Если бы не Бенис, этот вечный заводила, все могло бы оставаться по-прежнему. Ведь злосчастное поле Пауры пустует с самого конца войны. Простояло бы еще и этой осенью. Но куда там! До тех пор надоедал Бенис, пока не прожужжал отцу все уши, пока тому жизнь не опостылела. Пришлось уступить. В который уж раз! Беда теперь с молодежью, хоть с родными детьми. Все чего-нибудь выдумывают, все старых в спину подталкивают: то, мол, сделай и это сделай. Целую осень не давали покоя с поставками: дескать, выведем Алёнскую апилинку на первое место. А теперь — с этим полем. Октябрьские, мол, на носу, отметим их, запашем бодяк, по которому ветры в пятнашки играют. Мыслимая ли это штука — ни с того ни с сего чужие пашни пахать? Деды-прадеды такого не слыхивали! Но поди попробуй уломай молодых! Земля-де теперь всей стране принадлежит, и нельзя ей пустовать — всем убыток. И такую тебе проповедь закатят — нехотя замолчишь.

Коли начистоту — правда на их стороне: нехорошо, когда земля по лемеху плачет. Этот Паура — чтоб его волки схватили и не кинули — с конца войны глаз не кажет. Одни говорят — с немцами удрал. Возможно. С оккупантами он шел рука об руку, слезы людские гитлеровцам пригоршнями таскал. А другие твердят — засел он в Жвербленской чаще, по ночам зверствует. Тоже возможно. Куда ему еще деваться, коли подошвы горят от чужой крови и слез? Вот и пустует земля. Взяла ее под свою опеку земельная комиссия, одному предлагала, другому, но кому ее высватать, когда тут же делят поместье Омпене да еще окрестных богатеев пашни вымеряют! Брали люди, где кому поудобнее, а сюда заявились всего двое — Алешюнас и Шалтонис. Дескать, оба мы у Пауры много лет батрачили, оба возьмем по восьми гектаров. По восьми — оно конечно, хорошо, а куда же остальные тридцать восемь девать? За два лета так все заросло бодяком и полынью, что мимо без слез не пройдешь. Земля как масло — хоть на хлеб ее мажь. А тут… черт подери, одним словом!

И еще Бенис по целым дням зудит:

— Созовем, тятя, собрание, договоримся о совместной обработке. Ты в этом году прежде всех сдал поставки, сам волостной председатель тебя другим в пример приводит, скажи только слово на сходке — все пойдет без задоринки!

Что же оставалось делать? Как с ним не согласиться?

Вайшнис поднял голову над хомутом, зажатым между коленями. Сразу же после собрания он заторопился домой и, как добрый хозяин, принялся осматривать все, с чем завтра утром на пахоту. Башка прямо раскалывалась от услышанных споров. Одни — «за», другие, особенно Жельвис, — «против». Третьи все колебались и говорили: толку не будет, все передерутся в первый пахотный день, а уж будущей осенью, когда урожай делить, — и подавно! К этим пристал и Паурис, вечный мямля. Четвертые — с ними и сосед Рузгис — соглашались участвовать, только если примут в компанию кулаков Сточкуса и Алаушаса. И все набивали трубки, палили самосад так, что к концу сквозь клубы дыма ни черта не стало видно. Только совсем под вечер разошлись, обещав наутро взяться за плуги, и теперь, должно быть, тоже готовят хомуты и постромки, как и он, а может, еще лошадей кормят и даже чистят их.

При мысли об этом у Вайшниса екнуло под самым сердцем, что, коли в самом деле другие придут с конями, начищенными до блеска, в самой лучшей упряжи, какая только нашлась на усадьбе? Есть ведь такие задавалы, которые так и норовят другим пыль в глаза пустить. Сразу тебе нос утрут!

— Нет, погоди… — заворчал Вайшнис, снова нагибаясь над хомутом. — Меня отродясь никто не обгонял!

Хомут был хорош, только уж очень почернел от пота. Это, конечно, пустяковина. И если бы не порвалась хомутина, то упряжь, можно сказать, отличная — только несколько соломинок вылезает.

«Выдержит! — решил Вайшнис. — Ну, а постромки?»

Но тут его взгляд привлекло широкое пятно, рыжевшее с правой стороны. Он вспомнил, как летом пахал, не подогнав упряжи, натер лошади холку и искровенил хомут. Это, конечно, не диковинка, нечего было за голову хвататься. У коня холка зажила, да и омут уже пообтерся. Но как теперь быть? И еще эти соломинки лезут… Вайшнис еще раз повертел в руках хомут и отложил в сторону.

