Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток

Серафимович Александр Серафимович

Рассказы, очерки, корреспонденции

 

 

Пауки и кровососы

*

Капиталист владеет средствами и орудиями производства. Его дело наживаться на чужом труде, всеми дозволенными и недозволенными способами выжимать прибыль. Ему бы платить рабочему за его каторжный труд как можно меньше, лишь бы рабочий не умер с голоду, мог работать. Рабочие ничего не имеют и, чтоб не умереть с голода, вынуждены соглашаться на условия, Какие поставит им капиталист.

Тут происходит безумная, бесчеловечная эксплуатация человека человеком. Рабом дорожили, как дорожат лошадью, потому что тот и другая стоят денег. Рабочим не дорожат, а выжимают из него все, что можно выжать. И если он упадет, его выбрасывают, а на его место найдутся десятки незанятых рабочих рук.

Посмотрим же, в каких условиях работает, живет и дышит русский рабочий.

Отчеты фабричных инспекторов, расследование различных правительственных и земских комиссий дают тяжкую картину.

Вот, например, льнопрядильные фабрики. Мастерские грязны, пол липкий, воздух тяжелый, гнилой, а на некоторых фабриках буквально запах помойной ямы.

Где обрабатываются низшие сорта льна, не только трудно дышать, но и трудно видеть, – все в сером тумане, и каждый входящий покрывается пылью, как мукой. В этой пыли, кроме волокон, еще кремне-кислые соединения, разрушающие легкие, – оттого так много чахоточных, – да летит с пылью костра, выедающая глаза, и рабочие ходят с вечно распухшими, красными веками. О вентиляции, о покрытии крышками чесальных машин, отделяющих массу пыли, нет и помину.

На хлопчатобумажных фабриках та же масса выделяющейся пыли, то же отсутствие вентиляции, так же косит чахотка.

На суконных фабриках невероятная теснота; машины набиты в мастерских, и в узких проходах еле пролезешь. Спереди, сзади, с боков грозно несутся в безумной скорости валы, шестерни, маховики, приводные ремни, вырывая чудовищное число жертв среди рабочих.

Так называемые «мокрые» отделения – холодные, сырые, пронизывающие подвалы; работницы то и дело ходят оттуда в сушильни, в сушильнях сорок градусов жары, а из сушилен опять в подвал.

На табачных фабриках невероятная теснота, скученность, грязь и отравленный табаком воздух. От отравления никотином у рабочих желудочные и головные боли, одышка, нервные страдания. Из махорочных сушилен рабочих нередко вытаскивают в глубоком обмороке.

На фосфорных заводах и спичечных фабриках воздух отравлен массой ядовитых газов, а вентиляции никакой. От паров фосфора чернеют омертвевшие челюсти и вываливаются зубы.

У всех рабочих зеркальных заводов дрожат руки, изо рта отвратительный запах, синие десна распухли, лица серые, вид худосочный, болезненный, – все поголовно отравлены страшными ртутными парами.

На химических заводах, вследствие отсутствия хорошей вентиляции, все рабочие отравлены ядовитой пылью, газами и парами.

На сахарных заводах зловонно, тесно, грязно и невероятная до сорока градусов жара. Задыхающиеся рабочие, чтоб глотнуть свежего воздуха, выбивают зимой в окнах стекла, а от морозного сквозняка – ревматизмы, тяжкие простудные и легочные заболевания.

Из этой страшной жары через весь двор в мороз босые и полуодетые рабочие, бегут в отхожие места. Но есть заводы, где таковые совсем не устроены, и рабочие отправляют естественную надобность где попало.

В невероятно темных, сырых, грязных помещениях для мойки бураков рабочие целый день стоят босые в воде, а в паточных – в патоке, которая до язв разъедает ноги.

Крутящиеся маховики, шестерни, мелькающие огромные приводные ремни тесно расставленных и редко огражденных машин уродуют и калечат работающих, – сахарные заводы поставляют огромное количество инвалидов.

В бакинском районе ежегодно добываются и перерабатываются сотни миллионов пудов нефти. И в этом громадном производстве, обслуживающем всю Россию, полное отсутствие санитарных мероприятий.

Нефть и ее газы, едкие щелочи и кислоты разъедают кожу, и рабочие поголовно страдают болезнями кожи и подкожной клетчатки. По всему телу сыпь. Заболевания тягостны и мучительны и иногда приводят к смерти. Почти у всех болят глаза.

Человеку, попавшему на металлургический, чугуноплавильный и сталелитейный завод по выплавке из руды металла и его первичной обработке, чудится, что он попал в ад кромешный. Пышет невыносимый ослепительный жар. Рабочие с красными лицами, с налитыми кровью глазами обливаются потом. Пульс учащен, дыхание торопливо. Не выдерживая, они бросаются и глотают ледяную воду. А когда высыхают их рубахи, то становятся как лубок, – так много остается солей от пота.

Разные предохранители: особенная одежда, очки, наличники – либо совсем не имеются на заводе, либо преспокойно хранятся в кладовых.

В этом аду люди изнашиваются необыкновенно быстро, и болезни органов дыхания, пищеварения, ревматизм, заболевания мышц, сочленений плодят массу преждевременных инвалидов.

Но и в тех отделениях завода, где нет такого страшного жара, не лучше. Вследствие отсутствия хорошей вентиляции в отделениях по точке и шлифовке металлических изделий носится тончайшая металлическая и каменная пыль, – ведь сухой точильный камень делает три тысячи оборотов в минуту.

Эта пыль разрушительна и в громадном числе вызывает тяжкие заболевания слизистых оболочек и легочную чахотку. Рабочие доживают здесь только до сорока пяти лет.

Как ни тяжка обстановка всех этих работ, но люди хоть видят дневной свет.

А в рудниках при добыче каменного угля работают в кромешной тьме, слабо раздвигаемой красноватым светом дымящей лампочки. С потолка, со стен бежит вода, и каждую минуту обвал грозит задавить обрушившейся грудой; либо хлынет и затопит вода, либо страшным взрывом подземных газов завалит рудник, ибо меры предосторожности принимаются слабые.

Рабочий-забойщик, вырубающий уголь, даже сидеть при работе не может. Он врубает в пласт кайло, лежа на боку или на спине. Вентиляция так плоха, что воздух насыщен угольной пылью, и она проникает в легкие, в желудок, в кишки. И целыми днями поднявшийся из рудника шахтер харкает черной, густой, как сажа, мокротой.

От вечно мокрой одежды – частые простуды, бронхиты, воспаления легких, плевриты, ревматизмы. Вследствие неудобного постоянно лежачего положения на боку или на спине и плохого освещения – параличи глазных мышц. Пятнадцати лет работы на шахтах совершенно достаточно, чтоб из молодого крепкого деревенского парня сделать к тридцати пяти – сорока годам разваливающегося старика.

Вот в какой обстановке изо дня в день, из года в год приходится проводить в напряженном труде свою жизнь русскому рабочему.

Конечно, фабрика на фабрику, завод на завод не приходится. На иных санитарные условия несколько лучше, на иных – хуже. Есть даже блестящие, хотя и единичные, исключения по прекрасной постановке санитарных условий и заботе о здоровье и безопасности рабочих. Но общая картина невыносимо тягостна. Люди живут и работают, задыхаясь, без просвета и надежды.

Посмотрим теперь, как и в каких условиях проводят остальную свою жизнь рабочие, – каковы жилищные условия рабочего класса.

Самое отвратительное положение тех рабочих, которые живут, и едят, и спят в тех же мастерских, где и работают.

Вот, например, рогожная фабрика.

Когда входишь в нее, попадаешь будто в лес – всюду густо висит на жердях и веревках мочала, из-за которой ничего не видно. Пол под мочалами на два, на три вершка затянут липкой вонючей грязью. Доски сгнили; в выбоинах – лужи жидкой грязи. Всюду кадки с водой, между кадками ползают дети.

Вдоль стены, против каждого окна, грязного, низкого и тусклого, стоит становина, – четыре стойки с перекладинами, нечто вроде клетки длиною в четыре, шириною в три аршина. А между становинами – лес висящих мочал.

Становина – это стойло, где рабочая семья проводит все двадцать четыре часа суток. Здесь кипит работа, работают рогожники, здесь же едят, отдыхают; здесь же спят, одни на досках поверх становины, другие на куче мочалы – на полу, – о постелях нет и речи. Здесь и рожают на глазах у всех, здесь отлеживаются больные, здесь и умирают.

Гигиена требует на человека 3 куб. саж. воздуха. В рогожных же мастерских на человека приходится иной раз 0,9 куб. саж. воздуха, – такая невыносимая теснота и давка. Как дышат люди, непонятно.

К тому же жарко топят печи, чтоб скорее сохли мокрые мочалы, и стоит тяжкий банный, распаренный воздух, ибо вентиляции, конечно, никакой.

Вся смываемая с мочалы грязь стекает на прогнивший пол, с которого ее в виде толстого слоя сгребают только раз в году, когда рогожники на лето уходят в деревню.

Так живут поколения…

В овчинно-дубильных заведениях рабочие сплошь и рядом также не имеют отдельных квартир и живут и спят в квасильнях, всегда жарко натопленных, полных удушливыми испарениями от квасильных чанов и сушащихся овчин.

В хлебопекарнях тоже нередко рабочие спят на тех же верстаках, на которых размешивается и раскатывается тесто, а случается, спят и на тесте.

Исследователи положения рабочего класса утверждают, что на всех крупных фабриках с ручным производством, как, например, ручные бумаготкацкие, шерстоткацкие, шелкоткацкие, ситценабивные и другие, все рабочие живут в тех же мастерских, где работают, располагаясь на ночь на полу, на верстаках, на становинах. И только переход ручного производства на механическое и почти одновременный и неразрывный с этим переход от дневной работы на непрерывную работу в течение целых суток делает ночевку рабочих в мастерских уже немыслимой.

Многие заводы и фабрики строят для своих рабочих казармы или общие спальни. Эти спальни набиваются народом сплошь. Женатые и холостые, дети и взрослые, старухи, парни, девушки спят вповалку без всяких перегородок, тесно и грязно.

Если казарма разделена на каморки, в каждую каморку напихивают по нескольку семей.

Те рабочие, которые не живут в казармах, снимают углы и койки у съемщиц квартир; редкие занимают отдельную комнату. Углы же и коечно-каморочные помещения – гнезда заразы, грязи, нечистоты, болезней и разврата.

Так отдыхает и набирается новых сил для работы рабочий.

Постоянно подвергаясь на работе опасности быть искалеченным, убитым, отравленным, обеспечен ли по крайней мере рабочий медицинской помощью со стороны искалечившей его фабрики или завода?

Или совсем нет, или очень неудовлетворительно.

Еще в 1866 году издан был закон, по которому заводчики и фабриканты обязывались устраивать больницы из расчета одной кровати на сто человек рабочих, но этот закон так и остался на бумаге. Хотя заводские и фабричные больницы и были открыты, но только для отвода глаз.

