулем-роуд в ожидании пассажиров в Гатвик или Пензанс. Нет, машину ни в коем случае нельзя отпускать, иначе Нэнси живо завладеет ею для своих целей. Вполне возможно, что он выйдет из больницы, совершенно изнемогая под бременем сочувствия, как нередко случалось с самыми милосердными медсестрами, и выяснится, что машина укатила на Беркли-сквер, потому что Нэнси срочно понадобилось зайти в банк «Морган гаранти», чтобы всеми правдами и неправдами выклянчить денег. Генри, ее неожиданно заявившийся на церемонию прощания кузен, когда-то рассказал Николасу, что Нэнси в детстве прозвали клептоманкой. Какие-то мелочи – расчески, детские украшения, любимые копилки – нередко пропадали, а потом обнаруживались в сорочьем гнезде спальни Нэнси. Родители и нянюшки, вначале сдержанно, а потом гневаясь все больше и больше, объясняли ей, что воровать некрасиво, но соблазн был слишком велик, и в результате Нэнси раз за разом выгоняли из школ-интернатов за воровство и вранье. С самого первого дня их знакомства Николас понял: Нэнси, мучимая жаждой стяжательства, твердо уверена, что должна обладать очаровательными безделушками, принадлежавшими ее родственникам и друзьям, потому что лучше знает, как ими распорядиться. Она с трудом сдерживала алчные порывы завладеть имуществом незнакомцев, но лишь для того, чтобы не встать на одну ступень со своей горничной, которая постоянно обсуждала с остальной прислугой сплетни из жизни актеров и актрис мыльных опер. Пространные рассказы горничной о повседневных дрязгах знаменитостей помогали умерить возбуждение, вызванное описанием незаслуженных наград и расточительного образа жизни.
Знаменитости хороши для удовлетворения праздного любопытства народных масс, а Николас считался только с теми, кого именовал «большим миром», то есть с крохотной горсткой людей, чье происхождение, внешность или бойкий язык обеспечивали им приглашение на званый ужин. Нэнси была вхожа в «большой мир» по праву рождения и, несмотря на невыносимый характер, не подлежала изгнанию из этого рая. Преданность – обязательная черта истинного джентльмена, и Николас был предан «большому миру», поскольку именно в нем предательства совершались с неимоверным размахом, уступающим только предательствам политическим.
Он настороженно, как хищный зверь, следил за Патриком, ожидая, что тот даст ему знать об окончании погребальной церемонии. Внезапно из динамиков выплеснулся струнный проигрыш – вступление к «Fly Me to the Moon».
Ну вот, опять их тянет на эту чертову Луну, подумал Николас, доведенный до отчаяния голосом Фрэнка Синатры, источавшим непринужденную уверенность. Песня напоминала о всевозможных развлечениях, которые не выпали на его долю в пятидесятые и шестидесятые годы. Элинор наверняка воображала, что развлекается, опуская иглу на пластинку Синатры, вертевшуюся на головокружительной скорости сорок пять оборотов в минуту, а среди переполненных пепельниц и пустых бокалов со следами помады на стекле валялся небрежно отброшенный конверт, с которого хитро глядел, улыбаясь, ничем не примечательный тип в прекрасно сшитом небесно-голубом костюме.
Николас продолжал буравить глазами Патрика и Мэри, надеясь, что они вот-вот встанут и уйдут. Внезапно он с ужасом сообразил, что удаляется не сын Элинор, а ее гроб, скользящий по стальным полозьям к пурпурному бархатному занавесу.
Занавес сомкнулся, гроб исчез за складками пурпурного бархата. Мэри наконец-то встала и направилась к выходу. Следом за ней шел Патрик.
Взволнованный видом гроба Элинор, проглоченного механическими челюстями, Николас торопливо выбрался в проход и занял место между Мэри и Патриком. Он доковылял до двери, резво выбрасывая перед собой трость, и вырвался в холодную лондонскую весну.
9
Патрик вышел к мертвенно-бледному свету дня; скорбная церемония наконец-то завершилась, но предстоял еще прощальный банкет. Он подошел к Мэри и Джонни, которые остановились под черешневым деревом, уже начинавшим цвести.
– Не хочу ни с кем разговаривать, – вздохнул он и вежливо добавил: – Кроме вас, конечно.
– С нами тоже разговаривать не обязательно, – заметил Джонни.
– Отлично, – сказал Патрик.
– Ну, вы с Джонни ступайте, – сказала Мэри.
– Ладно. А как…
– Я все улажу, – заверила его Мэри.
– Вот и славно.
Они улыбнулись друг другу, приободренные обыденностью своего поведения.
Патрик с Джонни направились к машине, и тут над их головами с ревом и свистом пронесся самолет. Патрик оглянулся на только что покинутый крематорий: особняк в итальянском стиле, колокольня, скрывающая печную трубу, дремлющий розарий, плакучая ива и замшелые скамьи являли собой идеальный образец невозмутимого приличия.
– Пожалуй, я тоже здесь кремируюсь, – сказал Патрик.
– Не спеши, – улыбнулся Джонни.
– Вообще-то, я хотел дождаться своей смерти.
– Разумно.
Над ними прогрохотал второй самолет, и приятели поспешно сели в салон автомобиля, заглушивший все звуки. За оградой, по дорожке вдоль Темзы сновали бегуны и велосипедисты, твердо намеренные остаться в живых.
– По-моему, смерть матери – лучшее, что случилось со мной после… после смерти отца, – сказал Патрик.
– Если бы все было так просто, то по улицам бы табунами скакали веселые сиротки, – возразил Джонни.
Приятели умолкли. Патрику не хотелось разговаривать о пустяках. Он ощутил прилив жизненных сил, но их легко было подавить силой привычки, включая привычку казаться умным. Как и все, он жил в мире, где на стены удушающе замкнутого пространства беспрестанно проецировались очертания знакомых эмоций, но сейчас остро чувствовал, что абсурдно принимать это мигающее изображение за настоящую жизнь. Что означает чувство, испытанное им сорок лет назад, не говоря уже о том чувстве, которое он отказывался испытать? Кризис заключался не в прошлом, а в стремлении сохранить прошлое, в невозможности покинуть ветхий особняк на бульваре Сансет, где приходится раз за разом пересматривать видеозаписи, сделанные уязвленным самолюбивым эгоистом. На миг он вообразил, что крадется на цыпочках мимо Глории Свенсон и ее устрашающего дворецкого, а потом выходит в гул современного города; он представлял себе, как рушится система, но не знал, что произойдет, когда она исчезнет окончательно.
У кругового перекрестка за воротами крематория виднелся указатель: «Таунмид-роуд. Пункт сбора и переработки отходов». Патрик на миг задумался, не отправили ли Элинор на переработку. Не хватало еще, чтобы бедняжку Элинор, и без того нетвердую умом, проволокли сквозь тусклый свет, яркое сияние и разноцветные переливы мандал бардо, где толпы разгневанных божеств и голодных призраков станут подталкивать ее к той самой трансценденции, которой она всю жизнь избегала.
Дорога тянулась вдоль живой изгороди, обрамлявшей Мортлейкское кладбище, мимо Хаммерсмит-Фулемского кладбища и, перебравшись через Чизикский мост, уходила к Чизикскому кладбищу. Бессчетные акры надгробий отчаянно противились настойчивым попыткам застройщиков воздвигнуть жилые массивы на берегу реки. Почему из всех ничто смерть занимает так много места? Лучше развеяться дымком в голубизне низкого неба, чем занять место на сумрачном пляже, битком набитом костями, в смутной надежде на воскресение среди цепких корней деревьев и цветов. Может быть, те, кто сполна познал материнскую любовь, стремились вернуться во всепоглощающую утробу матери-земли, а те, кого предали и отвергли, мечтали раствориться в просторах равнодушных небес. Наверное, у Джонни было профессиональное мнение по этому вопросу. Репрессия, подавление воспоминаний – своего рода погребение, сохранение травмы в бессознательном; так статуя, заваленная толщей песка в пустыне, сохраняет свои четкие черты, не источенные непогодой жизненного опыта. Наверное, у Джонни было мнение и по этому вопросу, но Патрик предпочитал молчать. В конце концов, что такое бессознательное в сравнении с другими видами памяти и почему оно сохранило форму прилагательного, а не существительного для обозначения места, где память превращается в функцию и процесс?
Автомобиль въехал на узкую обветшалую эстакаду транспортной развязки Хогарт. Эстакаду возвели в качестве временной меры и, сколько помнил Патрик, обещали отремонтировать. Судя по всему, она была дорожным эквивалентом курения: надо бы бросать, но сегодня неудобно – утром ожидается час пик… приближаются выходные… вот пройдет Олимпиада… 2020 – замечательное число, круглое, вот тогда и займемся.
– Жуткая эстакада, – сказал Патрик.
– Да, – согласился Джонни. – Вот-вот обрушится.
Он ведь не собирался заводить разговор. Внутренний монолог вырвался наружу. Надо бы запихнуть его поглубже. Надо бы начать все заново.
Вот только начинать заново было бесполезно. Не было ничего нового. Начинать было нечего. Была только череда видимостей, вырывающихся наружу из потенциальных видимостей, как речь из внутреннего монолога. Пребывание в одной плоскости с этим озвучиванием бодрило. Он ощущал это всем телом, словно бы в любой момент мог прекратить существование или продолжить его и обновиться, продолжаясь.
– Я тут размышлял о репрессии, – сказал Патрик. – По-моему, травму невозможно подавить.
– Да, сейчас бытует такое мнение, – ответил Джонни. – Если травма слишком сильна и инвазивна, о ней невозможно забыть и она может вызвать диссоциацию – расщепление личности.
– А что же тогда подавляется? – спросил Патрик.
– Все, что ставит под угрозу ложные представления о собственном «я».
– Выходит, есть с чем бороться?
– Еще как! – сказал Джонни.
– Но может быть, это вовсе не репрессия, не тайное подавление, а просто жизнь, пронзающая нас насквозь?
– Теоретически и это возможно, – сказал Джонни.
Патрик увидел знакомый бетонный фасад и голубые аквариумы окон Кромвельской больницы.
– Помню, я здесь месяц провалялся с позвоночной грыжей, как раз после смерти отца, – вздохнул он.
– А я помню, как тайком снабжал тебя болеутоляющими.
– Выражаю искреннюю благодарность больнице за претенциозную винную карту и за массу познавательных каналов арабского телевидения, – заявил Патрик, церемонно помахав шедевру постбруталистской архитектуры.
Поток машин гладко тек по Глостер-роуд к Музею естествознания. Патрик напомнил себе, что лучше молчать. Всю жизнь, с тех самых пор, как он научился говорить, он заполнял словами напряженные жизненные ситуации. Примерно в то время, когда Элинор утратила, а Томас еще не обрел речь, Патрик обнаружил в себе некую полость невнятности, не желавшую заполняться словами, и усиленно старался залить ее спиртным, боясь молчания, способного раскрыть ему то, что он пытался застить болтовней и вином. Что же не поддавалось словесному выражению? Намеки приходилось искать ощупью, в кромешной тьме довербальных дебрей.
Все его тело было могилой, захоронением одного-единственного чувства; его симптомы сосредоточивались вокруг некоего основополагающего страха, как кладбища вокруг Темзы. Затрудненное мочеиспускание, раздраженная толстая кишка, ноющая боль в пояснице, колеблющееся кровяное давление, способное вмиг подскочить от нормального к угрожающе высокому при случайном скрипе половиц или при мысли о мысли, и властная, деспотическая бессонница – все это указывало на синдром тревожности, который укоренился так глубоко и прочно, что превозмогал инстинкты и контролировал все бессознательные физиологические процессы. Можно изменить поведение, преобразить характер и менталитет, но трудно начать диалог с психосоматическим укладом, возникшим в младенчестве. Как объясняется ребенок, прежде чем сложится его личность, прежде чем он обретет слова для выражения того, чем еще не обзавелся? В его распоряжении есть только немой язык болезни и телесных повреждений. Ну, еще и крик, если это позволено.
Он помнил, как во Франции трехлетним малышом стоял у плавательного бассейна и с тоской глядел на воду, отчаянно мечтая научиться плавать. Внезапно его схватили и подбросили высоко в воздух. С отсроченным ужасом, когда ошеломленный мозг осознал всю полноту впечатлений, а время словно бы загустело и невероятный страх охватил бешено извивающееся тело, он попытался отдалиться от смертоносной жидкости, в которую, как его не раз предупреждали, так опасно упасть, но, разумеется, с плеском погрузился в глубину, беспомощно барахтаясь в толще воды, потом вынырнул на поверхность, прерывисто вздохнул и снова ушел на дно. Судорожно дергаясь и захлебываясь, глотая то воду, то воздух, он мучительно боролся за жизнь и наконец вцепился в шершавую каменную кромку бассейна и заплакал – тихонько, скрывая горькое отчаяние и боясь отцовского гнева, потому что отец не позволял ему шуметь.
Дэвид в темных очках сидел, отвернувшись от Патрика, и курил сигару. На столе перед ним стоял бокал с желтоватым облачком пастиса. Дэвид увлеченно описывал Николасу Пратту свои непревзойденные воспитательные методы: стимуляция инстинктов самосохранения и выживания, развитие самостоятельности в противовес материнскому нежничанью, да и в конце концов, преимущества такого подхода настолько очевидны, что, разумеется, лишь врожденная тупость и трусость не позволяют обывателям зашвыривать своих не умеющих плавать трехлеток в самое глубокое место бассейна.
Когда Роберт начал задавать вопросы о дедушке, Патрик рассказал ему о своем первом уроке плавания. Он не желал отягощать сына рассказами о физических расправах и сексуальном насилии, но в то же время хотел, чтобы мальчик осознал всю жестокость Дэвида. Роберт пришел в ужас.
– Какой кошмар! – сказал он. – Ведь трехлетний ребенок решил бы, что умирает. И вообще, ты мог умереть, – добавил он, заботливо обнимая Патрика, будто чувствовал, что угроза еще не миновала и отца надо подбодрить.
Сочувствие Роберта раскрыло перед Патриком ошеломляющую правду о том, что сам он считал относительно невинным происшествием. После этого он долго не мог заснуть и проснулся с бешено колотящимся сердцем. Его мучил голод, но кусок не шел в горло. Он не мог переварить и усвоить очевидный факт: его отец хотел его убить, был готов утопить, вместо того чтобы научить плавать. Дэвид любил рассказывать, как пристрелил человека, который слишком громко кричал, и пристрелил бы самого Патрика, если бы тот расшумелся.
Разумеется, в три года Патрик умел говорить, хотя ему и запрещалось упоминать о своих страхах. А еще раньше активная память, не подпитываемая нарративом, распалась и исчезла. Единственные намеки на случившееся сохранились лишь в сумрачных дебрях его тела и в полузабытых обрывках сбивчивых рассказов матери о его младенчестве. В них тоже упоминалось то, что Дэвид не выносил шума, из-за чего в зимнюю стужу новорожденному Патрику с матерью пришлось переселиться на неотапливаемый чердак особняка в Корнуолле.
