Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи

Серафимович Александр Серафимович

На заводе *

 

 

Никита

I

К концу зимы в избе у Никиты оставались одни только ребятишки, — ни платья, ни хлеба, ни соломы, ни хозяйственных орудий, ни скотины, — все было продано и проедено. Заработать негде, — кругом такие же голодные, измученные люди. Голодная смерть глядела в изнуренные лица семьи.

— Надо идти на заработки, — говорил Никита, сутулый и осунувшийся, глядя в окно на потухающую далекую зарю.

— Куда пойдешь?.. Куда пойдешь?.. Некуда идти, — безнадежно проговорила хозяйка, суя ребенку соску, в которой была одна вода.

Ребенок уже не мог громко плакать и тихо и жалобно стонал. Ребятишки постарше лежали на лавке под кучей тряпья.

— Пойду… пойду на Кавказ али на завод поступлю. А то, сказывают, под землей уголь ломают, тоже заработать можно.

Помолчали. Заря почти потухла, только на краю кроваво тлела узенькая полоска. В избе неподвижно стояли тени, черные и мрачные.

— Страшно… страшно оставаться… помрем мы тут без тебя, — заплакала хозяйка.

II

Второй день идет Никита.

Днем сильно тает, бегут, играя на солнце, шумные ручьи, дороги почернели, и нога глубоко уходит в талый снег. К вечеру подмораживает, смолкает журчание затянутой тонким ледком воды, и на небе высыпают веселые звезды. Попрыгивает Никита, похлопывает накрест руками, — в худой зипунишко пробирается и покусывает мороз.

«Помрем мы тут без тебя…» — колом стоит в голове, и он морщит лоб и туже подтягивает кушаком пустое, голодное брюхо.

«Заработаю — пришлю», — думает он и поторапливается скорей добраться до ночлега, обсушиться, обогреться, переобуть лапти и выпросить Христа ради хотя черствую корку хлеба.

На третий день Никита добрался до железной дороги.

Тут было много рабочего люда из голодающих губерний; они тоже тянулись на юг в надежде заработать и прислать семьям. Оборванные, исхудалые, расположились они возле станции целым табором, ожидая отправки. Ими набивали целые поезда и в товарных вагонах увозили на юг.

Чтобы скоротать время, Никита пошел потолкаться в народе.

Торговки раскинули лотки и разложили печеный хлеб, «гусак» и всякую снедь. Покупателей мало, но народ толпится. По целым часам стояли и смотрели на хлеб. Никита тоже подошел и остановился. Вид настоящего печеного хлеба приковывал его. Возле приходили, уходили, а он все стоял и блестящими глазами следил, как торговка брала просто и даже небрежно хлеб, как будто самую обыкновенную вещь, перекладывала с одного места на другое, отрезывала куски, накрывала грязной дерюгой.

Уже высоко поднялось солнце… От долгого стояния заболели ноги. Подошел Никита к лотку вплоть, взял длинный черный и тяжелый кусок, попробовал на руке и потянул в себя носом «хлебный дух».

— Почем за фунт, тетка?

— Четыре копейки.

Никита еще повертел хлеб в руках, потом положил назад и отошел. У него было только десять копеек на всю дорогу.

Он пошел было в третий класс, да вспомнил, что и там буфет и на стойках лежит хлеб, колбаса, и пошел по полотну.

Тут маневрировали паровозы; подавали вагоны, сцепщики составляли поезда. Рельсы, разбегавшиеся у платформы на много путей, за станцией сходились в одну пару и уходили, блистая на солнце, до самого горизонта без изгиба, как по нитке.

Никита смотрел на пути, на шпалы, на балласт, на суетливо возившихся, работавших сцепщиков, смазчиков, путевых сторожей, машинистов, и ему странно было, что им никакого дела нет до того, что там у бабы на лотке лежит настоящий ржаной хлеб. Поднес руки к носу: они все еще пахли хлебом. Он пошел опять бродить между народом и снова незаметно для себя очутился возле лотка. Тут по-прежнему стояла толпа, глазевшая на хлеб. Торговка, не обращая ни на кого внимания, равнодушно сидела на табурете.

Никита подошел к лотку и опять подержал хлеб в руке.

— Почем, говоришь, фунт-то?

— Четыре копейки, — не обращая на него внимания и глядя в сторону, проговорила торговка.

— А две нельзя?

Торговка молчала.

— Слышь, три копейки?

Торговка молча взяла у него хлеб, положила на лоток и отвернулась. Никита, заискивающе глядя на стоящих возле него, засмеялся:

— Ишь, не хочет.

Потом вдруг решительно завернул полу.

— Ну, давай, что ли.

Торговка невозмутимо оставалась все в той же позе

— Деньги сначала давай.

— А то не дам, что ли? Не без денег берем-от. На вот, давай сдачи, — и кинул на лоток пятак.

Торговка не спеша лениво отрезала хлеб, свесила, порылась в кармане и отдала копейку. У Никиты слегка дрожали руки. Взял хлеб и тут же стал есть. Тогда внимательные глаза всех стоявших обратились на него и так же пристально, не отрываясь, стали глядеть, как он жевал.

Никита почувствовал неловкость, торопливо вышел из толпы, выбрал укромное местечко, поминутно посматривая на кусок, в котором оставались следы от зубов, съел, тщательно подбирая крохи.

Скучно тянулась остальная часть дня. Свистки паровозов, унылые звуки рожков на стрелках, лязг буферов, вагоны, насыпь, рельсы, столбы и толпы крестьян, голодных, оборванных, лежавших, ходивших, стоявших вокруг станции.

Никита стал скучать по дому, по своей деревне, по ребятишкам, по всему укладу прежней своей жизни.

Куда он идет? зачем? где это те места, где есть работа, где платят хорошо? заработает ли он что-нибудь? а если до этого времени дома у него перемрут все с голоду? И от этих мыслей еще скучнее стало Никите. Подсел было Никита к кучке мужиков, тихо о чем-то говоривших, прислушался, но и тут каждый рассказывал про свое горе, нужду, голод.

Пришла ночь. Спустился туман. Стало сыро и холодно.

Никита улегся с такими же, как он, на сырой земле, под дощатым навесом, отведенным для рабочих. Прижались друг к другу и покрылись рваными зипунами. Ночь тянулась нескончаемо долго.

И не может Никита никак заснуть: холодно и на сердце тоска. Станет забываться, и представляется ему, будто лето и жара, а он будто в колодец попал, по самые плечи сидит в холодной ключевой воде, зуб на зуб не попадает. А там наверху жарко, солнышко, и торговка с хлебом сидит. И будто он никак не вылезет, отощал, и стенки у колодца — холодные и скользкие. Начинает карабкаться и вот уже совсем вылезает, да вдруг свистнет паровоз, очнется Никита, оглянется, — кругом все то же: станционные здания, смутно в сумраке проступают красные фонари на стрелках, а вокруг на голой, сырой земле вповалку лежат неподвижные фигуры — много их… и опять забывается, и опять лезет из холодного колодца.

Туман подобрался, вызвездило. И опять думает Никита о доме, о семье, о том, зачем он пошел и что из этого выйдет. Измаялся.

Под утро, когда побледнели звезды и Медведица совсем опустила книзу хвост, заснул. И так крепко заснул, что утром стали будить товарищи, насилу добудились.

— Вставай, сказывают, нам поезд готовят.

III

Поезд стоял огромный. Все суетились, бегали, спешили забраться в вагоны. Никита тоже было полез.

— А билет есть? — строго спросил кондуктор.

— Билет? Нетути. Я из голодающей губернии.

— Так что же что из голодающей. Голодающим только скидка делается на билете, а даром не возят. Поди возьми билет.

— Да у меня всего только пятак меди и есть.

— Ну, я чем же виноват? — и отвернулся.

Поезд ушел. На платформе осталась толпа таких же несчастливцев, как и Никита. Понемногу все разбрелись: кто пошел назад в деревню, кто в город искать работы, на которую не было надежды, и просить милостыню.

Никита стоял в великом затруднении. Ворочаться назад — значит идти на голодную смерть. Идти в город — значит за нищенство попасть в тюрьму. Постоял Никита, постоял, потом решился, подтянул кушак и пошел по полотну на юг.

Сверкал веселый солнечный день. Полотно, очищенное от снега, желтея песком, прямое, как стрела, убегало, пропадая на краю тонкой чертой. По сторонам ослепительно сверкал рыхлый осевший снег. Глубоко сквозили перелески, и по голым деревьям прыгали галки и шныряли, без умолку щебеча, пичуги. Почки надулись. Кое-где чернели обнажившиеся поля. Земля дымилась. Высоко тянули с юга журавли, дикие гуси.

Никита неустанно шагал, нагнув голову и глядя, как пядь за пядью уходит назад полотно. А впереди еще тысячи верст.

И опять Никита не может оторваться от деревни, от семьи, от хозяйства, — все стоит перед глазами. Вот и соху надо бы налаживать, скоро под яровое пахать. И Никита вздыхает и, глядя под ноги, все идет, идет, идет.

Его обгоняли и катились навстречу поезда. Тогда он останавливался и глядел, как, сердито работая поршнями, с грохотом, от которого дрожала земля, пробегал локомотив, а за ним мелькали вагоны, и в вагонах окна и в окнах лица людей. Потом последний вагон, краснея флагом, быстро уменьшался, рельсы переставали вздрагивать, шум замирал, таял дым, и опять тишина, опять сквозят перелески, и земля дымится весенним паром.

По пути Никита заходил в деревни, останавливался у окна первой избы, снимал шапку, кланялся и долго стоял. Иногда ему подавали кусок хлеба, а чаще махали рукой и приговаривали: «Не прогневайся». Тогда он шел к другому окну, и так через всю деревню.

IV

Две недели шел Никита. Лапти изорвались, ноги опухли, и он их обертывал и подвязывал тряпками. Всего разломило, в голове стоял звон, и он еле тащил ноги.

«Эх, не дойду… помру под откосом, как пес», — с отчаянием думал он и шел, шел, шел.

По мере того как он подвигался на юг, весна все больше вступала в свои права. Снег пропал, напоенная влагой земля чернела, на полях бархатно зеленели озимые.

Как-то под вечер в изнеможении опустился Никита на землю и прислонился к телеграфному столбу. Столб гудел заунывно и жалобно. На проволоке, чернея, сидели рядком ласточки. Показался поезд. Никита закрыл глаза. От усталости и голода ни о чем не хотелось думать. Шум поезда приближался и вдруг покрылся страшным грохотом и треском.

Никита вскочил. Там, где был поезд, высилась огромная гора вагонов. Груженный хлебом товарный поезд разбился. Никита бросился бежать туда. Возле суетились успевшие соскочить кондуктора и машинист.

Дали знать на станцию. Приехало железнодорожное начальство, рабочие стали разбирать обломки, ссыпать хлеб. Наняли и Никиту, так как полотно надо было очистить возможно скорее. Никита, страшно ослабевший от истощения, рвался из последних сил, охваченный надеждой заработать на дорогу.

Через три дня его довезли до ближайшей станции: он получил за работу деньги.

Это была большая узловая станция, и на ней толкалось много рабочего люда, ехавшего на заработки. Никита пошел брать билет. Оказалось, денег у него все-таки не хватило до места назначения.

«Ну, ничего, — думал Никита, — там уже недалеко, доберусь как-нибудь».

V

Подали поезд. Вагоны товарные, только скамейки были поставлены внутри, чтоб посидеть.

Полез народ в вагоны, и столько набилось, что и повернуться нельзя, один на одном сидят. Никиту прижали к скамейке, сидят у него и на коленях, навалились на плечи, и дышать трудно стало. Не вытерпел Никита, стал выдираться:

— Что же это, братцы, нас сюда пихают силком… ведь друг на дружке сидим, дух-то чижолый стал, не продыхнешь… не пропадать же нам.

Услыхали другие, все разом загалдели:

— Вестимо, пропадать тут. Вылезай, братцы, пусть еще вагонов цепляют.

И полезли из вагонов.

Прибежали кондуктора, кричат, ругаются:

— Да вы, сиволапые идолы, куда претесь? Лезь назад.

— Куда же назад, некуда нам, один на одном сидим.

— Да вам чего надо, в первый класс, что ли, захотели?

— В первый не в первый, а только тоже ведь люди мы. Не даром везете, денежки тоже берете чистоганом.

— Тоже и деньги. Какие деньги, такое и помещение дают. Лезьте, говорят вам, назад.

Но народ разошелся, стали шуметь, высыпали все на платформу, стали наступать на кондукторов. Кондуктора струсили, отошли к сторонке, стали о чем-то советоваться. Потом выходит обер-кондуктор и говорит:

— Да вы чего расшумелись? Есть среди вас грамотные?

Все попримолкли, стали оглядываться — все были неграмотные.

— Выходи, которые грамотные.

— В нашей деревне и за деньги грамотного не найдешь.

— Да зачем те грамотеи?

— А уж тут тогда увидишь зачем. Выходи, грамотные.

Из толпы протолкался молодой парень.

— Грамотный?

— Грамотный.

— Ну, иди сюда.

Подошел обер-кондуктор к ближайшему вагону, подошел парень. Народ кругом надвинулся, стеснился, друг на друга нажимают, ждут, что-то будет.

Показал обер на стенку вагона и говорит:

— Ну, читай.

Стал читать:

— Сорок человек. Восемь лошадей.

— Ну, то-то и есть. Видите теперь сами, что в каждый вагон полагается сорок человек посадить да восемь лошадей поставить. А мы вам еще снисхождение сделали: лошадей не ставили, оставили до другого поезда. А ежели вы бунтуете, так сейчас отсчитаем на вагон по сорок человек да по восемь лошадей поставим.

— Да это что же такое?.. Как же это возможно?.. Один на одном сидим да еще лошадей нам поставят.

— Да ведь вы слышали, что ваш же парень читал… Не я же это придумал. Ежели так написано, так тут ничего не поделаешь. Написано пером, не вырубишь и топором.

— Что же, ребята, уж лучше потеснимся, чем как ежели нам коней поставят. Тесно, до смерти убить могут, — говорил струсивший Никита.

— Да пакостить начнут.

— Знамо, лучше потеснимся, ежели как написано, гляди, на кажном вагоне… Никуда не денешься…

И мужички полезли назад в вагоны и набились, как сельди в бочке.

Кондуктора забрались к себе в отделение, ухватились за животы и катались как сумасшедшие. Когда все втиснулись в вагоны, двери задвинули, в вагонах наступила кромешная темнота, и воздух сделался таким спертым, что люди начали задыхаться. Стали бить в двери и стенки вагонов. Кондуктора принуждены были снова отворить двери и положить лишь поперек дверей перекладины, чтобы люди не вываливались во время хода.

Наконец тронулись, под вагонами побежала насыпь, и стали мелькать мимо телеграфные столбы, деревья, пашни, колокольни дальних церквей. Никита с облегчением вздохнул.

В вагоне было душно и жарко. Все, кто мог, сели в дверях на пол и спустили ноги наружу. Крестьяне, работавшие в поле, с удивлением глядели, как по рельсам катился тяжелый поезд, как товаром нагруженный людьми.

Скучно было сидеть в душном, грязном вагоне. Нельзя прилечь, повернуться. Вагоны трясло, и несся такой грохот, что нужно было кричать, чтобы слышать друг друга.

На станциях стояли необыкновенно долго. Проходит час, два, три, а поезд все стоит. Поставят его где-нибудь на запасном пути далеко от станции и ждут неведомо чего. Приходят и уходят пассажирские поезда, а они все стоят. Наконец серые пассажиры начинают выходить из терпения.

— Что же это! Докудова же мы стоять тут будем?

Кондуктора огрызаются:

— Как платите, так и везут. Благодарите, что четвертый класс завели, а то бы путешествовали по полотну.

В пути развлекались, как умели. Появились засусоленные карты: играли на коленях друг у друга. Кое у кого из молодежи оказались гармоники. Иной раз запевали песни.

Никита не принимал участия. Он угрюмо сидел в дверях вагона, спустив наружу ноги, и глядел, как под ними мелькал щебень балласта, которым усыпано полотно. Уложенные по краям камешки нескончаемо бежали назад полоской.

Никиту сосала тоска и томил голод. Особенно скверно было ночью. От духоты, грохота, тряски, тесноты и безделья охватывало неодолимое желание спать, а лечь не было никакой возможности. Наваливались друг на друга и на минуту забывались тяжелой дремотой.

Никита тоже дремал. Из вагона несло духотой и теплом, а висевшие снаружи в рваных пестрядинных портках ноги зябли от ночной сырости и холода. Ночь стояла темная. Не было видно ни полотна, ни телеграфных столбов. Ничто не мелькало. Казалось, вагон недвижно грохотал в подземелье, темном и сыром.

Этот грохот обессиливал Никиту. Веки смежались. И тогда его мысли и представления действительности начинали бороться с сновидениями. Знает он, что сидит на краю вагона, спустив ноги, и что можно тут свалиться, надо проснуться и не спать, и начинает ему казаться, что едет он на телеге, мешки везет на мельницу, дорога скверная, трясет.

Вдруг кто-то крикнул и толкнул его: «Эй, куль упал, упал…» Шатнулся Никита, чуть не свалился. Забилось сердце. Сам не знает, чего так испугался. Чует — с правой стороны свободно стало, как будто никого нет, а то все парень наваливался на него. Никита торопливо пошарил, и холодный пот выступил: возле было пусто.

— Стой!.. стой… человека нету!. стой! Ребята, кричи, чтоб стали, — должно, свалился…

Никита кричал во весь голос, но грохот поезда сурово покрывал его. Огарок свечи потух, в вагоне стояла кромешная тьма.

— Кондуктор! Эй!.. Что же это такое?! Человек сейчас упал…

Около Никиты зашевелились. Послышались кричавшие голоса:

— Что такое?

— Сказывают, в поезде неладно.

— Кто говорит?

— Быдто труба самая главная в машине лопнула.

— Колесо из-под вагона вырвало, сам сейчас видал.

— То-то оно и трясет, аж душу вышибает.

Насилу Никита растолковал, в чем дело. Все всполошились.

— Беспременно надо остановить поезд. Шуми, ребята!

Стали кричать и взывать к кондукторам, машинисту — все напрасно. По-прежнему в ночной мгле стоял железный грохот, на стыках стучали колеса, и вагоны тряслись всем корпусом, точно ехали по мостовой. Делать нечего, пришлось дожидаться станции.

На станции была получена депеша, что на пятьсот девяносто четвертой версте найдено изуродованное колесами тело. Тогда прицепили лишний вагон, и стало просторнее.

На третий день Никиту высадили, — билет был только до этой станции. Никита тоскливо слонялся по станции в ожидании случайного заработка, который дал бы возможность доехать.

— Ты чего, земляк?

Оборванный субъект с обрюзглой от водки физиономией стоял перед Никитой.

— Да вот на завод еду… денег не хватает…

— А много у тебя?

— Семьдесят пять копеек.

— Стой, у меня тоже…

Он достал горсть медяков и подсчитал.

— Девяносто копеек. Вот чего, дядя: купим один билет и поедем двое.

— Как так?

— А так: один на крыше, а другой в вагоне. Как три станции проедем, так и сменяться будем. Доедем, разлюли малина. Давай деньги.

— Не дам.

— Чудак! Не веришь, что ль? На мои. Ступай купи билет.

Никита пошел и купил билет.

— Ну давай. Сначала ты полезай на крышу. Три станции проедем, я тебя сменю, а потом через три ты опять приходи.

И он подсадил обрадованного Никиту на крышу вагона.

Ночь. Накрапывал дождик. Сквозь сырую мглу тускло светили огни. Мокрая платформа блестела под фонарями проходивших кондукторов. Никита лежал на крыше вагона не шевелясь.

Поезд тронулся. Ушла назад станция с огнями. Пропали позади и разбросанные огни стрелок. Поезд прибавлял ходу. Густой мрак, сырой и холодный, бежал рядом, окутывая со всех сторон. Чаще и чаще постукивало на стыках. Стало качать вагон, и Никита с ужасом почувствовал, что понемногу съезжает на край по выпуклой, скользкой от дождя крыше. Тогда он лег животом книзу, растопырил руки и ноги, делая усилия, чтобы удержаться посредине. Стал дрожать от холода.

«Кабы теперича полушубок», — думал Никита, лежа на живете и поминутно касаясь от тряски лицом мокрой холодной крыши.

«Чудно! домашность, ребятенки, хозяйка, а я на пузе лежу и не знаю: той ли доеду, той ли нет».

И все в той же позе, все так же чувствуя у своего лица холодную мокрую крышу, продолжал думать о доме, хозяйстве, семье. И опять чем-то странным, необъяснимым, какой-то роковой ошибкой казалось его путешествие. Чем это кончится, когда и где?

А поезд все так же мчался среди ночи, так же качало вагоны. Через долгие промежутки во мгле показывались огни станции. Поезд замедлял ход; слышались звонки; некоторое время стояли, потом опять отправлялись дальше.

Никита дрожал: клонило ко сну. Спутник его не появлялся, а сам он боялся спуститься на ходу.

Стало светать. Дождь перестал. Сырой туман подбирался с земли. Теперь отчетливо было видно полотно, рельсы, мокрые телеграфные столбы. Когда подошли к станции, совсем рассвело. Никиту увидели и стащили с крыши вагона. Разыскал своего спутника, но тот заявил, что видит его в первый раз.

Никита был в отчаянии, ходил за кондукторами, за начальниками, кланялся и со слезами просил разрешить доехать, оставалось всего две станции. Над ним сжалились и посадили.

Часа через два задымились громадные трубы завода, а справа открылся водный простор.

Все глядели в окна.

— Братцы, гляди, никак это вода!

— Больше нашего озера.

— Как ножичком по краям обрезано.

— Гляди, ребята, лодка загорелась… Дым-то, дым-то черный повалил… страсти господни!..

— Дурак! «Лодка»… Па-ро-ход это, паром ход дает, стало быть. Загорелось: эх, неотесанность!.. Дым это из котла в трубу, потому там уголь жгут.

— Диковинное дело: сколько дыму, а ничего себе — плывет, да и все.

Подошли к станции. Все высыпали из вагонов. Волны глухо и тяжко вкатывались, шипя, на песчаный берег. Вдали лесом мачт виднелся порт. На синеве белели косым парусом рыбацкие лодки, а у горизонта чуть приметно дымил уходивший пароход.

VI

Громадные заводские ворота были заперты. Возле стоял сторож, равнодушно оглядывая огромную толпу исхудалых, с измученными лицами, оборванных людей. Ходили, сидели, лежали на земле. Солнце подымалось и начинало припекать.

Никита с пяти часов был тут и, сидя в тени забора, терпеливо ковырял землю. Спокойное, тихое ожидание овладело им. Добрался до места, сегодня наймется, через неделю пошлет домой денег. Представление радости на лицах семьи, когда получат, наполняло его таким блаженством, что он забыл все испытания.

Время шло. Несколько человек ходило в контору. Там велели ждать, скоро приедет директор.

— Ну, что же, подождем, — говорил Никита, ковыряя землю.

Тени становились короче, и из-за забора уже горячо доставало его солнце.