Заболевшего рабочего, вместо того чтобы класть в больницу, попросту выгоняли из фабрики или с завода, а на его место брали здорового, – для предпринимателя и просто, и удобно, и выгодно.

Так расправлялись хозяева с заболевшим рабочим.

Еще горшая судьба постигала рабочих, изувеченных машинами, тех рабочих, которых фабрики и заводы превратили в инвалидов.

Тут страшные цифры.

Самые лютые войны не давали такого процента раненых, какой дают русские фабрики искалеченных инвалидов.

В русско-турецкую войну русская армия потеряла ранеными 13,5 %. Во франко-прусскую войну 1870–1871 года число раненых не превышало 10,8 %.

А на русских фабриках ежегодно калечится из каждых ста человек четырнадцать.

По отдельным производствам этот процент еще выше. Так, на фабриках Московского уезда из каждых ста человек калечится тридцать, то есть треть рабочих выбрасывается ежегодно за ворота калеками. Чудовищная цифра! На всю Россию фабрики и заводы поставляют от ста пятидесяти до двухсот тысяч искалеченных людей.

Разумеется, каждый искалеченный рабочий мог предъявить к хозяину иск за увечье, но и тут в большинстве случаев его ждала неудача, ибо гражданские законы построены были так, чтоб оберегать интересы главным образом капиталиста, хозяина. По гражданским законам при иске о вознаграждении потерпевший должен был доказать вину предпринимателя. А доказать вину предпринимателя при обычной обстановке фабрично-заводской работы чрезвычайно трудно, и предприниматель всегда легко сваливает вину на неосторожность рабочего.

Да к тому же надо принять во внимание бедность, темноту, забитость народных масс, судебную волокиту. Не удивительно, что в лучшем случае дело оканчивалось выдачей калеке нескольких десятков рублей.

Один пример, но типичный, для всех предпринимателей, ярко освещает положение рабочих.

На Ушкинском заводе графа Стенбок-Фермора рабочий Демид Векшин проработал пятнадцать лет. За один прогульный день все эти пятнадцать лет были вычтены из срока на пенсию. Векшин снова проработал четверть века и погиб в турбине. Трое его сыновей проработали на том же заводе в общей сложности восемнадцать лет, и один за другим все трое погибли от несчастных случаев. Осталась их мать, старуха, жена Демида Векшина. Заводское управление назначило ей пожизненную пенсию в один рубль семьдесят две копейки в год.

Итак: пятьдесят восемь лет работы, четыре жизни и… 1 рубль 72 копейки пенсии.

Так было по всей России.

Так тяжко приходилось жить и трудиться русскому рабочему. Так беспомощен был он во время болезни, так не обеспечены были он и его семья в случае несчастья, в случае смерти.

Теперь взглянем, какой длины был его рабочий день, как он оплачивался и каковы бытовые условия жизни рабочего класса.

По отчетам фабричных инспекторов длина рабочего дня на большинстве фабрик и заводов, где работа шла и день и ночь, была двенадцать часов. Такая продолжительность работы без отдыха, такое длительное напряжение силы и внимания крайне изнурительно и разрушающе действуют на здоровье.

Но там, где этот же двенадцатичасовой день разбивается на две шестичасовые смены, причем в течение одной недели смены приходятся на ночную работу, – еще тяжелее. Все сутки рабочего разбиваются на кусочки. После смены ему дается только три с половиной часа на сон. Едва уснул, будят на полчаса, и только затем, чтобы не стояла машина. После этого снова дается три с половиной часа на сон, и опять свисток на работу. И так всю жизнь.

Двенадцатичасовой день был установлен примерно в 80 % фабрик. 20 % фабрик и заводов устанавливали у себя еще более продолжительный день, который доходит до тринадцати – пятнадцати часов в сутки и даже, как это ни невероятно, – еще выше.

В некоторых крупных ремесленных заведениях рабочий день отличается необыкновенной продолжительностью – без отдыха, даже без праздников, как, например в булочных.

Заработная плата по разным производствам в 80-х годах для рабочего в среднем колебалась от семи рублей в месяц (позументные фабрики) до тридцати пяти рублей в месяц (Московский округ).

Но эту чудовищно низкую плату предприниматели умели всякими правдами и неправдами и еще урезать. Для этого пускались в ход всякие средства.

Одно из них – штрафы. До закона 1886 года штрафные деньги шли в карман хозяину, и предприниматели щедро сыпали на рабочих штрафы, повышая таким образом свою прибыль.

На Никольской мануфактуре Саввы Морозова, например в Орехове-Зуеве, штрафы достигали трехсот тысяч рублей в год и более. Это составляло до 40 % всей заработной платы.

На огромном Юзовском заводе рабочий шагу не мог ступить, чтобы не быть оштрафованным. Опоздал на пятнадцать минут – штраф в три рубля. Покажется мастеру или сторожу, что рабочий вышел, – штраф. Поздоровался недостаточно приниженно – штраф.

Встречаются штрафы за перелезание через фабричный забор, за охоту в лесу, за сборище в одном месте нескольких человек и т. д.

Следующий способ выкачивания из рабочего прибылей – это оттягивание расплаты с рабочими. Так, например, на многих крупных фабриках заработная плата выдавалась только под большие праздники – восемь раз в год, шесть раз, пять и даже четыре раза в год. Наконец, были фабрики, на которых вовсе не существовало определенных сроков расплаты. И когда, например, надо купить шапку, рабочий вымаливал несколько гривенников.

Удерживаемую на длинные сроки заработную плату предприниматель пускал в оборот, то есть рабочий ссужал капиталиста беспроцентно своей заработной платой, а капиталист, пуская эти деньги в торгово-промышленный оборот, получал на них процент.

Но ведь жить-то надо. Кормиться и кормить семью надо, и рабочий, не получая долгие сроки заработной платы, был совершенно беспомощен.

Тут к услугам являлись фабричные лавки для рабочих, – это третий насос для выкачивания из рабочего его кровного заработка. На многих фабриках забор продуктов в фабричных лавках был обязателен. А там, где не обязателен, рабочий волей-неволей берет в фабричной лавке, так как вследствие долгих сроков расплаты он не может покупать на наличные, а в долг посторонние лавочники не дают без ручательства конторы, а контора, разумеется, не ручается.

Цены же в фабричных лавках гораздо выше рыночных, выше на 20 %, иногда на 80 %. Благодаря этому капиталисты клали в карман десятки и сотни тысяч рублей прибыли от фабричных лавок.

Итак, если из нищенских 4,26 копейки за час вырезать то, что идет на штрафы, да в фабричные лавки, поедающие своей безбожной дороговизной, да в беспроцентную, подневольную ссуду хозяину, то… то остается удивляться, как же все-таки ухитрялся жить русский рабочий.

Всю эту невероятную эксплуатацию, обирательство окутывают, как удушливым дымом, бесправие, гнет, полнейшее подавление человеческой личности рабочих, необузданный хозяйский произвол.

Не только труд, не только рабочие руки в полном бесконтрольном распоряжении хозяина, но и на все время рабочего, на все его действия предприниматель кладет свою тяжелую руку.

На некоторых фабриках рабочему в свободное время воспрещалось выходить за ворота, жили как в тюрьме. На других фабриках штрафовали за пение песен на улице, за «многоглаголание» и проч.

В Смоленской губернии находилась громадная мануфактура купца Хлудова, нажившего миллионы. Но он не только наживал, он заботился и о спасении своей души. Однажды пожертвовал сто двадцать тысяч рублей на типографию, печатавшую богослужебные книги для старообрядцев. Сделав пожертвование, отправился на мануфактуру и понизил жалованье рабочим на 10 %. Не только о душе позаботился, но и хорошо заработал. В 1882 году громадная пятиэтажная мануфактура его загорелась. Тотчас рабочих заперли в горевшем здании, чтобы лучше тушили пожар. После пожара вывезли семь возов обгоревших трупов, а Хлудов получил миллион семьсот тысяч рублей страховой премии.

Такая же история вскоре повторилась в Петербурге на табачной фабрике братьев Шапшал. Фабрика загорелась, а работниц заперли, чтобы… не расхитили как-нибудь хозяйский табак, – масса работниц сгорела.

Фабричная и заводская администрация была обычно крайне груба, придирчива и высокомерна с рабочими. Лица, получившие образование, били рабочих, осыпали их бранью. Про мастеров, вышедших из среды рабочих, и говорить нечего.

«Культурные» представители западноевропейского капитала, основавшегося особенно в наших южных металлургических предприятиях, ничуть не отставали от наших доморощенных предпринимателей в эксплуатации рабочего. Они с таким же азартом пускали в ход и отвратительную ругань, и кулаки, и нагайки.

Так тяжко слагались жизнь и труд русского рабочего.

Что же сказать о малолетних рабочих фабрик и заводов?

По закону было установлено, что на казенных горных заводах не могут приниматься дети моложе двенадцати лет. Рабочий день малолетних моложе пятнадцати лет не должен был превышать восьми часов; ночные работы для них были совсем запрещены, и работать они могли только на поверхности, а не в рудниках.

Этот закон потом был распространен на все заводы и промыслы.

Закон, разумеется, постоянно обходился.

Работали наравне со взрослыми по двенадцати часов и более, работали и днем и ночью. Работали и одиннадцатилетние и десятилетние и еще меньше.

В фабричной промышленности детский труд широко был распространен, особенно в таких вредных производствах, как спичечное, где малолетние составляли более 50 % всех рабочих, фабричным инспекторам пришлось выдерживать упорную борьбу с предпринимателями, которые скрывали противозаконно работавших у них малолетних – ниже двенадцатилетнего возраста. Детей прятали на чердаках, в погребах, в отхожих местах. А ведь работали пяти-шестилетние ребятишки.

А отсюда – худосочие детей, анемичность, всевозможные болезни и страшная смертность. Конечно, школы мог посещать ничтожный процент детей. Да и те, кто посещал школу даже после восьми часов работы, засыпал на уроке от переутомления.

Положение женщины-работницы было не менее тяжко. Те же непосильные работы, та же грубость, отвратительные обыски, которым их подвергали всенародно каждый раз при выходе из фабрики, и страшная проституция, на которую их толкали мастера и вся фабричная администрация. Девушка, которая не поддавалась, всячески преследовалась и выгонялась с фабрики, а если становилась матерью, тоже выгонялась.

Таково было положение рабочего класса.

 

Трещина

*

В Америке, в Калифорнии, как-то произошло громадное землетрясение. С грохотом лопнула земля, и – не окинешь глазом – добежала чудовищная трещина.

Все, что было около, все стало валиться туда: люди, лошади, дома, заборы, улицы, сады, рощи. Так и зияла, чернея, эта трещина, разделяя стену, – и по краям ее было пустынно.

Такая же трещина побежала между социальными слоями русской земли от взрыва великой революции. И стали валиться туда, выворачиваясь: старые порядки, старые формы грабежа и угнетения народного, старые, всосавшиеся привычки подавления народной воли, – и по краям в грозной наготе глянули друг другу в лицо те, кого сосали и кто сосал.