Патрик обессиленно сполз на пассажирском сиденье. Оказывается, он всю жизнь ожидал, что его вот-вот удушат или уронят, и теперь ощущал, как от этого ожидания пережимает горло и все плывет перед глазами, а задаваясь вопросом о судьбоносности младенчества, тоже чувствовал удушливое головокружение. Он сознавал не только тяжесть своего тела, но и сдавившую его тяжесть. Так выгибается и стонет крепь шахты под давлением сдерживаемых ею пластов; к бесформенным страданиям младенчества можно подступиться только сквозь этот надежный, безжалостный заслон. Джонни наверняка назвал бы это преэдиповой проблемой, но, как ни называй безымянное беспокойство, Патрик знал, что его новообретенная бодрость и прилив жизненных сил целиком и полностью зависят от его готовности раскопать глубоко похороненное чувство и присоединить его к потоку теперешних эмоций. Нужно тщательнее присмотреться к скудным крупицам имеющихся сведений. Вчера ему приснился странный, тревожный сон, но сегодня он не мог его вспомнить.
Он интуитивно понимал, что смерть матери стала потрясением для его защитных механизмов. Внезапное исчезновение той, что привела его в этот мир, предоставляло мимолетную возможность заменить ее чем-то новым. Главное – отнестись к этому реалистично: настоящее – верхний слой прошлого, а не груда экстравагантной новизны, навязываемая такими, как Шеймус с Анеттой, но ведь даже новое может быть слоем под тем, что еще новее. Этот шанс нельзя упускать, иначе его введенное в заблуждение тело так и будет жить под постоянным героическим напряжением, как японский солдат, который, не зная о поражении, продолжает минировать вверенный ему участок джунглей и готовится к ритуальному самоубийству.
Как ни омерзительно было выводить отца в первые ряды жестоких убийц, еще противнее было отказываться от детского убеждения, что мать – тоже жертва разбушевавшегося злорадства Дэвида. Однако правда заключалась в том, что Патрик был игрушкой в садомазохистских отношениях родителей, хотя до сих пор не желал этого признавать. Он представлял мать любящей женщиной, которая как могла заботилась о сыне, и прикрывался этим образом, как хрупким щитом, отрицая, что она использовала ребенка для удовлетворения своей тяги к унижению. Даже рассказ о промерзшем чердаке служил ее личным интересам – он выставлял Элинор в выгодном свете, обожженной беглянкой с ребенком на руках, ищущей спасения от зажигательных бомб саморазрушительного гнева Дэвида. Даже когда Патрик набрался смелости и рассказал ей, что отец его изнасиловал, она поспешила заметить: «И меня тоже». Ей так хотелось быть жертвой, что она не обращала внимания на то, как будут восприняты ее слова. Удушенный, отброшенный, рожденный в насилии и для насилия – все это не имело для нее никакого значения, лишь бы Патрик осознал, какие трудности пришлось испытать ей самой и как она противилась своему мучителю. На вопрос Патрика, почему она не ушла от Дэвида, Элинор ответила, что не сделала этого из страха, опасаясь, что он ее убьет. Однако же за время совместной жизни Дэвид дважды пытался ее убить и вряд ли пошел бы на убийство, если бы они расстались. С великой неохотой Патрику пришлось признать, что Элинор привлекала жестокость Дэвида и что ради этого она поступилась даже сыном. Ему захотелось немедленно выйти из машины, нажраться виски, ширнуться героином, пустить себе пулю в голову – убей орущего, прикончи его, возьми ситуацию под контроль. Он оставил без внимания волну навязчивых образов, которая окатила его с головой и отхлынула.
Автомобиль свернул на Квинсбери-Плейс, проехал мимо Французского лицея, где семилетний Патрик провел год двуязычного разгильдяйства. В Альберт-холле, в котором проходило торжественное собрание по случаю окончания курса, на красном бархатном кресле Патрика ждала книга «La Chèvre de Monsieur Seguin». Его очаровала история обреченной, но отважной козочки, которая отправилась высоко в горы полюбоваться на альпийские цветы («Je me languis, je me languis, je veux aller à la montagne»). Господин Сеген, у которого волк уже съел шесть коз, не намерен расставаться с седьмой и запирает ее в сарае, но козочка убегает через окно и проводит восхитительный день на горных склонах, среди алых, синих, желтых и оранжевых цветов. А на закате она внезапно замечает в надвигающихся сумерках голодного тощего волка, который, прячась в высокой траве, высматривает добычу. Зная, что ей грозит неминуемая смерть, беглянка решает вступить в неравный бой, надеясь продержаться до рассвета («pourvu que je tienne jusqu’à l’aube»), и, выставив рога, бросается на волка. Она отважно дерется всю ночь, а когда над серыми горными утесами наконец-то показалась полоска солнечного света, в изнеможении падает на землю, и волк ее съедает. В спальне особняка на Виктория-роуд Патрик каждый вечер перечитывал книгу и всякий раз не мог сдержать слез.
Так вот оно что! Вчера ему приснился странный сон: зловещий незнакомец, укутанный в длинный плащ с капюшоном, идет среди стада коз, запрокидывает им голову и перерезает горло. Патрик – одна из коз, на дальнем краю стада. Он понимает, какая участь его ждет, и с дерзкой обреченностью, как героиня его любимой детской книжки, вырывает себе горло, чтобы убийца не насладился его предсмертным криком. Еще одна форма надрывного, насильственного молчания. Жаль, что у него нет времени во всем этом досконально разобраться. В одиночестве он быстро распутал бы этот узел невнятных впечатлений и связей. Его застывшая душа пришла в движение; то, что раньше пряталось, теперь стремилось раскрыться. Уоллес Стивенс был прав: «Свобода – как тот, кто еженощно убивает себя, неутомимый мясник, чей нож от крови становится острее». Патрику хотелось роскоши – молчания и одиночества, но вместо этого он отправлялся на банкет.
Машина свернула в Онслоу-Гарденз и помчалась по внезапно опустевшей улице.
– Приехали, – сказал Джонни и притормозил, пытаясь найти место для парковки поближе к клубу.
10
Кеттл объяснила Мэри, что отказывается пойти на церемонию прощания из принципа.
– Это будет лицемерно, – заявила она дочери. – Я презираю тех, кто лишает родных наследства, но, по-моему, неприлично ходить на похороны, кипя от злости. Поминальный банкет – другое дело. Таким образом я выражу поддержку и сочувствие тебе и Патрику. Ну и, честно говоря, вы выбрали очень удачное место для его проведения, буквально за углом.
– В таком случае присмотришь за детьми, – ответила Мэри. – Нам точно так же не хочется вести их в крематорий, как и тебе не хочется туда идти. Роберт уже давно отдалился от Элинор, а для Томаса она совсем чужая, но на прощальный банкет мы их возьмем, чтобы помянуть бабушку в менее унылой обстановке.
– Ну конечно, я только рада вам помочь, – сказала Кеттл, уже измышляя планы страшной мести за то, что ее заставили смириться с большей обузой, чем та, которой она старалась избежать.
Как только Мэри привезла сыновей к бабушке, Кеттл начала обрабатывать Роберта:
– Вот лично я никогда не прощу твою другую бабушку за то, что она лишила вас очаровательной усадьбы во Франции. Ты, наверное, очень жалеешь, что вы больше не ездите туда на летние каникулы. Вот где был ваш настоящий дом, а не это лондонское жилье. Вдобавок там было гораздо приятнее, все-таки не в городе, а на природе.
Роберт, отчего-то расстроившись больше, чем предполагала Кеттл, обиженно спросил:
– Зачем ты говоришь такие ужасные вещи?
– Я просто вам сочувствую, – ответила Кеттл.
Роберт вышел из кухни в гостиную и уселся там в одиночестве. Он возненавидел Кеттл, которая заставила его думать, что «Сен-Назер» по справедливости должен принадлежать им. Он больше не плакал от тоски по усадьбе, но хорошо помнил каждый ее уголок. И пусть ее отобрали, воспоминания у него никто не отнимет. Роберт закрыл глаза, вспоминая, как однажды поздним вечером они с папой возвращались домой через Бабочковый лес. Дул сильный ветер, сметал треск сучьев и птичьи пересвисты, разнося их среди шуршащих сосен. Из леса они вышли, когда уже совсем стемнело, но еще можно было различить бледные побеги винограда, змеившиеся по вспаханной земле, и Роберт впервые увидел высверк падающей звезды, перечеркнувший край черного-пречерного неба.
Кеттл права, усадьба была роднее лондонского жилья. Для него она была первым родным домом, единственным и неповторимым, а в воспоминаниях – еще прекраснее. Роберту не хотелось туда возвращаться, не хотелось, чтобы усадьбу вернули, потому что тогда он наверняка в ней разочаруется.
Роберт заплакал, но тут Кеттл торопливо привела Томаса в гостиную.
– Ампаро вам с Томасом подыскала кино. Вот как перестанешь дуться, можете посмотреть. Она говорит, что ее внуки от этого фильма без ума.
Томас с коробкой DVD подбежал к Роберту:
– Бобби, тут про ковер-самолет!
Роберта рассердила несправедливость обвинения – он вовсе не дулся, – но фильм все-таки хотелось посмотреть.
– Нам не разрешают смотреть кино по утрам, – заявил он.
– В таком случае скажешь отцу, что вы играли в скрэббл или занимались чем-нибудь высокоинтеллектуальным, он не рассердится, – посоветовала Кеттл.
– Но это же неправда, – возразил Томас. – Мы ведь будем смотреть кино.
– Боже мой, вам не угодишь, – вздохнула Кеттл. – К счастью, старой глупой бабушке придется вас покинуть. Ненадолго. И если вас устроит развлечение, которое я вам предлагаю, то попросите Ампаро, она поставит вам кино. А если нет, то на кухне есть свежий выпуск «Телеграфа». Я больше чем уверена, что к моему возвращению вы закончите решать кроссворд.
На этой триумфальной ноте Кеттл, измученная своими разбалованными внуками с излишне тонкой душевной организацией, отправилась в кондитерскую «Валери» пить кофе с вдовой бывшего посла в Риме. По правде говоря, Наташа была ужасной занудой; можно подумать, что ее вечные «как сказал бы Джеймс», «как считает Джеймс» кому-то интересны. Но все-таки важно не забывать старых друзей.
В «Похоронном бюро Бэньона» Мэри заказала пакет услуг «бронзового сервиса», включавший транспортное обслуживание – «форд»-лимузин, – поскольку не собиралась всерьез рассматривать ни «платиновый сервис» с его четырьмя винтажными «роллс-ройсами», ни «викторианский сервис» с его четверной упряжкой черных лошадей с плюмажами, впряженной в роскошную карету с огромными окнами. В лимузине оставались места еще для троих. Из чувства долга Мэри первым делом пригласила Нэнси, но ту уже ангажировал Николас Пратт, приехавший на своем автомобиле с шофером. В итоге вместе с Мэри в лимузин уселись Джулия (бывшая любовница Патрика), Эразм (бывший любовник Мэри) и Анетта (бывшая любовница Шеймуса). Все молчали до тех пор, пока лимузин медленно и скорбно не отъехал от крематория на шоссе.
– Ненавижу похороны, – сказала Джулия, глядясь в зеркальце пудреницы. – Все время тушь размазывается.
– Вы с Элинор были близки? – спросила Мэри, прекрасно зная, что Джулия была к ней равнодушна.
– Дело не в ней, – отмахнулась Джулия. – Знаете ведь, как слезы накатываются на глаза, когда смотришь какой-нибудь сентиментальный фильм, или в газете что-то вычитаешь, или вот на похоронах, только плачешь не из-за этого, а из-за накопившейся скорби, что ли, ведь жизнь в целом просто бесит.
– Да, конечно, – сказала Мэри. – Но иногда эмоциональный триггер и скорбь взаимосвязаны.
Она отвернулась, пытаясь отдалиться от беспечного легкомыслия, с которым Джулия говорила об утрате. За окном мелькнули розовые цветы магнолии, словно возмущаясь черно-белыми фасадами псевдотюдоровских особняков вдоль улицы. Зачем шофер повез их через мост Кью? Это считается более чинным путем?
– А я сегодня утром забыл про тушь, – старательно, с подобающей ученому комичностью пожаловался Эразм.
– Могу предложить свою, – сказала Анетта.
– Спасибо за добрые слова об Элинор, – с улыбкой поблагодарила ее Мэри.
– Надеюсь, мне удалось воздать ей должное. Таких, как она, редко встретишь.
– О да, – сказала Джулия, аккуратно подкрашивая ресницы. – Ох, хоть бы машина остановилась, трясет.
– Она искренне хотела делать добро, – сказала Мэри, – а это действительно редко.
– Ах, добрые намерения! – объявил Эразм, словно привлекая внимание пассажиров к великолепному водопаду за окном.
– Которыми вымощена дорога в ад, – добавила Джулия, подправляя макияж на другом глазу.
– Как говорит Фома Аквинский, любить – значит возжелать добра ближнему, – начал Эразм.
– А по мне, так лучше возжелать ближнего, – заявила Джулия. – Нет, разумеется, никто не желает ближнему попасть под колеса или под пули – ну, по большей части. По-моему, Фома Аквинский попросту изрекает благоглупости, вполне очевидные вещи. Ясно же, что все основано на желании.
– Кроме послушания, условностей, принуждения, скрытых мотивов, необходимости, замешательства, извращений и принципов, – с грустной улыбкой перечислил Эразм.
– Но все это вызывает желания иного рода.
– Если вкладывать в одно слово все возможные значения, то оно лишается всякого смысла, – заметил Эразм.
– Ну, даже если это высказывание делает Фому Аквинского непревзойденным гением, «возжелать добра ближнему» – это несколько другое, чем желать, чтобы все считали тебя благодетельницей.
– Элинор не просто хотела делать добро, она делала добро, – сказала Анетта. – Она не была мечтательницей, как многие мыслители, она лично творила добрые дела и оказывала существенное влияние на жизнь окружающих.
– Да уж, она оказала существенное влияние на жизнь Патрика, – фыркнула Джулия, со щелчком закрыв пудреницу.
Самонадеянная уверенность Джулии в том, что именно она стоит на страже интересов Патрика, невыносимо раздражала Мэри, которая сознавала, что Джулия осмелилась на открытую демонстрацию своей верности его супружеской неверности лишь потому, что в машине был Эразм и не было Патрика. Мэри погрузилась в холодное молчание. Они уже ехали по Хаммерсмиту, так что злости ей должно было хватить до самого Челси.
В ответ на приглашение Нэнси сесть в автомобиль Николаса Генри напомнил ей, что у него есть своя машина.
– Вели шоферу ехать следом, – посоветовал Николас.