Наконец беззвучно на резинах подкатила карета. Минут через десять из конторы вышел маленький человечек в очках и тоненьким голоском прокричал:

— Можете идти, ребята, по домам. Директор велел сказать — на заводе полный комплект, и рабочих пока не нужно. Можете расходиться.

Все поплыло перед глазами Никиты: стены, дома, улицы, тротуары, прохожие. Он не верил себе, не верил своим ушам и с усилием, качаясь на ослабевших ногах, протеснился через толпу к маленькому человечку и с перекошенным лицом, заикаясь, пробормотал:

— Господин, дозвольте… оно, конешно, касаемо… ну только ребятишки… хоша бы какой работишки, касаемо… потому, сами знаете, ребятенки-то, ребятенки, стало, теперь перемрут…

Тот мельком вскинул очками и сделал неопределенный жест.

— Идите, идите себе домой. Вот нужны будут рабочие, тогда приходите… Расходитесь, а то все равно полиция придет, — и он повернулся и ушел в контору.

Явилась полиция и велела всем расходиться.

— Ребятенки, ребятенки-то, выходит… теперя перемрут, стало…

Кто-то взял его за плечо.

— Что стал? Ступай в свое место… В холодную захотел?..

Никита пошел вниз, туда, где за городом шумело море, а в море вливалась мутная река. На сыром болотистом берегу целым табором расположились переселенцы и всякий голодный, неприкрытый люд, бившийся тут в поисках за работой.

Везде валялись тряпки, объедки, кости. Женщины кормили грудных детей, кое-кто из мужчин, сидя на корточках, в чем мать родила, и взмахивая иглой, сосредоточенно чинили принадлежности костюма. Иные неподвижно лежали на спине, глядя в высокое синее небо.

Пришла ночь. Красновато колеблясь, дымились костры из щепок, тряпок и сухой травы. Люди жались к ним, странно, фантастически выступая красными лицами и в красном тряпье… и тени шевелились и трепетали по земле.

С реки, с соседних болот, зловеще белея среди ночи, подымался туман, и полз, и стлался низом, предательски заволакивая молочной пеленой. Не стало видно людей, костров, лишь слабо мерцали сквозь мглу звезды. Воцарилось мертвое безмолвие, нарушаемое доносившимися с железной дороги свистками паровозов, да с моря отзывались грубые голоса пароходных гудков.

VII

Полтора месяца слонялся Никита в поисках работы. Постоянная борьба с голодом и привязавшейся лихорадкой не давала думать ни о чем, кроме завтрашнего дня. Он забыл деревню, хозяйство, семью. Наконец желанные двери растворились, и Никита вошел в святилище завода.

Лязг, грохот, гул и звон, железный скрежет, свистки всюду бегавших маленьких локомотивов охватили его. Тонкая, едкая пыль садится на стены, землю, крыши, на платье и лица, носится в воздухе, давая небу коричневый оттенок, отравляет и жжет легкие. Все черно, грязно, задымлено.

Никиту поставили сгребать какую-то сероватую землю, вроде глины, сыпавшуюся из вагонов, которые то и дело подходили по полотну.

Гигантские домны подымались к самому небу, верхушки их курились, как жерла вулканов, а от боков струился раскаленный воздух. Люди, лошади, вагоны, насыпь — все было ничтожно и крошечно у подножия этих великанов, день и ночь плавивших в раскаленной утробе своей руду, и огненными струями вытекал, светясь, чугун.

Вокруг кипела непрерывная, неустанная работа. Мужики, нещадно дергая заморенных лошадей, торопливо возили руду, кокс, плавень, вывозили землю, подвозили кирпич. Визжали резавшие железо пилы, оглушительно били молоты, а на верхушках домн среди пылающего жара обугленные, почернелые рабочие день и ночь сыпали в ненасытную пасть кокс, плавень, руду.

Никиту захватило, как зубьями огромного мелькающего маховика. Изнемогая, задыхаясь, в жару, в угаре, а угольной пыли, он все кидал и кидал лопатой руду в подъемную машину, и пот, стекая, разрисовывал по его лицу причудливые узоры. Вечером, усталый, разбитый, с головокружением от постоянного дыма, едва похлебав каши, валился на солому и засыпал тяжелым, мутным сном, а на следующий день подымался, и опять начиналось то же.

Так потянулась эта лихорадочная жизнь в кипучей работе, без перерыва, без отдыха, без праздников, которая вытравляла мысли, воспоминания, заботу о семье. Завод шел день и ночь и не позволял ни на минуту приостановиться, отстать, оглянуться.

Только месяца через четыре, когда солнце не так стало жечь, когда степь, бурая, давно сожженная, пустынно тянулась от моря, он собрался послать в деревню несколько рублей.

В трактире ему писали бесчисленные поклоны, а он, размякший от водки, крутил растрепанной головой и ронял пьяные слезы.

— Миллаи ммои, ллупаглазенькие… и-и кабы теперича да около скотинки ходил бы, соху-матушку выправил бы, да цепом погулял бы по хлебушку… головушка ты моя бедная, незадачливая!..

Картины далекой родной жизни вспыхнули в отуманенной голове. Овин, поле, березняк, лес, синевший на горизонте, тихая деревенская улица, куры, свиньи и гуси. И, положив голову на стол, он безутешно причитал бабьим голоском, как по покойнику, пока его не вытолкали.

Но заводская жизнь не давала размякнуть, не давала жить прошлым, далеким. Сложная, бешено крутящаяся и страшная своей беспощадной неумолимостью, она гнала его день и ночь, как впряженную лошадь, не давая ни отдыха, ни срока. Он не смел приостановиться, задуматься, взвесить и оценить положение.

На его глазах пополам пережгло рабочего сорвавшимся с цепи раскаленным куском стали. На его глазах гнали с завода целыми толпами и штрафовали за малейшую ошибку, за малейшую провинность, а за воротами другие толпы день и ночь стояли в ожидании опроставшегося места. И под этой постоянной, ни на минуту не ослабляющейся угрозой неповоротливый, неуклюжий Никита становился проворнее, ловчее, торопливее.

С ввалившейся грудью, испитым черным лицом и лихорадочно и возбужденно блестевшими из-под сумрачных бровей глазами, он был неузнаваем.

VIII

Месяцы летели за месяцами. Как-то ему подали повестку на денежный пакет. Он отправился на почту и с изумлением получил посланные им в деревню деньги с отметкой: «Посылается обратно за неотысканием адресата».

Никита ясно не понимал, что, собственно, это значит, и все собирался опять послать.

Скоро дело разъяснилось. На завод попал односельчанин Никиты. Он рассказал, что в деревне с голоду ходила какая-то болезнь, от которой мерли и дети и взрослые. Жена Никиты умерла. Умерло двое детей, остальные разбрелись неизвестно куда.

Дни и ночи Никита ходил, работал, как ошалелый. Мучительно захотелось все это бросить и бежать туда, в родную деревню, к родным полям, родным могилам. Но гудок властно подымал его каждое утро, раскаленные домны пожирали, сколько бы ни кидал он руды, и за воротами стояла толпа голодных, холодных, оборванных, жадно дожидаясь опроставшегося места.

А звук пил, звон и гул молотов, нестерпимое шипение, лязг стальных листов и скрежет железа о железо, среди дыма, пламени, среди снующих паровозов и черных, лихорадочно работающих людей, неустанно и торопливо повторял ему: «Ты-наш… ты-наш… ты-наш…»

Каждый день тянулся мучительно медленно и долго, но, когда оглядывался, позади лежали уже годы. Деревня где-то далеко потонула, изредка тревожа больным воспоминанием и смутной надеждой, что он вернется.

И надежда эта сбылась на восьмом году.

Он сидел в вагоне, покачиваясь и задремывая. Степь убегала назад, и уже стали попадаться рощицы и перелески средней полосы. В голове у него стоял звон и гул заводской, а когда останавливался поезд, его поражало тихое безмолвие полей.

Неделю тому назад Никиту позвали в контору. Он стоял у дверей и мял шапку.

— Никита Тригулев?

— Так точно…

— Ну, вот что… — конторщик запнулся на минуту, — получай-ка расчет.

Никита стоял как остолбенелый.

— За что? — спросил он упавшим голосом.

— Нет, ничего, — добродушно проговорил конторщик, — видишь ты, другим за две недели даем только, а тебе трехмесячное жалованье велено выдать в награду за старание, да директор от себя десять целковых.

— За что же?

И пепельная бледность проступила на его черных щеках.

— Видишь, ослаб ты… не можешь, как прежде, как свежие, которые с воли. Ты три тачки, а молодой в это время пять привезет, видишь ты… Заводу-то и расчет взять свежего…

Никита и сам видел, что сила у него не та. Завод выпил из него все, что мог, и теперь, ненужного, отправлял туда, откуда он бежал восемь лет назад…

И, покачиваясь, Никита думает о деревне, о работе, от которой отвык и на которую уже сил нет, о детях, о которых он не знает, где они, о заколоченной избе, об одиночестве, которое его угрюмо ждет.

 

Семишкура

Было то же, что десять, двадцать, тридцать, сорок лет назад — так же угрюмо чернели и дымили надшахтные здания, и непрерывно несся оттуда гул опускаемых и подымаемых клеток, выкатывались полные угля вагонетки, и, сколько видно было, все пространство кругом завалено нескончаемыми угольными штабелями.

Все густо чернеет несмываемой угольной пылью. Стены, крыши, трубы, телеграфные столбы, земля, рельсы, ее изрезывающие, даже в тяжелом полете каркающие вороны. Даже воздух и небо мглисты и тяжелы, и солнце медно-красное.

Но больше всего едкая пыль въедается в людей, — негритянское царство, где нет лиц, а лишь сверкающие белки да зубы.

Поодаль, так же занесенные черной пылью, приземистые казармы угрюмо и низко глядят тусклыми окнами.

Кругом ни хворостинки, ни листочка, — голо и черно.

Пруд от выкачиваемой из рудников воды мертво, без отражения лежит в черных берегах.

А кругом — бескрайная степь то знойно трепещет, иссохшая под палящим солнцем, то тихо мреет в обманчиво-зеленоватом лунном свете, то, черная, сырым черноземом тонет в дождливой осенней мгле, то буранами белеют над ней зимние вьюги.

И в других местах степи разбросаны такие же черные надшахтные здания, угрюмо дымятся трубы, чернеет занесенная углем земля, мертво лежат рудничные пруды, и долго надо ехать по серой степной пыльной дороге, пока наедешь на слободу или хутор, где блеснет зелень деревьев, где люди ходят с чистыми лицами и солнце сияет живым блеском, не отравленное угольной мглой.

Есть и на шахтах крохотные оазисы, з которых люди пробуют выбиться из проклятого черного царства — в стороне стоят белые чистые высокие дома инженеров и управляющего. Там и палисадники, и даже садики, хоть и чахло, да зеленеют.

Ревет ревун, и над шахтами выбивается бело крутящийся пар — смена. Из под земли вылезает на свет божий толпа черных людей с потухшими глазами, с пепельными ввалившимися лицами, а другая толпа таких же черных людей, все ниже и ниже теряясь красноватыми лампочками в черном стволе шахты, уносится в сбегающей по цепям клетке.

С одной из таких смен поднялся наверх Иван Семишкура — как все, черный, как все, сверкая белками устало потухших глаз.

Вышел из шахтного здания, прищурился на яркий солнечный свет после кромешной тьмы и чихнул, да так, что воробьи шумной ватагой поднялись с соседнего штабеля.

— Матери твоей весело… будь здоров!

Хотел еще чихнуть, да раздумал; глаза привыкли к солнцу. Невысокий да плечистый был старик с черно-забитой бородой и волосами и с широкою грудью-ямой — пора и продавить каторжной работой.

В казарме, как и все, он похлебал щи и, не раздеваясь, не умываясь, повалился на нары, еще теплые и густо пахнувшие потом после ушедшего на работу товарища.

По шестнадцати часов в две восьмичасовые упряжки работал Семишкура, и поэтому время сна у него всегда передвигалось, — то с утра ложился спать, то к вечеру, то ночью, но засыпал моментально. Спал тяжело, заливисто-хрипло захлебываясь, точно и во сне его давила земля.

Отсыпал свои семь часов, а часок оставлял на еду, на то, чтобы зашить кое-что из одежи, покалякать с товарищами. Проснется, сядет по-турецки на нары, стащит с сухого, жилистого, с вросшими под кожу угольными точечками, тела рубаху и сосредоточенно начинает выискивать насекомых, поглядывая сквозь продранную рубаху на свет.

— Допрежь куда лучше было, — говорит он хриплым, давнишным-давнишным, как эти шахты, голосом, — ни одной, бывало, вши и за деньги не достанешь, ей-бо!

Товарищи — кто зачиняет порты, кто тоже охотится, а кто просто лежит на нарах, закинув руки под голову.

— Али в банях прохлаждались?

— Какие бани? Бани в те поры никто и не знал. Это нонче избаловался народ банями, а прежде мылись через зиму, а то и боле, как в деревню попадали. А чистота была от гасу. Казармов не было, жили в землянках, ну, как затопишь углем, пойдет из печи от угля серный гас, вся вошь подохнет — чистота.

— А народ?

— Угорал, как не угореть, ну выволокут на снежок, отлежится. Случалось и помирали, а чистота была.

Он встряхнул рубаху.

— Как же! А простор какой был! Дикие козы в степе ходили, сказывают, из-за Каспия добегали, сайгаки, ей-бо! Разве нынешние времена? А шахта? Прибежище и сила. Бывалыча, с каторги убегет человек али попрактикуется грабежом, — куды, куды? на шахту. «Есть пашпорт?» — «Извините, сделайте одолжение…» — «Спущайте». Спустют голубчиков, и-и как у Христа за пазухой: полиции, как и нет ее. Иной год, два… по пять, по десять лет не вылазили, ей-бо! Ну, слова нет, денег им, почитай, не платили, разве товарищи водки принесут, ну, зато полиция не касается. Что толковать, хорошо было, просто, не то что теперь — суды да председатели. Энна! к мировому!.. Да я к мировому рупь с четвертью на день теряю. А прежде как? Подозвал десятский: «Ты што?..» — ахх, в зубы! весь искровянишься, а рупь с четвертаком в кармане без убытку. А теперича председатели да присутствия… Председатели да присутствия, а почему такое анжинер да управляющий всем служащим «вы», а нам «ты»? Ежели присутствие, пущай и нас величают, а то вошь заела. На-кось, выкуси!

Старик опять встряхнул рубаху, сложил комом, зажал под волосатые подмышки и слонялся между нарами в одних портах, из которых вылезало старое, жилистое, неизносимое тело с въевшимся в кожу углем, который уже никогда не отмыть.

— Не желаем, и шабаш! Пущай величают.

— Та цыть! — цыкнул чахоточный, как доска, шахтер, свесив с нар узловатые ноги, и с хриплым клокотанием выплюнул на пол черную, как сажа, мокроту.

— А што ж, правда!.. — протянул парень-гигант, чугунно-черный, точно вырубленный из каменного угля. Он лежал, протянувшись на нарах, закинув под спутанную шапку волос мускулистые руки. — Нехай величают. Два дня назад был у казенки на хуторе — степью шел, в трубку хлеб погнало, — злобно кинул он, приподнявшись на локоть, — вохлеб!

— Пущай величают! — твердил голый старик, разгуливая между нар. — А што я тебе скажу, — проговорил Семишкура, присаживаясь на нарах, — задумался я… — Он посмотрел в тусклое, как и все, занесенное черной пылью оконце и надел осторожно рубаху, которая все-таки разлезлась на плечах и на локтях. — Задумался я… Слышь, тридцатый год ноне пошел, как я в шахтах… матери твоей весело. Допрежь во за этим бугром кабак был; как вышел на бугорок, а-он тут, родимый, у балочке. И на душе легко. Теперь качай за четыре версты к казенке, сиделец за сеткой, как ворон, ей-бо! Што за веселость!.. Тридцать годов как прикованный, дале казенки нигде не бывал. Эх, голубь! как она, родимая сторона! пашут, сеют… хлебца житного свово хочь понюхать!.. Никак вымерли все… тридцать годов не через губу переплюнуть… Подкатило, брат, к самому суставу: в одну душу — пойду гляну своими глазами, потопчу родимую своими ногами.

— Будет тебе, старый черт, поди четверть водки купи… — злобно крикнул парень, приподымаясь на локте. — Видал, в степи шел: вохлеб, а в Расее у нас одна солома.

Старик ссунулся, задумался о своем.

— Тут ее, матушку рожь-то, и не сеют.

И стал угрюм и молчалив той угрюмостью и молчанием, что родят вечная тьма да молчание подземное. На другой день старик не пошел на смену, а пропал.

— Залил старик зеньки, — говорили шахтеры, надевая кожаные шлемы и заправляя лампочки перед спуском, — теперя на неделю закрутил.

Но Семишкура явился на другой день. Явился отмытый, сколько можно было — кожа у него из черной стала стальной, — в новой ситцевой рубахе, а руку оттягивала полуведерная бутыль.

Собрал свою казарму, поклонился в ноги, поставил на нары бутыль, положил бубликов и сушеную тарань.

— Братцы, тридцать годов… во, как перед образом, без передыху… Как лето, наши кто в Расею к себе в деревню, кто в степе на работу, ну я без передыху, чисто запрегся, волоку — и шабаш… На шестой десяток перегнуло, много ли таких работают… Близко уж старые кости сложу, гляди, и не подымешься со сменой. Вот, братцы, иду мать родную сторону проведать. Кушайте на здоровье, поминайте Семишкуру.

— На доброе здоровье!..

— Легкой дорожки…

— Штоб родимая сторонка обняла, приютила… — загудели шахтеры, такие же мрачные, с неподвижными лицами, не то высеченные из черного камня, не то отлитые из тяжелого чугуна.

Пили, закусывали.

А парень — косая сажень в плечах — поднялся во весь громадный рост, с неподвижным, неулыбающимся черным лицом, налил из бутылки полный стаканчик, выпил, молча налил второй, выпил и, не отирая губ, повернулся, тяжело стукнул Семишкуру по плечу, и старик покачнулся.

— Брось… слышь, брось… не тебе, старому псу… тут издохнешь… Водку стрескаем, а ты ступай в смену… эн-та теперича не про тебя… там, брат, свое… лезь в штольню… — и стал прожевывать бублик.

— Нехай!.. нехай идет!

— Пущай… ничего…

— Занудился тут… тридцать годов — не восьмуха табаку…

— Братцы… ребятушки… ей-бо!.. рад душой. Господи!.. — со слезами, уже нетвердо держась на ногах, говорил Семишкура, — лишь глянуть на нее, на мать на родимую, на землицу забытую…

На другой день в конторе, когда брал расчет, штейгер говорил ему:

— И куда ты, старая собака, прешься?.. Ты, чай, в хозяйстве бугая от мерина не отличишь… А чем землю пашут, помнишь? Чай, думаешь, киркой рубят да в вагонетках возят… Эх, сивый мерин!..

— Дозволь, Иван Аркадич… давай косу… слышь, давай косу, зараз — эххх, раззудись плечо! Махну, зазвенит… Ты не гляди — старый, вот работну!.. Работай в штольне, а помирать иди в деревню.

И долго смотрели с рудника, как шел в степи, все делаясь меньше и меньше, Семишкура с котомкой на плечах, долго смотрели с тайной завистью. Потом молчаливо скрутили цигарки, молча выкурили, сплевывая черную струю, и пошли к ожидавшей клетке опять в вечную тьму.

Жизнь на руднике по-прежнему катилась изо дня в день — ревел, вызывая смену, ревун, переливчато говорили бежавшие цепи, спуская и подымая людей. По-прежнему в штольнях бились, врубаясь в черный уголь, полуголые, черные, обливающиеся потом люди при неверном красноватом свете лампочек. По-прежнему на руднике все было занесено черной пылью, и сквозь мглу тускло светило медно-красное раскаленное солнце.

Зажелтели степи, сняли хлеб. В разных местах, курясь дымком, погремели паровозные молотилки, потом их увезли, и степь опустела.

Небо стояло чистое, ясное, высокое и уже захолодавшее, осеннее; потянулась, играя на солнце, паутина.

И вот однажды, когда ударил первый утренник, те, кто был у надшахтного здания, приложив козырьком ладони, стали смотреть в степь. В степи, чернея, шел человек к руднику. Видна нетвердая, усталая походка, согнутые подавшиеся плечи, котомка. Вот уж у рудника, и вес ахнули: «Идет Семишкура!»

Подошел, отер пот, скинул котомку, поклонился.

— Здорово были, братцы!

— Доброго здоровья!

На него смотрели, как на выходца с того света.

— Што, Семишкура, аль не пригодился в деревне?..

Он сел на землю, поставив остро колени, и стал ковырять землю. Шахтеры стояли кругом.

— Ну?

— Эх, братцы, каторжная наша жисть. В каждом часе своем не волен, штольни-то костями нашими заделаны. Рази можно от ней, от могилки своей, уходить? Жисть в ней положил, ну, и кости свои складывай. А я, пес старый, в деревню… А в деревне, братцы!., мать сы-ра-земля… геенна огненна… У нас, братцы, каторга, а там неподобие. Торгуют ею, матушкой, рвут из зуб сын у отца, отец у сына, пропивают да проедают. Миру — поминай как звали, нет его. Прежде, бывалыча, тонем, все тонем, всем миром тонем, а нонче кажный норовит отрубить да на соседе выплыть. Чижало у нас, каторжно, ну, все равно под богом ходим, под смертным нашим часом, все одинаковые, нету подешевше, побогаче. А там… — он жахнул рукой.

Угрюмо слушали и молчали и так же угрюмо разошлись.

В конторе спросили:

— Ты чего, Семишкура, опять объявился?

— Пиши меня в десятый забой; будет… напился деревней по горло, сыт…

— Да куда тебя писать, старую собаку. Теперь к осени народ валит, да все молодой, расторопный, вдвое против тебя сделает.

— Тридцать годов…

— Не век же вековать.

— Куда же я?

— Куда знаешь.

Долго видно было, как, делаясь все меньше и меньше, уходил по степи человек, судя по осунувшимся плечам, по согбенной спине, должно быть старый, с котомкой.

 

Инвалид

На площадке гул отчетливо и ясно несся снизу. Иван Николаевич глянул через перила блестящими, странными глазами:

— Долго бы пришлось лететь.

В зияющем пролете глубоко внизу неясно серел холодный асфальтовый пол.

Спустились.

Когда завизжала грязная дверь, спертый, удушливый, пропитанный человеческим потом, дыханием, сладковато-приторный воздух охватил. Как в тумане, терялись в огромном помещении стойки, люди, колеса, машины, и, заполняя, носились странные, чиликающие, не перестающие звуки, точно угрюмая черная птица быстро и безостановочно делала железным клювом: чилик-члик-члик… чилик-члик-члик…

В густой атмосфере с усилием горели электрические лампочки, обливая мигающей, неуловимо-мелкой дрожью людей, части машин, иссера-черную тяжелую пыль, траурно-обвисшую паутину, и черные резкие тени мертво тянулись по полу, уродливо ломаясь по стенам.