Ахнули все!..

Можно ли задержать опять этот провал? Можно ли засыпать пропасть, перекинуть мостик, замазать, чтоб дыры не видать было?

Нельзя, ибо бездонно.

«Нет, можно», – хором и хрипло подняли вой те, от кого, отрываясь, повалились в провал и прежняя власть, и сытость, и уж готовы повалиться и земли, и часть огромных прибылей банков, фабрик, заводов, домов; «можно», – хрипло и исступленно кричали они.

Чем же добиться?

Лганьем.

И их газеты, их журналисты, их ученые, их писатели, их ораторы лганьем, клеветой, искажениями, неверными сопоставлениями, умолчаниями, искусно ложным освещением событий стали засыпать роковую трещину.

В поте лица своего эти люди едят хлеб свой – за полгода все оболгали.

И по-разному лгут, соответственно своей специальности и натуре своей.

Иные цинично и нагло, в открытую: с голого, мол, как со святого. Иные – тонко и заботливо, как кружево плетут, по-ученому. Иные – вдохновенно, ибо сами верят своему лганью. Иные – горько и смиренномудро, ибо – иудушки. Всяк по-своему, но все в одно.

Ведь стоит сказать, что крестьянство должно получить землю, как со всех сторон:

– Ага, демагогия! Заискивание перед мужиком…

Достаточно сказать, что рабочему нужен восьмичасовой день:

– Демагогия! Лесть и заискивание перед рабочим…

Достаточно сказать, что солдат – такой же человек, как все, как вой со всех сторон:

– Развал армии.

Достаточно сказать, что рабочие, крестьяне, солдаты могут отстоять мало-мальски человеческую жизнь для себя только своими организациями, как раздается оглушительный вой:

– Возбуждение классовой розни и вражды!..

Что же, искусники неправды, неужто надо крестьянину говорить:

– Ты и помещик – одно.

И рабочему:

– Ты и фабрикант – братья.

И солдату:

– Будь бессловесным, покорным животным, – начальство все за тебя обдумает.

Нет, так прямо они не скажут. А шесть месяцев стараются обвить паутиной обмана и искажениями народный ум, шесть месяцев капает пот предательства с преступного клеветнического чела.

Но не засыпать вам, лгуны, рокового провала!

Пусть только рабочий, крестьянин и солдат отчетливее различают лгунов, под какой бы личиной они ни выступали.

Грозный провал можно разве только завалить телами расстрелянного народ?.

Но…

Судьба не выдаст, свинья не съест.

 

Как он умер

*

(Быль)

У самого синего моря под зелеными крымскими горами раскинулось громадное имение бывшего царя – Ливадия.

Чего только в этом имении не было: и невиданные деревья, и заморские цветы, и дорогие виноградники, и фонтаны, и диковинные фрукты, – только что птичьего молока не было.

А в белых дворцах, полных роскоши, шла пьяная разгульная жизнь: пьянствовал царь, пьянствовали великие и не великие князья, пьянствовали бароны, графы, иереи, генералы, офицеры, вся свора, которая толпилась около царя и объедала вместе с ним русский народ. А чтоб эту пьяную компанию кто-нибудь не потревожил, все имение было оцеплено колючей проволокой заграждения, а в казармах стояли сводные роты, которые день и ночь охраняли царя с его прожорливой шайкой. Солдаты были подобраны молодец к молодцу. Кормили и содержали их хорошо, но было скучно и тяжело жить. Несли строгие караулы, целыми часами сидели в секрете и смотрели в бинокли и подзорные трубы на шоссе, на горные тропки, на леса, на море – не покажется ли подозрительный человек, не покусится ли кто на пьяную, но «священную» особу царя.

А если по морю пройдет судно или лодка мимо имения ближе чем на версту, стреляли из винтовок и убивали людей.

В город Ялту, лежавший под боком, отпускали редко, да и отпустят не на радость: ходили командами, строго, подтянувшись, и во все глаза надо глядеть – не прозевать офицера. Чуть замешкался отдать честь или отдал не так уж по-молодецки – карцер, на хлеб и на воду, в штрафные.

В городе хотелось побыть по-человечески, как все, спокойно и свободно, чтоб хоть сколько-нибудь передохнуть, но и этого нельзя было; нельзя было даже поговорить с вольными, – и город, и окрестности, и весь Крым кишмя кишели царскими шпионами.

С офицерами было особенно тяжело. Это все были аристократы, князья, графы, бароны, либо купеческие сынки, большие миллионеры – народ все гладкий, холеный, белотелый, отъевшийся. И когда проходили мимо вытянувшихся в струнку солдат, небрежно взмахивали, не глядя, белой перчаткой.

И не то чтоб они скверно обращались с солдатами, а просто проходили мимо солдата, как проходят мимо тумбы, мимо дерева или камня. Но за малейшую провинность наказывали беспощадно.

А солдаты тосковали; тосковали по семьям, по дому, по работе. «Эх, и работнул бы теперь в поле!» – думалось солдатам.

Тосковал и Иван Науменко.

По виду и не признаешь, что у человека день и ночь под сердцем червяк точит. Так же, как всегда, балуются солдаты, играют в чехарду, ездят друг на друге, гогочут, смеются, дуются в три листика. А в остальное время, несмотря на смертельную жару, несут караульную службу в полном снаряжении.

Да и сам Науменко не думал о своей тоске, был всегда веселый, разговорчивый, аккуратный и ловкий по службе, – любили его товарищи. Да и офицеры его отличали, но отличали, как отличают хорошо пригнанное седло от плохо пригнанного.

Не думал о своей тоске Науменко, а думал, что на хорошую службу попал, хорошо ему живется.

Только, бывало, когда стоит на часах или в секрете и выплывут звезды, да такие крупные, каких он никогда не видал у себя в Воронежской губернии, защемит сердце.

Сзади стоят горы. И лежит от них огромная черная тень. За садом медленно и тяжко всплывает у берега ночное море, а из сада пахнет неведомыми цветами. И Науменко думает: «Мабуть, убралась моя Мотря, коров подоила. Полягалы вси спать… Ээх!»

Курносенькая она у него, круглолицая, чернобровая, ласковая, а работница-то! Девочка у них, четвертый годок. Аккурат родилась, как ему на службу идти.

А тут лежи с заряженной винтовкой и высматривай, как зверь: не лезет ли кто через проволоку в царскую резиденцию. А если приметит, что лезет, свой ли, чужой ли, велено стрелять без оклику.

Однажды Науменко сидел в свободное время под деревом на траве и раскладывал подарки, которые приготовил своим: три шелковых платочка, коралловое монисто и куклу. Один платочек старой маты, один жинке, один дочке. И монисто дочке, и куклу дочке. А кукла, ежели в груди придавить, она говорила: «Ппа-ппа!» И глаза закатывала. Науменко смеялся, глядя на куклу:

– Жива душа, тай годи!..

Четыре месяца осталось, а там и домой.

Науменко и не заметил, как проходил сзади офицер.

Офицер остановился:

– Эй, ты!

Науменко вскочил, держа куклу в руках. Офицер нахмурился:

– Н-не видишь?

Науменко все так же стоял растерянно, забыв бросить куклу.

Офицер шагнул к нему и впился серыми глазами, полными неизъяснимого презрения. Потом ловко и сильно, так, что у Науменко мотнулась голова, снизу ударил его в подбородок. Бриллиантовый перстень на офицерском пальце пришелся в челюсть, и у Науменко во рту стало солоно от крови.

Не впервой это было: били и офицеры и унтеры, били и его и товарищей, и на все покорно, бывало, отмалчивались солдаты; только в казарме, когда останутся одни, отведут душу крепким словом.

А тут Науменко сам не знает, что сделалось: размахнулся и ударил офицера куклой в самые усы.

Офицер побледнел как полотно, отшатнулся, сунул руку в карман, но револьвера не оказалось.

Тогда он повернулся и пошел прочь, процедив через плечо сквозь зубы:

– Ступай, скажи, что арестован.

Науменко пошел и арестовался.

С этих пор все пошло, как в железном порядке: допрос, кандалы, суд и… столб, а возле свежевырытая яма.

Подошел взвод. Науменко завязали глаза и поставили к столбу возле ямы.

Офицер, командовавший взводом, поднял саблю. Солдаты взяли на прицел, целясь Науменко в грудь.

Вдруг послышался задыхающийся крик:

– Стой… сто-ой!..

Снизу по тропке бежал солдат и кричал, без перерыва махая руками:

– Стой!.. Стой!..

Точно мглу отнесло, и все увидели то, чего до этого момента не видели: необъятно-спокойное море, одиноко белеющий в синеве парус, голубое небо, дрожащие от зноя горы; услышали, как гомозились и щебетали мелькавшие в чаще птицы.

Науменко стоял, как слепой, с завязанным лицом, но и он увидел, – увидел свою далекую Воронежскую губернию, белую хату, Мотрю и… и дочку с монистом, с коралловым монистом на шее.

И где-то в ухе у него, а может, не в ухе, а позади уха, в глазу, а может, не в глазу, а… в сердце, в сердце, которое, чтоб не спугнуть, еле-еле билось, где-то в сердце почуялось «помилование… помилование…»

Подбежавший солдат вытянулся и, тяжело переводя дыхание, взял под козырек:

– Позвольте, вашскблагородие, доложить.

– Что такое?

– Так что каптенармус просит, которая одёжа на ём, так чтоб выдать, как в цехаузе у него недостача, просто сказать пропажа, и каптенармусу отвечать, так чтоб…

– Какая одёжа? Что такое? Ничего не понимаю…

– Дозвольте доложить, вашскблагородие, как ему теперича, – он кивнул на Науменко, – одежа не нужна, все одно пропадать ей, а в цехаузе недостача, каптенармус дюже просил.

– Ну, ладно, – с казал офицер и сердито отвернулся. Солдат подошел к Науменко.

– Ну, брат, сымай… все одно уж…

Науменко, не видя и неловко тыча руками, стал снимать гимнастерку, потом, повозившись у пояса, штаны, потом один сапог, потом другой, и все смотрели, как глина сыпалась у него из-под ног в яму.

Солдат взял одёжу и сапоги и, повернувшись к офицеру и держа под козырек, сказал:

– Вашскблагородие, дозвольте и белье, каптенармус приказывал.

– Ну, хорошо, только скорей.

– Сымай, видно, Иван…

Науменко опять неловко и не видя стал снимать с себя рубаху, потом портки и бесстыдно стоял, опустив руки и желтея исхудалым телом, только лица не видать было. Дрожал зной, а тело покрылось гусиной кожей. И когда солдат увидел это беспомощное голое тело, у него запрыгала челюсть, он стал скатывать одёжу, белье, сапоги, но все валилось из рук. Наконец подхватил под мышки и торопливо стал спускаться. Еще не дошел до поворота тропинки – по горам, ломаясь, раскатился залп.