Пустая машина Генри отправилась следом за автомобилем Николаса из крематория в клуб.
– Безусловно, среди моих знакомцев больше покойников, чем ныне живущих. – Николас, вздохнув, погрузился в мягкие объятья черного кожаного сиденья и нажатием кнопки развернул его к Нэнси, чтобы удобнее было вещать своим спутникам. – Хотя приходится признать, что общее число тех, кто жил до нас, несравнимо меньше мерзкого сонма паразитов, кишащих на поверхности нашей некогда прекрасной планеты.
– В этом-то и кроется одна из проблем с реинкарнацией: кто реинкарнируется, если общее число людей теперь больше, чем всех покойников, вместе взятых? – сказал Генри. – Бессмыслица какая-то.
– Так весь смысл в том, что, судя по всему, на нас сейчас дождем сыплются сырые неотесанные души в их первой инкарнации. Это я вполне допускаю, – заявил Николас, изогнув бровь в сторону шофера и многозначительно косясь на Генри. – Ты здесь впервые, правда, Мигель?
– Да, сэр Николас, – ответил Мигель с беззлобным смешком человека, привыкшего к замысловатым насмешкам и подначкам своего работодателя.
– То есть тебе можно не говорить, что в прошлой жизни ты был царицей Клеопатрой?
– Совершенно верно, сэр Николас! – расхохотался Мигель, не в силах больше сдерживаться.
– Мне вот только одно непонятно в реинкарнации, – пожаловалась Нэнси. – Почему мы все забываем? Вот было бы замечательно, если бы при встрече можно было сказать: «Как поживаете? Мы с вами не виделись с того самого кошмарного бала в Малом Трианоне, у Марии-Антуанетты». Забавно, правда? А так реинкарнация, если она, конечно, существует, напоминает болезнь Альцгеймера, только с бóльшим размахом, где каждая новая жизнь – как для нас минутное беспокойство. Моя сестра верила в реинкарнацию, но я так и не спросила ее, почему мы все забываем, потому что к тому времени ей уже поставили диагноз «болезнь Альцгеймера» и это было бы бестактно с моей стороны, сами понимаете.
– Перерождение – всего лишь сентиментальная глупость, заимствованная из растительного мира, – с умным видом изрек Николас. – Нас всех радует очередной приход весны, но дерево-то не умерло.
– Можно переродиться при жизни, – негромко заметил Генри. – Умереть в душе и перейти к новой стадии.
– А я и без новой весны обойдусь, – сказал Николас. – Я с юных лет живу как в разгар лета и буду гоняться за бабочками по высокой траве до самого конца, внезапного и безболезненного. Хотя понимаю, почему такие, как Мигель, ратуют за полное перерождение.
Мигель хмыкнул и покачал головой.
– Ох, Мигель, он такой несносный, правда? – сказала Нэнси.
– Да, мэм.
– Ты не должен с ней соглашаться, болван, – сказал Николас.
– Но ведь Элинор была христианкой, – вмешался Генри, которому надоели издевательства Николаса над прислугой. – Откуда взялась вся эта восточная ерунда?
– Она была религиозна в широком смысле слова, – пояснила Нэнси.
– По крайней мере основная масса христиан не именует себя индусами или суфиями, – сказал Николас, – точно так же как суфии не именуют себя христианами, но с религиозной точки зрения Элинор напоминала безумный коктейль, в котором, как в автокатастрофе, столкнулись джин, бренди, томатный сок, крем-де-менте и куантро.
– Она с юных лет была доброй, – упрямо гнул свое Генри. – Всегда заботилась о других.
– Что ж, наверное, это хорошо, – признал Николас. – Естественно, в зависимости от того, кто эти другие.
Нэнси посмотрела на кузена и выразительно закатила глаза, считая, что только родственники имеют право говорить друг другу всякие гадости, а посторонним лучше воздержаться от неосмотрительных комментариев. Генри с тоской оглянулся на свою пустую машину. Николасу явно требовался отдых от себя самого. Автомобиль пронесся мимо Кромвельской больницы, и все согласно умолкли. Николас закрыл глаза, собираясь с силами перед утомительным банкетом.
Когда кино закончилось, Томас уселся на подушку, притворяясь, что это ковер-самолет. Первым делом он слетал к маме и папе, которые ушли на похороны бабушки. Он видел фотографии бабушки и считал, что ее помнит, но мама объяснила ему, что в последний раз он видел ее, когда ему было два года, а она жила во Франции, так что он сообразил, что помнит ее по фотографиям. Хотя, может быть, он ее помнил смутно, а фотография раздула крошечную искру в его памяти, и она затлела, как огоньки в груде мягкого серого пепла. На миг он представил, что помнит, как сидел у бабушки на коленях, улыбался и гладил ее морщинистые щеки. Мама рассказывала, что бабушке нравилось, когда он ей улыбался.
Потом ковер-самолет унесся в Багдад, где Томас соскочил на землю, пинками загнал злого колдуна Джафара на парапет и столкнул в ров. Принцесса очень обрадовалась и подарила Томасу ручного леопарда, тюрбан с рубином и лампу, в которой жил всесильный и очень забавный джинн. Джинн как раз начал вылезать из лампы, но тут Томас услышал, как открылась входная дверь и в прихожей Кеттл поздоровалась с Ампаро.
– Дети не шалили?
– Нет, что вы. Им очень понравился фильм, как и моим внучкам.
– Вот и славно. Я хоть что-то сделала правильно, – вздохнула Кеттл. – Ну, собирай их быстрее, нас такси внизу ждет. Меня так утомили бесконечные жалобы приятельницы, что, как только мы вышли из кондитерской, я тут же взяла такси.
– Как я вам сочувствую, – сказала Ампаро.
– Всякое бывает, – стоически заметила Кеттл.
Томас, скрестив ноги по-турецки, сидел на подушке у низкого журнального столика в центре гостиной, а Роберт лежал на диване и разглядывал потолок.
– Я катаюсь на ковре-самолете, – объявил Томас.
– В таком случае ты обойдешься без такси, в котором мы сейчас поедем на банкет.
– Хорошо, – умиротворенно согласился Томас. – Я сам найду дорогу.
Он ухватил подушку за передние углы и резко наклонился вбок, изображая крутой левый поворот.
– Ну-ка, пошевеливайтесь! – сказала Кеттл, нетерпеливо хлопнув в ладоши. – Счетчик в такси огромные деньги накручивает. А ты что на потолке забыл? – ехидно спросила она Роберта.
– Я думаю.
– Ох, не смеши меня.
Следом за бабушкой мальчики вошли в хлипкую старомодную кабину лифта и спустились на первый этаж. Кеттл велела водителю отвезти их в клуб «Онслоу» и немного успокоилась, но Роберт и Томас расстроенно притихли. Решив, что они не разговаривают с ней из вредности, Кеттл принялась расспрашивать их о школе, но неловкие вопросы разбивались о стену упрямого молчания. Тогда она начала вспоминать свои школьные деньки: сестра Бриджит умильно разговаривала с родителями, особенно с теми, кто поважнее, а со своими подопечными держалась сурово и строго; а сестра Анна написала Кеттл характеристику, в которой говорилось, что только вмешательство Всевышнего сможет привить ей любовь к математике.
Такси ползло по Фулем-роуд, а Кеттл благодушно предавалась умилительным воспоминаниям. Роберт и Томас размышляли каждый о своем до тех пор, пока машина не остановилась у клуба.
– Смотри, вон папа! – сказал Роберт и, опередив бабушку, выскочил из такси.
– Да-да, меня ждать не обязательно, – язвительно проворчала Кеттл.
– Ладно, – сказал Томас и бросился вслед за братом. – Привет, пап! – Он подбежал к отцу, который поднял его на руки. – А знаешь, что я делал? Смотрел «Аладдина». Не бен Ладена, а Аладдина, вот! – Он лукаво рассмеялся и погладил Патрика по обеим щекам сразу.
Патрик захохотал и поцеловал его в лоб.
11
С Томасом на руках Патрик направился к дверям клуба «Онслоу»; Роберт вышагивал рядом. Где-то неподалеку Николас Пратт неразборчиво, но громогласно выплескивал свои мнения на тротуар.
– В наши дни знаменитости – никому не ведомые особы, – басовито гудел он, – наглые хамы, как официанты в парижских кафе, которые заявляют j’arrive и тут же исчезают без следа. Нет, слава Марго – продукт совсем иной эпохи. Ее все знали. Хотя, безусловно, пять автобиографий – это чересчур. Жизнь есть жизнь, а писательский талант – это писательский талант, а Марго пишет, будто льет воду в стакан под дождем, размывает все то, что когда-то у нее прекрасно получалось.
– Ты невыносим! – послышался восхищенный голос Нэнси.
Патрик оглянулся и увидел Нэнси под руку с Николасом. Генри как-то расстроенно шел по другую сторону от нее.
– А кто этот смешной дядя? – спросил Томас.
– Его зовут Николас Пратт, – ответил Патрик.
– Он похож на Жаба, только в очень брюзгливом настроении, – сказал Томас.
Патрик с Робертом смеялись до тех пор, пока Николас не подошел поближе.
– А она мне говорит, – продолжал Николас и перешел на жеманный писк: – «Да, это моя пятая книга, но ведь нужно столько всего сказать». А, Патрик! – произнес он нормальным голосом. – Как восхитительно в мои преклонные лета обнаружить в Лондоне новый клуб. – Он с преувеличенным любопытством склонился к медной табличке на оштукатуренной колонне. – Гм, клуб «Онслоу». Никогда о нем не слышал.
Патрик с холодной отстраненностью наблюдал за кривляньями Николаса и думал: «Последний. Последний живой приятель моих родителей, последний из тех, кто гостил в „Сен-Назере“ в мои детские годы. И Джордж Уотфорд, и Виктор Айзен, и Анна Айзен уже умерли. Умерла и Бриджит, а ведь она была намного моложе Николаса. Вот бы и он поскорее умер!»
Он лениво изучил свое кровожадное желание избавиться от Николаса. Смерть, как разбушевавшегося себялюбца, не стоило поощрять. Вдобавок свобода, что бы она ни означала, не зависела от смерти Николаса и тем более от смерти Элинор.
Однако же ее смерть открывала дорогу в послеродительский мир, которую присутствие Николаса преграждало. Его заученная снисходительность обтрепанным канатом связывала Патрика с атмосферой его детства. Анна, жена Виктора Айзена и единственный союзник Патрика в те трудные годы, глубоко презирала Николаса. Она считала порочность Дэвида Мелроуза в некотором роде предопределенной, поскольку ее окружал ореол безумия, а вот распущенность Николаса представлялась ей сознательным выбором, манерничаньем.
Николас выпрямился и посмотрел на детей:
– Это твои сыновья?
– Роберт и Томас, – ответил Патрик, продолжая держать довольно-таки тяжелого Томаса на руках; ему очень не хотелось, чтобы сын стоял рядом с последним живым другом отца.
– Какая жалость, что Дэвид не дождался внуков, – сказал Николас. – Уж он-то не позволил бы им весь день торчать перед телевизором. Его всегда беспокоило излучение катодной трубки. Как сейчас помню, однажды он увидел детей, облепивших телевизор так, словно они его рожали, и сказал мне: «Боюсь даже представить, что сделает радиация с их гениталиями».
Патрик молчал, не в силах найти слов.
– Пойдемте, – твердо сказал Генри, улыбнулся мальчикам и повел всех в клуб. – Я ваш двоюродный дядя Генри, – сказал он Роберту на ходу. – Пару лет назад вы гостили у меня в Мэне.
– Да, на острове, – кивнул Роберт. – Я помню. Мне там очень понравилось.
– Вы обязательно приедете к нам еще.
Патрик с Томасом ушли вперед, а Николас, как хромой пойнтер, преследующий подстреленную птицу, заковылял следом по черно-белым плиткам вестибюля. Он чувствовал, что чем-то задел Патрика, и не хотел упускать шанса закрепить достигнутое.
– Ты даже не представляешь, как Дэвиду понравилась бы вся эта затея, – задыхаясь, произнес он. – Возможно, он был не самым лучшим отцом, зато никогда не терял чувства юмора.
– Нельзя потерять то, чего никогда не было, – ответил Патрик; обрадованный возвращением дара речи, он не сразу сообразил, что не следовало продолжать разговор с Николасом.
– Отнюдь нет, – возразил Николас. – Он видел смешные стороны во всем.
– Он видел смешные стороны только в том, где их не было, – сказал Патрик. – А это не чувство юмора, а разновидность жестокости.
– Ну, смех и жестокость всегда были близкими соседями, – заявил Николас, неловко снимая пальто у вешалки с медными крючками в дальнем конце вестибюля.
– Близкими, но не кровосмесительными, – сказал Патрик. – Между прочим, пока ты безутешно скорбишь об утрате моего изумительного родителя, мне надо бы заняться теми, кто пришел сюда выразить соболезнования по случаю смерти моей матери.
Воспользовавшись тем, что Николас умудрился превратить свое пальто в подобие смирительной рубашки, Патрик поспешно вернулся к входной двери.
– А вот и мама, – сказал он, опуская Томаса на шахматные клетки пола.
Мальчик бросился навстречу Мэри, и Патрик последовал за ним.
– Терпеть не могу изображать из себя Грету Гарбо, но «я хочу побыть один», – сказал Патрик с утрированным шведским акцентом.
– Опять? – вздохнула Мэри. – Ну почему у тебя не возникает такого желания, когда ты в самом деле один? Тогда ты звонишь и жалуешься, что тебя больше не приглашают на вечеринки.
– Твоя правда. Но под словом «вечеринка» я подразумеваю нечто большее, чем бутерброды после похорон. Слушай, я просто прогуляюсь по окрестностям, будто вышел покурить, а потом, честное слово, вернусь и буду принимать соболезнования.
– Ну-ну, – с понимающей улыбкой сказала Мэри.
За спиной Мэри Патрик увидел Джулию, Эразма и Анетту и ощутил железную хватку приличий и светских обязательств. Ему еще сильнее захотелось сбежать, но он знал, что не сможет. Анетта заметила Николаса в дальнем конце вестибюля.
– Ох, бедный Ник совсем запутался в пальто! – воскликнула она и бросилась на выручку. – Дайте-ка я вам помогу. – Она потянула рукав и высвободила застрявшую в нем руку Николаса.
– Спасибо, – сказал Николас. – Патрик, мерзавец этакий, сбежал. А ведь видел же, что я тут застрял, как в силках.
– Нет-нет, он не нарочно, – бодрым голосом отозвалась Анетта.
Джонни припарковал машину и направился в клуб, усугубив гнетущую обязанность Патрика по отношению к гостям. С неохотой поддавшись коллективному давлению, Патрик двинулся к входу, но у самых дверей заметил смутно знакомую седовласую женщину, которая громогласно осведомилась у привратника, не тут ли проходит прощальный банкет в честь Элинор Мелроуз.