— Нет уж, — молвил он, подходя к кровати, где спала жена. — Мать, а мать! — потряс он ее за плечо. — Дай-ка ты мне кусок рядна! Слышишь? Рядна, говорю, давай!

— А? — сонными глазами оглянулась Вайшнене, отрывая голову от угревшейся подушки. — Бенис где шатается?

— На сходке остался с парнями еще про что-то потолковать. А ты мне отрежь кусок рядна. Слышь, того, толстого.

— Какого рядна? — совсем уже очухалась Вайшнене. — Чего ночью пристал? На что тебе рядно?

— Хомутину перетянуть. Понимаешь? Совсем сносилась, а завтра чем свет пахать выходим. Говорю тебе — вставай.

— Святый боже! — уселась Вайшнене в постели. — День-деньской бегаешь, духа не переведешь, а только глаза закроешь — опять он тебя языком как плетью хлобыстнет! Обалдел ты с этим хомутом? — крикнула она, обозлившись. — Всю жисть пахал, — хорош был хомут, а теперь, на ночь глядя, пристал как леший… Не дай господи!

Вайшнис почувствовал накипавшую в сердце обиду.

— Баба бабой и останется! — пробормотал он свое любимое присловье. — Будь ты неладна! — повысил он голос. — Весь свой век я у себя под кустиками пахал, а там меня разве только пес разглядит, коли мимо сиганет. А тут! Тут всем на глаза надо показаться, понятно тебе? Ничего тебе, бабе, не понятно!

— Велика беда! — огрызнулась Вайшнене, не трогаясь с места. — Разок-другой шилом по дырке — и крышка! Станет кто в твой хомут носом тыркаться!

— Даешь или нет?

— Отвяжись от моей горемычной головушки! — снова улеглась Вайшнене. — Тебе нужно — сам и бери! — добавила она, укрываясь.

Вайшнис постоял-постоял и отвернулся. Ему был хорошо знаком каждый закоулок и дома и во дворе. Молча впотьмах отправился в сарай, нашарил рядно, на обратном пути прихватил из-под навеса пшеничной соломы. Все принес домой и сразу так углубился в работу, что не заметил, как вернулся Бенис.

— Не спишь, тятя?

— Как же, уснешь в такую пору!

Сын пригляделся, заметил хомут и широко улыбнулся.

— К завтрему, тятя?

— Не твое дело!

— А на сходке ты, тятя, здорово высказался, — немного помолчав, заговорил сын. — Коли хоть пядь земли останется невспаханной, так мы не хозяева, а… как это ты там сказанул? Помнишь, все захлопали?

Вайшнис, сопя, загонял солому в хомутину. Притворился, что не слышит.

— И Пауриса отлично отбрил, — продолжал сын. — И тех подкулачников. Мол, хвост никого еще вперед не вывел и не выведет! Так, что ли, тятя? Ха-ха… Паурис так и залез за чужие спины!

— А ты бы помог! — пряча в усы усмешку, сурово упрекнул Вайшнис. — Один я до самого утра проманежусь!

Минутку оба работали молча.

— Хотел я тебя попросить, тятя, — снова обратился Бенис. — Позволь мне взять новую пару постромок. Ладно? Которые мы осенью свили…

— А тебе на что? В озере воду мутить?

Сын ухмыльнулся:

— Завтра увидишь, тятя.

Понуро плелся Паурис со сходки. Путь и так не близкий, а хорошо бы, чтобы еще растянулся! Сердце сосала горькая обида, а вместе и острый стыд, от которого Паурис останавливался, озирался по полям в поисках утешения.

«Черт меня потянул за язык! — размышлял он, стискивая и опять распуская кулаки. — Вот и огреб… и огреб… Вся изба от Вайшнисовых слов заржала…»

Еще горше только что пережитой неприятности угнетала мысль, что это уже не впервой. Выставил себя на посмешище и с вывозкой леса, и с севом, и с поставками… И почему всегда так получается, что везде он — последний? Работает, кажется, не ленится, а все в хвосте да в хвосте. Даже пословицу сложили в округе: «Спешит, как Паурис, задом наперед!» И этим присловьем, будто кнутом, хлещут всех отстающих.

Он опять остановился на обочине дороги. Ветер тихо шуршал в порыжелой ржаной стерне. Сумрак собирался по оврагам, а оттуда поднимался в гору, укрывая все своими серыми крыльями. Где-то мычало стадо, которое гнали с пастбища. Лаяла собака. Неподалеку, все глубже уходя в темноту, маячили эти треклятые бодяки, из-за которых сегодня весь сыр-бор загорелся.