Оглянулся, яму торопливо зарывали, и он побежал вниз, вытирая мокрое от слез лицо.

 

В капле

*

Существует в Москве Литературно-художественный кружок. Это – клуб литераторов, художников и артистов.

В этом клубе в известные дни собираются, между прочим, члены литературного общества «Среда». «Среду» организовали беллетристы и поэты. Собираются они там, читают свои новые рассказы и стихи, потом обсуждают прочитанное. Приходят туда и гости, – доктора, адвокаты, чиновники, художники, артисты, дамы, барышни, вообще народ, так или иначе интересующийся литературой. Я состою членом «Среды» почти с самого ее возникновения. Родилась она лет шестнадцать – семнадцать тому назад. Не раз и я читал там свои произведения.

На днях состоялось такое заседание «Среды». Председательствовал журналист, старый народник Юлий Бунин. Были писатели: Иван Бунин, Евгений Чириков и многие другие.

На этом заседании группой членов было мне заявлено, что я не могу быть больше терпимым в «Среде», что должен выйти из состава ее членов. Было сказано это с неожиданно страстной злобностью и принято остальными с молчаливым злорадством.

Сам по себе случай маленький, но, как в капле, отразилась в нем вся громада событий.

Что же я сделал такого, за что писатели, поэты, артисты, художники вынуждены были исключить меня из своей среды?

Может быть, я обманул, оклеветал кого-нибудь?

Нет.

Может быть, поиздевался над бессильным, обидел беззащитного?

Нет.

Может быть, обокрал, избил, изувечил?

Нет.

Может быть, поставлено было в вину присутствующими социалистами мое участие в буржуазной прессе?

Нет.

Может быть, наконец, я изменил себе, изменил свое литературное лицо, изменил тому сокровенному, что бережно нес через всю свою четвертьвековую литературную работу?

Нет, я все тот же, и такого обвинения мне никто не бросил.

Так за что же меня исключили из своей «Среды» писатели, поэты, журналисты?

За то, что я принял на себя ведение литературно-художественного отдела в «Известиях совета рабочих и солдатских депутатов», где я сотрудничаю уже восемь месяцев.

Что же я буду делать в этом отделе?

Я буду стараться подбирать рассказы, очерки, стихотворения; буду стараться давать читателям «Известий», то есть рабочим, солдатам и крестьянам, по возможности лучшее художественное чтение.

Но разве это преступно и безнравственно?

Нет, это не преступно вообще, но это становится сейчас же преступным, как только делается рядом с большевиками.

Почему?

Да потому, что литераторы – Иван Бунин, Евгений Чириков, Юлий Бунин и все, присутствовавшие на собрании, заявили, что между ними и большевиками вырыта глубокая непроходимая пропасть: по одну сторону – писатели, журналисты, поэты, художники, артисты, а по другую – большевики.

Но кто же такие большевики?

Большевики – это почти поголовно все рабочие, громадная масса солдат и очень много крестьян; сказать, что большевики – это кучка «захватчиков» в редакции «Известий» да в Смольном – глупо или для всех явно лицемерно.

Но как же могло случиться, что представители русской литературы, распинавшиеся за мужика, за рабочего, солдата, очутились по одну сторону пропасти, а эти самые мужики, рабочие и солдаты – по другую?

Как могло случиться, что Иван Бунин, так тонко, так художественно писавший мужика, очутился по одну сторону пропасти, а эти самые мужики – по другую?!

Как могло случиться то же самое с Евгением Чириковым, который писал мужиков хоть и не художественно, но жалостливо и любовно, и с Юлием Буниным, который в молодости боролся за мужика как революционер? И со всеми остальными членами собрания, которые до революции мужика и рабочего любили, а если и не любили, то были благорасположены к нему и жалели его?

Как могло случиться, что пострадавшие за мужика и рабочего, вплоть до каторги, с ненавистью говорили об этом мужике, рабочем и солдате?!

Это все объясняет одно, но роковое слово: наступила социалистическая революция, и, как масло от воды, отделилось все имущее от неимущего. И стали мужики и рабочие на одном краю глубочайшей пропасти, а имущие и так или иначе связанные с ними – на другом.

И все-таки десятки и сотни раз я слышу один и тот же вопрос: но писатели, писатели-то, это совесть русского народа, как они могли стать на краю пропасти вместе с купцами, помещиками, денежными тузами, банкирами, а следовательно, с Калединым, с Корниловым, Дутовым, как бы они от них на словах ни открещивались.

Но ведь писатель – человек. Только милые провинциалки, приезжая в Москву и Питер, думают, что писатель – существо неземное.

Писателю нужно есть, пить, одеться, жить где-нибудь, воспитывать детей, не бояться, что под старость очутится на улице. И если он скопил хоть немного денег или приобрел недвижимость или землицы, он станет на том краю пропасти, где накопленному не грозит опасность, то есть там, где нет ни рабочего, ни крестьянина. Это же естественно.

То же самое и с художниками, с артистами, с докторами, учителями, – с интеллигенцией, которая тоже всегда распиналась за мужика и рабочего.

Позвольте, ну, а как же те писатели, художники, артисты, которые ничего не успели скопить, которые живут заработком?

Но ведь и они кровно связаны с существующим строем, связаны заработком, привычками, культурой, всем обиходом своей жизни, самым воздухом, которым они дышат вместе с имущими.

При коренном социальном перевороте они не уверены, будет ли им лучше. А если и верят в лучшее, все-таки предпочитают синицу и незаметно перебираются на тот край пропасти, где нет рабочего и крестьянина.

И вовсе не нужно представлять себе все это грубо пли что люди делают все это лицемерно, втайне думая только, как спасти свое имущество, или социальное положение, или свой заработок. Ничуть. Люди совершенно искренно думают, что, отстаивая существующее, они отстаивают интерес всего народа. Создается определенная психология, в которой нет лжи в самой себе, но покоится она на фундаменте желания оставить по-старому свое положение.

Но почему же, возражают, при царском гнете многие из них боролись, не щадя себя, а теперь точно подменили их?

Да все потому, что тогда добывались политические права, нужные, необходимые имущим. Оттого тогда и из помещичьих и буржуазных семей шли на борьбу, а теперь громадная масса учащегося юношества – студенты, курсистки, гимназисты – идут в демонстрации на той стороне пропасти, где «нет ни одного солдата», нет рабочего, нет крестьянина, которые бы грозили этой молодежи и ее семьям имущественным перераспределением,

И все это естественно и понятно.

Одно мне непонятно, перед одним я останавливаюсь в великом недоумении: отчего затемнились часто зоркие творческие глаза художников? Отчего мимо них, как мимо слепых, проходит красота, грандиозность совершающегося? Как творчество художников не заразится жаждой отображения невиданной общественной перестройки?

Все видят, как солдаты торгуют спичками, переполняют трамваи, ломают вагоны, разбивают погреба, как рабочие вывозят на тачках администрацию, как крестьяне разоряют имения; видят ошибки, падения и злоупотребления; и никто не видит колоссального, невиданного до того в мире созидания народной власти. Даже не в центре, не в Смольном, а по всему лицу земли русской, в каждом уголке ее. После сотен лет рабства, угнетения, мертвой петли, убийства всякого почина русский народ выпрямляется, гигантски организуясь. Тридцать лет и три года без ног, а теперь поднимается.

И пока без ног лежал, как чудесно, как тонко, как художественно воссоздавали его художники! Как проникновенно, любовно писали они мужика, забитого, темного, корявого, бессловесного!

А когда он стал подниматься, когда широко разинул на сотни лет смежившиеся глаза, когда пытается заговорить не косноязычно: «тае», а по-человечески, – тогда от него слепота перекинулась на художников, и видят они только спички, трамваи, винные погреба.

«Мне отомщение, и аз воздам».

Да, страшное отомщение: слепота творческого духа. Мелкая злоба, мелкая и мстительная, заслонила вещие очи творчества.

Ну, что ж! По ту сторону непроходимой пропасти, где сгрудилось крестьянство, рабочие и солдаты, осталось чудесное писательское наследство – великая русская литература, а русские писатели потихоньку перебираются на ту сторону неизмеримого провала, где нет рабочих, нет крестьян, нет солдат.

Принимайте же, товарищи, это чудесное наследство и готовьте новое поколение, которое бы достойно умножило его!

И берегите, как зеницу ока, то, что родилось среди вас, родилось, развернулось в громадном даровании… и не оторвалось от вас!

 

Море

*

Я угрюмо ехал в гремевшем, шатавшемся вагоне и не вслушивался в спор солдат с барыней, у которой качались перья на шляпе. В Лефортове сошло много народу. Окна бывшего Алексеевского училища, изъеденного снарядами, ярко светились. В манеж пропускали, строго контролируя: большевики встречали Новый год и не хотели, чтобы путалась посторонняя публика, и все-таки ухитрились и пробрались не только посторонние, но и враждебные. Митинг-концерт организовал Московский комитет РСДРП(б).

Я глянул: направо, налево – тонуло без конца в синеве море человеческих голов, без конца потому, что манеж тянулся вправо и влево, теряясь.

Сколько же тут народу? Тысяч восемь с лишним.

Не пролезешь. Стоит тяжко вздымающийся, медленно падающий говор людского волнующегося моря.

В середине, у самой стены – эстрада, красная. На ней – красный стол, красные знамена. Львиная голова Маркса глядит из-за зеленой хвои со стены. И около красного стола – устроители, с растерянными, беспокойно-тревожными, побледневшими лицами.

Ах, что же это! Уже семь, уже семь с половиной, уже без четверти восемь, а главные участники не приезжают. Начало назначено в семь часов. Медленно и тяжко волнуется говор теряющегося в синеве людского волнующегося моря.

Что-то оно скажет? Что-то скажут эти восемь тысяч? Не ближний свет. Зачем же вы нас собирали?

Устроители волнуются. Над эстрадой мечется, как шорох, подавленный, раздраженно-испуганный шепот:

– Автомобиль надо было…

– Но где же его взять?.. Сами знаете…

– Товарищ, начните вы, ради всего…

– Да не могу же я… У меня свое задание. Я на четвертом месте, а тут надо вступительное слово, – надо же ввести публику. Что же это, какой-то взъерошенный вечер будет. Да, наконец, я скажу, а дальше… За мной опять никого, оборвем и будем ждать, – это еще хуже.

– Но ведь это же скандал…

– Да, скандал, – восемь. Вечер сорван.

Людское море потемнело, придвинулось к самой эстраде, и издалека, оттуда, из синей глубины, вздымается грозное неудовольствие. Тысячи глаз смотрят: когда же?

Тогда в отчаянии предлагают перевернуть: начать вторым отделением – литературно-концертным.

Но ведь это же опять скандал. Куда же деваться?

Среди толпы показывается один из участников. С эстрады срывается вздох облегчения – хоть как-нибудь можно начать и кое-как провести митинг.

Открывается собрание.