Внезапно Патрик сообразил, где видел ее раньше: они в одно и то же время проходили курс лечения в реабилитационной клинике «Прайори», там и встретились, когда он собирался сбежать к Бекки. Особа в темно-зеленом свитере и твидовой юбке решительно преградила ему дорогу и торопливо, с излишней фамильярностью осведомилась:
– Ты уже сматываешься? – Не дожидаясь ответа, она продолжила: – Вообще-то, я тебе нисколечко не завидую. Мне здесь очень нравится. Я сюда ложусь на месяц каждый год, получаю огромное удовольствие. Все-таки передышка от дома. Понимаешь, я ненавижу своих отпрысков. Это не дети, а монстры. Их отец, которого я презираю до печенок, никогда их не наказывал, так что можешь себе представить, в какой ужас они превратились. Нет, конечно, я тоже виновата, не без этого. Проваляюсь десять месяцев в кровати, молча, без единого слова, а потом из меня все слова, что за это время накопились, льются сплошным потоком. Уж не знаю, под каким официальным предлогом ты здесь, но кое-что подозреваю. Нет, ты послушай. Я тебе дам один-единственный совет, всего одно слово – амитриптилин. Чудесное средство. Примешь – и абсолютно счастлив. Я прошу, чтобы мне его прописали, только эти сволочи не хотят.
– Дело в том, что я не хочу больше ничего принимать, – сказал Патрик.
– Глупости! Говорю же, это чудесное средство.
Когда приехало такси, она вышла с Патриком на лестницу и воскликнула, как будто это он рассказал ей о чудо-препарате:
– Амитриптилин! Ну и повезло же тебе!
Он не последовал ее настойчивому совету и не стал принимать амитриптилин, да и вообще забыл об оксазепаме, антидепрессантах и алкоголе.
– Слушай, так странно, – сказал Патрик Джонни, поднимаясь по лестнице в банкетный зал. – Только что заявилась дама, которая в прошлом году вместе со мной лежала в клинике. Совершенно безумная особа.
– Ну, на то она и клиника, – сказал Джонни.
– Но я-то вполне нормальный, – сказал Патрик.
– Даже слишком нормальный, – сказал Джонни.
– Чересчур нормальный! – воскликнул Патрик, ударив кулаком по ладони.
– Благо мы готовы помочь вам с этим справиться, – начал Джонни вкрадчивым голосом мудрого врача-американца. – У нас есть новейшее чудодейственное средство – абаваг, знаменитое тем, что в его названии всего четыре первые буквы алфавита.
– Невероятно! – картинно изумился Патрик.
Джонни стремительно оттарабанил поток оговорок:
– Не принимайте абаваг, если употребляете воду или иные гидратирующие препараты. Среди побочных эффектов – слепота, недержание мочи, расширение сосудов, печеночная недостаточность, головокружение, зуд и сыпь, депрессия, внутренние кровоизлияния и внезапная смерть.
– Мне все равно, – заныл Патрик. – Мне нужен чудо-препарат! Пропишите!
Приятели умолкли. Подобные комические сценки они разыгрывали уже много лет, еще со школы, когда на переменках забирались на пожарную лестницу, чтобы без помех выкурить на двоих сигаретку, а потом и косячок.
– Она спрашивала швейцара о банкете, – сказал Патрик на лестничной площадке.
– Может быть, они с твоей матерью были знакомы.
– Да, иногда все объясняется просто, – согласился Патрик. – Но может быть, она одержима манией присутствия на похоронах.
Звук открываемых бутылок напомнил Патрику, что всего лишь год назад Гордон, мудрый модератор-шотландец, провел с ним собеседование перед тем, как он начал посещать ежедневные собрания «депрессивной группы». Гордон подчеркнул необходимость «помнить не только об алкоголизме, но и об алкоголике». «Можно лишить кекс коньячной пропитки, – сказал он, – но это будет еще тот кекс».
Патрик, который перед этим провел ночь в безумных галлюцинациях и космической тревоге, не собирался ни с чем соглашаться.
– По-моему, кекс нельзя лишить коньячной пропитки, точно так же как нельзя лишить суфле – яиц или море – соли, – заявил он.
– Это просто метафора, – сказал Гордон.
– Ах, просто метафора?! – взвыл Патрик. – В метафоре как раз и заключается проблема. Она расплавляет кошмары, и в их расплавленном ядре все становится похожим друг на друга, в этом-то и весь ужас.
Гордон взглянул на Патрикову историю болезни, чтобы проверить, принял ли тот положенную дозу оксазепама, и невозмутимо продолжил:
– Я просто пытаюсь понять, зачем вы самостоятельно принимали всевозможные медикаменты. Чтобы избавиться от депрессии?
– И от депрессии, и от пограничной психопатии, и от нарциссической ярости, и от шизоидно-психопатических симптомов… – расширил Патрик практически возможный диапазон.
Гордон захохотал терапевтическим смехом:
– Отлично! Похоже, вы начали разбираться в себе.
Патрик опасливо оглянулся, проверяя, нет ли на лестнице амитриптилиновой особы.
– Я ее всего два раза видел, – объяснил он Джонни. – В самом начале, когда только лег в клинику, и позже, когда мне стало лучше. При первой встрече она мне прочитала лекцию о пользе амитриптилина, а во второй раз мы даже не разговаривали, она кому-то из «депрессивной группы» то же самое рассказывала, слово в слово.
– Значит, она носится с этим своим амитриптилином, как Старый мореход с альбатросом?
– Совершенно верно.
Вторую встречу Патрик помнил очень хорошо, потому что она произошла в поворотный момент его пребывания в клинике. Ломка и горячечный бред первых двух недель сменились резкой ясностью восприятия. Он много времени проводил в одиночестве и гулял по саду, чтобы не сидеть в опротивевшей комнате и не принимать участия в бессмысленной болтовне за обедом. Однажды, сидя на скамье в самом глухом уголке сада, он разрыдался, не в силах объяснить себе, отчего его внезапно накрыла волна эстетического наслаждения: сквозь кроны деревьев виднелся пустынный клочок неба, рыхлого, как тесто; не было ни горлиц на ветвях, ни дрожащих крокусов у корней, ни далеких звуков оперной арии. Нечто невидимое и незваное вторглось в его унылый взгляд и золотой лихорадкой пронеслось по руинам измученного мозга. Неожиданное облегчение пришло без его ведома. Он не переосмыслил свою депрессию, не отдалился от нее; она просто приняла иную форму существования. Он плакал благодарными слезами, но в то же время досадовал на то, что не в состоянии запастись впрок этим драгоценным материалом. Осознав всю глубину своего психологического материализма, Патрик смутно понял, что тот и представляет основную помеху, но привычка хвататься за все, что могло умерить его страдания, была слишком сильна, поэтому трепетавшее в нем ощущение безвозмездной красоты исчезло, едва лишь он начал придумывать, как его задержать и приспособить для своих нужд.
И тут появилась амитриптилиновая особа, все в том же зеленом свитере и твидовой юбке. Помнится, он тогда еще подумал, что она, наверное, взяла с собой очень маленький чемодан.
– …Только эти сволочи не хотят… – говорила она заплаканной Джилл из «депрессивной группы».
В то утро Джилл, обливаясь слезами, убежала с собрания группы после того, как ее предложение рассматривать слово «Бог» как акроним выражения «благодатное отчаяние горя» было встречено язвительным замечанием Терри: «Прошу прощения, меня сейчас стошнит».
Патрик, не желая привлекать к себе внимание, поспешно спрятался за темными ветвями раскидистого кедра.
Амитриптилиновая речь продолжалась без изменений.
– Ну и повезло же тебе…
– Но мне его не прописывали, – робко возразила Джилл, и, будто по велению Всевышнего, ее глаза снова наполнились слезами.
– …И я торчал за этим кедром минут двадцать, – объяснил Патрик Джонни, входя в бледно-голубой зал с высокими балконными дверями, из которых открывался вид на притихший сад. – Как только я ее заметил, то спрятался за дерево, а они заняли мою скамью.
– Ну и поделом тебе. В следующий раз не станешь бросать товарищей по депрессии на произвол судьбы, – сказал Джонни.
– Мне было прозрение.
– А, ну, если так…
– А теперь все кажется таким далеким…
– Прозрение или клиника?
– И то и другое, – ответил Патрик. – То есть казалось, пока эта сумасшедшая не заявилась.
– Наверное, понимание приходит в тот миг, когда осознаёшь, что надо бежать из психушки. А вдруг эта особа – катализатор?
– Все, что угодно, может быть катализатором, – сказал Патрик. – Все, что угодно, может быть уликой, все, что угодно, может быть подсказкой. Ни в коем случае нельзя терять бдительность.
– Благо мы готовы помочь вам с этим справиться, – заявил Джонни, снова заговорив голосом врача-американца. – У нас есть новейшее чудодейственное средство – бдитин. Бдитин, испытанный на летчиках-испытателях, терроризирует террористов, осеняет сенат и делает Америку деловой. Бдитин – лидирующий препарат для круглосуточного лидерства наших лидеров. – Джонни понизил голос и зачастил: – Бдитин противопоказан при высоком давлении, низком давлении и нормальном давлении. Немедленно обратитесь к врачу за оказанием скорой медицинской помощи при болях в груди, отеке глаз и удлинении ушей…
Не дослушав Джонни, Патрик оглядел почти пустой зал. В дальнем конце длинного стола, ломящегося от яств, излишне изобильных для небольшого числа приглашенных, Нэнси уже поглощала бутерброды. Рядом с ней Генри беседовал с Робертом. Хорошенькая официантка – коротко стриженная брюнетка с лебединой шеей и высокими, резко очерченными скулами – дружелюбно улыбнулась Патрику. Наверное, начинающая актриса, до невозможности привлекательная, решил он. Ему тут же захотелось сбежать с ней отсюда. Что его в ней соблазняло? Может быть, на фоне еще не тронутой еды она выглядела не только прелестной, но и щедрой? И как положено вести себя в такой ситуации? «Я только что похоронил мать, и меня надо утешить»; «Мать держала меня впроголодь, а вот вы этого делать не станете». Внезапно Патрик осознал, как нелепы его тиранические побуждения, как глубока зависимость, как смешны фантазии о том, что его спасут и будут холить и лелеять. Громада прошлого тяжким грузом наваливалась на его внимание, погружала в вязкую трясину примитивных, довербальных позывов. Он представил, что отряхивается от бессознательного, как пес, выбравшийся из моря на берег. Он подошел к столу, попросил минеральной воды, подарил официантке улыбку – скромную, без намека на будущее, – поблагодарил и отвернулся. Впрочем, его поведение было наигранным; он все еще находил ее совершенно очаровательной, но понимал, что чары вызваны его собственным голодом, в них нет межличностного подтекста.
Он вспомнил, как Джилл из «депрессивной группы» однажды пожаловалась, что у нее «проблема с взаимоотношениями – точнее, тот, с кем у меня отношения, не знает, что у нас с ним отношения». Это признание вызвало у Терри приступ ехидного хихиканья.
– Ничего удивительного, что ты уже девятый раз ложишься в клинику, – сказал он.
Джилл всхлипнула и выбежала из комнаты.
– Тебе придется перед ней извиниться, – сказал Гордон.
– Но я же правду сказал!
– Вот поэтому и извинишься.
– Но тогда мои извинения будут неискренними, – возразил Терри.
– А ты симулируй, – посоветовал ему американец Гэри, чей рассказ о матери вызвал такое бурное обсуждение на собрании «депрессивной группы», где впервые присутствовал Патрик.
Патрик задумался, симулирует ли он – это слово всегда вызывало в нем отвращение, – демонстративно отворачиваясь от женщины, которую хотел соблазнить. Нет, симуляцией было само соблазнение, комплекс Казановы, заставлявший его придавать младенческим желаниям видимость поведения зрелого мужчины: куртуазные комплименты, копуляция и комментарий – изощренные фокусы, которые помогали ему отстраниться от беспомощного младенца, чьего крика он не выносил. Но, слава богу, мать умерла, и теперь ее гипотетическое материнское присутствие не будет мешать его собственным материнским инстинктам, требующим, чтобы он попытался утешить рожденного ею несчастного страдальца.
12
Зал наполнялся людьми, и Патрик, прервав размышления, вернулся к роли хозяина. Мимо с нарочитым безразличием прошествовал Николас, направляясь к Нэнси, в дальний конец зала. К Патрику подошла Мэри с амитриптилиновой особой, а за ними следовали Томас и Эразм.
– Патрик, познакомься, это Флер, старинная подруга твоей матери, – сказала Мэри.
Патрик вежливо пожал ей руку, удивляясь странному французскому имени. Она сняла пальто, оставшись в том же наряде, что и в клинике, – зеленый свитер и твидовая юбка. Ярко-красная помада в форме губ, нанесенная на полдюйма правее рта, делала Флер похожей на клоуна, не успевшего снять грим.
– А как вы познакомились… – начал Патрик.
– Пап, а Эразм – реальный философ! – воскликнул Томас, от восхищения забыв, что прерывать разговор невежливо.
– Скорее, философ-реалист, – сказал Эразм.
– Знаю, милый, – улыбнулся Патрик, взъерошив сыну волосы.
Томас не видел Эразма полтора года и за это время освоил категорию «философ».
– Дело вот в чем, – заявил Томас с философским видом. – По-моему, проблема Бога в том, что неизвестно, кто сотворил Бога. Более того, – воодушевляясь, продолжил он, – кто сотворил того, кто сотворил Бога?
– Да, бесконечная регрессия, – печально вздохнул Эразм.
– В таком случае кто сотворил бесконечную регрессию? – спросил Томас и поглядел на отца, чтобы убедиться в философичности своего вопроса.
Патрик ободрительно улыбнулся.
– До ужаса умный ребенок, – сказала Флер. – Не то что мои. Они толком научились говорить только в подростковом возрасте, да и то для того, чтобы оскорблять меня – и, конечно же, их отца, который этого вполне заслуживал. Не дети, а монстры.
Мэри с Томасом и Эразмом ускользнули, а Патрик волей-неволей остался с Флер.
– С подростками всегда так, – вежливо сказал он. – И все же как вы познакомились с Элинор?
– Я обожала твою маму. Прекрасная женщина, таких не часто встретишь. Она мне жизнь спасла, лет тридцать назад, когда приняла меня на работу в один из благотворительных магазинов Фонда защиты детей.
– Да-да, помню эти магазины, – сказал Патрик, заметив, что Флер набирает обороты и не намерена останавливаться.
– Почти все – ну, кроме твоей мамы, конечно, – считали, что меня нельзя принимать на работу из-за моих эпизодов, но мне надо было хоть чем-то заняться, я просто не могла сидеть дома, поэтому твою маму мне сам Бог послал. Я сортировала ношеные вещи, секонд-хенд, мы распределяли их по сети магазинов, а те, что получше, отправляли в магазинчик на Лонстон-плейс, совсем рядом с вашим домом.