С улицы, сквозь черноту окон просвечивал синеватый отсвет электрических фонарей, доносился заглушённый гул колес, звонки трамвая. Оттуда глухо неслась, казалось, зовущая, живая, бегущая жизнь.

Мерно качаясь, с наклоненными головами, с потными лицами, в одних жилетах или пропотелых, заношенных рубахах, наборщики мелькали гибкими, подвижными пальцами, торопливо выбирая из кассы тяжелые, пачкавшие свинцом буквы. И с торопливо-металлическим чиликаньем они ложились в железную верстатку, вырастая в черные строчки.

Хо-о-роша на-ша де-рев-ня, То-о-лько ули-ца пло-ха!.. —

вырывается молодой голос, пытаясь бодро и весело наполнить наборную, но завязает и теряется в густой, тяжелой, озаренной сиянием атмосфере, покрываемый неперестающим угрюмым, равнодушным чиликаньем.

— Будет! Александр Семеныч в конторе…

— Семен Ильич, дайте петиту. Ей-богу, отдам, после урока буду разбирать.

— Нет… не могу, у самого не хватит…

— Этот скареда разве выручит когда?..

— Товарищи, чья рукопись?

Эти мерно качающиеся между стойками фигуры, автоматически бегающие пальцы так не вязались с представлением процесса мысли, сознательности, из которого рождалась газета.

«Газета — это фабрика…»

— Добрый вечер, Иван Николаевич, — говорили наборщики, качаясь, не отрываясь от торопливого набора, с потными лицами.

— Доброго здоровья…

И той же улыбкой редких желтых зубов, какой он отгораживался от остальных людей, отгораживался он и от них, и то же жесткое мелькало в маленьких серых глазках.

— Здравствуйте, Семен Артемыч.

— Ивану Николаевичу — мое почтение.

Маленький, живой, с горячими черными мышиными глазками, человечек торопливо улыбнулся, торопливо подал черную от свинца руку, как бы давая понять, что он высказал все, что мог в данный момент; распластавшись над широким столом, сплошь занятым черными колоннами шрифта, он верстал номер, быстро и ловко, как хищная птица добычу, хватая крючковатыми пальцами куски набора и торопливо зажимая в железную раму. Завтрашний газетный лист постепенно вырастал — тяжелый, черный, свинцовый.

— Кажется, запаздывает сегодня? — проговорил Иван Николаевич, стоя у стола и наблюдая за версткой.

У него сделалось потребностью каждый вечер после газетной работы спуститься сюда и потолкаться среди знакомых качающихся фигур.

— Да ведь вот… что с этим народом!.. — И метранпаж даже оторвался на секунду и мотнул головой по направлению наборщиков.

Из люка, темным провалом черневшего в полу, раздался грохот, точно по тряской мостовой тяжело тронулась телега, нагруженная железными полосами, и мерно, ритмически-прерывисто заполнил наборную. И хотя от него слегка дрожали стены, он не мог покрыть упорно чиликающих сухих и коротких звуков, носившихся в густой, насыщенной атмосфере, сквозь которую острым светом с трудом светили электрические лампочки над склоненными покачивающимися головами.

Это был грохот печатающей в подвале машины, добегавший и до верхнего этажа смутным, неясным гулом.

— А ловко обработали вы их… — ласково проговорил Иван Николаевич, повышая голос, чтобы было кругом слышно, улыбаясь все тою же добродушно-злою улыбкой. — Теперь небось грызутся…

Метранпаж судорожно дернулся, засуетился, рассыпал кусок набора.

— А-а… будь ты проклята!.. Иван Николаевич, никак нельзя под руку говорить!

И он почтительно-злобно ожег его маленькими жгучими, полными ненависти глазами и стал собирать рассыпанный кусок.

Иван Николаевич стоял, улыбался.

Заветной мечтой метранпажа было открыть свою, хотя бы на первое время маленькую, типографию. Вел он аскетическую жизнь, откладывая каждую копейку, лишениями загоняя жену в гроб, работая по-лошадиному. Никто не знал, когда он спал. Был артист и художник своего дела и до того набил руку, что мог сам составлять номера. Чтоб заставить контору больше собой дорожить, душил рабочих, заводил среди них фискалов и, наконец, тайно убедил контору разбить рабочих на несколько групп, различно оплачивая их независимо от количества и качества труда. И рабочие раскололись, озлобляясь друг на друга.

— Вви-ду… ду… ду-пло… ди-пло… ди-пло-ма-тиче-ских… — слышится напряженный шепот — шепот, который даже в этой густой, трудно колеблемой атмосфере разносится до дальних углов.

Впиваясь, глядят в захватанную, испещренную беглым путаным почерком рукопись усталые глаза; напряженно бороздится влажными от пота складками лоб, на который свисают взмокшие пряди; все так же качается плоская, угловатая, облипшая потной рубашкой фигура; ни на минуту не прекращая, работает железным клювом черная птица, и пристально смотрит с улицы в окна озаренная синевой ночь.

— Тьфу!.. Сам дьявол не разберет… С семи часов стоишь… не из железа!.. — заикаясь от раздражения, стараясь покрыть короткие чиликающие звуки, выкрикивает небольшого роста с огромными, как рога, усами и бритым подбородком наборщик. — Ночь на дворе… Докуда же я буду возиться над ней?..

— А кто ж тебе виноват? — слышится сквозь непрестанное чиликанье, сквозь сердито-мерное громыхание машины спокойный голос.

— Кто? Ментр чего смотрит? Пусть в конторе скажет, редакции… редакц…

— Ментр ни при чем…

С преждевременно состарившимся лицом, с ввалившимися висками качается возле благообразный рабочий. Двое очков старой, заржавленной оправой въелись в переносицу.

— Ментр ни при чем — что дадут, то и раздает… Контора тоже ни при чем — не ее дело, а редакции что — лишь бы статьи годились… Рукопись ему ясную подай!.. Да, может, он, господин сотрудник-то, в это самое время башку ломает, как ему быть с Китаем или государством каким или там про финансы и про Вильгельма, а вам рукопись ясную подай… о вас помнить!..

Он замолчал, и вместо человеческого голоса носилось лишь упорное, неперестающее металлическое чиликанье, да из люка, тяжело дрожа, лилось грохотание.

— Чудак вы! Кто виноват?.. Никто не виноват… никто!.. Это-то и страшно нашему брату — виноватого, нету…

Большие усы сердито повернулись, точно желая посадить на рога говорившего.

— Я потом зарабатываю кусок хлеба, а у меня изо рта рвут… То в час тридцать-сорок строк наберешь, а то, вот — такой оригинал, и пятнадцати не выгонишь… Рубля в день и нету, а на рубль-то я два дня семью кормлю… Им — хорошо: помотал пером, — пятишница. А наш брат дуйся… Утром темно придешь, ночью темно уйдешь; света божьего — его и не видишь…

«Грр… грр…» — старается заглушить, тяжело накатываясь и откатываясь с шрифта, машина.

«Чилик-члик-члик… чилик-члик-члик…» — торопливо носится, не отставая, в душной тяжелой атмосфере.

— А уж ежели что, так виноваты мы, наборщики… — упрямо твердят двое очков, выбирая из кассы шрифт и боком приглядываясь к рукописи… — Виноваты, говорю, мы, потому не умеем так, чтобы не жрать, а каждый день обедаем, да чай пьем, да непременно, гляди, чтобы в сапогах, а не в опорках, да чтоб в пальте… Ну, а как такой-то оригинал попадется, тут уж, значит, день не пообедаешь… Привыкать надо, нечего кобениться, не принцы или короли саксонские…

— Корректура!.. — громогласно, с ноткой презрения возглашает испитой мальчишка, кладя на стол длинные, узкие оттиски, бегло испещренные на полях хвостиками, крючками, точками.

А в неподвижной густой атмосфере, пронизанной лучисто-голубоватым сиянием, все носится ни на секунду не перестающее чиликание, видны мерные круговые взмахи рук, мелькающие черные пальцы, наклоненные, всклокоченные, мерно качающиеся головы, губы, напряженно шепчущие фразы рукописей, серые землистые лица, с ввалившимися щеками, влажно отсвечивающими медленно стекающим потом.

В этом огромном, тусклом от духоты помещении все залито напряжением торопливого, усталого труда.

— Семизоров, идите в контору! — прокричал, стараясь покрыть чиликанье, конторский мальчик, чистый и опрятный в противоположность черным от свинца наборщикам.

— Зачем? — спросил Семизоров, не оставляя набора, глядя сквозь двое очков.

— Управляющий велел.

Мальчишка скрылся за дверью. Так же металлически чиликали торопливо ложившиеся по железным верстаткам свинцовые буквы, так же тесно стояли стойки и качались люди, и тускло сквозь занесенные свинцовой пылью окна глядело электричество уличных фонарей, но что-то, какой-то странный неуловимый след остался в наборной после ухода мальчишки.

Семизоров докончил верстатку, снял с нее набор, приложил к колонке на стойке, спокойно снял одни очки, другие и, производя странное впечатление их отсутствием, точно у него отняли нос или вынули глаза, пригладил волосы и пошел в контору,

— Меня звали?

Потому, что все здесь были в белых воротничках, в ярко вычищенных штиблетах, с причесанными волосами, чисто выбритыми подбородками, они не ответили ему сразу.

— Звали меня?

— К управляющему, — мотнул головой один из конторщиков.

Семизоров прошел в соседнюю комнату, остановился у двери с особенною смесью почтительности и сознания собственного достоинства.

Управляющий, маленький, чисто выбритый человечек, в манжетах и воротничке, белизной которых недосягаемо отделялся от стоявшего перед ним человека, писал за столом, заваленным счетами, фактурами, конторскими книгами, образцами типографской бумаги, и в комнате с минуту слышен был только шелест пера да тиканье маятника.

— А-а… Семизоров. Ну вот что, — говорил он, подходя к черному человеку, полуфамильярным, полуделовым тоном, — трудно, я слышал, вам работать… мм… вы вот что… вам отдохнуть необходимо… полечитесь, лягте в глазную лечебницу… прекрасный окулист…

«Вот оно…»

Семизорову стало мучительно холодно, как будто внутри все внезапно побелело и стало звонким и хрупким, как лед, и он не шевелился, боясь, чтоб оно не потрескалось и не рассыпалось на кусочки.

— Мы вас ценим… мы вас чрезвычайно ценим… нам нужны опытные, знающие, честные работники; вот потому-то я и говорю-отдохните, полечитесь… Если будете в глазной, скажите, что из акционерной скоропечатни… меня там знают, все сделают для вас…

Семизоров стоял. Хотелось спать — покоя, забвения, неподвижности… Всю жизнь он провел в городе. Давно, давно, мальчишкой, как-то попал верст за двадцать в деревню. Было тихо, неподвижно… Между камышами блестела вода. Не трепеща, стояли осокори… У самого берега от истомы, не тронутая косой, никла трава. И такая же трава, так же не тронутая косой и поникшая от истомы, глядела из воды с опрокинутого берега… В неуловимой глазом глубине ослепительно белели облака, и за облаками тонко сиявшее, голубое небо.

Мальчик прыгал, и смеялся, и плакал, визжал от радости, катался по траве, потом задумался, прислушался к этой необыкновенной, никогда не испытанной тишине, присмирел, растянулся у воды, слушая тишину… Время потерялось…

И теперь, через тридцать лет, Семизоров стоял, и перед ним между камышами блестела речка, и глядел опрокинутый в воде берег, и белели далеко внизу облака, и сияло сиянием праздника на недосягаемой глубине небо. Он жадно ловил эту испытанную когда-то тишину…

— Правление постановило выдать вам не в зачет двухмесячный оклад… Так вот, отдохните, поправляйтесь…

Все было ясно и просто, и не нужно было слов.

Но как перед этим Семизоров слушал ненужные ему речи, так теперь он стал говорить ничего не могущие поправить слова:

— Что же, Александр Семенович… как же так? ведь с мальчиков я у вас… тридцать лет…

— Я говорю вам — мы вами чрезвычайно дорожим, высоко ценим вашу службу… Повторяю, правление само, по собственному почину, назначило вам двухмесячное жалованье…

— Ведь это… на улицу с сумой?

— Что вы!.. что вы!.. да разве мы вас увольняем? Я только говорю, вам отдохнуть, полечиться надо. А не хотите, оставайтесь… Мы рады, мы очень рады, мы ценим таких работников… Я только советую вам… Как отдохнете, поправитесь, милости просим опять к нам, для вас всегда место будет… Мы только советуем… ну, и двухмесячное жалованье…

Семизоров провел рукой по лицу, как будто сметал паутину ненужной лжи человеческих отношений, как будто хотелось просто, не смягчая, взглянуть беспощадной правде в лицо.

— Помирать надо, Александр Семеныч.

Что-то дрогнуло в лице управляющего. Он забыл свои манжеты, свою квартиру в тысячу рублей, мягкую мебель, чисто выбритое лицо, забыл все, что отделяло его непереходимым расстоянием от стоявшего перед ним человека, и сказал совсем другим голосом… и переходя на «ты»:

— Голубчик… ты знаешь, я ведь сам служу… Распорядились… мне ведь и самому…

Так несколько секунд стояли друг против друга два человека.

— Так вот, — заговорил прежним тоном, разом чувствуя на себе манжеты, чистое белье, чистое лицо, управляющий, — отдохните, полечитесь, поправляйтесь…

Когда Семизоров вернулся в наборную, подошел к своей стойке, спокойно надел одни очки, другие, — никто из наборщиков по странному чувству деликатности не спросил, зачем его звали, хотя никто не знал зачем.

Все так же носилось чиликанье, все так же слышался напряженный шепот разбирающих рукописи, все так же качались усталые фигуры и резко и черно, ломаясь в углах, лежали тени.

Когда пошабашили и наборщики радостно и торопливо, на ходу, засовывая руки в рукава, одевались, Семизоров сказал:

— Братцы, айда в «Золотой Якорь».

— Поставишь, что ль?

— Да уж ладно.

— Ребята, Шестиглаз угощает.

— Магарычи, что ли? али прибавка?

— Ну, да вам водка вкуснее не станет, с прибавки она или с убавки…

Смеясь, балагуря, с чувством огромного облегчения сброшенного трудового дня, шли веселой гурьбой по ярко освещенной улице, свернули, прошли несколько переулков и стали подниматься по грязной лестнице гостиницы.

Знакомо пахло селедкой, пригорелым маслом, чадом. Говор, звон посуды, свет от закопченных ламп, смешанный запах водки, пива и еды, густые, непроницаемые сизые волны табаку, и в них бесчисленные головы над столиками, заставленными бутылками, стаканами.

Весело и шумно расположились за столами, и через десять минут у всех блестели глаза, все говорили, и мало кто слушал.

— Ну, поскорее, полдюжины!

— Что полдюжины, смотреть не на что, — дюжину!

— Слушаюсь-с.

— Я говорю, ребята, у нашего ментра тысячи две в банке лежит.

— Искариот, — придет и на него время.

— А я те говорю — у него своя типография будет. К нему же придешь, поклонишься.

— Сдохну, не поклонюсь!..

— Эй, молодец, десяток «Прогресса».

— Люблю тебя, Шестиглаз, ей-богу, хошь ты и слепой черт…

— Был конь, да изъездился! — говорил размякший Семизоров. — До чево жизнь она чудная… Нет, ей-богу… Помолчи, честной народ… ну, что галдишь?.. Наливай-ка… Собственно, в каком положении жизнь моя?.. Так, тьфу!.. Тридцать лет служил… мальчонком ведь меня в типографию отдали, вот в эту самую, в нашу… годов десяти… тут и кассы учился разбирать, и набору учился, всего видал… Оглянешься, аж жутко делается: тридцать годов, ведь это не тридцать шагов перейти… Ну, выпьем, братцы!..

За множеством столов сидели, курили, тонули в сизых волнах. Молодцы в белых рубахах носились с подносами, уставленными посудой, водкой, пивом, закусками, торопливо-услужливо подавали, принимали. Гул, смутный, слепой и бессмысленный, гул сотни отдельных голосов, огромным клубком скатавшихся над головами людей, тяжело и дрожа переливался, волнуясь и заглушая отдельные слова, отдельные возгласы, крики. Было что-то свое в нем, ни на минуту не перестающем, ни на минуту не ослабляющем тяжелого напряжения, что-то неумолимое, стирающее все различия.

— Э-э, братцы!.. главное в чем… потому, собственно, виноватого нету… Ну, кто виноват? Я, братцы, не виноват — старость пришла, износился, глаза не служат… Что же такого, ничего… ни-че-эго!.. Контора? Контора не виновата, — ей приказано… Что же, вон управляющий сегодня говорит… тоже ведь — человек, не из железа… стал говорить, а у самого голос осекся, — да… приказано… он что, служащий… хозяева, стало быть акционеры, правление виноваты, что ль?

— А то не виноваты?! — низко и зло прозвучало за столом.

— А то виноваты, что ль? Скажем, я износился, работник, да не тот — слепнуть стал. Могут они держать? Через год ты станешь слепнуть — или чахотка; тебя станут харчить; так это лет через пять нас, братцы, девать некуда будет: клячи, съедим всю скоропечатню; общество ухнет, ей-богу… а то нет?

— Очень просто.

— Да черт их съешь, — заговорил все тот же голос, низкий и злой. — Мне какое до них дело… Я работаю не покладая рук… силы, здоровье, все отдаю, а потом, как тряпку, меня — вон… Хорошо, не виноваты, — так ведь и я не виноват.

Гул снова взмыл, переполнив помещение, и опять тонкий и высокий голос Семизорова стоял одиноко и резко, пытаясь выделиться, но нельзя было различить слов, и опять набежавшая тысячеустая волна поглотила, и мертво и тупо властный колыхался над людьми гул — без слов, без смысла…

Ге-эй га-ало-чки чу-у-барочки Кру-у-ту го-ору… кры-ы-ыли…

— «Прогрессу» коробку!..

— А все оттого, что мы — бараны… Будет так — придет время — не будут люди одни возить, другие ездить… к тому идет…

— Брехня!.. Не нужно, не ври!.. — резко и злобно кричал Семизоров, и так пронзительно и тонко, что колыхавшийся гул не успел поглотить его крик, и все повернули к нему головы. — Ишь ты, не будут ездить… врешь!..

— Да ты что?! что!.. в морду захотел!..

— Бей!.. на!.. на, бей!!

— Позвольте получить… Пожалуйте сдачи… Покорно благодарим…

— …не ври… дескать, хорошо тогда будет… дескать, ни слуг, ни господ — все одинаковы, все есть, пить будут свой хлеб, а не сидеть на чужой шее да не жиреть чужой кровью… врешь!! Не ври… что глаза-то народу отводить… вре-ешь!.. Я-то, я, Семен Поликарпыч Семизоров, по прозванию Шестиглаз… тридцать лет простоял над кассой… Моя-то жизнь как?.. ни в какую цену?.. ни в копеечку?.. а-а, то-то хорошо будут жить, честно, а от меня что останется?.. Я-то тут при чем окажусь?.. Не обманывай, не ври!..

Он стукнул кулаком по зазвеневшему посудой столу.

— Зараз жить хочу!.. вот сию минуту!

Но клубившийся говор поглотил его спокойно и угрюмо, как всех. И на секунду снова, как среди разыгравшегося, волнующегося моря, мелькнул его голос:

— А то внукам хорошо будет, чтоб ты лопнул!.. Вот оно мясо, кожа, все сгниет… слышь ты…

— Да будет вам…

О-о-ой, да-а-а-а… Ва-а-нька-а… Ма-а-а-ль-чи-ше-шеч-ка-а…

— Господин, нельзя… потише… Этак все запоют…

— Давай еще полдюжины…

Хриплый, хмурый голос уже выбивался из колыхавшегося, клубившегося гула, с секунду борясь с наплывавшей волной.

— Молчи!.. не вноси разврату… наш брат только тем и живет, что в будущем хорошо, внукам хорошо будет… одной надеждой только и дышим… молчи!..

— А-а, молчать?! Я сдохнуть должен, молчать!.. — И он злорадно, с красным лицом кричал: — Да и вам не видать… не видать, как своих ушей, хорошей жизни, — подохнете!.. Мне сейчас сдыхать, вам после, все одно… Внукам хорошо будет, чтоб они обтрескались!..

— Сёма, миляга, дай поцелуемся… выпьем… Люблю я тебя, как…

— Не скули…

— Эй, человек!..

— Братцы… братцы… милые мои… товарищи!.. — Семизоров плакал пьяными слезами, целовался пьяными, мокрыми усами и крутил взмокшей, растрепанной пьяной головой. — Ухожу, братцы, товарищи, ухожу от вас… Не будет у вас Шестиглаз теперь в наборной качаться… износился, пора и честь знать…

А говор колыхался над ними, слепой, равнодушный и темный…

Как в тумане, с усилием горят в густой, спертой атмосфере электрические лампочки; неустанно носятся чиликающие металлические звуки; у стоек наклоненные фигуры с потными лицами; так же тускло смотрит в окна ночь; и зовет и манит вечно бегущая за ними жизнь. Напряженный, усталый труд заливает огромное помещение, и, сотрясая стены и покрывая все звуки, тяжко льется из люка грохот. Проходят дни и недели, как до этого проходили годы.

За стойкой Шестиглаза качается новый молодой наборщик с таким же потным лицом, в такой же пропотелой рубахе, как и все, как будто он годы качается со всеми.

О Шестиглазе не то что забыли, но этот непрерывный, усталый труд, залитый напряжением и ни на минуту не смолкающим свинцовым чиликаньем, точно тиной, заволакивает впечатления, и они бледнеют и тускнеют.

Шестиглаз о себе напомнил.

В наборную входит один из наборщиков, и сквозь темноту свинцовой пыли тускло пробивается бледность его лица. Он поднял руку и кричит. Должно быть, что-то особенное в его крике, потому что мгновенно смолкает чиликанье, головы поворачиваются, смотрят круглые, расширенные глаза, и хотя тяжко по-прежнему льется из люка грохот, сквозь него чудится страшная мертвая тишина.

Он кричит:

— Шестиглаз… повесился!

Давимый мертвенной тишиной, смолкает грохот, и в наступившей огромной пустоте лишь слышится шелест человеческого дыхания.

Отовсюду посыпалось:

— Когда?.. Кто вам сказал?.. Не может быть!.. Что же это такое!.. Га-a! Вы были там?

Его окружают. Из люка подымаются рабочие. Огромная человеческая машина на полном ходу расстроилась, остановилась, оборвались привычные звуки хода и чуждое, незнакомое, постороннее трепещет среди черных, занесенных свинцом стен.

На стойку взбирается молодой наборщик. Губы трепещут, дергаются не то усмешкой, не то судорогой, и голос звенит:

— Товарищи, за кем очередь?..

Все молча, как прикованные, не отрывают от него глаз,

— Он был между нами… толковал, а мы отделались грошовым сбором и на другой день забыли… Товарищи, его повесили… мы! — и не стереть нам нашего преступления.

Голос его покрывает рев сотни людей:

— Сто-ой!.. бросай работу… станови типографию!.. бастовать!.. Товарищи, выходи!..

Мелькают шапки, рукава, пальто, сверкающие глаза. Черная толпа выливается, и двери, захлебываясь хриплым визгом, захлопываются за последним.