Седой товарищ поднимает руки, водворяя тишину, взмахивает, и над восемью тысячами человек разливается «Интернационал».

К эстраде протискиваются несколько молодых солдат с безусыми лицами: над ними колыхаются красные шелковые полковые знамена. Их вносят и ставят на эстраду по обеим сторонам Карла Маркса. Солдаты становятся почетным караулом.

– Слово принадлежит представителю восемьдесят пятого пехотного полка.

Гром аплодисментов.

К краю выходит бледный-бледный, точно только что поднялся от тифа, солдат. Говорит:

– Я пришел вас приветствовать… приветствовать, послан приветствовать…

И замолкает. Тягостное молчание. Восемь тысяч пар глаз смотрят на него, – ни одной улыбки: понимают – растерялся или просто не привык говорить перед громадным собранием.

С усилием, с перехватываемым дыханием он говорит:

– …пришел приветствовать… приветствовать… от восемьдесят пятого пехотного полка… который… положил тут много жертв… когда брал это училище, где вы теперь…

Взрывом дрогнуло все от рукоплесканий. Восемь тысяч нитей внимания, расположения, любви потянулись к эстраде. Этот слегка потерявшийся оратор сказал больше чем десяток блестящих речей. И в гуле непрекращающихся рукоплесканий слышалось: «Мы тебя любим, восемьдесят пятый полк. Мы преклоняемся перед павшими твоими товарищами, благодаря которым мы вошли сюда».

И разом слетели тревога, неуверенность и напряженность внимания, наэлектризировалось все огромное пространство, залитое людьми.

Вышел товарищ и стал говорить. Он говорил вовсе не речь, он просто рассказывал кучке слушателей – даром что эта кучка в восемь тысяч! – рассказывал о далекой Якутке, где всего год назад в это же время встречал Новый год с товарищами, а на дворе трещал якутский мороз. Он говорил своим товарищам по изгнанию: будущий Новый год мы будем встречать среди революционного народа. Товарищи смеялись.

– Смеялись, а я угадал, и пророчество сбылось, – говорит оратор, – и мы с вами сейчас встречаем Новый год в здании, которое имело совсем другое назначение.

Товарищ говорит о протекшей революции, о наших братьях за рубежом, которые тонут в крови. Он говорит о том, что говорилось, что слышали, о чем сам много раз говорил, но почему же в этом старом так много новизны? Потому, что оно обвеяно далеким якутским пророчеством и пророчество сбылось. И оттого бесконечно синеет в напряженном внимании человеческое море и все головы жадно повернуты в одну сторону, к красной эстраде, где в белой рубашке просто и ясно рассказывает человек.

И когда он кончил, из конца в конец заплескалось синеющее море, гулом наполнив колоссальное здание.

– Товарищ Иоанн, – заявляет председатель, – будет говорить сейчас.

Выходит небольшого роста, в гимнастерке защитного цвета, военнопленный и говорит изломанным, таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль.

– Я плохо говорю по-рюсски, но я этому не виноват.

– Ничего… ничего… говорите, слушаем… – несется из зала.

– Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы… мы не имеем права… Мы печальны, мы ощень печальны… у наших братьев там темнота… у вас праздник. Вы сделали свое дело, мы – нет, и мы печальны…

Что это? Не вздох ли пронесся над тысячами людей?

Нет, это печаль стала, как темно опустившееся покрывало.

И сквозь эту печаль, сквозь этот вздох молчания раздался голос нашего солдатика:

– Ничего, не тужите, у вас то же будет.

И разом просветлело, а товарищ Иоанн улыбнулся.

– Да, борьба, только борьба несет счастье. Есть легенда, ошень красивая легенда, и я вам ее скажу. Когда Христа распяли и он умираль на кресте, лицо его было светло – он проповедоваль любовь, и всепрощение, и непротивление. И прилетель к нему сатана, черный и мрачный, и сказаль: «Я тебя искушаль два раза, и ты не поддался. А теперь я тебя не буду искушать, я скажу тебе правду. Слюшай же. Ты всю жизнь училь только любить, только прощать, только подчиняться, гнуть свою шею – это рабам. А я училь: жизнь – борьба, счастье – борьба, свобода – борьба. Хочешь рабом, – прощай всех, хочешь свободы и счастья, – борись». И отлетель сатана, и умер Христос, а на лице его быль отчаяние.

Он замолчал, и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его.

Выступил венгр, секретарь будапештского комитета социал-демократической партии, и на венгерском языке, резком, как орлиный клекот, обратился к синевшим в толпе венграм, а русские слушали, не проронив ни слова.

Выступил серб, и зазвучал мягкий красивый сербский язык, – наполовину его понимали.

И холодно, бесповоротно, как судебный приговор, говорил по-немецки еще один товарищ военнопленный, решая революционные судьбы германского народа, а русские слушали, угадывая сердцем.

Это все интернационалисты. Весь земной шар заселен братьями-рабочими. Уже слышен набат. Уже колеблются стены тысячелетней стройки эксплуатирующих, и восходит из-за них заря нового человеческого строительства, заря социализма – вот смысл их речей.

От Московского комитета РСДРП (большевиков) им отвечал по-немецки товарищ:

– Русская революция 1905 года приоткрыла густое покрывало, века лежавшее на лице русского народа. Революция нынешнего года сорвала долой это покрывало, открыла глаза русскому народу и вплотную придвинула его к социализму. Теперь очередь за вами, нашими братьями, за западноевропейским пролетариатом.

И опять русские внимательно слушали. И русские и немцы проводили его долгими аплодисментами.

Перерыв. На эстраду ставят рояль. Но второе отделение отдыха и развлечения никак не может начаться, – выступают с приветствиями делегаты от университета Шанявского, от украинской СДРП (большевиков), от союза молодежи и другие.

Наконец председатель поднимается и говорит:

– Деловая общественно-политическая часть нашего вечера окончена, теперь прослушаем наших товарищей артистов, музыкантов и литераторов. Сейчас будет исполнена легенда Венявского.

К краю эстрады скромно подходит девушка в белом с черным, со скрипкой, с милым девичьим, спрашивающим у жизни лицом: «Что ты есть? И что ты таишь?»

Она прижимает скрипку и медленно, легко и странно изгибая руку в сквозном рукаве, подымает смычок, а я опускаю глаза:

«Эх, напрасно она легенду… Надо считаться с публикой – не поймут: начнется сморкание, кашель… Напрасно…»

Я стоял хмуро, опустив глаза, и в ту же секунду от эстрады к человеческому морю медленно, звеняще потянулась певучая, не обрывающаяся нить, похожая и непохожая на человеческий голос, то едва уловимая, готовая погаснуть, то густо свертывавшаяся грудной жалобой низкого контральто, потянулась и погасила все звуки, царствуя.

И я поднял глаза…

Видали ль вы остеклевшее море?

И в нем забытые повисли облака, и отразились горы, и берег, и дальний полет белой чайки.

Слыхали ль вы, как перестают дышать восемь тысяч человек?

Так, так вот о чем поет эта черноволосая девушка, вот о чем поет она из-под длинного нескончаемого смычка.

О чем?

И о том, что есть счастье и печаль, и есть прошлое, и подернуто волокнистой синевой неведомое будущее…

Все стало прозрачным: лишь оброненные неподвижно облака, да отраженный берег, да опрокинутые горы, да замерший дальний полет чайки…

Потом смычок тянулся, истомно слабея, и без конца, и никто не заметил, никто не знал, когда он погас. В зале стояла огромная пустота…

…Я не хочу больше печали, я не хочу больше печали, тонко впивающейся в душу… Все помутилось, заколебалось, поломалось… Пропали облака, берег, горы, чайка, и проступило синеющее людское море. Все дрожало, и от края до края неумолчно мелькали руки, блистали глаза.

Девушка принесла свое чудесное искусство, свое творчество; его бережно приняли и теперь благодарили.

А я радостно смотрел на возбужденные лица.

Выходили певцы – пели. Выходили артисты – читали.

Поэты читали свои стихотворения.

Двенадцать часов…

Председатель поднялся:

– Товарищи, на рубеже Нового года даю слово представителю нашей революционной армии.

– Товарищи, – раздается крепкий голос военного, – Новый год начался не сегодня, не сейчас, не в эти двенадцать часов, Новый год начался с Октябрьской революции, когда наконец власть перешла к рабочим и крестьянам. Много еще работы впереди революционному народу, революционной армии, много борьбы. Но прежняя армия состарилась, устала. Ее нужно сменить. Нужно создать новую армию на иных, революционных началах. Мы с вами празднуем сейчас здесь Новый год, а наши братья умирают там, на Дону, в борьбе с Калединым. Ударит час, – и мы пойдем этим борцам на смену.

И опять потрясающе гремит манеж из края в край.

– Товарищи, – подымается председатель, – вечер наш закончен, заседание закрывается. Наши товарищи, трамвайные рабочие, прислали наряд вагонов, чтобы доставить граждан по домам, больше они не могут ждать: уже начало первого. Надо расходиться.

Но никто не хочет уходить, даже равнодушные, даже враждебные. Хотелось еще и еще продолжать этот необычайный вечер, полный напряженности, точно все было наэлектризовано.

Молодежь сгрудилась на эстраде, уже несется оттуда песня о «кузнецах», кующих счастье народа. В другом месте взмывает «Интернационал». Гремит прощальный привет оркестра.

И я ухожу с радостным сознанием моей ошибки. Если митинги и стареют и делаются шаблоном, то жизнь умеет до краев влить в них новое животворящее содержание и вдунуть живой созидающий дух, оставляя в сердцах неизгладимый след.

 

Братья-писатели

*

Мало-помалу друг за другом общественные деятели открывают свое лицо.

Есть в Москве «Книгоиздательство писателей». Заведует им правление, куда в большинстве входят писатели. Вхожу и я в это правление.

Издательство выпускает сочинения писателей и, кроме того, выпускает раз или два в год сборник рассказов разных писателей – «Слово».

Год тому назад я дал для «Слова» довольно большой рассказ «Галина», листа на четыре с половиной. Рассказ был принят редакцией и был отпечатан в количестве семнадцати тысяч вместе с рассказом писателя Кипена. Деньги мне за рассказ почти все были выплачены издательством. Оставалось прибавить один, два рассказа и выпустить сборник.

Писатели решили иначе. Собралось правление, и в мое отсутствие постановили: исключить из сборника мой уже напечатанный рассказ.

За что же?

Да все за то же: за то, что я работаю в органе рабочих, солдат и крестьян, в «Известиях совета рабочих и солдатских депутатов». За то, что я не хочу лгать, не хочу приспособляться к точке зрения писателей и освещаю события, как мне подсказывают совесть и разум.

Неужели ж это так преступно? И неужели со мной надо было поступать так, как не поступил бы ни один издатель-коммерсант?

Какую же надо питать неподавимую гложущую злобу и ненависть к рабочим, солдатам и крестьянству, чтобы сдернуть с себя последний фиговый листок и перед всем честным народом разгуливать в чем мать родила.