– Да-да, – торопливо кивнул Патрик.
– Ах, нам было так весело! – продолжала вспоминать Флер. – Мы смеялись и шутили, как школьные подружки, перебирали вещи, примеряли их на себя и говорили: «О, это Ричмонд!» или «А это настоящий Челтнем!», а иногда восклицали в один голос: «Рочдейл!» или «Хемел-Хэмпстед!». Мы так хохотали! А в один прекрасный день твоя мама доверила мне кассу и поручила управление магазином, но тут со мной и случился эпизод. Утром в магазин сдали шубу – как раз в то время тех, кто носил меха, начали поливать краской… А шуба была великолепная, соболья, поэтому я и не удержалась. Мне так захотелось хоть чуть-чуть пожить роскошной жизнью, что я взяла деньги из кассы, надела соболью шубу – хотя в середине июня в ней было очень жарко, – поймала такси и велела водителю отвезти меня в отель «Ритц».
Патрик обеспокоенно оглядел зал, пытаясь придумать благовидный предлог, чтобы удалиться.
– Мне предложили снять шубу, но я наотрез отказалась, так и сидела в Пальмовом дворике, укутанная в соболя, пила шампанское и заводила разговоры со всеми подряд, пока до ужаса вальяжный метрдотель не попросил меня уйти, потому что я, видите ли, «мешаю другим гостям». Грубиян! А потом оказалось, что денег из кассы не хватает на оплату огромного счета, поэтому администрация отеля взяла в залог мою шубу, а к тому времени женщина, которая ее сдала, передумала и потребовала, чтобы магазин ее вернул… – сбивчиво тараторила Флер, не поспевая за своими мыслями.
Патрик безуспешно пытался привлечь внимание Мэри, но она демонстративно его игнорировала.
– А твоя мама – это просто чудо какое-то. Она приехала в «Ритц», оплатила счет, спасла шубу и сказала, что ничего страшного, мол, она привыкла платить за отца в роскошных ресторанах и отелях. Она была святая, да-да. Поручала мне распоряжаться в магазине, когда была в отъезде, говорила, что доверяет мне, потому что такого больше не повторится… Только, к сожалению, все повторилось, и не раз.
– Не хотите ли выпить? – спросил Патрик, с надеждой и тоской оборачиваясь к официантке.
Может быть, все-таки стоит с ней сбежать? Ему захотелось поцеловать жилку, бившуюся на длинной шее.
– Вообще-то, не следовало бы, но я, пожалуй, закажу джин и тоник, – сказала Флер и тут же продолжила: – Ты должен гордиться мамой. Она сделала много добра, самого настоящего, изменила сотни жизней, потратила много сил на эти магазины. По-моему, из нее получился бы преуспевающий предприниматель, если бы ее интересовали деньги. Помню, она очень любила ездить на торговые ярмарки в Харрогейт…
Патрик улыбнулся официантке, смущенно потупился, а потом снова взглянул на нее. Она улыбнулась в ответ и посмотрела на него с насмешливым сочувствием. Она все поняла. Она не только очень красива, но и умна. Чем больше Флер говорила об Элинор, тем больше Патрику хотелось начать новую жизнь с официанткой. Он бережно взял у нее из рук бокал с джином и тоником, вручил его говорливой Флер, которая как раз в этот момент по какой-то непонятной причине спросила:
– Ведь да?
– Что – да?
– Ты гордишься мамой?
– Наверное, – ответил Патрик.
– В каком смысле «наверное»? Ты хуже моих отпрысков. А они настоящие монстры.
– Послушайте, я очень рад нашему знакомству, – сказал Патрик, – но мне надо со всеми пообщаться. А с вами мы еще поговорим.
Он бесцеремонно отошел от Флер и с напускной решительностью направился к Джулии, которая одиноко пила белое вино у балконных дверей.
– Спасите! – взмолился Патрик.
– А, привет, – сказала Джулия. – Я тут рассеянно смотрю в окно, но не настолько рассеянно, чтобы не заметить, как ты флиртуешь с хорошенькой официанткой.
– Я? Флиртую? Да я ей ни слова не сказал.
– Тут и без слов все ясно, милый. Собаки же вполне обходятся без слов. Вот если пес сидит у стола и тихонько поскуливает, пуская на ковер обильную слюну, то все понимают, чего он хочет.
– Хорошо, признаюсь, она мне немного понравилась, но после того, как эта безумная старуха начала со мной разговаривать, официантка стала островком спасения в бушующем горном потоке.
– Как поэтично. Ты все еще хочешь, чтобы тебя спасли?
– Отнюдь нет. Я пытаюсь не хотеть, чтобы меня спасли.
– Прогресс.
– Безостановочное движение вперед, – сказал Патрик.
– А кто эта безумная старуха, из-за которой ты стал флиртовать с официанткой?
– Она когда-то работала у матери, в одном из благотворительных магазинов. Ее впечатление об Элинор настолько отличается от моего, что до меня наконец-то дошло: я не в ответе за определение смысла ее жизни и не вправе ее судить.
– Но ты же вправе сделать кое-какие выводы для себя?
– Не знаю, – сказал Патрик. – Сегодня я наконец понял, что очень неоднозначно отношусь к родителям. Всеобъемлющей, конечной истины не существует. Все больше похоже на лестницу, по которой можно попасть на разные этажи здания.
– Как-то это очень утомительно, – вздохнула Джулия. – Не проще ли просто их ненавидеть?
Патрик рассмеялся:
– Раньше я думал, что отец мне безразличен, считал это великой добродетелью, потому что в безразличии якобы нет снисходительности, свойственной прощению. А на самом деле меня по-прежнему обуревают чувства: презрение, гнев, жалость, ужас, сочувствие и – да, безразличие.
– Сочувствие?
– При мысли о том, как он был несчастен. А когда у меня появились дети и я ощутил всю силу инстинктивного желания их защитить, то был потрясен его намеренной жестокостью по отношению к собственному ребенку и с новой силой его возненавидел.
– Значит, он тебе больше не безразличен?
– Отнюдь нет. Я понял, что можно с безразличием относиться ко многому. Гнев и ужас не отменяют безразличия, – наоборот, они позволяют его расширить.
– Просто какой-то «стэйрмастер», лестничный тренажер безразличия, – заметила Джулия.
– Совершенно верно.
– Интересно, а здесь можно курить? – Джулия распахнула балконную дверь.
Патрик вышел вслед за ней на узкий балкон и облокотился на белые перила. Джулия достала сигареты «Кэмел блю». Патрик снова видел ее элегантный профиль, только сейчас не на подушке, а на фоне еще нагих ветвей, таящих робкое обещание листвы. Джулия поцеловала фильтр, приблизив к кончику сигареты дрожащее пламя зажигалки, и глубоко затянулась. Завиток дыма скользнул над верхней губой; Джулия втянула его в ноздри и дальше, в легкие, выдохнула толстую струю дыма и заговорила, перемежая слова крошечными дымными клубами и расплывчатыми кольцами:
– Ну и как, ты сегодня усердно тренировался на своем внутреннем «стэйрмастере»?
– Как ни странно, я сегодня ощущаю одновременно и душевный подъем, и какую-то невесомость, будто в свободном падении. В смерти есть что-то притягательное, объективное, в отличие от яростной изоляции медленного умирания, которую из-за болезни матери я воображал себе целых четыре года. В некотором смысле я впервые думаю о ней непредвзято, без обуревающего сочувствия, которое было не сострадательным или душеспасительным, а каким-то отражением ее собственных страхов.
– А не проще ли вовсе о ней не думать? – спросила Джулия, делая еще одну длинную затяжку.
– Только не сегодня, – ответил Патрик, задетый ее эмалевой непробиваемостью.
– Да-да, конечно, не сегодня, – сказала Джулия, ощутив его отдаление. – Не сейчас, потом, позже…
– Те, кто любит говорить «возьми себя в руки» или «не бери в голову, жизнь продолжается», сами не имеют такого непосредственного опыта, хотя и ругают за его отсутствие тех, кто занимается самокопанием, – заявил Патрик напыщенным прокурорским тоном, к которому прибегал всякий раз, когда оправдывался. – «Не брать в голову» означает всего лишь призрачно следовать бездумным привычкам. То, о чем стараешься не думать, продолжает оказывать на тебя влияние.
– Каюсь, Ваша честь, – сказала Джулия, смущенная искренностью Патрика.
– Можно ли жить непринужденно, реагировать на все спонтанно, рефлекторно? Нам это неизвестно, но мне очень хочется попробовать.
Джулия недоверчиво хмыкнула – странный проект Патрика ее, очевидно, не соблазнял.
– Прошу прощения, – прозвучало за их спинами.
Патрик обернулся и увидел прелестную официантку. Он уже забыл, что влюблен в нее, но сейчас им с новой силой овладело желание.
– Привет, – сказал он.
Оставив его без внимания, она обратилась к Джулии:
– Прошу прощения, но у нас курить запрещено.
– Ах вот как, – сказала Джулия, затягиваясь сигаретой. – Я не знала. А почему нельзя? Мы же на улице.
– Официально это часть территории клуба, а в клубе курить запрещено.
– Ясно, – кивнула Джулия, продолжая курить. – Ну, тогда не буду.
Она сделала еще одну глубокую затяжку, бросила окурок под ноги, наступила на него и вошла в зал.
Патрик ждал насмешливо-сочувственного взгляда официантки, но та, не глядя на него, вернулась к столу.
Бестолковая официантка. И Джулия тоже бестолковая. И Элинор была бестолковой. Даже от Мэри никакого толку не дождешься, из-за нее придется возвращаться в свою каморку в безутешном одиночестве.
На самом деле виноваты были не женщины, а его представление о их всемогуществе, мысль о том, что они обязаны ему помогать. Надо бы помнить об этом в следующий раз, когда его разочарует очередная бестолковая сука. Патрик хохотнул про себя. Он словно бы обезумел. Казанова – женоненавистник; Казанова – голодный младенец. В прогнившей сердцевине преувеличения прячется неполноценность. На его отношение к женщинам благопристойно опустилась вуаль недовольства собой, не позволяя глубже исследовать эту тему. Недовольство собой – слишком легкий выход из положения, надо от него избавиться и позволить себе остаться безутешным. Суровые требования, скрытые в слове «безутешный», напоминали прохладную воду после высохшего оазиса утешения. Ох, поскорее бы вернуться в свою каморку. Безутешным.
На балконе становилось зябко, и Патрик с тоской посмотрел на зал, где у балконных дверей стояли Кеттл и Мэри.
– Вы с Томасом все никак друг от друга не отклеитесь, – сказала Кеттл, с завистью глядя на внука, прильнувшего к материнскому плечу.
– Мало кто способен так игнорировать детей, как ты, – вздохнула Мэри.
– Ты о чем? Мы с тобой всегда… общались.
– Общались? Ты помнишь, что ты мне сказала, когда позвонила в школу сообщить о смерти папы?
– Ну… наверное, как это все ужасно.
– Я от горя не могла слова сказать, а ты мне посоветовала «думать о хорошем». Думать о хорошем! Ты никогда меня не понимала и до сих пор не понимаешь, – раздраженно простонала Мэри и ушла в другой конец зала.
Вполне объяснимую реакцию дочери на привычный выплеск материнской язвительности Кеттл встретила с выражением изумленного непонимания. Патрик торчал на балконе, дожидаясь ее ухода, но к Кеттл подошла Анетта:
– Здравствуйте! Как вы?
– Я? В совершеннейшем недоумении. На меня родная дочь вызверилась ни с того ни с сего.
– Матери и дети… – глубокомысленно вздохнула Анетта. – Пожалуй, нам надо организовать семинар на тему динамики этих отношений. Может быть, это соблазнит вас вернуться к нам, в Трансперсональный фонд.
– Семинар на тему отношений между родителями и детьми заставит меня держаться от вас подальше, – фыркнула Кеттл. – И вообще, я не собираюсь возвращаться. С шаманизмом покончено.
– Ох, благодати вам! – сказала Анетта. – А вот для меня ни с чем не покончено, пока я не достигну полного слияния с источником безусловной любви, питающим каждую душу на нашей планете.
– Ну, я не питаю таких возвышенных амбиций, – сказала Кеттл. – Хватит с меня и того, что больше не надо трясти погремушку и утирать глаза, слезящиеся от дыма проклятых костров.
Анетта из вежливости рассмеялась.
– Я точно знаю, что Шеймус с удовольствием бы с вами повидался. Между прочим, он считает, что вам очень понравится наш семинар «По следам Богини», о том, как обрести истинную силу женщины. Кстати, я уже на него записалась.
– И как Шеймус? Переехал из сторожки в усадьбу и прочно там обосновался?
– Да, теперь он повелевает нами из бывшей спальни Элинор.
– Из той спальни, которую занимали Патрик и Мэри? С видом на оливковую рощу?
– Да, оттуда открывается прекрасный вид. Но и из моей спальни вид не хуже, на часовню.
– Это моя спальня, – сказала Кеттл. – Я всегда в ней останавливалась.
– Забавно, как мы привязываемся к вещам, – улыбнулась Анетта. – Хотя по большому счету даже наши тела принадлежат не нам, а богине-Земле.
– Пока еще нет, – решительно возразила Кеттл.
– Знаете что, если вы приедете к нам на семинар о Богине, то я уступлю вам спальню. Мне нетрудно, я в любом месте чувствую себя счастливой. Между прочим, Шеймус часто говорит, что необходимо «сместиться из парадигмы собственности в парадигму сопричастности» и координаторы фонда просто обязаны быть примером для всех остальных.
Больше всего на свете Патрик хотел незаметно уйти с балкона, поэтому воздержался от замечания, что Шеймус как раз смещается в противоположном направлении, от сопричастности к благотворительному фонду Элинор к обладанию ее имуществом.
Кеттл, хотя и обескураженная смиренной готовностью Анетты освободить ее бывшую спальню, не желала менять гнев на милость, но правила приличия требовали выразить благодарность за столь великодушное предложение.
– Очень мило с вашей стороны, – буркнула она.
Собравшись с духом, Патрик выскочил с балкона и так решительно протиснулся за спину Кеттл, что оттолкнул ее к Анетте с чашкой чая в руках.
– Эй, полегче! – рявкнула Кеттл и только потом заметила, кто в нее врезался. – Ну, знаешь ли, Патрик…
– Ах, я вас чаем облила! – запричитала Анетта.
Патрик на ходу бросил «извините» и торопливо пересек зал. Он вышел к лестнице и, не зная, куда направляется, сбежал по ступенькам, едва касаясь рукой перил, словно его ждали срочные дела.
13
Мэри улыбнулась Генри в противоположном конце зала и двинулась ему навстречу, но дорогу ей преградила Флер.
– Надеюсь, я не обидела вашего мужа, – сказала она. – Он так неожиданно оборвал наш разговор, а теперь и вовсе ушел из зала.