Тишина. Неподвижная тишина.

В этом странном безмолвии уродливо стоят стойки, валяются верстатки, чернеет рассыпанный шрифт, тускло глядят ничему не удивляющиеся окна. Беззвучен темным провалом разинутый люк, и немы на полувзмахе остановившиеся машины. Белеют ленты бесконечной бумаги.

В неподвижной тишине все мертво, холодно, окоченело.

Так же немо, холодно, мертво тянется потерявшее меру время.

Боязливо-сторожко хрипит дверь. Входят люди, растерянные, бледные, с чистыми лицами, белыми воротничками, чистым, красивым, дорогим платьем.

Они озираются, точно их поразила уродливая неподвижность мертвых вещей, и говорят сдержанными, глухими голосами, как будто в этих темных стенах — покойник.

— Но как это вышло?.. Почему?..

— Я сам ничего не понимаю… вдруг… внезапно… не предъявляя никаких требований…

— Это вы виноваты, Александр Семеныч.

— Я, помилуйте, я все меры…

— Господин директор, необходимо сейчас же просить полицию, администрацию…

— Ах, что мне полиция! Разве полиция возместит убытки?.. Ведь это провал, разорение!.. Что скажут акционеры!..

Он хватается за голову, качается, и в волосах, как искры, сверкают на пальцах камни перстней.

 

Ночная поездка

I

Вверху над городом темно, хоть глаз выколи. Внизу яркое сияние электрических фонарей упруго подымает нависающую со всех сторон тьму.

Площадь пуста. По улицам тоже пусто. Стоит странная жуткая тишина после дневной сутолоки и грохота, и черные окна смотрят неподвижно и мертво, как незакрывшиеся спящие глаза.

Смутны неподвижные силуэты городовых. Я вывожу из подъезда на мостовую беззвучно прыгающий велосипед.

— Ну, куда вы в этакую темь? — говорит приятель, выходя за мной без шапки и с тревожным лицом. — Ведь двадцать пять верст… оберут вас за городом, а то и пристукнут. Оставайтесь-ка до утра, а утречком чудесно доедете.

Я на минуту приостанавливаюсь. Ночь темна, и за городом всегда держат облаву босяки и хулиганы; но какой-то дразнящий бес неодолимо подмывает ринуться в эту жуткую темноту, и я сейчас же нахожу необходимый довод:

— Да ведь ждут на даче… будут беспокоиться.

И я сажусь в седло, велосипед послушно трогается, беззвучно прыгая по мостовой.

— Прощайте!

— Прощайте… счастливого пути!.. — уже пропадая, слабо доносится сзади.

Спящие дома, синие тени фонарей бегут назад. У велосипеда, изламываясь по мостовой, то короткая у самых колес, то узкая и длинная через всю улицу, уродливо и послушно бежит моя тень.

Вот и одноэтажные глухие и темные домики, то и дело разрывающиеся темными пустырями. Сиротливо, чуть мерцают керосиновые фонари. Тени слились. Окраина.

Чувствуется немощеная мягкая дорога, и велосипед бесшумно катится мимо отходящих назад последних темных строений.

Густая черная темь сразу охватывает.

Сзади голубоватое зарево, впереди — ровная непроницаемая чернота, заворожившая весь мир.

Не видно ни дороги, ни поля. Не знаю, куда бежит велосипед, и только некоторое усилие, с которым нажимаю педали, говорит, что еду в гору.

Знаю одно: могу заехать в овраг, наткнуться на железнодорожное полотно, забраться в совершенно противоположную сторону. Ухо жадно ловит смутный звон чуть гудящей в вышине проволоки, а глаз — неуловимые силуэты выступающих у самого велосипеда и сейчас же пропадающих телеграфных столбов.

«Эй, смотрите, оберут, а то и пристукнут…» — зловеще слышатся напутственные слова.

Ночной воздух, дотоле неподвижный и молчаливый, теперь несется в лицо; смутно мелькает дорога; характерный звук быстро катящихся тугих шин наполняет немое молчание темноты: «Вь-и-и-и… вьи-вьи-вьи!..»

Тонкие нечеловеческие голоса впиваются в ухо, и иглы мгновенного страха остро разбегаются по всему телу.

— А-а… так вот оно!.. оберут или прист…

Вьи-и-и… вьи-вьи… вьи!..

Нет, это не голоса, это — встречный воздух безумно свистит в раме, в спицах, в ушах.

Ноги, подхваченные педалями, мотаются, как собачьи языки в жару. Вцепившись в руль, я судорожно держусь, низко согнувшись. Ночь несется на меня, по-прежнему неподвижная, слепая и темная.

И вдруг жуткое, жгучее ощущение безумной езды пронизывает меня острой радостью.

— Га-а-а!.. берегись!..

Я забываю о грабежах и убийствах, о босяках, о том, что ночь также зловеще темна; мне хочется кричать, петь звонко и оглушительно.

— Га-а-а!.. го-го-о-о!!

Но бешеный бег срывает голос, как соломинку, и угрожающе нарастает до предела доведенный звук напряженных шин.

Велосипед сломя голову несется куда-то под гору…

Куда?

Если на дороге повозка, лошадь или человек, я разобьюсь вдребезги.

Все равно…

— Го-го-го-о!..

Во тьме внизу, как живой, загорелся огонек.

Он не приближается, а растет, делается яснее, раздваивается, распадается на два. Должно быть, будка у железнодорожного переезда.

«А что, если шлагбаум закрыт?»

И как бы в подтверждение, откуда-то издалека, смутно, как комариное пение, тянется едва уловимый звук паровозного гудка.

Но уже некогда раздумывать, невозможно остановиться, и, шумя расступающимся воздухом, проношусь, приникнув головой к рулю, мимо купы деревьев, мимо двух освещенных окон… В полосе света блеснули рельсы… раз, раз… и в следующее мгновение все пропадает далеко позади вместе с запоздалым лаем спохватившейся собачонки.

Вжж… вжж… вжж…

Я сильно наклоняюсь, велосипед круто берет поворот, оставляя странное ощущение живого существа, инстинктом чующего дорогу.

На секунду доведенный до предела бег перехватывает мне дыхание, охватывает сырость и прохлада, темно мелькают перила моста, с размаху меня насовывает на руль, снова охватывает теплота летней ночи. И велосипед, взявший гору, останавливается, обессиленный, наверху.

II

Схожу с седла.

Тишина.

Та особенная тишина в степи, вдали от городского шума и сутолоки, под темным немерцающим звездами небом, среди невидимых, таинственно на необозримом пространстве раскинувшихся хлебов, — тишина, таинственное и грустное ощущение которой люди умеют только чувствовать, но не умеют передать.

Лишь неустанное стрекотание кузнечиков да перепелиная песня наполняют молчание ночи.

Я глубоко вдыхаю свежий ласковый воздух назревающих полей.

Позади, внизу, сквозь темноту глядят огоньки железнодорожной будки. Далеко вправо мелькают огни взбирающегося на гору поезда. Над самой чертой горизонта недвижимо голубоватое зарево. И сейчас же вместе со всеми представлениями, со всем укладом городской жизни всплывают предостерегающие слова: «Смотрите, оберут, а то и пристукнут».

Подозрительно оглядываюсь: тихо и темно. Тренькают кузнечики, молчат необъятные поля. Снова на душе мирно, покойно. Сажусь в седло: велосипед послушно, беззвучно бежит по невидимой дороге.

То пропадая, то загораясь, глянули впереди сквозь тьму огоньки дач, и нельзя разобрать — далеко это или близко.

Ни о чем не хочется думать, или бродят мысли и воспоминания, мутные, неясные, как сон.

Нечеловеческий звериный рев разрывает ночную тишь. Кто-то ревет, как обезумевшее животное, и смертельный ужас трепещет в темной примолкшей ночи.

«Вот оно!.. оберут или…»

Я изо всех сил наваливаюсь назад на педали, но машина раскатилась, и прямо передо мной, гудя чем-то над моей головой, темно выросла громадная фигура.

А ночную темноту продолжают наполнять бессмысленные, полные ужаса вопли.

— Хто-о?.. хто-о?.. постой… погоди!.. хто ты?..

Я повалил машину на сторону в хлеб. Поднимаюсь, темная фигура виднеется шагах в пяти на дороге. Слышится взволнованное, прерывающееся дыхание.

— Ну, и напужал!.. Фу-у т-ты… вот напужал!..

— Да ты что орешь, — говорю я раздраженно, потирая ушибленное колено и локоть.

А он тяжело дышит и говорит:

— Да как же… иду, задумался… тихо, темь… подымаю голову, глядь — прямо на меня по воздуху… согнулось, а что, не разберешь… по воздуху, по воздуху прямо на меня… о господи!., аж заметило… валасипеда-то мне не видать… темь, а по воздуху, вижу, плывет человек над дорогой… прямо на меня… фу-у, напужал!..

Я поправляю сбившееся при падении седло. Кузнечики взапуски стрекочут. Ночь кругом такая же невозмутимая, спокойная. Раздражение и досада проходят, и все это приключение начинает носить комический вид.

— Да ты что же думал, это черт на тебя, что ли, плывет?

Молчит, потом говорит каким-то сдержанным голосом:

— Не-е… не черт… а коли б еще на полшага подъехал… не удержался бы, подъехал… голову бы начисто размозжил… одна шея бы осталась…

Он чем-то пристукнул о землю, и она дрогнула тяжелым металлическим звуком.

— Начисто… одна бы шея осталась…

И опять, помолчав, добавил:

— Железина у меня в руках… лом… так я им отмахивался… еще бы на полшага, одна шея…

Перепела, кузнечики, все обаяние спокойствия, тишины летней ночи мгновенно исчезают, остается только темь и человек с ломом…

Чувствую, не уйду от этого человека.

— Так ты испугался?

И другим, незнакомым мне, ломающимся голосом спрашиваю:

— Ты что за человек?

В темноте молчание. Я вижу темный силуэт лома, прислоненного к его ноге. Человек роется и шуршит в кармане.

«…одна шея… оберут или пристукнут…»

Из темноты звучит голос:

— В бегах я.

— А-а!

«Я не уйду от этого человека!..»

Он слишком близко стоит от меня, и я слышу, как шуршит бумага в кармане, в котором он все чего-то ищет. Я не успею сделать и попытки вскочить на велосипед, как лом опустится на мою голову.

«В бегах… ясно: из острога… если б на пять шагов дальше от него!.. только б на пять шагов, я бы успел вскочить!..»

Но он наклоняется к самому моему лицу, обдавая дыханием, и я вижу в темноте два расширенных, два сверкающих глаза.

«Сумасшедший!..» — И напряжение неизбежной борьбы охватывает мои нервы и мышцы, сжатые, как пружина.

— Думал, гонец вы за мной… по воздуху. Покурим, что ль?

— Не курю.

— Ну, отдохнем.

Он садится на темную траву, и, подчиняясь смутной гипнотизирующей силе, я опускаюсь возле.

— Гонец… по воздуху… то-то чудной! Попритчится же такое?

Вспыхивает в сложенных ладонях спичка, красновато прорывается между пальцами свет, и на секунду из темноты выступает ус, кусок носа, небритая щека. Он сидит, подняв колени, от времени до времени попыхивает цигаркой, и мне почему-то становится легче на душе.

— Из города, говоришь?

— Что я тебе скажу, — вдруг заговорил он, опять наклоняясь, — что я тебе скажу: от городского буржуя убег я!

— Из… — «сумасшедшего дома» хотел сказать я, но сказал, — из больницы?

— От буржуя убег я, — продолжал он, не слушая, — иду в каменоломни… Ведь как вам сказать, господин… вот он, вот он, этот самый город, вот он, — и он протягивает черную руку к черному горизонту, над которым стоит голубоватое зарево, — в этом самом городе буржуй нутро у меня все выел.

— Болел, что ли?

— Да нет, нутренность у меня всю выпил буржуй этот самый, будь он трижды проклят!.. Ведь у меня, господин, в деревне нашей семья: сынок об пяти годков теперь, жена, ждут, выжидают, истомились, измаялись, а я, господин, как проклятый, не могу вырваться. Сынка-то, сынка поглядеть хочется, лопочет теперь небось… как уходил в город, год был… лупоглазенький…

Вспыхивает цигарка, отодвигая темноту, и снова на секунду выставляется ус, кусок носа и часть лица.

— Только нет… не вырваться, не пустит он меня!..

В голосе странно звучит тоска.

— Да как же не пустит? Взял и поехал.

— Да так, господин, оно и легко и трудно. Вот только всего — взял, сел и поехал, ан пройдет год, другой, третий, глядь, а ты все в городе… вот как вы теперича: вам надыть ехать на дачу, а вы вот со мной сидите, разговариваете, не едете, и никто вас не держит…

— Гм… кхх… кхх…

— Так-то вот и я… как уходил из деревни, думал, вот заработаю, сколочу деньжат, хозяйство поставлю, хату новую срублю, лошаденку прикуплю, плуг думал завести… землю-то арендуем дорого, туго приходится: что выработаешь, все несешь за аренду, а тут падеж, неурожай, кобылка, мочи нет, хоть помирай… Женился я, с женой всего только полтора года прожил, сынишка родился. Обсоветовались мы пойтить мне на год в город заработать на поправку хозяйства. Ну, пошел, думал на другое лето к уборке воротиться, ан вот пятый год пошел, а я ни семьи не вижу, ни хозяйства, ни на мне ничего окромя лохмотьев… разве вот что ваши шаровары придутся хорошо…

Это звучит довольно зловеще. Кажется, мне предстоит ехать на велосипеде без шаровар. Я пытаюсь обратить в шутку:

— Не налезут!

— Растянутся!

— Что же, неудача была, не мог заработать?

Он вздыхает, затягивается, на минуту освещается лицо.

— Работа она была, да ведь как? Буржуй дает столько, лишь бы не сдохнуть… Бьешься, бьешься, пошлешь гроши домой, ведь и там помирают с голоду, и опять ничего, опять бейся. Припало, поступил кучером. Работа бы не чижолая, ну только с тоски было сдох. Отвезешь барина, станешь у подъезда, стоишь, стоишь, стоишь, часами стоишь, мороз ли, жар ли палит, все равно стоишь, как статуй, от скуки аж челюсти на сторону разворачивает… Люди дело делают, а ты по целым часам сидишь на козлах! Ну, все-таки понемножку откладываю, думаю, отстрадаю тут, зато вернусь, дома хозяином стану, только и видел во сне как еду домой. Хлоп, барин помер, остался я без места. Пока стал искать работы, все проел, обносился, одни лохмотья; из дому пишут, Христом богом просят, пришли, помираем, а мне не из чего, хоть руки на себя наложи… Когда где и урвешь двугривенный, с горя напьешься, ведь человек тоже, не из железа. Попал на ссыпку на набережной, опять стал копить. Пришла осень, прекратили ссыпку, все проел. Так и пошло колесом… Эх, да что и толковать… Глянешь на себя: босой, оборванный, тряпье, срамотно… Зачнешь опять добиваться, чтоб человеком придтить в деревню-то, а там опять покатился, так и не видал, как пятый год пошел… Буржуй — он хитрый, жрет, пьет, а нашего брата на цепи держит, и не видать ее, цепь-то, а все тело железом изрезано. Убег я, увидал вас, и представилось, что это буржуй за мной гонца по воздуху послал. Ну и напужался!

Он замолчал.

Долгий протяжный свист локомотива потянулся в темноте из лощины. В черноте ночи стояла тоска, и я не видел его лица, не видел глаз, только темная фигура смутно и неясно маячила возле да неподвижное зарево глядело с черного горизонта.

— Теперь иду на каменоломни… — работа каторжная, по крайности вырвусь из города… Заработаю, оденусь, уже не стану копить, так приду домой хоть одетый-то… может, и вырвусь, он и не стрескает… сил моих нет, истомился по семье… Одначе, господин, вам и ехать пора… только дозвольте на мерзавчика, завтра с устатку раздавить за ваше здоровье.

Я не заставил себя просить, достал серебряную монетку и подал.

— Много благодарны… счастливый путь.

Он вырос надо мной огромной темной фигурой, вскинул сумку, лом и потонул в ночной мгле.

 

В снегу

I

В темноте белела метель, развеваясь, как огромное покрывало, волнуемое ветром, застилая землю и невидимое небо. Холодные, мертвые голоса бурана, то печальные и угрюмые, то дикие и озлобленные, носились над безлюдным простором в крутящейся снежной мгле, резавшей остротой холода.

Ни малейшего признака человеческого жилья, ни малейших следов живого существа. Казалось, только в отсутствии живого человека, когда некому подсмотреть, неудержимо разыгрались необузданные силы, резал застилаемое пространство дьявольский свист, и чудилось белое колыхание колоссальной мантии невидимых призраков.

И среди этой волнующейся темноты, среди дикой вакханалии голосов почудились два туманных, смутных живых пятна.

Они слабо пробивались сквозь густую крутящуюся мертвую мглу желтизной, то застилаемые, то снова глядящие сквозь мглу.

Эти два слабых, смутных огня боролись с неудержимо разыгравшимися темными силами ночной вакханалии. И когда при пении похоронных голосов, пронизываемых сатанинским свистом, подымались, заслоняя даже ночную тьму, белые столбы, терявшиеся головами в мутной, неведомо куда несшейся мгле, живые пятна тухли, и казалось — никогда никто уж их не увидит. Но потом они опять проступали, глядели, одинокие и заброшенные. Бесчисленные снежинки носились в их лучистом, слабо брезжущем свете.

Мало-помалу они увеличивались, становились ярче и, кидая вперед светлую полосу, озаряли колеблющуюся мглу.

Ближе и ближе.

И если бы тут был кто-нибудь, он различил бы сквозь мятущийся снежный хаос, сквозь голоса и свист звуки мерного шума, отличающиеся ото всех голосов ночи, настойчивые, заброшенные и одинокие.

И как ни боролась ночь, как ни сыпала беспрерывно крутящимся снегом, как ни выл ветер на разные голоса, мерный шум уже слышался отчетливо, и два огня, покачиваясь желтым скользящим светом, озаряли перед собой погребенное под снегом полотно.

Шатаясь, светя фонарями, кутаясь в облаках пара, несся паровоз, а за ним покорно, едва брезжа занесенными снегом окнами, катились вагоны. Без перерыва, без устали сыпавшийся снег обтаивал на горячих боках машины и с тем большей злобой и настойчивостью сыпался на вагоны. Лишь колеса, говорливо бежавшие под ними, слабо чернели внизу.

Закутанный по самые глаза машинист, перегнувшись с площадки, глядел на путь, но ничего не видел, кроме желтоватого отсвета фонарей, торопливо скользившего перед паровозом, да бесчисленных снежинок, как бабочки летавших и кружившихся в огне.

— Если под Кривой балкой не сядем, так еще, может, проскочим до станции.

Молодой помощник в кожаной теплушке, с головой, также завязанной башлыком, сильными мускулистыми руками кидал уголь в раскрытую, пылавшую ослепительным жаром и жегшую лицо печь. Спину и бока леденил врывавшийся с снежинками ветер. Помощник резко, с металлическим звуком захлопнул дверцу, и жар раскаленных углей, озарявших красным светом лица и фигуры, мгновенно погас.

— Валяйте, угля не жалейте.

— Некуда больше.

Помощник отер проступивший на раскрасневшемся лице пот, надел рукавицы, взял масленку и выбрался из будки.

Целый ураган ринулся на него, тысячи леденящих рук вцепились и старались стащить с паровоза, в глаза заглядывали колеблющиеся в темноте призрачные, слабо белевшие очертания, а лицо больно секли мерзлые, острые крупинки.

Ему на секунду перехватило дыхание, и он подождал, потом стал пробираться вдоль теплого бока паровоза, крепко, почти судорожно цепляясь руками. Паровоз, тяжело дыша, шатался от неудержимого бега, и белевшее снегом на огне фонарей полотно, бешено мелькая, пропадало под ним. Ураган крутился в колесах. Темнота, снег, ветер со свистом неслись навстречу. Взорванные страшным напором сугробы дымящейся тучей скрывали путь, и тогда эти два человека, как с завязанными глазами, неслись, казалось, на гибель и смерть, а потом впереди опять показывалось несшееся навстречу, пожираемое паровозом и освещаемое фонарями, полотно.

Помощник, опрокидывая масленку, лил масло, чувствуя, как дрожит под ним дрожью нечеловеческого напряжения машина и с какой безумной быстротой работают ее сочленения. Ход был доведен до высшего предела, чтобы пробиваться сквозь наметанные на полотно сугробы.

— У Федьки Малахина морозом нос отъело. Так он в Москву ездил, новый надделали. А то, говорит, нехорошо, все скажут — от дурной болезни нос отвалился.

Помощник, присевший на узенькую скамеечку и чувствовавший, как бежит по ней непрерывное дрожание, поставив в уголок пустую масленку, стряхнул с башлыка густо насевший снег и засмеялся, потом слегка отодвинул башлык и, просунув масленые пальцы, поскреб густые, давно не мытые волосы,

— И как ловко надделали — не отличишь! Только как мороз, он обозначается, по бокам рубчики белые, швы.

— Теперь, говорят, все члены тела пришивают.

Машинист помолчал, потом проговорил:

— Положим, не все: есть которые не пришьешь.

В будке стоял такой грохот, что машинист и помощник кричали друг другу, но им казалось, что они говорят обыкновенными голосами. Им казалось, что они беседуют вдвоем в тесной, узенькой дрожащей будочке, и никого больше нет, и снежная ночь бушует кругом. Они были бессильны что-нибудь сделать, предпринять, оградить себя и этот несущийся поезд от несчастья, от катастрофы и не думали об этом.

Машинист, снова наклонившись, выглянул из будочки, и когда выпрямился — башлык, брови, усы белели снегом. Мимо, как светлячок, пронесся зеленый огонь. И этот одинокий зеленый огонек, только на одну секунду мелькнувший в темноте, точно разорвал охватывавшее этих людей в грохочущей будке среди бушующей ночи одиночество, оставив в душе след сознания, что там, среди темноты, среди снега и холода стерегут и заботятся о них живые люди.

II

В поезде было так, как всегда бывает. В третьем классе в полутемноте и едком дыму виднелись руки, ноги, мешки, чувалы, головы, спины, узлы, ситцевые пестрые одеяла, воняло потом, махоркой, кислым хлебом, селедками, водкой. Те, кто ехал до ближайшей станции, сидели, разговаривали; кто подальше — храпел и выводил носом, растянувшись на скамьях, на полу, под лавками, и весь вагон казался набитым, переполненным чем-то спутанным, хаотическим и бессмысленным.

Во втором классе было просторнее, светлее, чище, никто не спал, так как все спешили домой встречать праздник и должны были выходить на ближайших станциях.

В первом классе было строго, чинно, по разным углам молча сидели три-четыре пассажира, как боги, отягченные величием, обязывавшим к одиночеству и отчужденности.

В разных вагонах, присоседившись на скамьях к пассажирам, сидели кондуктора, сонные, вялые, усталые, со скучающими лицами, или храпели по служебным отделениям среди запасных фонарей, флагов, сигнальных веревок. В вагонах мерно стучало, стоял монотонный гул, нагоняя дремоту и скуку, и мертво белели окна, занесенные снегом.