Эту чудовищную несправедливость надо оправдать. Чем же они ее оправдывают?

Ведь сказать, что за год мой рассказ испортился, – не скажешь…

Сказать, что я сам изменился…

Неправда, я остался тот же. И писания мои те же. Что я писал, сдавленный царской цензурой, то я с момента революции стал писать резко и определенно. То, что я писал в начале революции, я пишу и теперь. И нужно быть только немножко добросовестным, чтобы проследить это по моим писаниям.

Но почему же в начале революции я был приемлем, а теперь не приемлем?

А потому, что в начале революции власть принадлежала князю Львову, кадетам, Шингареву, Милюкову.

Теперь власть принадлежит рабочим и крестьянам, с мукой строящим новую свою жизнь.

А вот как к этому относятся писатели. Один из них заявил в правлении, и все товарищи его согласились:

«Мы выбрасываем из этого сборника Серафимовича за то, что он работает в „Известиях“».

Но дело обстоит еще хуже. Писатели переводят вопрос с принципиальной почвы – верна она или не верна, – переводят на узко личную: я обидел их своею статьею «В капле».

«Из этой статьи выходит, что мы, писатели, – прихвостни буржуазии».

И я возмущенно заявляю:

– Неправда, я этого не писал.

Я говорил о том, что стало истертым местом. Я говорил о том, что нет внеклассовой интеллигенции, что инженеры, адвокаты, учителя, доктора, писатели связались с ближайшим к себе классом по культуре, по положению, по обстановке, по материальному обеспечению, по самому воздуху, которым они дышат.

Значит ли это, что все адвокаты, инженеры, учителя, доктора, писатели – прихвостни буржуазии…

Ничуть.

Тогда для Лассаля было бы оскорблением сказать, что купцы принадлежат к буржуазному классу, – отец Лассаля был купец. Для Перовской было бы оскорблением причислить к буржуазии губернаторов, она была дочкой губернатора и выросла в аристократической семье.

Дело не только в том, что интеллигент принадлежит к буржуазному классу, а в том, выпадает ли он из него, когда приходится отстаивать интересы рабочего угнетенного класса.

И Маркс, и Лассаль, и Энгельс, и Перовская, и много других, несомненно, принадлежали к буржуазному классу, но они выпали из него, оторвались, как только пришлось стать на борьбу за рабочий класс.

Все это ясно и просто.

Проявив такую непримиримую злобную ненависть к власти рабочих и крестьян, к их строительной работе, – куда себя причислили писатели? Фактически они стали в ряды радетелей буржуазии.

Пусть на это ответит всякий, в ком сохранилось хоть зерно беспристрастия. Пусть на это ответят их читатели, сличая их писания и их деяния.

В накаленной атмосфере разыгравшихся страстей, политической нетерпимости, ненависти и борьбы порой и лучшие люди, теряя меру, переступают черты, о которых потом жалеют.

Но одной черты, роковой, нельзя переступать.

Клеветы…

А клевета брошена. В правлении не остановились сказать: «Серафимович продался „Известиям совета рабочих и солдатских депутатов“ за хорошие деньги».

Не надо было этого говорить, не надо. У меня были предложения от несоциалистических органов печати на гораздо более выгодных условиях (могу доказать документально).

Этого мало. Сейчас идет колоссальная борьба, а всякая борьба неизбежно несет риск для обеих сторон.

Если победителями останутся рабочие и крестьяне, – а это будет безусловно, – они сумеют вовлечь писателей в социалистическую работу, и будут работать писатели, как они работали до сих пор.

Если же даже допустить, что наступит реакция, левосоциалистическая печать будет задушена, – вспомните дни Керенского, – и передо мной злорадно и мстительно захлопнутся двери редакций.

Знаю.

И писатели тоже знают.

Зачем же унизились до клеветы?

И опять и опять спрашиваю: но как же так?.. Как писатели с именами, которых мы знали, которых ценили, на которых смотрели, как на учителей, которые пели над младшим братом своим печальные песни, – как эти печальники горя народного вдруг отступили от этого народа с презрением, со злобой, с ненавистью, с отвращением?

Как?!

Я понимаю: писатели эти не могли сразу броситься в объятия большевиков, но их борьба перешла всякие пределы. Эта борьба начинает наносить вред всему трудовому народу. За эту черту всякий, кто не считает себя врагом народа, не имеет права шагнуть.

Наша интеллигенция в значительной своей массе шагнула через эту черту. Она начала и ведет борьбу с большевиками, когда власть фактически на огромном расстоянии в руках большевиков, за которыми весь пролетариат, громадные массы солдат и все увеличивающиеся массы крестьян.

В этой борьбе интеллигенция слепо, с непотухающей яростью наносит раны целому народу, – кровоточащие, незакрывающиеся раны. Забастовки учителей, врачей, разного рода служащих – это уже впивается глубоко в самое тело народа.

Делают то, чего не делали во время царизма: расшатываются самые основы народной жизни, народной культуры, народного будущего, лишь бы свалить власть ненавистных большевиков, то есть фактически власть самого народа.

Писатели не отстают от них. Правда, они по самому положению своему не могут проявить себя действенно в этом направлении, – не могут же они забастовать! Но в той ненависти, которую они проявляют к новому строительству, в тех изображениях и освещении, которые они дают событиям и явлениям современности, в той безудержной травле лиц, обслуживающих нужды рабочих, солдат и крестьян, они во весь рост встают врагами этих рабочих и крестьян.

Не сумели писатели выпасть из своего класса.

Отчего?

Да оттого, что писателя давит трагическое отделение от народа. Его заедает самое страшное – профессионализм. Он стал тем, чего, как смерти, надо бояться: он стал профессионалом. Он сидит в своем кабинете, он только пишет и изображает, но не живет в самой жизни, не барахтается в самой гущине ее, не дышит ее густым ядреным воздухом.

Идут события колоссального значения, трагического содержания, а писатели варятся в собственном соку, переживают эти события только по газетам да по клубным разговорам, брюзжат да изредка на прогулке, в трамвае, мимоходом в кучке собравшихся на улице поймают два-три слова и идут по ним строить свои брюзжащие статьи и картинки.

Кругом кипит колоссальная работа, не хватает рук, не хватает голов, а писатели – сонные и немые, как уснувшие рыбы, и… бесконечно злы.

И это одиночество, эта отъединенность от бурлящего человеческого моря – страшное возмездие, возмездие за то, что писатели не сумели выпасть из своего класса.

Ну, что же, рабочие и крестьянство, создавайте свою интеллигенцию, которая бы с головой вросла в ваш класс трудящихся, борющихся и обездоленных.

 

Место свято

*

И чудесное время было, и тяжкое, и мучительное.

Чудесное потому, что мне было тринадцать лет, солнце было жаркое, небо синее, внизу, под горами, тихий, седой от песков Дон Иванович, а по ту сторону – лес и луга, и чуть синеющие за ними прибрежные горы за Медведицей.

Тяжкое и мучительное потому, что гимназия, учителя, директор – все изо дня в день мучило, терзало, давило, как кошмар, и издевательски надругалось над детской душой и телом. Когда, бывало, шел утром в гимназию, – шел с окаменелым сердцем в ненавистный стан врагов. Так мы росли с нежного детского возраста в ненависти и презрении к тем, кого была потребность и любить и уважать. И это было тяжко.

Зато, когда освобождались от уроков, от самых стен, пропитанных обоюдной ненавистью, наступала счастливая пора. Спускались к Дону, в котором отражались белые горы, часами, не вылезая из воды, купались, удили рыбу, ловили раков.

А в воскресенье уходили из станицы. Налево расстилалась степь, бескрайная, волнистая, прорезанная оврагами. На высокой меловой горе мы усаживались. Внизу белел монастырь и тоже, как и горы, отражался в Дону.

Белая высокая стена тесно окружала веселенькие чистенькие кельи. Блестели купола. Из-за стены густо и свежо вылезали деревья.

Тяжко ударит колокол и, дрожа медно-певуче, долго гудит над кельями, над стеной, над светлым Доном, который колеблет в текущем зеркале и белую стену, и вылезающую из-за нее шапками густую зелень, и живое золото куполов.

И это долгое певучее гудение – должно быть, медь с серебром – говорит о святом, о чистом, об отрешенности от всякой суеты. Недаром монастырь отгородили от станицы целой горой.

С горы видно, как из келий идут монахини, черные, строгие, чинные, с четками, не глядя по сторонам.

Мы спускаемся, проходим мимо огромной, с зеркальными окнами, монастырской гостиницы, мимо стоящих тут экипажей, телег и оседланных обношенными домашними седлами казачьих лошадей и вступаем в обитель.

Всюду подметено. Ни соринки. Весело и радостно на сердце тихой радостью. Перед чистенькими кельями – цветнички, в окнах – белые занавесочки и тоже цветочки.

Входим в храм – и разом охватывает строгое чувство благоговения и благолепия. Одну половину занимают черные неподвижные, разом кланяющиеся ряды монахинь, другую – миряне; впереди – барыни в шляпах с перьями и цветами, господа, чисто одетые; а дальше – заветренные, сожженные трудовые лица казаков и испитые, изрезанные горем и заботами, непосильными трудами лица казачек.

Впереди, на возвышении, великолепно отделанном дубом, игуменья. Она, как святой истукан, неподвижна и высокомерна высокомерием отделенности, чистоты и молитвы.

У нее посох из черного дерева; на ручке сверкают в огне свечей бриллианты. Вся в черном. Бледное лицо удивительной красоты, уже тронутое годами. Крест на груди тоже блестит бриллиантами.

Юные, с полудетскими розовыми припухлыми личиками, послушницы торопливо, мягко и беззвучно ходят по церкви и каждый раз быстрым молодым движением, перегнувшись вдвое, кланяются до земли неподвижной игуменье, а она и не глянет на них. Служба продолжается, и согласные, по-детски звучащие, нежные голоса монашенок наполняют храм вместе с синим кадильным дымом до самого купола, на котором огромный господь Саваоф.

Под конец начинаешь уставать. Перестаешь слышать возгласы священника и дьякона; согласное серебряное пение монашенок отодвигается куда-то вдаль, и уже слов не разбираешь, а лица тонут в сизом пахучем кадильном дыму.

Видишь одну игуменью, и упрямо лезет одна и та же мысль, которую никак не отгонишь: у игуменьи в миру был роман с каким-то гвардейцем. Светская красавица и гвардеец – и, кажется… кажется, ребенок. Ушла в монастырь… Я не хочу об этом думать, трясу головой – и не отделаюсь, как прилипло. Ребенок… Отчего в монастырь? Чуть ли не графиня или княжна в миру…

«Тьфу ты, мерзость какая! Не хочу думать».

Служит приезжий иеромонах. У него великолепная черная борода, бархатный баритон и жгучие черные глаза, а под глазами мешки: выпить и пожить, видно, не дурак.