– Ему сегодня не по себе, – объяснила Мэри, завороженно глядя на помаду Флер, которая теперь не просто сползла на щеку, но и покрывала передние зубы.
– Надломленная психика, да? – спросила Флер. – Господи, уж я-то по своему опыту знаю, как это тяжело, и сразу замечаю, если с другими что-то не так.
– Но сейчас-то вы в полном порядке, – отважно солгала Мэри.
– А знаете, как раз сегодня утром я подумала, – сказала Флер, – зачем принимать таблетки, если ты в полном порядке? Вы совершенно правы, я в полном порядке, понимаете?
Мэри невольно отпрянула:
– Да-да, понимаю.
– У меня такое чувство, что сегодня со мной случится что-то необыкновенное, – продолжала Флер. – А когда мой потенциал раскроется полностью, я уверена, что смогу все, даже воскрешать мертвых.
– На этом банкете лучше не надо, – притворно улыбнулась Мэри. – Прежде чем воскрешать Элинор, спросите разрешения у Патрика.
– Ах, мне так хочется еще раз увидеть Элинор! – воскликнула Флер, будто, воодушевленная замечанием Мэри, собралась приступить к делу.
– Извините, пожалуйста, – сказала Мэри. – Мне надо поговорить с двоюродным дядей Патрика. Он прилетел из Америки, мы его даже не ожидали.
– Обожаю Америку, – заявила Флер. – После банкета я туда слетаю.
– На самолете? – уточнила Мэри.
– Да, разумеется… А! – Флер запнулась. – Ну, вы понимаете…
Она раскинула руки, наклонила голову и, покачиваясь из стороны в сторону, громко захохотала, отчего все присутствующие тотчас же обратили на них любопытные взгляды.
Мэри коснулась вытянутой руки Флер, ободрительно улыбнулась, давая понять, что оценила тонкую шутку, и решительно направилась к Генри, одиноко стоявшему в углу зала.
– От ее смеха ушам больно, – пожаловался Генри.
– И не только ушам, – вздохнула Мэри. – Это волнует меня больше всего. Боюсь, она устроит нам сцену.
– А кто это? Экзотичная особа.
Ресницы Генри четко вырисовывались на фоне бледной прозрачности глаз.
– Никто из нас с ней не знаком. Она просто явилась без предупреждения.
– Совсем как я, – с демократичной вежливостью сказал Генри.
– Только тебя все знают и очень рады видеть, – уточнила Мэри. – Еще и потому, что очень немногие пришли проводить Элинор в последний путь. Она почти ни с кем не общалась, светских связей не поддерживала. Друзей у нее было мало, да и те полагали, что она целиком посвятила себя каким-то высоким идеалам, но на самом деле ее жизнь была пуста. И в последние два года ее никто не навещал, кроме меня.
– А Патрик?
– И Патрик не навещал. Его визиты ее очень расстраивали. Она пыталась что-то сказать, но не могла. И не потому, что в последние два года лишилась дара речи. Она просто не могла выразить то, что хотела ему сказать, и не потому, что ей не хватало красноречия, а потому, что не знала, что именно. А когда заболела, то на нее неимоверно давил гнет невысказанного.
– Как все это ужасно, – сказал Генри. – Мы все этого боимся.
– Поэтому, пока мы еще способны на сознательные действия, надо перестать замыкаться в себе, избавляться от защитных механизмов, иначе они будут разрушены и нас заполонит безымянный ужас.
– Бедняжка Элинор, мне так ее жаль, – сказал Генри.
Оба умолкли.
– В таких случаях англичане говорят: «Не будем о грустном», чтобы не показать, что стесняются беседовать о серьезных вещах, – сказала Мэри.
– А мне как раз хочется погрустить, – с печальной улыбкой заметил Генри.
– Я правда очень рада, что ты приехал, – сказала она. – Ты всегда просто любил Элинор, без каких-либо осложнений.
– О господи, Кэббедж! – воскликнула Нэнси, хватая Генри за руку с пылом жертвы кораблекрушения, обнаружившей, что кто-то из родных все-таки остался в живых. – Спаси меня от этой жуткой особы в зеленом свитере. Даже не верится, что моя сестра была с ней знакома. И вообще, эта церемония прощания – нечто из ряда вон выходящее. Джонсоны бы такого не допустили. Ты помнишь мамины похороны? А тети Эдит? На маминых было восемьсот гостей, половина французского правительства, Ага-хан, Виндзоры… в общем, все.
– Элинор избрала другой путь, – напомнил Генри.
– Не путь, а козью тропку, – закатила глаза Нэнси.
– А вот мне все равно, кто придет на мои похороны, – сказал Генри.
– Это потому, что ты знаешь, кто туда придет – одни сенаторы, весь цвет общества и рыдающие красавицы, – заявила Нэнси. – Проблема похорон в том, что их всегда устраивают в последний момент. Нет, конечно, есть еще мемориальные банкеты, но это не то же самое. В похоронах есть нечто торжественное, драматическое… Только я терпеть не могу открытые гробы. Помнишь дядю Влада? Мне до сих пор кошмары снятся, как он лежал в своем белом мундире с золотыми эполетами, весь такой жуткий… Боже мой, занимаем круговую оборону! – воскликнула она. – Зеленая кикимора опять на меня уставилась.
Флер с невероятным наслаждением, чувствуя свое безраздельное всемогущество, высматривала в зале тех, кто еще не получил удовольствия от ее разговоров. Ей было ясно все, что происходило вокруг; стоило взглянуть на человека – и становились видны сокровенные тайны его души. К счастью, Патрик Мелроуз отвлек официантку, выклянчивая у той номер телефона, и Флер без посторонней помощи смешала себе приличный коктейль: полный бокал джина и самая капелька тоника, а не наоборот. А что такого? Спиртное не в состоянии замутить кристальную чистоту ее сознания. Она поднесла к губам перемазанный помадой бокал, сделала большой глоток и направилась к Николасу Пратту, полная решимости помочь ему понять себя.
– У вас надломленная психика? – осведомилась она, укоризненно уставившись на него.
– Простите, мы знакомы? – ледяным тоном спросил Николас неизвестную особу, осмелившуюся преградить ему дорогу.
– Видите ли, у меня чутье на такие вещи, – продолжала Флер.
Николас опешил, разрываемый противоречивыми желаниями: морально уничтожить эту помешанную старую каргу в траченном молью свитере или похвастаться великолепным состоянием своей абсолютно здоровой психики.
– Ну так как у вас с психикой? – не унималась Флер.
Николас на миг приподнял трость, словно собираясь отмахнуться, но тут же твердо уткнул ее в ковер, всем телом налег на набалдашник и полной грудью вдохнул холодный бодрящий дух презрения, струившийся из бреши, пробитой нахальным вопросом Флер. Как он сам часто заявлял, презрение всегда подстегивало его красноречие.
– Нет, моя психика не надломлена, – пробасил он. – Даже в наш развращенный век беспрестанных жалоб и покаяний нам не удалось вывернуть действительность наизнанку. Когда любую беседу сдабривают бессмысленным набором пустопорожних фрейдистских терминов, как жареную картошку в газетном кульке – солью и уксусом, то некоторые отказываются жрать из общего корыта. – Произнеся вульгарную фразу, он набычился и продолжил: – Интеллектуалы и люди взыскательные носятся со своими «синдромами», и даже глупцы и непроходимые тупицы уверены, что имеют право на «комплексы». Мало того что любого ребенка теперь следует именовать «одаренным», у него еще непременно надо обнаружить какое-нибудь нарушение развития – синдром Аспергера или там аутизм; дислексия триумфально шествует по детским площадкам; несчастные «юные дарования» страдают в школе от задир и забияк; а если не признаются, что их обижают, то, значит, должны признаться, что сами выступают обидчиками. Видите ли, моя дорогая… – Николас демонически хохотнул. – В данном случае я обращаюсь к вам «моя дорогая» исключительно потому, что наверняка страдаю синдромом дефицита искренности, если только какой-нибудь честолюбивый шарлатан, высадившись на жгуче-саркастический берег великого континента Иронии, не заявил, что инверсию поверхностного значения следует именовать синдромом Поттера или желтухой Джонса. Так вот, моя дорогая, с моей психикой все в полном порядке. Лавина нынешнего пристрастия к патологии благополучно обошла меня стороной и остановилась в значительном отдалении от моих абсолютно здоровых ног, а если я приближусь к этой груде мусора, то она расступится, открывая путь невероятному человеку – человеку в добром здравии, при появлении которого психотерапевты разбегаются, объятые священным ужасом и стыдом.
– Вы псих, – уверенно заявила Флер. – Я так и знала. Как раз на таких у меня чутье. Мой внутренний радар в любой толпе отыщет людей с проблемами подобного рода.
Николас в отчаянии сообразил, что залп его язвительного красноречия пролетел мимо цели, и, как профессиональный танцор танго, сделал резкий разворот на самом краю танцплощадки и выкрикнул во весь голос:
– Да пошла ты к черту!
Флер понимающе посмотрела на него:
– Вам надо лечь в реабилитационную клинику. За месяц вам там помогут смягчить упорство и успокоить все бури сердца, как в гимне поется. Ну, вы же знаете… – Она закрыла глаза и восторженно запела: – Господь, небесною росой смягчи упорство в нас, все бури сердца успокой… Изумительные слова. Хотите, я поговорю с доктором Пагацци, он в «Прайори» лучший. Иногда бывает излишне суров, но это ради вашего же блага. Вот я раньше тоже была псих психом, а теперь в полном порядке. – Она склонилась к Николасу и доверительно зашептала: – В совершеннейшем порядке, знаете ли.
Дочь Николаса Пратта была пациенткой Джонни, поэтому профессиональная этика не позволяла ему общаться с Николасом Праттом. Однако же, когда этот древний монстр заорал на несчастную встрепанную старуху, обеспокоенный Джонни, забыв о вынужденной сдержанности, подошел к Флер, загородил ее от Николаса и негромко осведомился, все ли в порядке.
– В порядке? – рассмеялась Флер. – Я в полном порядке. В полнейшем. – Она запнулась, подыскивая слова, чтобы лучше выразить ощущение полноты и повторила: – В совершеннейшем порядке. Я просто хочу помочь этому несчастному с надломленной психикой.
Джонни ободрительно улыбнулся Флер и хотел было тактично удалиться, но разъяренный Николас не собирался упускать подвернувшуюся возможность.
– А, вот и он! Вещественное доказательство, предъявленное суду в самый подходящий момент: вот он, практикующий шарлатан, колдун, наводящий психопаралич, гид по катакомбам канализации, сулящий превратить ваши сны в кошмары и строго исполняющий свои обещания, – побагровев, прорычал Николас; в уголках рта пузырилась слюна. – Перевозчик через вторую реку Аида не довольствуется пролетарской монеткой, как его коллега на Стиксе. Нет, необходима пухлая чековая книжка, чтобы переплыть Лету и погрузиться в забытый потусторонний мир смертельно опасной чепухи, где беззубые младенцы отгрызают соски с пересохших материнских грудей. – Он тяжело, прерывисто вздохнул и продолжил извергать поток оскорблений: – Среди всех изобретательных выдумок самой отвратительной будет та, на которой основывается его зловещее искусство, оскверняющее наше воображение вымышленными образами кровожадных младенцев и кровосмесительных детей…
Николас раскрыл рот, пытаясь втянуть в себя воздух, тяжело навалился на трость, качнулся вбок, отступил на шаг к столу и рухнул на пол. В падении он зацепил скатерть и стянул со стола десяток бокалов. Бутылка красного вина упала, вино с бульканьем полилось на ковер и забрызгало черный костюм Николаса. Официантка метнулась вперед и подхватила ведерко полурастаявшего льда, скользившее к простертому телу Николаса.
– О господи, – сказала Флер. – Похоже, он перевозбудился. Ну и поделом. Вот что происходит с теми, кто вовремя не обращается за помощью, – продолжила она, будто обсуждая пациента с доктором Пагацци.
Мэри вытащила мобильный телефон и сказала официантке:
– Я позвоню в скорую.
– Спасибо, – ответила та. – Я спущусь вниз предупредить привратника.
Все обступили поверженное тело Николаса, с тревогой и любопытством глядя на него.
Патрик опустился на колени, ослабил узел Николасова галстука и возился с ним до тех пор, пока не снял вообще, и только после этого расстегнул пуговицу тугого воротничка. Николас попытался что-то сказать, но лишь поморщился от усилий и, раздраженный своей беспомощностью, устало закрыл глаза.
Джонни мысленно признал, что ощущает некоторое удовлетворение оттого, что внезапный приступ поразил Николаса без его активного вмешательства. Он посмотрел на своего поверженного оппонента, неподвижно распростертого на ковре. Дряблая шея, высвобожденная из роскошного галстука черного шелка, морщинистая обвисшая кожа открытого горла, будто подставленного под последний удар клинка, вызвали в Джонни острое чувство жалости и уважения к всесильному эго, не позволяющему человеку измениться даже перед лицом смерти.
– Джонни! – окликнул его Роберт.
– Что? – сказал Джонни, заметив, что Роберт и Томас с интересом глядят на него.
– А почему этот старик так на тебя разозлился?
– Долгая история, – ответил Джонни. – И я не имею права ее рассказывать.
– У него психопаралич? – осведомился Томас. – Паралич – это когда человек не может двигаться.
Присутствующие скорбно перешептывались над телом Николаса, но Джонни не смог сдержать улыбку.
– По-моему, это великолепный диагноз, – сказал он. – Но дело в том, что Николас Пратт выдумал это слово, чтобы высмеять психоанализ, которым я как раз и занимаюсь.
– А что такое психоанализ? – спросил Томас.
– Это способ отыскать правду в скрытых глубинах человеческих чувств.
– Как игра в прятки? – уточнил Томас.
– Совершенно верно, – подтвердил Джонни. – Только правда прячется не в шкафу, за шторами или под кроватью, а в симптомах, снах и привычках.
– Давай поиграем? – предложил Томас.
– Давай не будем играть, – сказал Джонни скорее себе, чем Томасу с Робертом.
Появление Джулии прервало его разговор с детьми.
– И что, вот это конец? – спросила она. – Волей-неволей задумаешься, прежде чем закатывать истерику. Боже мой, эта религиозная фанатичка его обнимает! Я бы от такого точно окочурилась.
Анетта, опустившись на колени, приподняла Николасу голову и, закрыв глаза, едва заметно шевелила губами.
– Она что, молится? – ошеломленно протянула Джулия.
– Очень мило с ее стороны, – заявил Томас.
– Хотя о мертвых принято говорить либо хорошо, либо ничего, – заявила Джулия, – не могу удержаться. Я всегда считала Николаса Пратта жутким типом. С его дочерью, Амандой, мы не особо дружны, но он порядком испортил ей жизнь. Тебе, Джонни, это известно лучше, чем мне.
Джонни промолчал.
– Ну сколько можно вредничать?! – воскликнул Роберт. – Он просто больной старик и наверняка все слышит, только ответить не может.