«Завтра тут все соберутся, — с горечью подумал Паурис. — А может, и не все? Ведь и Жельвис против выступал, и Рузгис… Их-то наверняка не будет…»

Эта мысль его отчасти утешила. Не он один завтра глаз не покажет. Но облегчения хватило ненадолго. Что Жельвис не выйдет — понятно. На всех косится, все ожидает каких-то перемен. Опять же Рузгис — коня у Алаушаса одалживает, на Сточкусовой телеге ездит… Не осмелится. Неужто и ему, Паурису, с ними заодно?..

«А коли идти, то с чем?» — продолжал он свои раздумья, плетясь дальше.

Вспомнил, что, когда запахивали картофельное поле, он бросил плуг в конце пашни. Опять же хомут. Не то под навесом возле телеги, не то в сарае, где картошка для свиней, а может, и в стойле остался. А постромки — узелок на узелке, сплести бы новые. Пока все приладишь, пока выберешься — уж и полдник.

И он представил себе — завтра явится в поле, а другие уже десятую борозду ведут. Все обернутся с ухмылкой, а кто-нибудь, как всегда, подденет:

— О! И Паурис из сонной деревни пожаловал! Как всегда, как всегда…

На глаза набегали тяжелые, горячие слезы обиды. Паурис до боли стиснул руки.

— Вот так… — зашептал он. — И завтра так, и послезавтра, и…

И вдруг выпрямился во весь рост, вскинул кверху кулаки.

— Ну, погодите! — погрозил он кому-то невидимому, глотая слезы. — Я вам еще покажу! Всем покажу!..

Четырнадцать лет прожила Рузгене со своим мужем, а еще никогда не видела его таким неразговорчивым, как в тот вечер. Слонялся из угла в угол, щупал вещи словно чужими руками, а на вопросительные взгляды домочадцев отвечал какой-то диковинной ухмылкой.

— Не заболел ли, Повилас? — затревожилась жена. — Может, липового цвета отварить? Что с тобой?

— Ничего, — тихо, словно виновато, отвечал Рузгис, — не тревожься. Все в порядке…

Жена минутку помолчала, следя за странно изменившимся мужем и обдумывая его рассказ про сходку.

— Стало быть, Алаушаса со Сточкусом так и не принимают?

— Нет… А чего Алаушас заходил?

— Звал ржаное жнивье запахивать. Тебе бы с ним поговорить, Повилас. Как же это?

— Толковал я с ним. Какое еще жнивье? Я все отработал.

— Говорит — за семена, что весной брали. Но послушай, Повилас, коли Алаушаса не приняли, так и тебе нельзя идти. Еще обозлится… И, как нарочно, звал завтра на жнивье. Бог весть что подумает.

— А я и не собираюсь…

— Вот и хорошо, вот и хорошо, пусть и другие знают! Чего ж не принимать? Разве это не люди? Алаушас нам семян дал, Сточкус телегу одалживал, а тут вдруг… Что бы ты без них делал? Не ходи — и все!

Рузгис стоял у окошка, вглядывался в темноту.

— Семян-то они дали, мать, — заговорил, не оборачиваясь. — И телегу одалживали. Но ты рассчитай, сколько мы бились за эти семена. И сено я косил, и рожь, а ты чуть не неделю картошку копала, теперь еще стерню… Горькие ихние подарочки! От таких подарков пот градом по затылку катится…

— Что поделаешь, Повилас, — вздохнула Рузгене. — Не выходит у нас иначе…

— А почему у других выходит? — обернулся к ней Рузгис. — Почему другие, глянь-ка, и семена получили из волости, и землю им вспахали по договору, и все прочее? Все ты меня уговариваешь! — начал он уже злиться. — Все на месте, дескать, семян возвращать не придется, можно отработать, — и прочие райские сладости! А от этой сладости свою зябь не лущили, ничего на зиму не приготовили. Обособились мы от людей, будто волки, ни с кем не поладим, ровно дикие! Завтра все на пахоту, а я? А я-то что? Всей деревне наперекор Алаушасу стерню запахивать буду?

— Чего на меня разорался? — отрезала жена. — Я тебя неволю? Не хочешь — не ходи. Только чтоб потом не раскаиваться. Алаушас обозлится — сам знаешь… А на других нам смотреть нечего. Коли охота, пусть хоть трясину Кайрабале вспахивают, а нам-то что? Мы и потихоньку проживем.

Рузгис разинул было рот, хотел что-то сказать, но только рукой махнул — и опять к окошку.