Разом, казалось, без толчка все подались по направлению движения. Те, кто стоял, навалились на передние скамьи, ухватившись за перекладины, два-три узла сорвались с полок, и вещи и люди сами собой сдвинулись с мест. Крепко спавший, подложив кулак под голову, на лавке мужик свалился на пол и, приподнявшись на руках, дико закричал на весь вагон:

— Караул!.. Бьют!..

Везде поднимали головы, сонные, заспанные, протирая глаза.

— А?.. Что?.. Где?..

— Станция, что ли?

— До станции далече.

— Станцию давно проехали.

— Шибануло здорово!

— Маму-уня! Бою-юсь!..

— Пить хацу!

Послышался детский плач.

То, что наполняло вагоны скукой, тоской, одурью, монотонный непрекращающийся гул, унизанный мерными постукиваниями, смолк, и все почувствовали, что этот-то гул и наполнял поезд жизнью и смыслом. Теперь в наступившей тишине всем бросилось в глаза, как мертво белели окна и как над вагонами, то усиливаясь, то ослабевая, носился свист. И все вспомнили, что за окнами была ночь, бушевал холодный ветер и сыпался снег.

Через вагоны торопливо пробирались кондуктора.

— Господин кондуктор, по какому случаю? Али лопнуло что?

— Ничего, ничего, не беспокойтесь. Сейчас пойдет.

Но по тому, что они это бросали на ходу и торопливо захлопывали за собой двери, все чувствовали, что с поездом что-то неладно.

«Вввв… ввы-ы…» — с визгом и воем носилось за стенками и над крышами вагонов, и всем становилось жутко. Только те, кто не проснулся, храпели, неподвижно растянувшись, и их безучастное равнодушие резко и странно выделялось среди общего беспокойства

Поезд тронулся, но по толчку все почувствовали, что он пошел назад.

Опять побежал гул и мерные постукивания.

— Ребята, назад ведь пошел!

— Должно, зарезал кого-нибудь.

— Братцы, сказывают, зарезало кого-то.

— Будто ногу отрезало.

— Чего ногу… голову напрочь отнесло!

— Головушка ты моя бедная! Теперича семья-то осталась, детишки малые, несмышленые. Кто прокормит, кто напоит? О-о-о!..

Курносая, с птичьим лицом, баба вытирала углом платка нос.

— Ты чего?

— Как же, родимый, задавило кого-то, голову напрочь отнесло.

— Дура баба: корову задавило!

— Ххо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!..

Поезд, задерживая движение, опять остановился и потом пошел вперед. Гул, все усиливаясь и усиливаясь, заполнил вагоны. Постукивания, сначала мерные и редкие, мало-помалу слились в непрерывный грохот, вагоны так качало, что сидевшие рядом пассажиры поминутно наваливались друг на друга. Все примолкли, точно ожидая чего-то.

Недолго пришлось ждать. Скрипя и визжа, сталкиваясь, с размаху стали вагоны. Мешки, чувалы, корзины — все полетело с полок. Пассажиры повалились на скамьи, на спинки сидений, на пол. Поднялся переполох. Кто бросился к двери, кто стал стаскивать и собирать имущество. Дети пронзительно плакали. Мужик, кричавший «караул», схватил громадный чувал и старался им высадить окно.

— Бей стекла, вылазь на двор!

— Крушенье, братцы!

— Родимые мои! Пропала моя головушка!.. Теперича мой-то останется, все дочиста пропьет. Которые прочие мужики в дом, а он из дому… Бились, колотились, правдами-неправдами купили коровенку с телочком, теперь непременно пропьет… Телочка-то я хотела продать. Думаю — продам да пару овечек куплю, ан свои тулупчишки-то и будут, и себе и деткам, а то хватишься-похватишься — все купи, на все деньги…

— Господа, господа, будьте покойны, ничего особенного не случилось! — торопливо проходя по вагонам, успокаивали кондуктора. — Ты чего воешь?

— Да как же, родимый, мужик-то у меня пьяница, один останется, все дочиста пропьет… Купили коровенку с телочком, думаю — продам телочка…

— Эй, ты, куда тебя черт несет? Окно выдавишь! С тебя, голого дьявола, взять нечего, а оно два рубля стоит.

Пассажиры лезли из вагонов, но, когда отворяли двери, из тьмы с воем и свистом врывался такой бешеный ветер, залепляя глаза и уши, обмораживая лицо, что все шарахались назад, захлопывая двери, — все равно в этой колеблющейся мутной тьме ничего нельзя было разобрать и расслышать.

— Чистое светопреставление, зги не видать!

Но те пассажиры, которые не выходили, все-таки лезли к выходу, желая сами удостовериться, что там делается, и через минуту, прохваченные леденящим ветром, с залепленными снегом глазами, ворочались на свои места, точно успокоенные и удовлетворенные.

— Что же машинист? Что же он смотрел?

Расчесанные седоватые бакенбарды, золотые очки, вялая и дряблая, но холеная и чисто вымытая кожа лица, бархат диванов, простор, чистота и вся обстановка первого класса строго, без послабления глядели на обер-кондуктора, опрятно одетого старичка с свистком на серебряной цепочке на груди.

— Что он смотрел, я вас спрашиваю?

— Машинист, ваше превосходительство, сделал все, что в силах, несколько раз пробивался со всем поездом. Вагоны окончательно сели в снегу. Он отцепил паровоз и стал пробиваться одним паровозом. Снег поднялся выше колес, теперь ни взад, ни вперед.

Обер-кондуктор держал себя и говорил с спокойным достоинством, и, как бы скрадывая проявление человеческого достоинства, которое он без всякого права себе присвоил, обер поминутно прикладывал, чтобы смягчить его превосходительство, к барашковой шапке руку, с почтительной готовностью глядя ему в глаза.

— Но ведь это бог знает что получается! Я должен сидеть в снегу в степи…

Кондуктор неподвижно стоял, не смея подтвердить догадку его превосходительства.

— Наконец, какое имели право пускать поезд с предыдущей станции, не узнав о состоянии пути? Послать сейчас людей на станцию, вызвать вспомогательный паровоз!

— Люди тонут, ваше превосходительство, в снегу. Мы в трехсаженной выемке, снег сыплется, как в кадушку. В трех шагах от поезда человек с головой уйдет в снег, выбьется из сил и замерзнет. Мы уже пробовали.

— Повторяю: я сообщу куда нужно о вашей нераспорядительности!

Кондуктор покорно и безответно приложил руку к шапке.

В поезде понемногу все успокоилось.

— Вот те встрели праздничек-то!

— Встрели!

— Суток двое, а то трое просидишь тут.

— А то не просидишь? Теперь отгребать нас — где их, рабочих, брать в праздник-то?

— Покеда што лечь спать, а там видать будет.

Кряхтя, зевая, крестясь, публика натягивала на себя тулупы, примащиваясь по лавкам, на полу. Во втором классе дамы старались уложить детей, и, как тоненькие колокольчики, доносились их голоски:

— Мама, отцего поезд не глемит?

— Спи, спи, деточка.

— А елка будет?

— Будет, будет… Спи.

— А папа нас здет?

— Ждет, ждет… Ложись же!

— А мы сколо плиедем?

— Скоро, скоро… Вот как только уснешь, так приедем.

— Ну, так я посизу, сколо плиедем.

Мужчины разбились на группы. Появилась холодная закуска, водка, бутылки с вином.

— Да, — говорит, расправляя огромные усы и прожевывая колбасу, отставной военный, — ехал я в начале семидесятых годов, заносы, так я целый месяц просидел в снегу, кожу от чемоданов жевали…

Собеседник неопределенно крякнул.

— Не хотите ли сыру? Еще по единой!

Из поездного буфета разносили чай, кофе, бутерброды. В первом классе раскинули ломберные столы, зажгли по углам стеариновые свечи, приготовили колоды, мелки, щеточки. Каждый устраивался, как мог.

III

Почти весь вагон парового отопления занимал паровик. В углу грудой был навален уголь, черная пыль от которого лежала на стенках, на потолке, на стеклах. Пар тоненько и неумолкаемо сипел у некоторых кранов, как дыхание; едва отделяясь и тая, капала вода.

Из огромного железного ящика выгрузили все лампы, фонари, ключи, отвертки, запасный инструмент, ящик опрокинули вверх дном и застелили газетной бумагой.

— Ну, давай сюда.

— «Давай»!.. Ты сначала деньги давай! — И поездной проводник сердито и вместе осторожно поставил у своих ног полуведерную бутыль.

— Черт скаредный, чего же я, сбегу, что ль? Ведь и ты трескать будешь.

— Так я свою часть вычту.

Машинист распахнул кожаную, замасленную куртку, полез в такие же замасленные шаровары и достал кошелек. Кондуктора, помощник машиниста, смазчик также лезли за деньгами и вручали проводнику. Тот поставил бутыль на импровизированный стол. Кто тащил и резал тоненькими кружочками захваченную с собой в дорогу колбасу, кто — хлеб, рыбу, сало.

— Ах, и здорово же теперь чекардыкнуть!

Потирая руки, покрякивая, садились кругом ящика. Водку наливали прямо в стакан из бутыли, и она играла, колеблясь и поблескивая. У всех лица разъезжались в сладкую, широчайшую улыбку, но все, сделав усилие, глядели серьезно, так, как будто особенного ничего не предстояло.

— Ну, братцы, с праздником!.. А-а, славно!

— Ребята, это Калистратова надо поблагодарить: ежели бы не он — попостили бы, ничего бы не было.

— Завсегда прежде брал к празднику на станции у буфетчика, а теперь думаю, — сем-ка, на Песчаной возьму в казенке. Провезти ничего не стоит, а водка-то по-вострее, — буфетчик все уж воды дольет, — говорит проводник, чувствуя себя именинником. — А она как сгодилась!

И ле-ес шу-умит, а ка-амыш трещит, а ку-ум-то куме…

— Будет, утреня еще не отошла.

— А который час?

— Без четверти три. Ну, с праздничком!

Головы запрокидываются, лица краснеют, с губ не сходит странная, блуждающая улыбка. Понемногу все начинают говорить, и никто не слушает. И в заваленном углем черном вагоне, на три четверти занятом паровиком, который и теперь живет, слегка дышит и рассылает тепло по всему поезду, все кажется уютным и веселым. Смех, шутки, остроты. Точно за стенами не носился морозный ветер и не сыпал беспрерывно крутящимся снегом, а в темноте не расстилалась безлюдная степь.

— Нет, братцы, как хотите, — женюсь, ей-богу женюсь, то есть за мое почтение женюсь! — говорит красный, как бурак, смазчик, пошатываясь, держа в руках стакан с колеблющейся водкой и пытаясь поднять брови, которые опять падают на глаза. — По какому случаю я должен в одиночестве дни свои проводить?

— Не было печали, так хочешь, чтоб черти накачали?

— Ребята, у Федьки Малахина морозом нос отъело…

Кто-то отворил дверь, и в вагон рванулся ветер, заколебав пламя ламп и занеся несколько снежинок.

— Ишь дьяволы!.. Поезд стоит среди степи, пассажиры волками воют, а они тут пьянствуют! Им и горя мало, хоть трава не расти! Что же это делается? И неужто начальство вас не разгонит?

В дверях, когда заклубившийся снаружи пар растаял, оказался дородный купчина с красным и ражим лицом.

— Беспутники!

— А вам чего тут нужно? — поднялся молоденький помощник машиниста, отставляя стакан.

— А то нужно! Поезд бросили да пьянствуете…

— Это не ваше дело.

— Как это не мое дело?! Деньги-то за билет платить — мое, а жалованье получать, стало быть — ваше.

— Позвольте, позвольте, господа! — вступается обер. — Вы оставьте пассажира, а вы потрудитесь, если находите беспорядок, жаловаться, когда будем на станции.

— Да когда мы будем на станции? Может, мы тут неделю просидим.

— А это уж не от нас зависит.

— Нет, господа, я вот желаю вам сказать, — говорил, протискиваясь, до смешного маленький кондуктор.

Губы, лицо, белобрысые брови, красненький пуговичкой носик — все у него улыбалось необыкновенно добродушной улыбкой.

— Позвольте, господин!.. Вот вы, скажем, купец вполне, первой гильдии или там второй, зависимо от капитала, какой платеж… Я — человек женатый, имею шестеро детей, все эти дела понимаю. Вы не обижайтесь на меня: у меня хоть и шестеро детей, но человек я простой, не горжусь и каждому желаю добра… и как я человек непьющий…

— Оно и видно!

— Нет, позвольте, господин купец, вы первую гильдию платите, а у меня шестеро детей, и дела эти я понимаю вполне. Ведь это не то, что тяп-ляп — и вышел корабль… Вы спросите меня, сколько лет я служу на железной дороге. Сколько? Десять лет. А спросите меня, сколько разов праздник я встретил в семье. А я вам скажу: три раза, господин, извините пожалуйста, не знаю, какой гильдии. Три раза. А то в вагоне. В вагоне спишь, в вагоне днюешь и ночуешь, в вагоне праздник проходит… Ну какой это праздник, подумайте сами! Завидно, смотришь, все едут к семье, детишки, стало быть, жена, спешат там, подарки везут, а ты себе ходишь, как неприкаянный, из вагона в вагон. Вы первой гильдии, извините пожалуйста, а у меня шестеро детей, и как бы мне с ними провести-то праздничек-то, а я вот должен за вашей милостью первой гильдии смотреть. Вот господь и оглянулся: дать им, сердягам, то есть нам, передохнуть, ну вот метель и разыгралась. То бы нам сутки дежурить, а так как праздник, все напьются, смена не явилась, — ан, нам и вторые сутки лямку тянуть. А теперь мы в тепле, по-семейному, в товариществе… Да-а, господин купец, извините, пожалуйста!

Купец стоял и думал о чем-то своем, потом крякнул и стал торопливо снимать с себя шубу.

— Ин быть по-вашему!.. Милый, сбегай-ка в триста тридцать четвертый номер. Как войдешь, от двери вторая лавочка направо, — погребец там, всего у меня припасено.

Через четверть часа купец, красный, с налившимися глазами, ревел, как боров, маленький кондуктор умильно улыбался губами, глазами, красной пуговичкой, белобрысыми бровями и ресницами, путаясь тонкой фистулой в рыкающем, бревноподобном голосе купца. Между ними, то застревая, то выскакивая, выкрикивал тенорок смазчика:

А-ха, оже-е-нили… Оже-е-нили молодца!..

Молоденький помощник, ероша густые волосы, стучал по железному ящику кулаком.

— Мне все равно, хоть ты десятой гильдии… не имеешь права!

Машинист пил настойчиво, упорно и молча. А за стенками вагона гудел и носился ветер, и сыпался, сыпался, сыпался снег, засыпая стенки, двери, окна неподвижного поезда, и только крыши вагонов слабо выступали, как спины погребенных допотопных чудовищ.

 

Качающийся фонарь

В темноте меж темных берегов плоско-матово лежит река. Темно встают горы над темной рекой, загораживая черным горбом смутно-ночное небо.

На той стороне — невидимая равнина. У воды не то черные фигуры людей, не то странно искривленные тени, — быть может, старые ветлы на берегу.

Ни огонька, ни звука. Даже не слышно влажного шепота водяных струй. Не всплеснет рыба, не пронесется слабо крик ночной птицы, жалобный и грустный, в то время как она, не отражаясь, мягко и невидимо машет над самой водой.

Пустота молчания до того напряженно переполняет темноту, что мерещится внезапно стон, за сердце хватающий. Медленно расплывается, горестно умирая.

Ни звука, ни огонька.

Может быть, ни гор, ни неподвижно-темной реки. Не маячат уродливо-искривленно-черные фигуры. Одна тьма…

Нет, и горы черным горбом загораживают смутное небо: все та же река, темная и плоская, и что-то смутно чернеет, — быть может, старые ветлы на берегу. И снова мерещится, будто стон, беззвучно пронизывающий неутолимой болью. Тьма, молчание. Как будто великая ночь объяла великую пустыню.

Нарушая зыбкое ночное царство, принесся живой ощутимый звук, принесся издалека, из тьмы, с земли или с воды — неведомо, и, болезненно тонко вонзившись, задрожал недобрым предчувствием.

И отчего этот живой среди мертвого молчания, столь жадно жданный звук, погасивший мертвые миражи, принес неуспокаивающуюся тревогу? Он был тонок и слаб и без отзвука мертво погас в нерасступающейся тьме. И ухо жадно в ожидании ловит его, затерянного.

Снова, неведомо откуда, из тьмы принесся он, игривый и переливчатый, весело переплетаясь с другими такими же игривыми, странно нарушая важность чернеющих гор, задумчивую таинственность невидимо простирающейся равнины, темно и плоско лежащей в темноте реки.

И, как бы подкрепляя его, тонкой, неуловимо-малой живой точкой загорелся огонек. Подержался с секунду и, как звук, погас. И опять загорелся и раздвоился и распался на несколько неуловимых. И нельзя сказать, приближается эта кучка огней или блуждает, близко они или бесконечно далеко затеряны в океане мрака.

Прилетели скрипучие, весело-игривые звуки, скрещиваясь и переплетаясь, — такие скрипучие, за сердце хватающие, точно резали кого-то, и в предсмертной муке вырывались взвизги. И глухо несся сосредоточенный топот тяжелого танца.

В темной воде уже дробились огни, переливаясь, прыгая, ничего не освещая.

Смутно вырастая черным контуром, надвигается большая посудина без красного и зеленого фонарей, без одинокого фонаря на верхушке мачты. Оттуда несется тяжелый топот, и взвизги, и выкрики, полные не то страсти, не то муки и ужаса. Мелькающие огни дробятся в черной, как чернила, воде…

— …Ухх… Ххо… Охо-хо… Гга-га…

А ночную, все такую же густую, все такую же напряженно безмолвную тьму нестерпимо режут скреже-щуще-визжащие звуки надрывающейся скрипки, и захлебывается игриво задыхающаяся гармоника, и топот угрюмо-тяжелый.

Высокий, погнутый старик, с остренькой бородкой старого козла и с маленькими из-под взлохмаченных бровей глазами, перед которыми все невольно начинают смотреть в землю, похаживает, волоча ноги, по палубе, и крючковато-растопыренные пальцы качаются в смутно озаренном воздухе. И старческий голос:

— Жги!.. говори!..

Работники и работницы, оборванные и грязные, с потными, возбужденно-злобными лицами, грузно пляшут, и от топота прыгают, звенят бутылки и стаканы под качающимся фонарем. Две раскрашенные женщины, с напущенной на лоб гривкой, как-то нагло курят, развалившись на ковре.

Сухой, тощий, длинный человек, с длинным, костистым лицом, с изломанными, скорбно поднятыми бровями, опустив глаза и прислушиваясь к какой-то своей боли, скрипит по прижатой подбородком скрипке. Разбитной малый, перекинув ногу на ногу, изгибаясь почти вдвое, то приникает лохматой головой к задыхающейся, торопливо растягиваемой на коленях гармонике, то выпрямляется, отбрасывая одним движением назад взмокшие волосы, и опять наклоняется, и опять приникает, как будто суть не в торопливо-затейливых звуках музыки, а вэтих его змеино-изгибающихся движениях.

Толстый, круглый, с жарко лоснящимися на качающемся фонаре щеками, равнодушно, как будто ему нет никакого дела до совершающегося кругом, звякает дребезжащими тарелками и бьет в барабан, который тупо ухает в темную ночь совершенно отдельно от остальных звуков:

— Пя-ать… пя-ать… четыре…

Голос доносится с темного носа, в одно время печально и деловито, слабо проникая сквозь ухарские звуки музыки, и темные силуэты медленно проходят вдоль бортов, с напряжением упираясь в чернеющие уходящие в воду шесты.

— …Жги!.. говори!..

Работник и работница, улучив минутку, присаживаются в темноте за ящиками со скобяным товаром. Пахнет керосином, дегтем, смолой, свежеобделанным деревом, мукой, которая в мешках смутно белеет горой. Отирают пот со лба, и с отвращением слышится голос:

— Будь он проклят!.. Господи, и когда издохнет… и когда это кончится…

— Ну… цыц… чтоб услыхал…

— Надоел и ты мне, будь ты проклят трижды!..

— Ох, проломлю я те башку…

И злобно ползет шепот.

А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.

— Ну, ну… веселей… ай… ну, что заснули… мертвые…

Вдруг перекашивается лицо злобно, уродливо, как бы улыбкой:

— Иххх… ии… ввы… нну… всех разгоню… всех уу!..

Качаются скрюченные пальцы в озаренном фонарем ночном воздухе. Скрипучим плачем ноет прижатая подбородком скрипка, ухает барабан, изгибается змеей гармонист, и накрашенные женщины нагло наполняют вином рюмки:

— Никита Сидорыч… что ж ты?.. Ну, давай рюмку-то.

А высокий, погнувшийся старик потирает костлявые пальцы, как будто холодно ему в эту тихую, темную, молчаливую июльскую ночь, и озирается. Озирается и видит жизнь свою позади, а не впереди, всю жизнь свою позади.

И он с ужасом вглядывается в тихо-молчаливую, сквозь ухающий барабан, визжащую скрипку и мечущуюся гармонику, тьму.

Как это случилось и когда? Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он — старик с потухшими страстями, осунувшийся, согнувшийся.

Уходил день за днем, и все было одно и то же: те же заботы, дела, расчеты, незаметно каждый день.

Когда же, когда? Тьма не давала ответа.

Он спохватился. Судорожно стал хвататься за все наслаждения, за все радости, что давала сила денег, но кругом померкли краски, потеряли обаяние женщины, не зажигало кровь вино, пусто и холодно смотрела старость, — запоздалая осень.

С трясущимися руками устраивал он оргии на баржах, которые гонял с товаром по реке, заставляя рабочих плясать и пить, странно соединяя дело и расчет, чтобы не потерпеть убытков, с бесшабашным разгулом, мучая беспощадно и со злорадством людей.

— Нну-у… и-ихх вы-ы… жарь… жги!..

Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.

И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.

— О-ох…

Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.

«…Дядя Федор давно разорился, выкинули из компании, доживает век под плетнем в деревне, там и умрет».

И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:

«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».

— У-ухх тты!.. мертвые… заснули…

Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тъмой.

Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай издыхай…» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.

Злоба хрипит в нем, как захлебывающийся кашель и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.

— Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с право го борта, вишь, посудина совсем стала.

И печально из темноты с носа:

— …Пя-а-ать… пя-а-ать… че-ты-ре… че-ты-ре… пя а-ать… — ровно, медлительно, печально, как стоны за блудившейся птицы.

Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно крут света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоника, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.

— Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а… всех разгоню…

Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.

Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, — быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.

Не чудится рассвет.

 

Заяц

I

Антип Каклюгин, служивший у подрядчика Пудовова по вывозу нечистот, получил из деревни письмо.

После бесчисленных поклонов братцев, сестриц, племянников, дядей, кумовьев, соседей в конце стояло:

«…И еще кланяется с любовью и низкий поклон к земле припадает супруга ваша Василиса Ивановна и с самого Петрова дня лежит и соборовалась чего и вам желает и оченно просит чтоб приехали на побывку как ей помереть в скорости писал Иван Кокин».