– Господу по-мо-о-лимся!..

А сам – на игуменью и чуть усмехнется левым глазом. А когда поворачивается, блеснет глазами на клирошанок, которые по-прежнему послушно и согласно звенят чистыми девичьими серебряными голосами.

Я был очень религиозен и, чтобы заглушить это постороннее, врывающееся в мое молитвенное настроение, начинал усиленно креститься.

К концу службы послушницы начинают разносить на серебряных тарелочках просфоры именитым гражданам: прокурору, жандармскому полковнику, окружному атаману, помещику и помещице, купцам, – стало быть, и у бога они на первом месте.

Наконец все выходим из храма. Все именитые граждане приглашены к игуменье на чай. Я знаю, там богатейшие вина, закуски.

Ну, ничего! Все-таки я ухожу с приподнятым чувством благоговения к храму и к службе в нем и с чувством благодарности и преданности к этому месту, откуда ближе к богу.

С товарищами мы выбираемся из ворот, влезаем на гору и смотрим на белеющий внизу монастырь. Он – как на ладони.

На гору поднимаются два маляра, парни лет по восемнадцати; в руках заляпанные краской ведра и кисти. Садятся возле нас, свертывают по козьей ножке, закуривают.

– В монастыре работали. Обсчитала старая хрычовка на два полтинника. Ну, да мы свое взяли!

– Как?

– Фу, да две недели работали, так вот весело было! На ночь-то нас из монастыря выгоняли, – ворота запрут, на скотном дворе должны ночевать. Ну, как завечереет, мы зараз с задней стороны к стене, а там уж послушницы лестницу спущают. Зараз влезем в келью. А кельи у них двухэтажные: внизу старые хрычовки спят, наверху – послушницы. Натянут они всего из игуменского погреба – и водки, и ликеров, и цимлянского, и шампанского, и закусок разных, сладкого, – ключи подобранные имели, – горы нанесут, и пойдет пир горой. Зараз принесут полстей. Расстелем по полу, чтобы не слыхать было, разуемся, и пойдем плясать до самого до колокола, как старым до утрени подыматься. Выпроводят их. Энти богу молятся, а у нас тут свое, мать честна!

Он закрутил от удовольствия головой и от полноты чувств выругался.

– Да-а… А потом детей вон из энтого колодца вытаскивают. Каждый год сколько навыволочут!

Я густо краснею. У меня такое ощущение, что на монастырь, на эти золотые маковки, на выпирающие из-за стены густые сады харкнул кто-то густой мерзкой харкотиной. Но я не хочу показаться трусом и говорю легким басом:

– Здорово! Ну?..

– Ну вот тебе. Да ты что думаешь? Мы-то объедками пользуемся. А вот Коньков приедет – это генерал, – приедет с камердинером… вон его коляска стоит… фу. Да вот пара вороных под деревом, – так энтот в церковь, отстоит обедню и выберет себе самых молоденьких клирошанок. После обедни – к игуменье. Там только птичьего молока нету. Ну, нажрется, напьется, – и в келью; для него у них приготовлена особая, роскошная. Ну, туда и приведут клирошанок, – ему две, а камердинеру одну. От, жадный крокодил!

– Стало быть, с водосвятием, помолившись…

Оба захохотали.

– А купцы, ух, дела делают! Оттого и жертвуют столько, – ишь набухали храмов.

Мне уже перестало быть стыдно, а подымалась злоба.

– Врешь!

– Чего мне брехать? Пущай кобель брешет. Послушницы нам всю подноготную рассказывают. Ты думаешь, сегодня этот бородатый служил… да он с игуменьей живет. А она его к послушницам ревнует, везде у ней шпионы. Там, брат, дела… Хочешь, ночкой сведем тебя в монастырь? Пятерку дашь?

Я шел домой как оплеванный. Как будто с горы накатился огромный вал помоев и все размыл и нарушил – и беленький, чистенький монастырь, и золотые главы, и белую стену, и замутил тихий светлый Дон, и унес в крутящейся мути чистые серебряные голоса клирошанок с милыми детскими личиками.

– Как же это так?.. Как же это так?.. – повторял я бесчисленно, не находя ответа.

И на уроке, и в драке с товарищами, и когда сидел без обеда или читал что-нибудь, – вдруг, помимо воли, назойливо и дразняще всплывал златомаковый монастырь у светлой реки над белой горой: серебряные согласные девичьи голоса, милые полудетские личики, строгие клобуки, недоступно неподвижная игуменья и бородатый иеромонах с мешками под глазами, и трупики детей, которых выволакивают из колодцев…

И я трясу головой и хочу вытрясти эту мертвечину, но она стоит и ходит за мной.

…К матери заходили знакомые монашки. Приходила пожилая строгая регентша, с низким, басовым голосом, беспалая, – у нее на одной руке было два пальца, на другой только один, – и замечательная художница – удивительные иконы рисовала.

Это была прямая, искренняя женщина.

Прежде я не обращал на нее внимания, а теперь невольно прислушивался, что она рассказывала матери. Рассказывала она то же, и все больше рос темный преступный клубок в белом монастыре.

Как-то пришла послушница с грубыми, мозолистыми от работы руками и с заплаканным лицом.

– Господи, да за что же?! – слышал я ее сдавленный плач-шепот. – За что же? За что они меня гонят?.. Ведь работала, не покладаючи рук, жилы все вытянула. Игуменье доложили, что я займаюсь с парнями. А хочь бы и так? Али мы уж не люди? Ведь не старухи, сердцу не прикажешь… У других своя семья, любят друг друга, а мы – как неприкаянные. Меня-то батенька насильно отдал девчонкой в монастырь, по обещанию: болел, так обещал, ежели выздоровеет, отдаст меня богу, и сто рублей вкладу сделал. Ушла бы, да куда же я теперь денусь? Отвыкла от миру, пропаду я там. Хочь руки на себя наложить!.. Сама-то игуменья в свое удовольствие живет, тоже в Воронеж ездит, как время придет. Так там для нее все устроено, никто не знает, все шито-крыто… А клирошанок-то сколько портят купцы, да генералы, да помещики! И игуменья знает, да будто не видит. А как, на грех, забеременеет да концы в воду не спрячет – гнать зараз из монастыря. А куда пойдешь?.. Господи, не жизнь, а мука!

С тех пор я никогда нигде не видел чистенького, беленького монастыря с золотыми главками: стояли они тяжелые, черные, до краев затопленные жидкой грязью.

И когда где-нибудь я подъезжал к монастырю, если это был женский; я невольно не мог оторвать глаз от колодцев и никогда не пил воды оттуда, – пахнет мертвечиной, младенцами. Если мужской, я присматривался к поселку, который всегда вырастал около монастыря, причем весь поселок состоял из одних баб и много бегало ребятишек, – это были «прачки», стиравшие на братию, причем на каждого монаха приходилось по одной прачке.

 

Тамбовский мужичок в Москве

*

У Карпа Евтихиевича Красногубова уже четвертый год сын на войне.

Сначала хоть редко, но приходили письма, – жив, здоров. А потом вдруг как оборвало: не то в плен попал, не то убили, не то ранили, не то без вести пропал.

Мать по ночам голосила. Сноха ходила с опухшими красными глазами.

Карп нес горе покорно, как и всегда весь в работе, так же покорно, как покорно ждал сына в начале войны.

– Куды же денешься, – всем горе, и нам горе.

Горе горем, а когда собрал хлеб, вырыл поглубже яму, обжег, ссыпал хлеб, заровнял и притоптал, чтобы не видать было.

Так же покорно ждал от сына писем. Но когда грянула революция и скинули царя, что-то в первый раз замутилось у него и дрогнуло:

– Почему такое?., а?!

Но никто ничего не мог ему ответить. С этих пор тревожная мысль, что есть виноватый, который должен ответить ему за сына, не стала давать покоя.

А когда взрывом прокатилась Октябрьская революция и пошли слухи, что войну сделали баре да купцы, он решил ехать в Москву достукаться про сына и разузнать, какие дела, как и что.

Ехать было трудно, тесно, все забито солдатами, а от разговоров еще больше защемило сердце: ничего до конца не мог разобрать, одно только понял – напрасно сына отдал на царскую войну.

«Эх, напрасно сына отдал!..»

И вспомнил, как покорно все три года ждал вестей от сына. Все три года, как бык, шел и бессловесно смотрел в землю.

В Москве всего больше удивило, что народу дюже много.

«И откуда только берется: и идут, и идут, и идут, как мыши суетятся…»

Целый день ходил, все узнавал про сына и ничего не узнал; и вдруг почувствовал себя как в лесу – ничего не понимает, ничего не узнает, все смешалось, как в зимнюю непогоду.

К вечеру еле ноги таскал, шел, пошатываясь от усталости, с мешком за плечами – хлеба с собой привез из дому.

Пошел ночевать на вокзал. В вокзале душно, накурено, из-за людей ничего не видит. Притулился в углу на пол, стал макать в кружку с водой хлебушко, и в первый раз выдавилась едкая, горькая слеза:

«Родимый ты мой, не увижу я тебя боле!»

Спал в этом же углу на полу, подложив мешок с хлебом под голову. Через него шагали, топтали ноги.

Утром поднялся весь изломанный. Хотел ехать домой, но к вагонам и близко подойти нельзя было – все забито людьми.

Стал толкаться в тесной груде людей без цели, – сам не зная зачем.

Были тут рабочие, бабы, солдаты с мешками и без мешков в шинелях. И опять также без дела и, сам не зная зачем, всматривался в лица солдат.

И вдруг стукнуло сердце, и Карп задрожал:

«Неужто сын?!»

Перед ним стоял молодой солдат в шинели.

Всмотрелся, и сердце упало – нет, не сын, а односелец, из одной деревни. И хоть не сын, все-таки обрадовался.

– Миколушко, ай ты?

– Да я же, я, дядя Карп. Либо не признаешь?

Отошли к сторонке. Выждали столик, сели за него. Карп боялся спросить про сына, наконец спросил.

– Не знаю, – сказал Николай, – говорили, будто в плену и будто бежал к французам с работ, а они будто на македонский фронт отправили. Ну, верно ли, нет ли, не знаю. Будут наводить справки в штабе, тогда тебе напишу.

Подали чай. Карп согрелся, распоясался, достал из мешка хлеба и сала. Кругом гомонил народ; за соседними столиками поглядывали и крутили носом – больно уж вкусно пахло салом.

Карп отхлебнул из блюдечка и сказал:

– Што мы знаем? Сына вот следов не соследишь. Как в лесу. Опять же в деревне, – один говорит то, другой другое, разве разберешь. Вот сказывали – Москву всю рушили, церкви божии повалили, ризы растоптали, а, между прочим, Москва стоит, божьи церкви на месте, не видать, штоб грабили, а народу – ти – и идут, и идут. Ошшь ты, объясни ты, кто такие злодеи – большевики. У нас священное лицо с монастыря сказывает, это которые наибольшие грабители, оттого прозываются большевиками. Рассуди ты нас, Миколушко, за чистую душу, как перед истинным запутаемся мы, как баран в тернах, – ничего не разберем.