– Вот именно, – добавил Томас. – А это нечестно.
Джулия с неимоверным удивлением посмотрела на них, а потом обиженно вздохнула:
– Если даже дети начинают критиковать твое поведение, пора уходить. Передай от меня привет Патрику. – Она расцеловала Джонни в обе щеки, демонстративно игнорируя Роберта и Томаса. – Нет сил здесь оставаться после всего, что произошло. В смысле, с Николасом.
– Она на нас рассердилась? – спросил Роберт.
– Нет, она сама на себя рассердилась, потому что для нее это легче, чем расстраиваться, – сказал Джонни.
Джулии не удалось выйти из зала, потому что на лестнице путь ей преградила официантка и два фельдшера скорой помощи, нагруженные медицинским оборудованием.
– Ого! – сказал Томас. – Кислородный баллон и носилки. Я тоже хочу.
– Сюда, пожалуйста, – взволнованно сказала официантка.
Николас почувствовал, как приподняли его руку, и понял, что ему считают пульс. Пульс был слишком быстрым, слишком медленным, чересчур слабым, чересчур сильным – в общем, не таким, как нужно. Сердце разрывалось, грудь пронзили шпагой. Надо предупредить, что он не донор органов, иначе его живьем раздерут на части. Надо их остановить! Позовите Уизерса! Велите им остановиться! Он не мог говорить. Нет, только не язык. Ни в коем случае не отдавайте им язык. Без речи мысли, как поезд, сошедший с рельсов, сталкиваются друг с другом, рушатся, разрывают все вокруг. Кто-то просит его открыть глаза. Он открывает глаза. Надо показать им, что он compos mentis, компост mentis, утильсырье… Нет! Только не мозг, не гениталии, не сердце – сердце не годится для пересадки, оно еще трепещет в чужом теле. Ему светят в глаза фонариком. Нет-нет, только не глаза. Не отбирайте у него глаза. Как страшно. Без армии слов варвары атакуют, поджигают дома, лошадиные копыта крошат хрупкие черепа. Он уже не он, он попал под копыта. Нет-нет, он не беспомощен. Его не унизят. Он не станет другим, неизвестным – боже, какой ужас.
– Не волнуйтесь, Ник, я поеду с вами, – шепчет в ухо женский голос.
Та самая ирландка. Она поедет с ним в машине «скорой помощи»?! Выцарапает ему глаза, вытащит почки ловкими пальцами, расчленит пилой из своего духовного инструментария. Он хотел спасения. Он хотел маму – не родную маму, а ту, настоящую, которой не знал. Он почувствовал, как его берут за щиколотки, как приподнимают его плечи. Он повешен, выпотрошен и четвертован, прилюдно казнен за свои грехи. Он это заслужил. Боже, смилуйся над грешной душой. Боже, смилуйся.
Фельдшеры, переглянувшись, кивнули и согласованным рывком переложили Николаса на носилки.
– Я поеду с ним, – сказала Анетта.
– Спасибо, – сказал Патрик. – Позвони мне из больницы, ладно?
– Да, конечно, – ответила Анетта. – Боже мой, как тебе тяжело! – Она внезапно обняла Патрика. – Ну, мне пора.
– Она что, едет с ним в больницу? – спросила Нэнси.
– Да. Очень любезно с ее стороны.
– Но они же практически чужие люди. А мы с Николасом знакомы много лет. Ну вот, сначала сестра, а теперь старый друг. Ох, это невыносимо!
– Поезжай с ними, – предложил Патрик.
– Нет, я лучше сделаю так… – отозвалась Нэнси дрогнувшим от возмущения голосом, будто на нее возложили непомерные требования все уладить. – Мигель, шофер Николаса, ждет его у входа, не зная, что произошло. Мы с ним поедем в больницу, пусть машина будет там на всякий случай.
По дороге в больницу Нэнси собиралась сделать как минимум три остановки. Все равно обследование займет много времени, бедный Николас, наверное, и так при смерти или вот-вот умрет. Надо избавить Мигеля от напрасных волнений, пусть лучше покатает ее по городу. У Нэнси не было денег на такси, а безжалостно элегантные туфли ценой в две тысячи долларов нещадно впивались в отекшие ноги. Ее постоянно обвиняли в том, что она транжирит деньги, но на самом деле туфли стоили в два раза больше, она купила их за полцены на распродаже. А до конца месяца денег не найти, потому что гадкие банкиры упрекали ее в плохой кредитной истории, хотя эта самая кредитная история была изрядно подпорчена не самóй Нэнси, а неосмотрительным завещанием маменьки, по которому все деньги украл злобный отчим. Она отважно боролась с этой вопиющей несправедливостью и героически восстанавливала естественный порядок вещей, обманывая продавцов, квартирных хозяев, специалистов по интерьерам, цветочниц, парикмахеров, мясников, ювелиров и автомехаников, не оставляя чаевых гардеробщицам и устраивая скандалы с прислугой, чтобы уволить ее без выходного пособия.
Раз в месяц она приходила в банк «Морган гаранти», где маменька на двенадцатилетие открыла ей личный счет – за пятнадцатью тысячами долларов наличными. В нынешних стесненных обстоятельствах дорога из банка домой, по 69-й улице, превращалась в венерину мухоловку, переливающуюся яркими красками и сияющую липкими капельками росы. Домой Нэнси приходила, растратив половину денег; иногда она отсчитывала нужную сумму, изумлялась, обнаружив, что не хватает двух или трех тысяч, заверяла продавца, что принесет недостающую сумму через пару часов, и уносила обелиск розового мрамора или картину с изображением обезьянки в бархатном жилетике, создав еще одно темное пятно в запутанном лабиринте своих долгов и еще один кружной путь в своих прогулках по городу. Она всегда оставляла свой настоящий номер телефона, ошибаясь всего на одну цифру, свой настоящий адрес, перепутав улицу, и вымышленное имя – ну, это понятно. Иногда она представлялась Эдит Джонсон или Мэри де Валансе, напоминая себе, что ей нечего стыдиться и что, сложись все иначе, она купила бы целый городской квартал, а не жалкую безделушку.
К середине месяца она сидела без гроша и целиком полагалась на милость друзей: одни приглашали ее погостить, другие оплачивали ей обеды и ужины в «Ле Жарден» или «Джиммис», а третьи просто выписывали бедняжке Нэнси внушительный чек, надеясь, что жертвы потопов, цунами и землетрясений как-нибудь доживут без посторонней помощи до будущего года. В критических случаях, чтобы спасти Нэнси от тюремного заключения за долги, приходилось высвобождать капитал доверительного фонда, что, в свою очередь, раз за разом снижало сумму ежемесячного дохода. Прилетев на похороны Элинор, Нэнси остановилась у своих друзей Теско в великолепных апартаментах на Белгрейв-Сквер, занимавших два сквозных этажа в пяти смежных домах. Гарри Теско уже оплатил ей стоимость авиабилета – разумеется, в первом классе, – но перед вечерним выходом в оперу она собиралась хорошенько выплакаться в гостиной Синтии, скорбя о невосполнимой утрате. Семейство Теско было богаче самого Господа Бога, и Нэнси ужасно злило, что ей приходится так унижаться, выпрашивая у них деньги.
– Подвези меня до дому, пожалуйста, – попросила Кеттл.
– Милочка, это личная машина Николаса, а не такси! – возмутилась Нэнси. – Неприлично ею пользоваться, когда он в таком тяжелом состоянии.
Поцеловав Патрика и Мэри на прощание, она направилась к выходу.
– Его повезли в больницу Святого Фомы! – крикнул ей вслед Патрик. – Фельдшер сказал, что там лучше всего растворяют тромбы.
– У него инсульт? – спросила Нэнси.
– Нет, вроде бы инфаркт. Нос холодный. Якобы при инфаркте конечности холодеют.
– Ох, молчи уже! – вздохнула Нэнси. – Я даже думать об этом не могу.
Она торопливо спустилась по лестнице. Время поджимало, а Синтия записала ее в парикмахерскую, произнеся волшебные слова «за мой счет».
После ухода Нэнси Генри предложил подвезти обиженную Кеттл. Та несколько минут жаловалась на грубость тетушки Патрика, потом милостиво согласилась на предложение Генри и попрощалась с Мэри и внуками. Генри пообещал Патрику позвонить на следующий день и вместе с Кеттл вышел из клуба. У обочины все еще стояла Нэнси.
– Ох, Кэббедж, – по-детски захныкала она, – машина Николаса куда-то подевалась.
– Поехали с нами, – сказал Генри.
Кеттл и Нэнси в зловещем молчании уселись на заднее сиденье. Генри велел шоферу сначала отвезти Кеттл на Принцесс-Гейт, потом заехать в больницу Святого Фомы и лишь после этого в гостиницу. Внезапно Нэнси сообразила, что опрометчиво согласилась на эту поездку, потому что совсем забыла о Николасе. А теперь придется просить у Генри денег на такси, чтобы добраться в парикмахерскую из дурацкой больницы, прямо хоть волком вой.
Эразм не заметил ни сердечного приступа Николаса, ни последовавшей за ним суматохи, ни прибытия «скорой помощи», ни массового исхода гостей. Когда Флер, беседуя с Николасом, внезапно запела гимн, слова «все бури сердца успокой» отчего-то ошеломили Эразма, пронзили его, будто звук собачьего свистка, настроенный на его личные переживания, но не слышный для окружающих, заставили вернуться из трясины интерсубъективности и заманчивых угодий чужих умов к своему настоящему хозяину, на прохладный балкон, где можно было несколько минут размышлять о размышлениях. Светская жизнь обычно сталкивала его с неприемлемым предположением, что личность человека определяется превращением индивидуального опыта в сложную многосоставную, но связную картину, хотя для Эразма достоверность заключалась в отражении, а не в нарративе. Он всегда чувствовал себя неловко и фальшиво, если возникала необходимость рассказывать о своем прошлом как о некоем забавном эпизоде или говорить о будущем в терминах пылких устремлений. Он знал, что его неспособность взволнованно вспоминать о первом школьном дне или изображать из себя некую обобщенную, но вполне конкретную персону, горящую желанием научиться играть на клавесине, жить среди Чилтернских холмов или наблюдать, как «кровь Христа по небесам струится», делала его личность нереальной для окружающих, но именно нереальность личности была ему ясна. Его истинное «я» выступало внимательным свидетелем множества изменчивых впечатлений, которые сами по себе не могли усилить или ослабить его чувство личности.
Перед Эразмом стояла не только общая онтологическая проблема неоспариваемых нарративных условностей обычной светской жизни, но и в частности, на этом конкретном банкете, он подвергал сомнению этическое убеждение, разделяемое всеми, за исключением Анетты (а она не разделяла его в силу ряда особых, сугубо проблематичных причин), что Элинор Мелроуз поступила неправильно, лишив сына наследства. Если оставить в стороне трудности, связанные с адекватной оценкой полезности основанного ею фонда, широкое распределение ее ресурсов имело бесспорные утилитаристические преимущества. По крайней мере, Джон Стюарт Милль, Иеремия Бентам, Питер Сингер и Ричард Мервин Хэйр одобрили бы поступок миссис Мелроуз. Если за годы существования фонда тысячи человек смогли, пусть и весьма эзотерическими методами, достичь понимания смысла жизни, превратившего их в альтруистических и сознательных граждан, то не перевешивает ли благо, принесенное обществу, неудобства, причиненные семье из четырех человек (один из которых вряд ли способен осознать размер утраты), тем, что их надежды получить в наследство дом не оправдались? В водовороте различных точек зрения здравое моральное суждение может быть вынесено только с позиции абсолютной беспристрастности. Возможна ли такая позиция вообще – еще один вопрос, ответ на который с большой вероятностью будет отрицательным. Тем не менее, даже отвергая утилитарианскую арифметику, опирающуюся на понятие недостижимой беспристрастности, на том основании, что, как утверждал Юм, движущей силой, влияющей на побуждения, является желание, филантропический выбор Элинор был этически оправдан с точки зрения автономности индивидуальных предпочтений совершать те или иные добрые деяния.
Все вздохнули с облегчением, когда Флер удалилась вслед за носилками Николаса, но десять минут спустя она снова появилась в дверях зала. Увидев, что Эразм одиноко стоит на балконе и, опираясь на перила, задумчиво разглядывает дорожки в саду, она немедленно выразила Патрику свою обеспокоенность.
– Зачем этот мужчина вышел на балкон? – взволнованно спросила она, как няня, ненадолго отлучившаяся из детской. – Он хочет прыгнуть?
– Вряд ли он горит таким желанием, – ответил Патрик, – но вы наверняка сможете его убедить.
– Не хватало нам еще одной смерти! – воскликнула Флер.
– Я пойду проверю, – вызвался Роберт.
– И я тоже, – сказал Томас и, выбежав на балкон, обратился к Эразму: – Не смей прыгать. Не хватало нам еще одной смерти!
– Я и не думал прыгать, – заверил его Эразм.
– А о чем ты думал? – спросил Роберт.
– О том, что приносить немного добра многим лучше, чем приносить много добра немногим, – ответил Эразм.
– Нужды многих важнее нужд меньшинства или одного, – торжественно провозгласил Роберт, сделав странный жест правой рукой.
Узнав высказывание из фильма «Звездный путь – 2: Гнев Хана», Томас повторил вулканский салют брата и, не в силах сдержать улыбку при мысли о том, чтобы отрастить себе острые уши, добавил:
– Живи долго и процветай.
Флер вышла на балкон и без церемоний обратилась к Эразму:
– Вам знаком амитриптилин?
– Нет, – ответил Эразм. – А что он написал?
Решив, что у бедняги окончательно помутился рассудок, Флер принялась его уговаривать:
– Давайте-ка вернемся в зал.
Эразм глянул в раскрытую дверь, увидел, что почти все гости разошлись, и подумал, что Флер тактично намекает на то, что пора откланяться.
– Да, вы правы, – сказал он.
Флер искренне уверовала в то, что обладает особым даром обращения с людьми, страдающими психическими расстройствами, и что способна не только заведовать отделением в психиатрической клинике, но и разработать методику профилактики психических заболеваний для министерства здравоохранения.
Войдя в зал, Эразм решил больше не вступать в контакт с беспорядочной светской жизнью, а просто попрощаться с Мэри и удалиться. Он наклонился поцеловать ее и задумался, найдет ли Мэри желанной человек преимущественно нарративного типа, потому что он желал ее в прошлом и мог вообразить, что та часть прошлости переместилась, будто в машине времени, в настоящее. Эта мимолетная фантазия напомнила ему эпохальное замечание Витгенштейна о том, что «нет ничего важнее процесса образования вымышленных понятий, обучающих нас лишь пониманию наших понятий». В его конкретном случае страсть как таковая имела характер непоследовательной настоящности, как аромат цветка.
– Спасибо, что пришел, – сказала Мэри.