Антип попросил три раза прочитать письмо и долго чесал поясницу.

— Да… ишь ты, како дело, — проговорил он, тщательно и неумело складывая негнувшимися пальцами письмо, и вечером пошел к хозяину.

— Ты чего?

— К вашей милости.

— Да и воняешь ты, черт тебя не возьми… Ступай во двор.

Антип покорно слез с крыльца и стал возле, держа шапку в руках.

— Денег не дам и не проси… Забрал все — когда еще отработаешь…

— Да я не об том… жена помирает. Милость ваша ежели будет, повидать бы бабу, хоша бы на недельку.

— Ах ты, сукин предмет!.. Да ты что же, смеешься?.. Самая возка начинается…

— Главное, помирает… плачется баба…

— Что ж, она без тебя не сумеет помереть, что ль?.. Да, может, и враки, так занедужилась, подымется, бог даст.

— Соборовали… Сделай милость.

Хозяин посмотрел на вызвездившее небо, подумал.

— Ну, вот что. Завтра у нас какой день? Вторник? Хорошо. Стало быть, завтра выедешь, к обеду дома, — на другой день опять сядешь, к вечеру — тут. Стало быть, в середу чтоб был к работе. Не будешь — другого поставлю. У меня контракт, ждать не станут. Из-за вас, анафемов, неустойку плати.

— Покорно благодарим.

II

Ранним утром, когда над рекой стоял белый пар и холодная вода влажно лизала столбы, Антип сидел на пристани.

У берега теснились баржи, расшивы, лодки; по воде, оставляя след, бегали катера, пыхтели пароходы. Грузчики, согнувшись и торопливо и напряженно переставляя ноги, таскали одни с берега, другие на берег — тюки, кипы, бочонки, ящики, полосы железа. Над рекой и берегом стоял говор, стук, и по гладкой, чуть шевелящейся воде в раннем, еще не успевшем разогреться утре добегал до другого, плоско желтевшего песчаного берега.

Антип макал в жестяную кружку с водицей сухари и хрустел на зубах. Латаный, рваный, с вылезавшей в дыры грязной шерстью полушубок держался на нем коробом, как накрахмаленный, и было в нем что-то наивное.

— Фу-у, черт, да что такое?.. — проговорил матрос, останавливаясь во второй раз. — Ведь это от тебя… Ступай ты отсюда, тут господа ходят…

— Ну что ж…

Антип поднялся и, держа грязную сумку и кружку, перешел и сел на краю пристани, свесив ноги над весело и невинно колебавшейся внизу водой.

Пароход, шедший снизу и казавшийся маленьким и пузатым, закричал толстым голосом, и торопливо бегущая над ним белая полоска пара колебалась и таяла в свежем воздухе. С песчаного берега добежал точно такой же пароходный голос, и странно было, что берег был пустой и никого там не было.

Пароход, делаясь все пузатее и гоня стекловидный вал, работал колесами, и приближающийся шум разносился по всей реке. Колеса перестали работать, и пароход, молча, тяжелый и громадный, надвигался по спокойной, чуть колеблющейся, отражающей его воде. Навалился к пристани, притянули канатами, положили сходни, вышли пассажиры.

Потом стали таскать багаж, товар, а черная труба оглушительно, с тяжелой дрожью, стала шипеть, напоминая, что в утробе парохода, не находя себе дела, бунтует клокочущий сдавленный пар.

Когда выгрузили, стали таскать тюки, ящики с берега на палубу. Антип незаметно с крючниками пробрался на пароход, высмотрел местечко и залег между кипами сложенной шерсти. Было душно, голова взмокла от пота, и ничего не было видно. Слышно только, как топали тяжелыми сапогами по палубе, как падали сбрасываемые в трюм тюки, как с гудением шипела труба, и от этого гудения по всему, что было на пароходе, бежало легкое дрожание.

Антип лежал и думал, что забыл попросить не запрягать кривого мерина, — хромать стал; припоминал, куда положил старую уздечку, и думал о том, что баба непременно дождется и не умрет до него. И когда он думал о бабе, становилось особенно тесно и душно лежать, и он ворочался, и все боялся, что его откроют.

Покрывая топот ног, говор, нестерпимо оглушительное шипение трубы, зазвучал наверху чей-то гудящий голос. Он долго, настойчиво тянул, — густой, грубый, упрямый, призывая кого-то, кто был далеко и не слышал или не хотел слышать, потом отрывисто и коротко оборвался, как будто сказал: «Ладно, погожу».

Опять топали ноги, слышались отдельные голоса, дрожа, шипела труба, и было тесно и душно. Время между тюками тянулось медленно и трудно. Казалось, ему и конца не будет. Но пароходный гудок снова потянул настойчиво и упрямо, и два раза отозвался: дескать, погожу еще.

«Упрел», — думал Антип, и ему пришло в голову, как бабы в печи ставят кашу в горшке вверх дном, чтобы лучше упревала.

Долго лежал.

Наконец в третий раз потянулся грубый и упрямый голос и трижды обрывисто оборвал: дескать, ждал, а теперь не прогневайся. Разом смолкло надоедливое шипение, и в наступившей тишине чудилось ожидание. Сильное мерное содрогание побежало по пароходу и уже не прекращалось. И хотя было по-прежнему тесно, душно, темно — Антип с облегчением вздыхал, чувствуя, что пароход двинулся, и, изнемогая от духоты, дышал, раскрыв рот.

III

На пароходе было так, как бывает всегда. На корке и на верхней площадке — господа, на носу — серый, простой люд. Кто пил чай, кто закусывал и, отвернувшись, выпивал из горлышка, иные сидели и разговаривали, иные лежали на скамьях, на полу. Были богомольцы, были лапотники, торговцы, женщины с ребятами, мещане, люди неопределенной и подозрительной профессии.

Матрос шестом мерил глубину и лениво вскидывал на секунду вверх пальцы руки, нехотя взглядывая на капитанский мостик.

— Чудеса! — говорили те, что сидели возле кип с шерстью. — Дух от нее, от шерсти, чижолый.

— Чижолый дух, чисто дохлятина.

— Гм!.. — вертел носом матрос, проходя мимо, — несет… должно, с берега.

— С берега, откуда же больше? Всячину на берег-то валят.

Пошел контроль.

Публика подымалась, из карманов, из-за пазух доставала кошельки, кисеты и, порывшись, вытаскивала билеты. Матросы заглядывали под лавки, между мешками, ящиками, осматривали все уголки и, нюхая вонь, несущуюся от кип с шерстью, добрались до Антипа.

Подошел капитан. Собрались любопытные. Между кипами покорно глядел на публику весь покрытый заплатами зад и истоптанные, заскорузлые подошвы, — Антип неподвижно лежал ничком, уткнувшись в шерсть.

Кругом засмеялись.

— Вылезай, черт вонючий!.. Ишь ты, забрался… младенец!..

Матрос завернул ему на спину полушубок и сунул ногой, и Антип ткнулся в шерсть, потом выполз задом и поднялся. Лицо было красно и потно, взмокшие волосы обвисли.

— Билет?..

— Ась?

— Ну-ну, не притворяйся!.. Я тебе притворюсь… Билет, тебе говорят…

— Билет-от?.. — недоумело, ухмыляясь, оглядел он всех. — Билета нетути.

— Как же ты смел без билета?

— Без билета-то? Потерял, стало быть… — И он опять, ухмыляясь, недоумело оглядел всех, точно спрашивая, зачем его заставляют врать, ведь и так ясно.

— Да ты что зубы-то скалишь?.. А… Без билета, да еще скалишь…

Красное от загара и водки лицо капитана стало багроветь. Побагровела шея, лоб, напружились жилы. А Антип стоял перед ним, ухмыляясь губами, лицом, бровями, и назади насмешливо оттопыривался, как лубок, рваный полушубок.

Публика посмеивалась.

— Что с него!.. Шиш с маслом…

— С голого, как со святого…

— Молодчага!.. Чистенький, как родился. Одна кожа, да и та боговая…

— Вот ты и потанцуй около него, — на-кось, выкуси…

— Ей-богу, молодчага!..

— А то они мало с нашего брата дерут… Нашим братом только и наживаются… Что господа! Ему каюту целую подай, да чтоб чисто, да хорошо, да убранство, — и денег-то его не хватит, так только, одна оказия, будто платят больше…

— И-и, бедному человеку, где ему денег набраться… Много ли ему места надо? — сердобольно говорила женщина, суя открытую грудь кричавшему ребенку.

— Хо-хо-хо… молодца!.. Антип ухмылялся.

— Куда едешь? — прохрипел капитан.

— В Лысогорье.

— Во-во-во… Как раз одна станция, — слез и пошел…

— Ха-ха-ха!..

— Я жж ттебя!!. — И большой, волосатый, весь в веснушках кулак с секунду прыгал у самого носа Антипа, точно капитан давал его понюхать.

Капитан пошел дальше. Не слышно было за шумом колес, что он говорил, но долго видна была багровая шея и широкий тупой затылок, злобно перетянутый шапкой.

IV

Антип то стоял на носу, то сидел, привалившись к кипам шерсти. Берега плыли в одну сторону, а смутно видневшиеся на горизонте церкви, деревни, мельницы бежали в другую. Люди ходили, сидели, лежали на палубе, а пароход шел да шел, независимо от желаний и цели этих людей. Казалось, он торопливо работал колесами не затем, чтобы развозить их по разным местам реки, а делал свое собственное дело, особенное, ему только нужное и важное.

С холодно синевшего неба равнодушно глядело негреющее сентябрьское солнце. Было скучно, и время так же тянулось, как однообразно тянулись берега.

— Подь сюда… Ей-богу, молодец!.. К примеру, ты высчитай, сколько они с нашего брата барыша лупят… Стань-ка под ветерок, очень уж ты духовитый… Их, чертей, учить надо!.. Хочешь водки?..

Бритый, весь в угрях, с рваным картузом на затылке, человек, сидя на палубе, распоряжался закуской и засаленными картами.

Вокруг разостланной газеты с нарезанным на ней хлебом и закусками сидели два товарища. Один — мелкий торговец, с волосами в скобку. Другой, длинный и прямой, с вытянутым носом, вытянутым лицом и поднятыми углом бровями, сердито и строго глядя на кончик носа, жевал не дававшуюся, как резина, колбасу.

— Покорно благодарим, — говорил, утирая усы, Антип, чувствуя, как приятно и жгуче разливается по жилам водка, и прожевывая хлеб.

— Опять же сказать, взять с тебя нечего…

— Обыкновенно, нечего, весь тут.

— Ежели протокол составить, так и бумаги ты не стоишь.

— Это уж так.

— Ну, дадут раза по шее, и все.

— Чай, не перешибут.

— А то вот есть иностранное царство, — заговорил вдруг длинный тонким голосом, подняв глаза, и глаза у него оказались круглые и совсем не гармонировали с впечатлением длинноты, которое лежало на всей фигуре, на лице, — там возют всех даром, хоша на конке, али в вагоне, али на пароходе. Сейчас подошел, — дескать, туда-то мне. «Пожалте», — и валяй. Вот как.

Он засмеялся, и опять разъехавшееся лицо, по которому побежали морщинки, нарушило впечатление вытянутости и длинноты.

Антип ухмылялся, чувствуя себя героем, поглядывая на капитанский мостик. Там стояли только два лоцмана и равнодушно и, казалось, без всякой надобности вертели штурвал.

— В карты можешь?

— В карты?.. Без денег каки карты…

Антип отошел и опять привалился к кипам и слушал, как без отдыха шумели колеса, дышала черная труба и бежал назад песчаный берег.

Неохотно ехал он. Отвык от деревни, отвык от жены, от семьи, в городе у него была любовница. За пятнадцать лет был дома не больше двух-трех раз, недели на полторы, на две, и всякий раз с удовольствием опять уезжал в город. Казалось ему, что тесно, грязно, беспокойно живут мужики. И хотя у него самого была работа грязная и нечистая, он чувствовал себя независимее, был уверен в завтрашнем дне, и кругом было больше порядку, благообразия. Но половину своего заработка аккуратно отсылал семье. Он не спрашивал себя — зачем, а делал это из месяца в месяц, из года в год, потому что дома пахали, сеяли, держали кое-какую скотину.

К жене относился совершенно равнодушно, но было жалко, что она помирает, и надо было распорядиться по хозяйству.

Все те же звуки, то же движение, все то же мелькание берега и убегающей воды. Веки слипались. С трудом разбирался, где он и что с ним. И дальние деревни, бегущие вперед, и влажные отмели под блеском солнца убегающие назад, и угреватый с картузом на затылке, и длинный с длинным лицом, и женщина с плачущим ребенком, и груды товара на палубе — все путалось в движущейся, неясной, двоящейся картине.

Он не знал, сколько спал, а когда открыл глаза, — было все то же: холодное солнце, светлая река, бегущий берег, убегающий вперед синий горизонт.

Антип встал, почесался, зевнул, покрестил рот и опять сел.

Далеко на отлогом берегу зачернелось что-то. Сначала нельзя было разобрать — что, потом с трудом обозначились люди, повозки, лошади, а у берега лодки. По дороге, видно было, кто-то спешил, подгоняли лошадей, а они торопливо бежали, и пыль сухая и, должно быть, холодная тяжело подымалась из-под колес.

Деревни Лысогорья не было видно, — она верстах в семи за бугром, — но уже все было знакомо: поворот реки, луг, поросшие осокой озерца, рощица, пыльная дорога и одиноко белевшие на лугу гуси.

Антип вскинул на плечи мешок и прошел к борту, около которого уже суетились матросы. Столпились пассажиры с мешками, сумками, котомками, сундучками.

— Задний ход!..

С шумом вспенили воду колеса, пароход навалился, притянули канатами, перебросили сходни. Пассажиры, теснясь, протаскивая сундучки, сумки, устремились по сходням. Антип, тоже теснясь, двинулся со всеми, но матрос грубо оттолкнул его:

— Куда ты?.. Назад!..

Антип с удивлением остановился. Потом лицо его расплылось в благодушную, широчайшую улыбку.

— А мне здеся слезать.

Матрос снова оттолкнул его так, что он покачнулся.

— Да ты што!.. Мне, сказываю, слезать здесь…

— Назад, тебе говорят…

— Да ты што… ты што!.. — чувствуя, как злоба перекашивает лицо, говорил побелевшими тубами Антип и рванулся по сходням.

Подскочил другой матрос. Здоровые, молодые, сильные, они подхватили, почти подняли Антипа на воздух и бросили на палубу. Он задом пробежал несколько шагов, мотая руками и стараясь удержаться, но не удержался и повалился на спину, высоко вскинув ноги в рваных, истоптанных сапогах и показав заплатанные порты.

Кругом захохотали.

Спеша, прозвучал пароходный гудок, выбрали сходни, канаты, заработали колеса и пристань с лошадьми, с людьми, с повозками, с лодками у берега поплыла назад, и все стало маленьким, миниатюрным, потом смутно и неясно зачернело на отлогом берегу, потом потонуло и пропало за поворотом, и была только река, бегущие вместе с пароходом дальние деревни да убегающие назад берега.

И солнце равнодушно смотрело негреющими, холодными лучами.

V

Антип был ошеломлен и не мог прийти в себя.

— Дозвольте… то ись, как это… оно, значит… мне, стало быть…

— Вот тебе и дозвольте… Хо-хо-хо… Не хочешь, а везут.

— Ха-ха-ха…

— А-а, братец мой, а ты как же думал, так это тебе и сойдет с рук?.. — говорил угреватый, еще больше сдвинув картуз на затылок. — Почему такое другие пассажиры должны платить, а ты задарма?.. Не-ет, милый, не резонт… Покатайся-ка… хе-хе-хе… В Лысогорье, говоришь?.. А то нам без тебя скучно…

— Вот от таких-от самых зайцев и воровство бывает, — спокойно наливая из жестяного чайника в стакан мутный чай, говорил торговец. — В вагоне ежели учуешь под лавкой зайца, зараз зови кондуктора, беспременно упрет что-нибудь. Один раз вез пару арбузов, закатил под лавку — цап!.. мягкое, патлы: ага — заяц!.. Пожалел, не заявил… Опосля захотелось арбузика, полез — одни шкорки. Вот они, зайцы.

— Честные господа… да как же так?..

То, что произошло с ним, было так чудовищно, так бессмысленно-огромно, что он каждую минуту ждал, — они поймут весь ужас происшедшего, и, ожидая этого, он улыбался мучительной улыбкой, глядя на них, и руки у него тряслись.

Но они так же спокойно продолжали пить чай. Публика, поговорив и посмеявшись, опять расположилась но местам.

Бежала вода. Непрерывно шумели лопасти колес. Далеко тянулся пенистый след.

— Ах тты, божже мой!.. — бормотал Антип, хлопая себя по ляжкам, и обращался то к одному, то к другому из проходивших матросов: — Как же так?.. Господин!.. Сделай милость… Ведь мне в Лысогорье надо слезать…

Но те либо посылали к черту, либо молча проходили, не отвечая.

Поворот за поворотом, отмель за отмелью уходили назад старые знакомые места, а навстречу бежали новые деревни, луга, перелески. Пароход бежал вперед, и город уходил назад в смутную, неясную даль, — город, представление о котором сливалось с представлением неподвижных, спящих каменных громад.

Каждую ночь, зимою и летом, весною и осенью, в слякоть, дождь, грязь, мороз и в тихие лунные ночи Антип выезжал на бочке и трясся по мостовой, а сзади с таким же грохотом тянулась вереница таких же угрюмых, неуклюжих бочек, и на них тряслись молчаливые возницы.

Они проезжали мимо темных и молчаливых церквей, мимо садов, скверов, бульваров, театров, проезжали молча среди грохота тяжелых колес, и по обеим сторонам стояли строгие дома, сонные, со слепыми, невидящими окнами, и так же молчали. И целую ночь качал Антип липкий насос, а под утро, когда серело небо, серели дома, мостовые, панели, телефонные столбы, он тянулся в веренице грохочущих бочек по тем же безлюдным, молчаливым, крепко спавшим предутренним сном улицам. Он жил на окраине, грязной и заброшенной. И в короткие промежутки между сном в течение дня и ночной работой, когда приходилось ходить и убирать лошадей, он видел дневной свет и живых людей.

Но теперь, по мере того как пароход уходил все дальше и дальше, все это тонуло в туманной дымке, становилось чуждым и далеким.

Солнце стало склоняться, и от бегущих лесистых обрывов легли на воду бегущие вместе с ними тени. Потянул ветер, острым холодком пробираясь в дыры рваного полушубка, посерела и подернулась сердитой рябью река.

— Вот этот самый, — говорили, когда Антип тоскливо проходил мимо пассажиров, — захотел нашармака проехать, а теперь его и катают…

Антип останавливался около машинного люка и долго смотрел внутрь. Там все было необыкновенно. Длинные, в руку толщиной, стальные оглобли, блестящие и скользкие от масла, торопливо выскакивали и прятались. Коленчатый вал так же торопливо с размахом крутился, и, покачивая головками, независимо от размашистых, мелькающих движений остальных частей, чуть поблескивая, тихонько и задумчиво двигались взад и вперед тонкие длинные стержни.

Эта огромность и непрерывность работающей силы поглощала Антипа, и он подолгу стоял над люком. Белесо-дымчатый пар местами таял над торопливо работающими частями, и то там, то здесь со спокойными движениями появлялась рука, и масло тянулось желтоватой струей из длинной лейки в сочленения работающих частей.

Антип подымал голову и с тоской глядел на сердито бегущую навстречу реку, на начинавшее хмуриться холодное небо. Хотелось есть. Вытрусил из сумки крошки, перебрал на ладони, струсил кучкой, съел, потом долго, растягивая, запивал водой. И опять нечего делать, и опять все то же.

Стало вечереть, и небо совсем посерело, когда показалась пристань. Антип повеселел. Хитро ухмыляясь, скосив глаза, он отошел дальше от борта и притаился между ящиками.

Поднялась обычная суета. Выждав момент, Антип, как крадущийся кот, направился к сходням, но матросы снова грубо и злобно оттолкнули его. Он завопил не своим голосом:

— Кррр-а-у-у-ллл!.. Убивают… Господин капитан!..

— Да ты что орешь?.. Поори, зараз свяжем…

Антип шумел, рвался, кидался к сходням. Раза два ему сунули снизу в подбородок, он ляскнул зубами, и шапка съехала на глаза. Пароход пошел. Опять собралась публика.

— Это что такое?

— Да опять энтот, как его…

— Ну, скандалист… Орет, как резаный.

— В трюм сам просится…

— Да больше ничего.

— Господа!.. честной народ!.. — говорил Антип, страдальчески подняв собранные брови. — Што такое?.. Как же так… братцы!.. А?..

— Дурак ты, дурак… Ты сообрази. К примеру, хозяин парохода… Эка радость ему тебя задаром возить… Ежели у него да набьется полон зайца… Тебе спусти — другой влезет, третий, четвертый, — оглянуться не успеешь, пассажирам садиться некуда, везде заяц… А ведь деньги идут: капитану плати, услужающим плати, матросам плати, а угля сколько он жрет, страсть. Тебя провези, другого, третьего — да и полетишь в трубу.

— А как же, — воодушевляясь, заговорил торговец, — по нашему, по торговому делу, копеечка рубль бережет… Ты спусти раз приказчику, он те сразу дорожку найдет…

— Вонь от тебя стоит, — с сожалением, покачивая головой, проговорил тонким голосом длинный.

— Пошел ты, дьявол вонючий!.. Как из бочки. И зачем их таких на пароход пущают.

— Кто его пущал! Сам влез. — Картуз сердито высморкался, дернув сизый нос.

В холодной реке потухла красная заря. Пароход, не переставая, работал колесами, вползая в сырую мглу. И она становилась гуще, глуше, поглотила берега, реку, небо. Только электрические лампы и фонари на мачтах боролись с ней, холодной и темной, и, дробясь, ложились живой колеблющейся полосой мириады искр, играя по темной, невидимо шевелящейся воде.

VI

Антип размяк и ослаб. Без цели слонялся или подолгу стоял и все ухмылялся бессильной, униженной улыбкой, сам не замечая этого.

На кухне повар и поваренок в белых колпаках торопливо варили, жарили, резали красное мясо, разрубали крошившиеся под тяжелым ножом белые кости. Антип расширял ноздри, втягивая щекочущий воздух, потом отводил нос в сторону. Откуда-то доносилось:

— Ше-есть… шесть… четыре… четыре с половиной… ше-есть…

Неподвижно стояла ночь, и слепой холодный мрак мертво глядел со всех сторон. Казалось, среди моря тьмы пароход стоял на одном месте, и колеса бесцельно и зря работали, и не было видно ни брызг, ни пенящихся валов.

— Ах тты, божже мой!..

— Ванька, сундучок куда поставил?

Шумели колеса.

— Мм… э-э… это вы?.. Это вас?..

Перед Антипом стоял барин на тонких ногах. В глазу поблескивало стеклышко, и от стеклышка к жилету бежал шнурок, а тонкая и длинная шея сидела в белой высокой кадушечке, из которой выглядывала голова.

— Это над вами… мм… э-э… насилие?