— Неправильная наша жизнь, мать, — произнес он, немного помолчав. — И думы у нас неправильные…

Вайшнис встрепенулся уже с третьими петухами. С большим трудом поднял веки. Пока вчера перетянул хомут, пока вставил новые постромки, было уже за полночь. И потом долго ворочался, раздумывал о завтрашнем дне, о невиданных делах, которые на свете творятся, и о том, чтоб, сохрани боже, не проспать. А теперь, чувствуя тяжесть во всем теле, поспешил накинуть тулуп и будить Бениса.

Но Бенис уже встал и, посвечивая фонарем, чистил в стойле лошадь.

— Сена бы свежего подбросить, — промолвил, входя, Вайшнис.

— Все сделано, тятя. Расчешу гриву коню — и бегом. Сердись не сердись, а в поле тебе одному придется выходить. Ладно? Только не опаздывай. Кругом, слышно, уже на всех дворах возятся, того и гляди, обскачут!

— Ну, ну… сам знаю!

В белесом утреннем свете все отчетливее выступали деревья, выбеленные заморозком кровли и заборы. Минутка-другая — и перед глазами раскрылись поля, полные звонкой тишины, бугорки с побелевшими макушками, лес, подернутый голубой дымкой.

Уперев лемех в жердь, Вайшнис размахивал кнутом. Ему все казалось, что лошадь плетется медленно, что уже поздно, что он всех застанет в поле, а ведь первый выступал вчера. И еще как выступал!

— Н-но, задери тебя волки! — причмокивая губами, снова замахнулся он кнутом.

Вдруг из-за бугра, где дорога спускается к речке, показалась конская голова, потом и вся лошадь, а за ней — человек, державшийся за ручки плуга. Вайшниса даже в пот бросило. Обернулся налево — оттуда спешили даже два пахаря!

— Обгонят, черти немазаные, чтоб им ни дна ни покрышки! — выругался Вайшнис и сам улыбнулся своему волнению: «Чего это я, как дите малое?!»

А кругом появлялись все новые и новые землепашцы, со всех сторон приближаясь к заросшему бодяком полю, словно солдаты на приступ крепости. Кольцо все сужалось и сужалось. Уже послышались приветствия, прозвучали возгласы, рассыпался веселый смех.

И вдруг все замерли, уставившись на залежь. По самой середке, приближаясь к собравшимся, равномерно вышагивали три пахаря, выворачивая дымящиеся борозды черной земли.

— Ребята! — вскрикнул один из собравшихся. — Да ведь кто первый-то, ешь тебя мухи с комарами?! Паурис! Паурис!

— Скажи-ка!

— Ах он скот неподкованный!

— Быть того не может… А за ним кто?

— Чудеса, мужики! Паурис прежде всех?

— А кто же те другие? И лошади какие-то неизвестные…

— Ну, крышка, ребята, Паурис всем нос утер!

А Паурис довел плуг до лужка, вывернул, поглядел на всех так, будто он ни при чем, и повернул лошадь на новую борозду. Только уже основательно продвинувшись вперед, не выдержал и исподтишка, через плечо бросил взгляд на земляков, которые чуть не оцепенели от подобного поведения. То ли ветер занес ему пылинку в глаз, то ли прохладный воздух резанул по ресницам, только Паурис заморгал и отвернулся.

Вайшнис даже назад отпрянул, увидев, что, кроме Пауриса, на пашне — его Бенис.

— Ты как? Чей конь?

— Комсомольская бригада, тятя, — усмехнулся сын. — В честь тридцатилетия Октября. Ну, становись за мной, — опоздал!

— Опоздал, — буркнул Вайшнис, понукая лошадь.

Поднявшееся солнце ярким багрянцем залило свежие борозды. Кругом уже на большой площади блестели толстые, сочные ломти земли, после долгой неволи каждым комочком впивая живительный утренний воздух. А сверху ложились все новые и новые пласты, хороня жесткие стебли чертополоха, разбойно раскинувшуюся лебеду, конский щавель. Поле так и гудело от песен и шуток, эхо широко разносилось по округе, и сердца сильнее бились, и глаза бодро глядели на начинающийся день.

Многие слышали эти песни. Слушал их и Рузгис, спозаранку после долгих жениных уговоров вышедший лущить стерню у Алаушаса. Но проложил он только единственную борозду и остановился у межи. Долго глядел на шумное поле большой пахоты, чувствуя, как сердце учащенно бьется, освобождаясь от тревог, забот, сомнений. И наконец схватил поводья и повернул лошадь к толпе.

— Со всеми вместе! — крикнул он, размашистыми шагами приближаясь к остальным пахарям. — И я… вместе со всеми.

1947