– Не за что, – пробормотал Эразмус, легонько сжал плечо Мэри и ушел, ни с кем больше не попрощавшись.
– Не волнуйся, – сказала Флер Патрику. – Я за ним прослежу.
– Вы его ангел-хранитель, – напутствовал ее Патрик, стараясь не выказать своего облегчения.
Мэри вежливо проводила Флер до лестницы.
– Простите, мне некогда, – заявила Флер. – Его жизнь в опасности.
Мэри не стала ее отговаривать.
– Очень приятно было познакомиться с давней приятельницей Элинор.
– Она незримо со мной, – сказала Флер. – Я чувствую связь. Она – святая и надоумит меня, как ему помочь.
– Вот и славно, – сказала Мэри.
– Храни вас Господь! – воскликнула Флер, торопливо сбегая по ступенькам, чтобы не потерять из виду Эразма, охваченного жаждой самоубийства на улицах Лондона.
– Какая странная особа, – сказал Джонни, глядя ей вслед. – По-моему, это за ней надо кому-то следить, а не наоборот.
– Нет уж, пожалуйста, это без меня, – сказал Патрик. – У меня и без того передоз Флер. Не понимаю, почему ее выпустили из клиники.
– Мне кажется, у нее самое начало маниакальной стадии, – сказал Джонни. – И она получает такое удовольствие, что решила обойтись без лекарств.
– Надеюсь, она одумается, прежде чем кинется спасать Эразма, – сказал Патрик. – Он может не выжить, если она бросится к нему, когда он дойдет до моста или будет переходить дорогу.
– О господи! – рассмеялась Мэри. – Я уж думала, что никогда от нее не отвяжусь. Надеюсь, Эразм успел отойти подальше.
– Ну, мне тоже пора, – объявил Джонни. – У меня прием в четыре.
Он попрощался со всеми, поцеловал Мэри, обнял детей и пообещал вечером позвонить Патрику.
Внезапно семья осталась в одиночестве, если не считать официантки, которая убирала посуду со стола и складывала в картонную коробку непочатые бутылки.
Патрик ощутил знакомое чувство близости и одиночества, сознавая, что хотя они сейчас вместе, но вот-вот расстанутся.
– Ты с нами поедешь? – спросил Томас.
– Нет, мне надо на работу, – ответил Патрик.
– Ну пожалуйста, – попросил Томас. – Я хочу, чтобы ты мне что-нибудь рассказал.
– Увидимся в выходные, – сказал Патрик.
Роберт стоял молча, зная больше, чем брат, но не совсем понимая.
– Приходи к нам на ужин, – сказала Мэри.
Патрику хотелось согласиться и хотелось отказаться, хотелось быть в одиночестве и в компании, хотелось быть с Мэри и вдали от нее, хотелось, чтобы хорошенькая официантка оценила его независимый образ жизни и чтобы дети знали, что растут в сплоченной семье.
– Я, пожалуй, лучше отдохну, – сказал он, погребенный под грудой противоречий и обреченный сожалеть о любом сделанном выборе. – Сегодня очень долгий день.
– Приходи, если вдруг передумаешь, – сказала Мэри.
– Вот именно, – сказал Томас, – как все думы передумаешь, так и приходи. Только поскорее.
14
Патрик поднимался в свою каморку – приспособленное под жилье крошечное чердачное помещение с наклонными стенами на пятом этаже узкого викторианского особняка в Кенсингтоне, – словно бы возвращаясь к началу эволюционной лестницы, с каждым пролетом сутулясь все больше и больше, так что на верхней лестничной площадке едва не касался костяшками пальцев ковра, как некий доисторический гоминид в африканской саванне, который еще не освоил прямохождение и лишь изредка опасливо спускался с верхушек деревьев на землю.
– Блядь, – выдохнул он, с усилием поднимая голову на уровень замочной скважины.
Пригласить в эту дыру хорошенькую официантку было невозможно, хотя номер ее телефона лежал в кармане, совсем рядом с тревожно бьющимся сердцем. Нет, она слишком молода, чтобы выползти из-под трупа мужчины средних лет, который умер, пытаясь оправдать ее утомительное восхождение в его неадекватное жилище. Патрик повалился на кровать и обнял подушку, представляя, как измятые перья и пожелтевшая наволочка превращаются в гладкую теплую шею. Трепетный афродизиак кончины, бесконечная галерея замен, заменяющих замены, мучительная жажда утешения – все это было безмерно знакомо, однако он мрачно напомнил себе, что вернулся не-домой, что наконец остался в одиночестве, чтобы быть неутешенным. Эта квартирка, холостяцкий приют не-холостяка, студенческая каморка не-студента, вполне подходила для того, чтобы упражняться в неутешении. От постоянной напряженности, долгие годы существовавшей между зависимостью и независимостью, между домом и приключениями вдали от дома, можно было избавиться, лишь научившись считать все своим домом, одинаково ровно взирать на яростное самолюбование каждого настроения и происшествия. Да, ему было чему учиться, ведь стоило остаться без любимого масла для ванн, как тут же хотелось разбить ванну кувалдой и бежать к врачу за валиумом.
Тем не менее Патрик лежал на кровати и размышлял о своем упорстве, воображая себя крылатой ракетой «томагавк», со свистом несущейся над лесами и поражающей цель так, что вспышка ядерного взрыва выжигает облака на многие мили вокруг. Он с глухим стоном сполз с кровати и уселся в черное кресло у камина. За окном на противоположной стороне комнаты виднелись сланцевые крыши на склоне холма, насадки над дымоходами металлически посверкивали в лучах закатного солнца, а вдали, в Холланд-парке, чернели кроны деревьев с тугими набухшими почками, еще не превратившимися в зеленоватую дымку. Прежде чем звонить официантке – он вытащил из кармана листок с ее телефоном и именем: Хелен, – прежде чем звонить Мэри, прежде чем отправиться на долгий успокаивающий ужин, прежде чем сесть за серьезную книгу в тусклом свете, под безумный грохот музыки, прежде чем сделать вид, что важно следить за событиями, происходящими в мире, и включить новости, прежде чем взять напрокат какой-нибудь боевик или подрочить в ванне, потому что звонить Хелен все-таки было незачем, он просто посидит здесь, в кресле, из уважения к тяготам и впечатлениям бесконечного дня.
О чем именно он скорбел? Нет, не о кончине матери – ее смерть принесла облегчение. И не о ее жизни, ведь он оплакал ее муки и разочарования много лет назад, когда у нее появились первые признаки деменции. Не сожалел он и о своих отношениях с ней – они, несомненно, оказали влияние на его характер, но не были в строгом смысле межличностными. Сегодняшнее бремя больше походило на младенчество, на нечто более глубокое и беспомощное, чем его убийственные отношения с отцом. Несмотря на отца с его вспышками гнева и скальпелями, несмотря на мать с ее изнурительными страданиями и джином, эти переживания, которые невозможно было назвать нарративом или отношениями, существовали как некое глубинное средоточие невнятности. Человек, который всю жизнь отгораживался словами от любых мыслей и ощущений, с невероятным потрясением обнаружил, что умудрился не заметить нечто столь огромное и важное. Может быть, именно это средоточие невнятности и роднило его с матерью, только у нее оно усугублялось болезнью, а в его случае было глубоко упрятано до тех пор, пока он не узнал о ее смерти. Он словно бы в кромешной тьме незнакомой комнаты наткнулся на какой-то объект, которого не запомнил, прежде чем выключили свет. Это переживание нельзя было назвать скорбью. Оно пугало, но в то же время волновало его. В этом послеродительском мире он мог бы осознать принудительное формирование своего характера как единичный факт, не углубляясь в его генеалогию, не в силу искаженной исторической перспективы, но потому, что он ее отверг. Возможно, кто-то способен достичь примирения подобного рода до смерти родителей, но родители были для него такими непреодолимыми барьерами, что, лишь устранив их в буквальном смысле слова, он смог вообразить свой характер как некую транспарентную среду, к чему всю жизнь и стремился.
Мысль о вольной, свободной жизни всегда казалась ему экстравагантной. Все в нем сформировалось под влиянием прошлого; даже фанатичное стремление к некой ограниченной свободе возникло из-за полного отсутствия свободы в детстве. Может быть, ему было доступно лишь некое подобие свободы: во всяком случае, приятие неминуемого раскрытия причинно-следственных связей означало свободу от заблуждений. По правде говоря, он ничего не знал. Как бы то ни было, следовало начать с определения степени своей несвободы, коренящейся в этом средоточии невнятности, существование которого он наконец-то признал и которому он сострадательно ужасался. Почти все время он провел, противодействуя внутренним принуждениям, а не отвечая на внешние жизненные стимулы. Что будет, если ничему не противодействовать и на все отвечать? Возможно, ему удастся сделать шажок в этом направлении. Как он пытался объяснить невосприимчивой Джулии, любые окончательные суждения и выводы теперь представлялись ему еще более неубедительными. Он издавна страдал Отрицательной Неспособностью, полной противоположностью знаменитой китсеанской добродетели, проявляющейся в том, что «человек способен находиться в неопределенности, в сумраке тайны, в сомнениях, не делая суетливых попыток непременно добиться до фактов и смысла», или как там ее определяли, но сейчас он был готов к вопросам, ответить на которые, скорее всего, было невозможно, а не метаться в поисках ответов, которые он отказывался подвергать сомнению. Может быть, он сможет ответить на все, если только начнет воспринимать мир как вопрос; и может быть, он постоянно противостоял всему лишь оттого, что считал его природу неизменной.
На столике у кресла зазвенел телефон, прервав размышления Патрика, который недоуменно уставился на телефонный аппарат, будто никогда в жизни его не видел. Чуть помедлив, он снял трубку, прежде чем включился автоответчик, и устало произнес:
– Алло?
– Это Анетта.
– Привет. Как дела? Как там Николас?
– Ох, у меня ужасные новости, – сказала Анетта. – Он скончался. Патрик, прими мои искренние соболезнования. Я знаю, он был давним другом вашей семьи. Смерть наступила еще в «скорой», в больнице его пытались реанимировать, но безуспешно. Вообще все эти электроды и адреналин просто ужасны. Если душа готова расстаться с телом, то лучше ее отпустить.
– С юридической точки зрения очень сложно обосновать такой подход, – сказал Патрик. – Врачам приходится притворяться, будто продлевать жизнь необходимо в любом случае.
– Да, наверное, с юридической точки зрения ты прав, – вздохнула Анетта. – Ты наверняка потрясен до глубины души. Подумать только, в день похорон твоей матери…
– Мы с Николасом сто лет не виделись, – сказал Патрик. – В каком-то смысле мне повезло, сегодня он был великолепен.
– О да, он был изумительным человеком! – воскликнула Анетта. – Я никогда таких не встречала.
– Совершенно уникальный тип, – согласился Патрик. – Во всяком случае, я очень на это надеюсь. Было бы ужасно попасть в место, где полным-полно таких Николасов Праттов. Кстати, – продолжил он, сообразив, что его замечание не совсем тактично в данной ситуации, – спасибо тебе, Анетта, за то, что поехала с ним. Ему повезло: смерть настигла его в объятиях непринужденной доброты.
– Ах, я сейчас разрыдаюсь, – сказала Анетта.
– И спасибо за добрые слова на церемонии прощания. Ты напомнила мне, что Элинор была хорошим человеком, хотя и не самой лучшей матерью. Это мне очень помогло – я сумел взглянуть на нее чужими глазами, а не со своей предвзятой точки зрения.
– Всегда пожалуйста. Ты же знаешь, я ее очень любила.
– Да, конечно. Спасибо, – повторил Патрик.
Они закончили разговор расплывчатым обещанием созвониться. На следующий день Анетта улетала во Францию, и, хотя Патрик не намеревался звонить ей в «Сен-Назер», он попрощался с непонятным умилением. Считал ли он Элинор хорошим человеком? Вопрос о том, что именно это значило, с подачи Анетты стал своего рода центральным, и за это Патрик был ей благодарен.
Он попытался осмыслить известие о смерти Николаса, вспомнил, как в шестидесятые тот носил рубашки из коллекции мистера Фиша и отпускал язвительные замечания под сенью платанов в «Сен-Назере». Он вспомнил себя ребенком с ожесточенным, неудержимым нравом и разбитой, обезумевшей душой, который в конце концов смог решительным отказом пресечь мерзкие издевательства отца. Патрик осознал, что для понимания вторгшегося в него хаоса придется отказаться от этого легкоранимого героического образа точно так же, как он отказался от иллюзии материнской защиты, признав, что родители были не только антагонистами, но и соучастниками.
Патрик вжался в кресло, размышляя, выдержит ли он все это. Как долго он готов жить без утешения? Он прижал подушку к животу, будто защищаясь от удара. Захотелось сбежать, напиться, выпрыгнуть из окна в лужу своей же крови, немедленно и навсегда прекратить все ощущения, но он собрал волю в кулак, выпрямился и отшвырнул подушку на пол.
Может быть, все то, чего он боялся не выдержать, существует частично или полностью лишь потому, что он думает, будто этого не выдержит. По правде говоря, он этого не знал, но должен был узнать и поэтому отважился на то, чего всю жизнь избегал, то есть сознательно ощутил свою полную беспомощность и бестолковость, ожидая, что они вот-вот раздерут его в клочья. Однако же этого не произошло. Вместо чувства полной беспомощности Патрик одновременно ощутил и беспомощность, и свое сочувствие этой беспомощности. Одно следовало за другим точно так же, как рука рефлекторно потирает ушибленную лодыжку или ноющее плечо. Нет, все-таки он был не младенцем, а взрослым, ощущавшим, как в сознание возвращается волна младенческого хаоса. Сочувствие разрасталось, набирало силу, и он увидел себя на равных со своими мнимыми преследователями; перед его внутренним взором предстали родители, которых он считал причиной своих страданий, но которые были такими же несчастными детьми, считавшие родителей причиной своих страданий; возлагать вину было не на кого, в помощи нуждались все, и те, кого винить хотелось больше всего, больше всего нуждались в помощи. Он помедлил, обдумывая фатальную неизбежность всего этого, нулевую отметку, на которой зиждились небоскребы психологических переживаний, и, пока воображал, как не принимать жизнь так близко к сердцу, непроницаемая мгла невнятности превратилась в совершенно прозрачное безмолвие, и в этой незамутненной прозрачности он увидел границы свободы, избавление от противостояния.
Откинувшись на спинку кресла, Патрик поглядел в окно. По щекам струились прохладные слезы. Омытые глаза, ощущение усталости и пустоты. Неужели это и есть умиротворение? Нет, наверняка под этим подразумевают нечто большее, но он в этом пока не специалист. Внезапно ему захотелось увидеть детей – своих сыновей, а не детские призраки предков, настоящих детей, у которых есть все шансы наслаждаться жизнью. Он снял телефонную трубку, набрал номер Мэри. Он передумал. Он передумал все думы, как и просил Томас.