Антип сгреб с головы шапку.

— Ваше благородие… господин!.. Вот как перед истинным… Двести верст отвезли… Мне в Лысогорье…

Господин подобрал верхнюю и оттопырил нижнюю губу, слегка прищурив свободный глаз и поблескивая стеклышком.

— Жалуйтесь… Жаловаться надо… Протокол… Полиции заявите… Так нельзя.

— Ну да, а то как же можно, человека прут неведомо куда, — послышался голос из кучки, до этого молча стоявшей, не зная, как отнесется барин.

— Ваше благородие… барин хороший!.. Сделайте божецкую милость… Заставьте вечно бога молить… — с отчаянием заговорил Антип, делая поясной поклон. — Баба помирает… Обернуться не поспею… Заставьте век бога молить…

Барин, все так же брезгливо-жалостливо подобрав и выпятив губу, осматривал сверху донизу Антипа.

— Жалуйтесь… мм… э-э… Я ничего не могу сделать… Жаловаться надо, — и он повернулся и пошел, выделяясь изо всех, кто был на палубе, светлым пальто, желтыми башмаками и высоким белевшим воротничком, из которого выглядывала голова.

— Слышь ты, жаловаться надо, вот и барин говорит.

— Да, а то не буду, што ль!.. Ей-богу… вот приедем, подам заявление, зараз следствие производства, — говорил, нахлобучивая шапку, Антип. — Што я — каторжный, што ль? Не-ет, брат, не те времена!.. Теперича запрещено… крепостного права нету… Не-ет… брат!..

— Дурак ты, дурак… И куда ты пойдешь?.. Покеда пожалуешься, тебя верстов с тыщу провезут, жалуйся.

— С голоду сдохнешь.

Опять та же неподвижная ночь, неподвижный пароход, неподвижно и слепо глядящий мрак и без цели шумящие колеса. Ветер, острый и резкий, бежал вдоль палубы, и только потому и можно было догадаться, что шли полным ходом.

Пассажиры устраивались на ночь, кто как мог. Заворачивались с головой в одеяла, в мешки, скорчившись калачиком и втянув голову в плечи, лежали на скамьях, на тюках, на ящиках, на палубе, или, свалявшись в ком по нескольку человек, неподвижно темнели, и оттуда торчали ноги, руки, головы.

Антип опять забрался в шерсть. С холодным ветром из кухни приносило тепло и запах. И чудилась изба, нагретая печка, баба возится с пирогами, ребятишки лазают по лавкам. Слышно, как работают колеса и бежит неустанное дрожание, и из-за него доносится лязг кос, шуршание падающей травы. Народ в косовице.

— Ше-есть… шесть… четыре с половиной… шесть… четыре…

Дядя Михей, высокий и жилистый, остановился, оперся о косу, отер пот с лица и лысины и закричал:

— Давай шесты с правого борта!..

Опять косогор, бродят телки, околица, осинник, березовая рощица, чуть тронутая холодным солнцем. Пахнет свежепеченым хлебом, квасом, за печкой шуршат тараканы.

«Э-эх!.. — думает Антип. — Пятнадцать годов…»

И он теперь понимает, почему аккуратно каждый месяц посылал домой деньги. Тут родился, тут жил, тут и помирать. Как живая, стояла деревня со всеми интересами, с бедностью, с лошадиным трудом, с вольным воздухом полей.

«Э-эх!.. Пятнадцать годов!..»

— Ванька, черт!.. да куда ты сундучок запропастил?

Над жнивьем носится чибис и жалобно кричит.

— Чьи-ви… чьи-ви…

— Пя-а-ать… пя-а-ать… четыре с половиной… пя-а-ать…

«Пятнадцать… — поправляет Антип и радостно думает: Молотьба зачалась… зерно-то… зерно — золото!..»

И он с наслаждением запускает руку в островерхую живую кучу свеженамолоченного хлеба и вытаскивает полную пригоршню вонючей, густой, отвратительной жидкости… Золото!.. Бочка зеленая, неподвижно стоит впряженная кляча, неподвижны молчаливые улицы, церкви, театры, дома, мимо которых он ездит каждую ночь, в которых люди и которые немы для него так же, как деревья в лесу… Золото!..

«Э-эх, пятнадцать годов!»

— Убью-у-у!!.

— Господа старики, кабы не прошибиться… Действительно. Сидорка — вор, — говорит Антип степенно, — ну только с конями ни разу не поймали. В Сибирь загнать человека — полгоря, да как отмаливать грех будем, ежели понапрасну? Кабы ошибочка не вышла. Вы караульте. Ежели накроете, так и Сибири не надо — кнутовище в зад, и шабаш.

— Убью-у-у!.. — куражится Сидорка.

— Известно, пьяный, — говорит Антип и хочет отойти и не может — ноги по колено увязли в земле, и Сидорка наваливается, огромный, и растет и кричит уже без перерыва так, что ушам больно, и глаза у него волчьи, светятся, как огни.

— Уууу-у-у-у!..

Ближе, ближе.

Антип подымает голову.

— Уууу-у-у-у!.. — несется, разрастаясь, из холодной ночи, и от этого тяжелого звука самый мрак, густой и неподвижный, кажется, колеблется.

Кругом смутно, неясно, выступают чьи-то руки, головы, ноги, смутно виднеются очертания тюков, а дальше безграничное море непроглядной темноты.

И в этой тьме встает огненное чудище. Тысячи голубоватых лучей, сияя и скрещиваясь, изламываются и дробятся в реке, тесня нехотя, злобно и густо расступающуюся тьму. Видны странные и неопределенные контуры, не мигая, смотрит красный и зеленый глаз, и, высоко вознесшись, отделенная тьмой, плывет одиноко белая звезда.

Антип не может разобраться и понять, и ему хочется опять к околице, на косогор, на покос с дядей Михеем… «Ку-уда?.. Назад!..» И он трясется на бочке, и бочка грохочет под ним железным грохотом, и неподвижно и мертво стоят каменные громады, заслоняя и околицу, и косогор, и телок, и людей, заслоняя самую ночь.

Баба машет рукой и что-то говорит, но Антип из-за непрерывного грохота, потрясающего ночь, не может разобрать и трясется все с той же улыбкой скуки и привычки к своему ночному делу.

«Ах ты, сердяга… измаялась… Пятнадцать годов!..»

И с щемящей, новой, незнакомой тоской он выбирается из тюков, подымается и протирает глаза. Множество огней, странно висящих во тьме, удаляются, тускнеют и гаснут, и вместе с ними удаляется непрерывающийся могучий шум, и слабые отголоски его тонут в шуме колес.

Опять одна тьма. Ветер. Антип ежится. Угреватый, в картузе, лежит согнувшись, натянув на голову и на вылезающие ноги пальто. Ему холодно, и он скрипит зубами и стонет во сне. Длинный свернулся калачиком, и можно подумать — это мальчик.

Антип с минуту стоит и вдруг вспоминает все, бьет себя об полы.

— Ах тты, божже мой!..

Потом опять стоит, озираясь, и снова лезет в шерсть. Сон, тяжелый и черный, как ночь, наваливается, и он спит тяжело, неподвижно, без сновидений.

VII

— Антип! — закричал кто-то пронзительно-тонким голосом.

Антип вскочил, как ужаленный.

— А?!.

Возле никого не было.

Холодная река, берег, длинно протянувшаяся над горизонтом белесая полоса выступали из редеющей мглы.

Пассажиры, разбуженные предутренним холодом, подымались с заспанными, в красных рубцах, лицами, потирая руки, поеживаясь, греясь движением.

Пароход шел поперек, и берег плыл по воде ближе, ближе, и вода, холодно поблескивая, влажно лизала темные столбы пристани.

Когда навалились и положили сходни, Антип перекинул опустевший мешок через плечо и пошел. Он пошел спокойно и уверенно, как будто ничего не случилось и все шло, как надо. Он прошел по гнущимся сходням до конца, и пароход, как тяжело давивший кошмар, остался позади. Матрос, стоявший у конца сходен, загородил дорогу и оттолкнул его назад.

— А?.. Ты чего, милый человек?.. — удивленно и добродушно ухмыляясь, спросил Антип.

— Ступай… ступай назад… ступа-ай! — И матрос продолжал толкать его до самого парохода.

Та привычка, которая пятнадцать лет гоняла Анти-па между каменными немыми громадами, погнала его без сопротивления на пароход. Антип шел, ухмыляясь и бормоча:

— Оказия… Што тако?.. А?

Отвалили. Пристань поплыла прочь.

Первые лучи глянувшего из-за синей тучи солнца холодно блеснули по воде. И, в странной связи с ними, по палубе пронесся крик ужаса многих человеческих голосов:

— А-а!.. гляди, гляди!

Фигура с насмешливо оттопыренным назади полушубком мелькнула за борт. Все кинулись к борту, перегнулись, жадными глазами ловя расходящийся по воде и убегающий от парохода круг. Погрузившись краем, плыла шапка, так же убегая назад от парохода.

— Гляди, гляди!.. Вон он… бьется, сердешный, к берегу…

Колеса оглушительно заработали назад. Матросы рвались как бешеные, спуская шлюпку.

— Мешок тянет…

— Да где?..

— Вон он… волоса моет…

— Кончено!.. Шабаш!..

— Опять выплыл… вон он…

— О господи!..

Сдавленный пар, дрожа, оглушительно шипел. Истерический бабий крик визгливо метался по пароходу. Плакали дети.

На прыгавшей под ногами лодке матросы, задыхаясь и рискуя каждую минуту опрокинуться за борт, ловили что-то баграми в весело колеблющейся воде.

Уже высоко поднялось солнце, когда пароход пошел дальше. На палубе стояло возбуждение и беспокойный говор. Матросам нельзя было показываться.

— Ишь отъелся, идол пузатый!..

— Морда скоро треснет… Людей топите, на этом и жиреете!..

— Сволочи!

— За что человека утопили!.. За девять гривен? Чтоб вам ни дна ни покрышки!..

— И-и, проклятые!.. Как вы на свет-то божий смотреть будете… анахвемы!..

Работали колеса. Дышала труба. Светило холодное солнце. Убегала назад сердитая река, и все бежал вперед синий горизонт, дальние деревни, мельницы, зубчатая лента синеющего, леса.

 

«Золотой якорь»

Меблированный дом «Золотой якорь» был большой, сомнительной чистоты. Мимо по улице, тоже грязноватой, заставленной нечистыми домами, с утра до ночи грохотали по выбитой мостовой тяжелые дроги с кипами товара, — с вокзала нескончаемо тянулись в город.

На улице была своя жизнь, в «Золотом якоре» — своя.

На улице, толкаясь, озабоченно шел народ; то и дело с визгом отворялись и затворялись двери закусочных, чайных и дешевых ресторанов, выплывал пар из харчевен и извозчичьих трактиров; бесчисленно пестрели вывески магазинов, лавочек, мастерских, и важно дымили в мутное небо темные трубы фабрик.

В «Золотом якоре» днем и ночью шло одно и то же: приезжали, уезжали, швейцары вносили и уносили чемоданы и корзины приезжих, а по номерам горничные, с ног сбиваясь, прибирали, вытирали пыль, оправляли постели, таскали кувшинами воду для умывальников.

По коридорам, задрав головы, как взбодренные кони, мелкой рысцой бегали официанты. Каждый из них бесстрашно нес на ладони над плечом большой поднос с кипящим самоваром, с посудой. Потом рысцой подавали обед, потом чай, потом ужины, потом на несколько часов заведут глаза — и опять утро, чай, приборка, обеды, ужины. Так без перерыва недели, месяцы, годы.

Звонки в комнате для прислуги не прерывались, трещали назойливо, не умолкая, — кто-нибудь зачем-нибудь да уж звал.

Иногда в этот однотонный ход машины врывались выходящие из порядка события.

Однажды в номере повесился приезжий купец и висел, высунув черный язык, выпятив глаза, и толстая шея оплыла петлю.

Застрелился молодой офицер. В одном номере приезжая помещица родила тройню, а в другом после беспробудного кутежа компания вместо дверей стала шагать в окна второго этажа.

Но события проходили — и снова только чай, обеды, приборка, приезжающие и уезжающие.

Как и все, официант Андроник из третьего буфета в четвертом этаже не знал ни покоя, ни отдыха. С раннего утра до глубокой ночи он рысцой бегал по коридорам, с кипящим самоваром на ладони над плечом, и лицо у него было землисто-бледное и матово отсвечивало клейким потом. Страдал несварением желудка, имел красные, припухлые, слезящиеся веки, подъедал и выпивал на ходу остатки от обедов и, казалось ему, жил на свете лет семьдесят, а ему только на призыв идти осенью.

Как и вся прислуга, он жильцов делил на нижерублевых и вышерублевых. Свое человеческое достоинство, гордость, часто надменность проявлял по отношению к тем, кто платил за номер меньше рубля. Один такой после месяца квартирования выложил тридцать копеек на чай. Андроник их отодвинул и сказал:

— За баню больше плачу.

Платившие больше двух рублей за номер казались ему красивыми, солидными, и он, не чувствуя унижения, кланялся им низко.

Месяца в два, в три раз урывался на полдня из гостиницы. Его обдавало уличным простором, движением, запахами. Заходил в кинематографы, слонялся по улицам, подолгу стоял перед витринами и раньше срока возвращался в гостиницу, как заключенный в неизбежную тюрьму.

А в гостинице в сутолоке, в беготне, между делом, где-нибудь ловил горничную в пустом номере, и они торопясь, коротко отдавались любви, и опять каждый бежал по своим делам.

Жизнь была каторжная, — он так и называл ее. Невозможно бы было тянуть ее, если бы впереди где-то отдаленно, смутно не маячила светлой точечкой надежда. Перед глазами стояла судьба хозяина гостиницы: был он тоже официантом, много лет тянул лямку. Однажды опился кутивший молодой купчик. В белой горячке повезли в больницу, а официант предварительно опорожнил его карманы — с того и взялся, и теперь тысячами орудует в «Золотом якоре».

И вся, сколько ни было здесь прислуги, вся она жила смутной надеждой так или сяк, чистым или нечистым путем, а выбиться, как выбился хозяин.

В номере пятьдесят втором жила девушка с миловидным личиком, на котором странно сочетались детски-трогательная беззащитность, беспомощность и наглость.

Андроник, когда его спрашивали об этом номере, презрительно бросал:

— Живым мясом торгует.

Глазами, подмигиваниями сзади, улыбочками он провожал ее и показывал другим. А она ему и всей прислуге платила тем же, — обращалась надменно, капризничала, донимала звонками, гоняла и, когда говорила, презрительно вздергивала носик, щурила глаза и роняла приказания, не оборачиваясь, через плечо.

В белом девическом, похожем на венчальное, платье слонялась она по целым дням в коридоре, подолгу стояла наверху устланной ковром лестницы, глядя на входящих, либо часами просиживала у окна или беседовала по телефону, смеясь, кокетничая, не договаривая, полусловами, чтоб не понимали швейцары.

А по вечерам из-за плотно закрытых дверей ее номера слышался смех, звон рюмок, посуды, возня. Андроник то и дело приносил, стукнув в дверь, закуски, вина. На диване либо молоденький офицер с разгоревшимся лицом, либо студент, либо штатский, — всё молодые, красивые, хорошо одетые, с деньгами, — она разборчиво выбирала. У нее лицо все такое же нежно-девичье, полудетское, и красиво вырезанные ноздри нагло раздуваются.

Андроник делал свое дело, скользя мимо, все видел, точно вполглаза, не до того, — усталость, беготня, недосыпания, боли в желудке, заботы, чтобы все было, как следует, наполняли все время, внимание, напряжение. Его тоже не замечают ни посетители, ни она — у них свое.

Раз ночью Андроник проснулся от свечи, которая ярко и назойливо беспокоила сквозь слипающиеся веки. В четвертом коридоре густо басом пробило три. Смутно и отдаленно пробило и во втором коридоре.

Андроник сел на постели, спустил мозолистые, пахнущие потом ноги.

— Чего такое? — недовольно спросил он, щурясь на свечу, игравшую радужным ореолом.

— Слышь, хозяин велел… Ступай помоги… в номер пятьдесят второй… Слышь, ты!..

Андроник разодрал веки, потер кулаком. Стоял официант из нижнего этажа, где жил хозяин, — и тени плясали по стене, — свеча, что ли, дрожала в руке.

— Да ты что же, прохлаждаться!.. Говорю, хозяин велел. Да не звони завтра об этом, ежели не хочешь вылететь.

Поставил свечу и торопливо ушел. Андроник почесал поясницу, потер кулаком глаза и стал натягивать брюки и штиблеты.

— И черт их давит, и ночью покою нет. В первом ляжешь, в шесть вставай, да ночью подымают — каторга! Где такие порядки?..

Он оделся, глянул в осколок зеркальца, пригладил ладонью волосы и, взяв свечу, вышел из-под лестницы, где помещалась его каморка.

В длинном коридоре, слабо освещая, одиноко горела дежурная лампочка и мерно чокал маятник больших, от пола до потолка, часов.

Однообразно темнели плотно запертые двери, тая спящих, и у каждой двери немыми свидетелями проведенного дня чернели выставленные парами ботинки.

Андроник подошел к пятьдесят второму, постучал — там было могильно-тихо, хотел стукнуть еще раз, раздумал и нажал. Дверь отворилась, и разом необыкновенное, чего он меньше всего ожидал, кинулось в глаза: на полу посреди комнаты стоял таз с водой, возле таза — кровать, на кровати, выделяясь черными косами на белой подушке, девушка, с страшно осунувшимся, горячечным лицом, черными кругами вокруг ввалившихся глаз. Рослая, плечистая пожилая баба возилась возле. Андроник на секунду запнулся в дверях, — туда ли попал. Баба грубо бросила:

— Ну, иди, что ли… свети, держи свечку.

Тонкий задавленный стон пронесся по комнате.

— Цыц!.. Али оголтела…

Андроник брезгливо отвернулся, стал лазать глазами по потолку, а со свечи стало капать на пол.

«…Хозяин велел… Чай, и сам пользовался… Гостинице доход… скандалов не бывает… умелая…»

— Держи свечу-то, уродина!..

«Ага-а, возить-то саночки не вкусно… падаль!..» — глянул на подушку: на провалившемся лице была несказанная нечеловеческая мука. Оскаленные зубы судорожно закусили платок, а руки царапали простыню. Стонать нельзя было — беспокойство квартирантам.

Баба возилась.

Глухо стиснутые зубы все-таки пропустили стон.

— Цыц, тебе говорят!.. А то брошу да уйду.

Потная маленькая девичья рука схватила руку Андроника, и глянули с безумной мольбой глаза.

Андроник с изумлением глядел в эти молитвенно следившие за ним глаза, — только сейчас он увидел их, увидел незнакомое, так не похожее на прежнее лицо.

— Не капай свечкой, остолопина!..

Андроник, не отрываясь от ее молящих глаз, вдруг почувствовал, как она притянула его руку и, не отпуская, стала целовать сухими потрескавшимися губами.

У него задергало губы: бабка, кровать, черные волосы на белой подушке подернулись туманом, а свеча радужно окрасилась. И, не сдержавшись и скрипя зубами, вдруг всхлипнул, крепко держа маленькую потную ручку.

Кто-то бил его по затылку, таскал за волосы.

— Остолопина… собака проклятая! Постелю подожжешь… черт окаянный, навязался на мою душу грешную. Прислали сатану оголтелую…

Потом ему нужно было выносить таз, убрать тряпки, протереть пол, и он все делал, мало понимая, судорожно всхлипывая, и сквозь радужный ореол колебалось пламя забытой на полу свечи.

А утром то же: звонки, самовары на ладони, завтраки, обеды, предъявление счетов, ожидания на чай. Только прислуга спрашивала:

— Чего-то у тебя морда кислая, как выворотило. Либо пьянствовал ночку-то?..

— Так чегой-то. Животом мучаюсь. Все к доктору собираюсь… Очень табачный дым вредит.

Месяца через полтора стали заходить в пятьдесят второй те же офицеры, студенты, штатские. Заглядывал и хозяин.

Так же грохотали по грязной тесной улице мимо гостиницы дрогали с вокзала, приезжали и отъезжали постояльцы, швейцары вносили и выносили багаж, и не смолкая звонили звонки в комнате прислуги.

На лестнице часто белела девичья фигура в белом платье или переговаривалась, смеясь, полусловами по телефону. И когда, показывая на нее, спрашивали у Андроника:

— Кто такая?

Он, полуухмыляясь и делая бровями, говорил:

— Такая…

 

История одной забастовки

Бродит тревога

Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки — грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте, — глядь, а уж собрались в десяти других.

Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота — друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.

И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают, — известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:

— Верно… правильно… Так! Замучились, нет числа…

Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.

А мастер уж тут как тут — выгоняет, записывает штрафы.

Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.

Ходит тревога, ходит беспокойство.

На спальнях

Престольный праздник.

Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы, — кожа да кости. У рабочих то же — краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.

…Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.

— У-у, ироды проклятые! Ну, чего вам?.. Кофеев, да чаев вам… Не натрескаетесь? Только б жрать с утра до ночи…

Мальчик и девочка, подростки, сидят на скамье, глядят на нее огромными глазами, ничего не говорят, а мать слышит:

— Мамм, поисть бы…

Тогда баба оборачивается и кричит исступленно на стариков:

— Вы еще тут, старое дерьмо, навязались, смерти на вас нету. Отжили век, ну, пора и честь знать!

Старики — отец Татьяны и мать Ивана — покорно моргают красными облезлыми веками, затуманенно глядя перед собой, — забыли радость, забыли ласку, тепло, свет; да и было ли это когда-нибудь?..

А баба уж к мужу:

— А ты, идол!.. Вот навязался на душу мою грешную… чем бы об семье подумать, а он бунтует фабрику, окаянный! Ты мне, Мишка, ежели от отца будешь бегать с листочками, голову оторву! Знаешь, за эти листочки жандармы зараз в тюрьму. Тут осень, зима идет; ни одежи ни обужи, надо дров запасать, дети — голые. Мишутку али так и не сводим в училище? Ды головушка ты моя бедная… ды зачем ты мене, матушка, ды на свет породила… ды разнесчастная-а… о-о-о… ой-ей-ей…

— Цыц, т-ты, сстерва!..

Стукнул волосатым кулаком по столу — стол затрещал.

— Развылась, покою от нее нету. Давай суды гривенник, давай, те говорят, а то две половинки из те сделаю!

— Не дам… не дд-а-ам… ой, не да-а-ам… караул-ул!

Закричали дети. Завозились старики.

Дверь распахнулась, на пороге — дьячок с дымящимся кадилом.

— Что у вас тут за штурма? Али оголтели?.. У людей престольный праздник, а у них драка. Принимайте батюшку.

— Ох ты, окаянные мы… да што это мы…

Татьяна быстро поправила растрепавшиеся волосы и кинулась затепливать прилепленный к закопченной доске в углу восковой огарок. Иван обдернул рубаху.

Вошел поп и, не здороваясь, ни на кого не глянув, замахал кадилом:

— Благослове-ен господь…

Дьячок закозлил. Татьяна кинулась на колени и со слезами больно давила себя тремя пальцами в лоб, в тощий живот и в каждое плечо, исступленно глядя на мерцающий огарок. Не успела она рассказать черной доске свое неизбывное горе, а уж поп:

— …во имя отца… аминь, — и ткнул каждому в зубы тяжелый холодный крест.

Татьяна набожно приложила иссохшие губы к холодной, вызолоченной меди и положила в руку попа два пятака. Да вдруг не выдержала и зарыдала:

— Батюшка, мочи нашей нету… замучились… голодные, холодные, с ранней зари до поздней ноченьки за станком, а принесешь получку, глядеть не на што…

— Господь терпел и нам велел. Сказано убо: не пещитесь о земном, ибо господь ваш уготовал вам небесное… Нет пред господом больше вины, как ропот. Терпите, и дастся вам.

И пошел по другим каморкам.

Стол ломится

У хозяина фабрики тоже встречали престольный праздник.

В громадной столовой протянулся огромный стол. И чего только тут нет: и заморские вина, и фрукты, и сладости, и закуски, и блюда, каких и не выдумаешь.

Хозяйка — белотелая, в дорогом платье из Парижа, с множеством сверкающих бриллиантами колец на руках и по груди голая.

И дочка голая, сама вся сверкает бриллиантами: и булавки бриллиантовые, и застежки бриллиантовые, и гребни в волосах бриллиантовые, и брошки бриллиантовые — так вся и сверкает на свету, так вся и играет переливающимся блеском.

У папаши — фабрикантское брюшко и по брюху — собачья толстая золотая цепь.

Гости: директор фабрики с дочкой, несколько инженеров, соседние фабриканты с женами и жандармский офицер. Не приступали к еде, ждали священника.

Пришел и поп в шелковой рясе, с большим золотым крестом на груди. После рабочих он принял ванну, побрызгался одеколоном и теперь с преданно-собачьим лицом именем Христа, простерши холеные руки, благословил яства и пития. Все шумно стали усаживаться, и усаживались в известном порядке: во главе стола хозяйка, хозяин и дочка, фабриканты, а в конце — директор фабрики с дочкой, и у обоих умиленные лица, на которых — готовность каждую минуту вскочить, подать стул, поднять хозяйский платок. Посреди стола — поп с жандармом и скромно — фабричные инженеры.

Началось разливанное море — не успевали стоявшие за стульями лакеи наливать в бокалы пенистое вино. Гремел оркестр музыки.

— Да, неспокойно у нас среди рабочих, — проговорил поп, — распустился народ, ропщет, храм божий мало посещает. Особенно во второй казарме, в пятнадцатой каморке, молодой парень, Осипов, весьма беспокойный, такие речи говорит…

— Это — высокий, рыжий, — предупредительно наклоняясь, сказал директор.

— Да, высокий такой, смущает народ.

Жандарм мотает на ус, по-собачьи наставив уши. Всю ночь светился огнями фабрикантский дворец.

Кровь

Не узнать фабричных корпусов — не слышно всегдашнего гула, не дымят высокие трубы. По каморкам шныряют рабочие, да вдруг пронеслось по всем коридорам:

— Выходи, ребята, во двор… Пошли… Ге-э-ей, все!

И повалила черная толпа — женщины, дети, старики, молодые и бородатые рабочие, весь двор фабричный запрудили.

Прибежал директор с злобно перекошенным лицом, заорал, затопал, но толпа с ревом надвинулась на него, он сразу осел и заговорил с собачьей ласковостью:

— Товарищи рабочие…

— Кобель тебе товарищ!

— Кровосос!..

— Долой!..

— Уходи, пока цел…

— Хозяина сюда!..

— Освободить Осипова! За что вы его арестовали?..

— Пока не освободите, не станем на работу.

— Мочи нашей нету, все одно пропадать…

— Расценки увеличить!..

— Штрафы скостить!..

— Обращаться с нами как с людьми, не как с животными…

Стоял визг, шум, крики. Прижатый директор исчез. Замелькала полиция, синий мундир жандарма. И грозно и тяжко подошла серым строем рота.

Рабочие подняли на руки человека, чтоб видней и слышней его было, и он, натружая голос, закричал:

— Товарищи солдаты! Неужто вы будете стрелять в своих братьев? Ведь вы такие же труженики, как и мы. Мы только одного хотим — заработанного куска хлеба, человечьей жисти да чтоб ребята наши, как щенята, не дохли с голоду. Фабриканты жиреют нашей кровью…

— Ве-ер-но-оо!.. — взрывом заревели ткачи.

И куда ни глянешь — открытые чернеющие кричащие рты, как лес, мотаются поднятые кулаки, и во все стороны — только картузы, кепки, да платочки, да, как белая бумага, под ними истомленные бабьи лица, и, как разгорающееся зарево, тронул их горячечный румянец гнева, отчаяния, непотухающей злобы.

Офицер вынул саблю, крикнул:

— Вся власть передана мне как представителю воинской части. Требую немедленно прекратить агитаторские речи и разойтись. В противном случае будет дана команда к стрельбе.

Негодующий шум покрыл двор корпуса:

— Кровососы!..

— Ироды!..

Из-за рядов вывернулся поп и, придерживая широкий рукав, пошел к толпе, высоко держа крест.

— Братие! Во имя господа нашего Иисуса Христа молю вас утишить ваши сердца. Помните веление господа нашего Иисуса Христа, сына божия: властям предержащим да повинуются. Зачем же вы идете супротив воли царя небесного, который уготовал вам награду во царствии своем? Тут потерпите, а на небеси вам воздастся сторицею. Вот вы все говорите о хлебе, а Иисус Христос, сын бога живого, рече: «Не единым бо хлебом жив человек». И еще сказал нам господь Иисус Христос: «Кесарево кесареви, а божие богови», — значит, каждому свое. Вам господь послал вашу долю, вы и несите ее с кротостью и терпением и за это получите награду у господа под кущею райскою; хозяину вашему господь послал его долю, он ее должен нести…

— Пошел!..

— Вон!..

— Проваливай, долгогривый жеребец!

— Все вы — одна шайка… все вы заодно.

Поп спрятал крест и, согнувшись, нырнул за солдатскую шеренгу.

Офицер скомандовал:

— Пря-мо по толпе пачками!..

Взвыло бушующее море голосов.

— В своих?! В своих!..

— Нате… жрите человечину!.. — исступленно закричала высокая, костлявая распатлатившаяся ткачиха и разорвала на тощей груди рубаху, а на нее глядели винтовки, — жрите!..

А тот человек опять:

— Солдаты, или братьев и сестер своих, кровных своих будете расстреливать в угоду фабри…

Сабля, блеснув, опустилась, и огненно брызнула команда:

— Пли…

Никто не слышал залпа, видели только, как повалились, вскидывая руками, люди; повалился Иван Вязалкин, без крика повалилась ткачиха с разорванной на груди рубахой; быстро стала кроваветь земля под лежавшими в уродливых позах.

Через час поп в черном, полосатом от белых позументов, расходящемся книзу балахоне, с белым крестом на заду, мотал кадилом над длинным рядом мертвецов, аккуратно лежавших вдоль стены со сложенными руками и закрытыми веками; запекшаяся кровь была смыта.

— Со-о свя-а-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой…

Мягкое сердце

Как и всегда, дымятся трубы, трясутся, гудят корпуса; в привычном хомуте напряженно следят за мелькающей основой ткачи, и бледно-зелены их лица, и в черных ямах померкшие глаза, — все как было.

Только в доме фабриканта по-новому: прибавилось заботы. Вся семья в сборе. Хозяйка сидит за столом и составляет список пострадавших семей — добрая душа. Дочка хозяйская вместе с дочкой директора шьют распашонки для маленьких сирот и весело щебечут с кавалерами.

— В семье Вязалкина, — читает по списку фабрикантша, — нет самого. Остались: жена Татьяна, вполне трудоспособная, сын двенадцати лет, дочь шестнадцати, старик и старуха. Ну, как с ними?

Фабрикант поиграл брелоком у часов, поглядел в окно, слегка зевнул и сказал:

— Вязалкину опять можно поставить к станку, хоть и строптивая баба. Старика — в сторожа, он еще может работать. Старуху — в богадельню. А мальчишку пусть уж мать содержит. Да и дочь, она уж большая, ее тоже можно к станку.

Молодой человек, сын фабриканта, вслушался и сказал:

— Маман, вы возьмите девочку третьей горничной, вот семья и обеспечена.

— Милый мой Жорж, какое ж у тебя доброе сердце, — фабрикантша притянула сына за голову и поцеловала в надушенный пробор.

Пришел поп. Тоже стал помогать советами, как кому помочь.

— Истинно говорю вам, доброта ваша и отзывчивость безграничны; у господа милости неизреченные, и он ниспосылает вам дары свои.

Весна

Пришла весна. По свежим могилкам побежала мелкая травка. Птицы разорялись. Небо было высокое и синее, и без устали всех обливало солнце сверкающим теплом.

Все так же, как и всегда, дышали закопченные трубы и гудели и тряслись фабричные корпуса от тысяч мотавшихся в них станков — без устали.

Так же за станками качались, наклонялись землистые, с прозеленью лица, с зорькой становились на работу, к вечеру расползались по казармам, очумелые от усталости. Все как было. Как будто не было залпа, как будто не лежали мертвецы длинным рядом вдоль стены, как будто всосалась, ушла в землю пролитая человеческая кровь, потушила собою возгоравшийся пожар ненависти, отчаяния, борьбы.

Потушила? Нет. Гудят и гремят станки, неуловимо снуют челноки; как сухой туман, виснет никогда не падающая пыль; качаются землистые лица. Качаются землистые лица, и невидимо, незримо тлеют искорки ненависти, тлеют искорки подавленного отчаяния, тлеют искорки глубоко запрятанной готовности борьбы. Незримо, невидимо тлеет искорка, ибо не залить ее даже дымящейся человеческой кровью.

Татьяна Вязалкина, как и все, качается, наклоняется над станком зеленовато-землистым лицом; как и все, покорно выслушивает матерную брань мастера, а когда улучит минутку, юркнет в отхожее и, оглянувшись, торопливо наклеивает на стенке листок, либо где-нибудь в проходе, либо на лестнице, и как ни в чем не бывало — опять у грохочущего станка.

А у листков толпится народ; читают, вытянув шеи, и уходят к станкам и уносят в сердцах незатухающую ненависть к рабьей жизни, искру готовности к борьбе.

Белые листки расклеивает Татьяна Вязалкина, — есть, есть в городе кто-то, кто их составляет, кто болеет о рабочей нужде, кого ловят и все никак не переловят ни полиция, Ни жандармы, ни шпионы. И разглаживаются слегка морщины на угрюмых лицах рабочих. Еще будет бой!

Раз пришли, гремя шашками и стуча об асфальт прикладами:

— Татьяна Вязалкина!

Она подняла землистое лицо от станка, землистое лицо, освещенное жгучей ненавистью непрощающих глаз.

Окружили, повели. Ткачи бросили станки, гурьбой вылились во двор, на улицу.

— Не дадим! Стой!.. За што берете?..

Грозно и тяжко нарастала волна, нежданно, негаданно по корпусам. Вдруг родился страх: забегали мастера, зазвонили телефоны, поскакал верховой от хозяина в полицию, в жандармское управление. Не пожар ли, не пробилось ли тлеющее пламя?

Женщина в рваном платке, с испитым лицом, с горящими ненавистью глазами, шла, и колыхались вокруг штыки, поблескивали шашки. Когда на углу заступила дорогу громадная толпа, женщина сказала:

— Слышьтя, ребята, не трожьте… От меня одной не убудет. Хочь и перебьете этих эфиопов, никаких толков не будет. А вы лучше стачку сготовьте. Не поддавайтесь!.. Наваливайтесь на хозяев! Прощайте…

— Не забудем тебя, Митревна, прощай! Мы свое возьмем, навалимся на иродов. Еще свидимся!

И пошла она, густо окруженная штыками. Поблескивали шашки.

Суд

— …по указу его императорского величества… — Голос у него был привычно громкий, уверенный.

Те, кто только что вошел в зал суда, осторожно сели среди дожидавшихся своей очереди и стали слушать приговор заканчивающегося дела.

— …я, судья пятого участка, постановил: жену рабочего завода «Глушков и Сыновья» Анну Павловну Железнову выселить в трехдневный срок из занимаемого ею, ее мужем и детьми подвала в доме № 25 по Большой Дворянской улице за неплатеж домовладельцу, купцу Битюгову, квартирных денег в сумме семи рублей пятидесяти копеек. Судебные издержки возложить на Железнову.

— Господи, да видь мой-то второй месяц без памяти лежит весь в огне, куды жа нам, на улицу?.. — отчаянно заголосила женщина с испитым, до смерти замученным, белым как мел лицом. — Дети-то чем же виноваты?..

Нет, не закричала, не закричала, а шла среди сидевшей публики к выходу, молча шла, вытянув худую шею; одного с завалившейся через руку головенкой несла, двое других — один поменьше, другой побольше, со струпьями на замазанных лицах, посверкивая под носом живыми серьгами, волочились, оттягивая юбку.

Шла молча, с безумно вытянутой шеей, как между каменных громад, и ничем их не сдвинуть, ничем их не стронуть, оттого что все, сколько тут ни сидело людей, — все (и она, сама), все твердо думали, что, если кто не платит квартирных денег домовладельцу, надо того выселить, и в этом — закон, и в законе — справедливость.

А судья с золотой цепью на шее сказал:

— Введите подсудимого Вязалкина.

Ввели подростка с землистым тюремным лицом. И отчего у них землистые лица?

— Ваша фамилия?

— Вязалкин.

— Сколько вам лет?

— Шешнадцать.

— Ишь, шестнадцать лет, а уж в тюрьму попал, — зашуршало среди публики, и неодобрительно заколебались перья на дамских шляпах, закачались жирные головы купцов, и торговки сложили губы кошелечком.

— Свидетели явились?

— Все явились.

Вышла к судейскому столу покупательница с гадючьей шеей, а под шеей кружева и бриллиантовая брошка, и рабочий-пекарь с бледным, одутловатым, в муке лицом и с исчерна-гнилыми пекарскими зубами.

— Батюшка, приведите свидетелей к присяге.

Поп привычно-размашистым движением просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, поднял зажатый в руке крест, а глаза к потолку, который был закопчен и засижен мухами. Все встали.

Голосом, в который вросла глубокая уверенность, что он, поп, огромная глыба в той громаде, которая каменно давит всех, кто судорожно дергается, кто хоть малейшее движение делает, чтобы выбиться из каменных стен, — поп, глубоко чувствуя силу своего колдовства, заговорил высоко, отчетливо, вдохновенно, а свидетели, подняв сложенные двуперстия, поклоняясь этой силе, повторяли:

— Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием и животворящим крестом его, что, не увлекаясь ни родством, ни дружбой, ниже иными какими-либо видами, покажу в сем деле сущую о нем правду. Аминь!..

Поп так же привычно и быстро расседлался, завернул в епитрахиль крест, свое орудие оглушения, к которому приложились свидетели, и торопливо ушел, — отзвонил и с колокольни долой.

— Подсудимый Вязалкин, вы обвиняетесь в том, что тайно похитили булку из булочной купца Авдеева. Признаете ли себя виновным?

Мальчик молчал, глядя перед собой. Как и перед женщиной с тремя детьми, перед ним — стол, покрытый красным сукном, зерцало {Зерцало — небольшой трехгранный, покрытый сусальным золотом ящик, на котором были написаны три указа Петра I и который ставился на судейском столе. (Прим. автора.)}, здоровенная позолоченная цепь на судейской толстой шее, зал, наполненный публикой, решетка, а за решеткой — он, Вязалкин. И казалось ему: сидит он среди узко протянувшихся стен, которые давят его со всех сторон, и никуда не увернешься, никуда не вылезешь.

Он сидел и молчал.

— Ишь гад какой, упорный, как кремень, — сказал купец, нагибаясь к домовладельцу.

Стала показывать свидетельница и, ныряя гадючьей шеей пред судьей, шипела:

— Видно, что испорченный до мозга костей человек. Не попросил, как другие просят, а хитро и долго осматривался, — а я стою, наблюдаю, что будет дальше, пирожных к чаю брала, брат двоюродный с женой приехали, у них заведение фруктовых вод, так я взяла пирожных, — а он опять огляделся и все у кассы стоял, видно денег хотел стащить, да народу много было — никак нельзя; вот подошел к коробу, опять оглянулся, одной рукой стал сморкаться, а другую незаметно опустил в короб, вытащил булочку и под тряпье. А я как закричу-у: «Держите вора, держите!» — и вцепилась в него, чтоб он не убежал, даже пирожное помяла.

— Сладу нету с этими ворами… Ведь этак и разорить могут, — вздохом пронеслось в публике.

— Очень просто, — громким шепотом поддержали и купец, и домовладелец, и хозяин мельницы.

Вызвали второго свидетеля, рабочего-пекаря.

— Оно верно, — сказал тот, показывая черно-гнилые зубы, съеденные мукой, которой он постоянно дышал, — взял он, только это — лом у нас, сушь, ссыпаем почем зря в короб, ее вон нищим раздают, она и копейки не стоит…

— Садитесь, свидетель.

— Ну, это тебе даром не пройдет, — шипящим шепотом пронеслось в зале, — сегодня же сгонют с места. Обормот!..

— Что вы можете сказать, подсудимый, в свое оправдание?

Мальчик молчал, все так же понурившись. Судья подождал, потом стал писать протокол. Мальчик, чувствуя, что уползает последняя минута, выдавил из себя:

— Два дня не ел…

Наступило молчание.

Судья поднялся. Все встали.

— По указу его императорского величества… сын рабочего, Павел Вязалкин, присуждается к тюремному заключению сроком на шесть месяцев, без зачета предварительного заключения.

Судья снял цепь и ушел. Публика стала выливаться из зала.

— Ничего, пускай посидит!

В пустом зале стоял тяжелый воздух. В углу висела большая икона Христа-спасителя.

Вон

В доме фабриканта во всех комнатах одуряющими запахами млели великолепные цветы. На балкон и в сад были настежь открыты стеклянные двери.

Фабрикантша, в кисейном платье, с белыми, от пудры, набегающими на шее складками, строго и холодно говорила стоявшей перед ней с помертвелым лицом молоденькой девушке:

— Как не стыдно так отблагодарить за благодеяния?.. Ведь что с тобой было бы, если бы мы не взяли в дом. Тут сыта, одета, жалованье; нет, — мало ей: она еще потаскушничать вздумала. Какая грязь, какая низость, неблагодарность!

— Вся семья такая, — сказал фабрикант. — Отца во время стачки пришлось застрелить, а ведь я его двадцать восемь лет держал на фабрике, так в благодарность стачку вздумал устраивать. Жену его, Татьяну, пожалел, опять поставил на станок, — первые месяцы тихо вела себя, а потом в агитацию пустилась, стала мутить рабочих, листки возмутительнейшего содержания стала распространять, пришлось жандарму сказать, в тюрьму отвели. После нее мальчишка пустился в воровство — в булочной украл французскую булку, ну, арестован. Старик оказался лентяй, пришлось прогнать из сторожей. Теперь эта…

Фабрикант, задумчиво глядя на веранду, заставленную тропическими растениями, закурил душистую сигару и пошел в сад.

Фабрикантша взглянула на девушку, все так же стоявшую с поникшей головой.

— Ведь пойми ты, скверная девчонка, ты таскалась там бог знает где, могла всяких болезней натащить в дом. Фу, мерзость!

— Я, барыня, никуда не выходила, со Стешей всегда спала, она скажет, спросите… как перед богом… Это — они…

— Кто? Кто «они»?

«Уж не муж ли?» — судорогой передернуло фабрикантшу.

— О… ни… ни, — девушка все ниже, ниже клонила голову; слезы часто-часто капали на руки, на передник. — Ге… Георгий Михайлович… Я с Стешей спа… ла, а он… ни Стешу выгнали… я мо…лила, руки целовала… в но. гах валя…лась, — она захлебнулась.

У фабрикантши отлегло. Она сдержанно улыбнулась.

— Ну, милая, пеняй на себя, Жоржик — молодой человек, естественно в его годы увлечение, — ты уж сама себя должна была соблюдать. Во всяком случае, ты должна оставить наш дом, здесь не родильный приют.

Под красным фонарем

Все как было: катились по улицам экипажи, текли толпы народа, плыл колокольный звон; из церквей выходили разодетые барыни, купчихи, чиновники, девушки; на паперти стояли, протягивая руки, нищие; на окраине дымили трубы фабрики, за бесчисленным множеством станков, ни на минуту не ослабляя напряжения, стояли с землистыми лицами; из заводских печей вырывался пожирающий жар, — все как было, и люди думали: так и должно быть вечно.

И по ночам, когда по улицам, в домах, в театрах загоралось живым золотом электричество — тоже как было: в великолепных ресторанах объедались и опивались великолепно одетые люди. в кабаках зализали глотку замученные, в отрепьях.

На одной из улиц, в доме с кроваво-красным фонарем над подъездом, тоже все как и раньше: несутся разухабистые звуки хриплого рояля, раскрашенные полуголые женщины с наглыми лицами, на которых — отчаяние.

И среди них странно видеть молоденькую девушку, с поразительно милым лицом, на котором, как и у всех, вызывающая пьяная наглость. Гости берут ее нарасхват, толпятся около нее, а она, бесстыдно подняв юбку, пляшет и пинает попадающихся на дороге голой ногой. Пьяные жеребцы ржут, заглушая рояль.

А еще утром сегодня эта девушка, со смытыми румянами, скромно причесанная, горько плакала, стоя на коленях и исступленно крестясь на золоченый крест, который поп держал в руке: хозяйка пригласила причт отслужить молебен в годовщину основания заведения. Дьякон, сотрясая позванивающие на люстре хрустальные подвески, густым басом возглашал многолетие хозяйке «дома сего».

Поп дал приложиться к кресту хозяйке, гостям и толпе женщин и с удивлением посмотрел на рыдающую на коленях девушку.

«Экий огурчик…» — подумал он греховно, а вслух сказал благочестиво:

— О чем, дочь моя, рыдания твои и плач? Если грехи давят душу твою, откройся господу, господь милосерд и в милосердии своем прощает грешникам.

А та, захлебываясь и не подымаясь с колен:

— Ба…тюшка, пропадаю я… не хочу я тут быть… отца моего застрелили… мать в тюрьме держут, а она разве виновата, — сама мучится по отце, да как глянет кругом, такие же, как она, замученные, не стерпела…

— И что? — нахмурил поп брови.

— …стала раздавать листки рабочим…

— Э-э, вон оно что! Ну, так они господом прокляты. И помни: грехи родителей на детях их. Одно тебе спасенье — в милосердии господа бога нашего Иисуса Христа… Ему молиться, его просить о прощении грехов. А ты с кротостью неси уготованное тебе, слушайся хозяйку и наипаче проводи время в бдении, посте и молитве…

— Батюшка, пожалуйте к столу, — сказала хозяйка, кладя ему в руку четвертной билет.

Поп подошел к громадному, заставленному закусками и винами столу, подобрал одной рукой широкий рукав, а другой высоко осенил:

— Во имя отца и сына… аминь!..