– Эх, Евтихич, ежели бы да на Руси да все понимали да знали, давно бы устроилась наша земля. Ты дядя Карп, заруби себе на носу и отнеси в деревню, пущай там расчухают. Судите по делам, а не по языкам. Судите, что делают, а не то, об чем трезвонят. Судите по делам, а не по программам. Программу всякую можно написать, а дело не делать.

– Ну, да это вестимо так.

– Ну, то-то и есть. Какие числются дела за большевиками и какие слова за другими?

Солдат достал папиросу, затянулся и сказал:

– Другие про землю на весь свет трезвонили, да ничего не сделали, а большевики прямо сделали – передать землю крестьянским комитетам, и шабаш. Вот тебе – раз! – зачинай на пальцах, Карп Евтихич.

– Теперь дале. Другие про мир языком звонили, аж языки выпухали, а сами ни с места, да не только ни с места, а толкали на наступление, а большевики прямо сказали: ежели хочешь мира, приостанови наступление, и начали мирные переговоры. Вот тебе – два! – и солдат загнул другой палец.

– Положение солдата, положение крестьянина и рабочего в серой шинели, в армии было ужасно. Солдат били в морду, в зубы, били походя, безнаказанно, зверски. Отдавали ни за что под Шемякин суд, гнали в каторгу, расстреливали, с солдатами обращались, как с арестантами, как с низкой породой, так и звали солдат «святая серая скотина». Я, Евтихич, служил, я на своей шкуре все это вынес…

– У меня там сын, – сказал Карп и опустил голову.

– Эх, сердяга, знаю. Не у тебя одного… Там, брат, костьми завалены тысячи верст. Вот и говорю: все жалели солдата… языком. Да. А большевики не языком пожалели, а дело сделали – взяли да офицеров отменили, чтоб не было господских офицеров, а каждый солдат чтоб мог командовать, лишь бы честный да понимающий был.

– Это правильно. Што ж они, господа, из другого теста сделаны, – сказал Карп, глядя затуманенными глазами.

– Во, во! – подхватил солдат, – только таким манером и можно было избавить солдат от страшного положения. И вот никто этого не делал, а большевики сделали. Видал? – Солдат загнул третий палец. – Три!!

– Так, – сказал Карп, – наш батя проповедь говорил, так сказал с амвона – у большевиков рога выросли, только махонькие, под шапкой не видать. Оттого они и кудлатые, хотят, штоб не дюже отшибало народ. Бабы открещиваются да плюются.

– Нда-а, – проговорил солдат, думая о своем и вынимая новую папироску, – ежели у тебя изба старая-престарая, еще прадедовская, уж все повело, крыша прогнила, стены пузом выперло, пороги вывалились, окна, двери перекосило, вся почернела, так сколь ты ее ни подпирай, сколь ни конопать, сколь крышу ни латай, все одно толков не будет – она будет все больше заваливаться, гнить, протекать, вся ослизнет. А надо ее к чертовой матери снести, чтоб и звания ее не осталось, да заложить новый фундамент, да поставить новый ядреный сруб, да покрыть свежей соломой, вот ступай живи себе в ней на здоровье на многие веки.

Вот так и большевики: они под самый под корень рубят старые гнилые порядки на русской земле и строят новые ядреные, такие порядки, чтоб рабочий и крестьянин могли вздохнуть. Прежние порядки были построены так, чтоб барам жилось хорошо: пришла пора построить такие порядки, чтоб рабочему и крестьянину жилось хорошо. Вот, к примеру, суды. Легко ль было судиться в прежние времена? Легко ли было добиться правды в судах?

– Чижало, несть числа. Пословица не мимо молвится: с сильным не борись, с богатым не судись.

– Вот то-то и оно-то: да адвокаты, да судьи, которые уж привыкли по кривым законам судить, да присяжные, которые выбирались из богатеньких и гнули свою линию в сторону богатых. Да как подумать судиться, сколько суммы требуется истратить, будь она проклята! – и рукой махнешь. А теперь большевики ввели простой народный суд, всем доступный, и богатому и бедному, сам народ судить будет, и никакой волокиты.

– Ну, это хорошо, – одобрительно покачал головой Карп.

– Да куды ни кинь, везде большевики новые порядки для пользы народа вводят. Вот теперь они все банки присоединили к Государственному банку.

– А-а, это зачем такое?

– Да ты знаешь, дядя Карп, что такое банк?

– Ну как же, стало быть в банку кладут люди деньги для процент, а банка от этого огромные капиталы сбирает и в долг дает, которым нуждающим, и гладит с них сумму, просто сказать чижолую.

– Ну вот, чужими деньгами торгует, – сказал солдат.

– Как же, видали, как люди под землю у банке брали, – петля.

– Ну то-то вот и есть. Да петля-то от банков выходила не отдельным людям, а всему русскому трудовому народу; банки сосут кровь со всего народа. Они с народа же насбирают деньги, да на эти деньги всего накупят – и сахару, и ситцу, и машины, и ремней, и домов, и кос, и земель, ну всего, всего, чисто склады все завалят, и ждут, и поднимают цены. А когда цены вздуются во как, тогда они и выручают огромные барыши.

– Спекулянты, стало быть.

– Во, во, – сказал солдат, – на наши же денежки кровные, нас же обирают. Кроме того, банки в своих руках держали фабрики, заводы, наводят там свои порядки, требуют, чтоб рабочих и крестьян жали и давили, как ни мога. А ежели их не слухают, они зараз перестают давать в долг деньги фабрикам и заводам, и фабрики сядут, потому что они в долг тоже работают. Так в своих мохнатых лапах и держали банковские заправилы всю Россию и сосали ее, как пауки. Во насосались, аж лопнут; таких миллионов набрали, аж страшно подумать. Так вот этих сосунов рабоче-крестьянское правительство и ускорило, – сделало так, что теперь все эти банки только отделения Государственного банка. А Государственный банк, пока правительство народное, будет на пользу народа, а не сосать его.

– Ишь ты ведь как! Чего наверху делается, а мы живем в деревне, ничего и не знаем.

– Кабы знали бы, оборонились. И опять-таки большевики сняли этих кровососов с народного тела, а больше никто этого не сделал. Ну, как думаешь, дюже любят большевиков помещики, у которых отняли землю? Капиталисты, у которых прекратили доходную войну? Банкиры, которым не дали сосать народной крови? Офицеры, которых приравняли на солдатское положение?

Карп засмеялся:

– Любят, аж зубами скрегочут, – пополам бы перекусили.

– А ты подумай, сколько народу кормилось возле банкиров, возле капиталистов, помещиков. И все они дыбом поднялись на большевиков, то есть на рабочих, крестьян и солдат.

И начали они бастовать, начали брехать в своих газетах на большевиков. А потом прямо взялись за оружие в двух местах: на Дону и на Украине в Киеве. Побежали туда помещики, бывшие офицеры, капиталисты, банкиры и все другие, кто сосал народ. На Дону объявился помещик, генерал Каледин. Собрал он полки из бывших офицеров, юнкеров и часть казаков обманул, и они пошли за ним. Вот этот генерал – помещик Каледин не пускает в Москву, в Петроград, в северные губернии и на фронт хлеб и уголь, – пущай, мол, там вымрут и вымерзнут; с голоду-то народ взбунтуется, а Каледин с помещиками и захватит власть у рабочих и крестьян. Но только помните, тогда помещики, капиталисты, банкиры, бывшие офицеры начнут безумно расправляться с народом: города, деревни завалят трупами крестьян и рабочих, зальют улицы, дома, избы горячей кровью народной, будут расстреливать, топить, вешать, жечь. В Ростове-на-Дону они одержали маленькую победу, так сколько перебили и перекололи народу с зверским хохотом. И не видать вам земли и воли, если вы, крестьяне, и солдаты не поддержите правительство рабочих и крестьян и солдат. Спасайте же себя, спасайте своих детей, спасайте землю, свободу, родину, спасайте, а то будете плакать, да поздно.

Солдат замолчал, полез за новой папироской, – пальцы у него дрожали.

Карп поднялся, взял руку солдата и долго держал в своей корявой, мужицкой мозолистой руке:

– Ну, Микола, спасибо тебе, спасибо! Просто сказать, глаза ныне открыл. Кубыть с колокольни глянул и далеко все видать. Теперича поеду домой, все расскажу старухе. Скажу, чтоб не ревели, потому строится земля. наша, строится, родимая. Эх, кабы эти глаза видели с самого первоначалу, не дал бы сына на войну, ни в жисть бы не дал. Слышь, Микола, вот тебе открытой душой говорю: приеду домой, выгребу из ямы весь хлеб и в продовольственный – пущай в Москву везут али в Петроград, пущай рабочий народ кормится. И всей деревне обскажу, гляди все вывалят хлеба.

Он взял опустевший мешок под мышку, сердито постоял и сказал:

– Рога выросли… Ах ты, идол долгогривый!.. Прямо скажу тебе, Микола, каждый год я ему на духу клал гривенник, прямо скажу тебе, не тая: теперича приду на исповедь, положу копейку, как перед истинным, – не бреши, кобель волосатый. Ну, прощай, будем ждать тебя на побывку.

И пошел к двери, да остановился. Долго стоял у двери и смотрел в стекло, как ходили по платформе, потом опять подошел к солдату и сказал:

– На сына… на мово… похож ты. Давеча его в тебе признал… прошибся… – и заморгал помокревшими глазами.

Вышел и пошел к забитому людьми поезду.

 

Остров «порядка и свободы»

*

Необозримо белеют зимние донские и прикубанские степи. Черными далекими пятнами разбросаны хутора, станицы, и чуть струится синеватый дымок над ними. Медленно тянется там своя хозяйственная жизнь.

А города, – те придвинулись к самому морю. Оно тоже бело и неподвижно, – старое, седое Азовское море.

И в городах спокойно – спокойствием порядка. Дымятся фабричные трубы, посвистывают паровозы. Рестораны ярко освещены. В третьем классе вокзалов чисто и спокойно, и третьеклассники не кладут в первом, во втором классе ноги на стол. Нет спекуляции со спиртом, не торгуют им по безумным ценам, не отравляются денатуратом, – отперты казенные лавки, и чистая неотравленная бутылка водки стоит пять рублей.

Но – не только внешний порядок и спокойствие, – здесь и внутренняя свобода. Есть печать, собрания, общества. Это как раз то, что так страстно хотела бы видеть буржуазия не в этих только трех приазовских городах и забеленных снегом неоглядных степях, а по всей России: чтоб был производительный труд и плодотворно прилагался капитал, чтоб организующие классы за свой квалифицированный труд по справедливости пользовались и квалифицированной жизнью, развлечениями, удовольствиями, чтоб была «свобода печати, союзов, обществ, стачек» в пределах безвредности.

И все это было. Была и «свобода печати», были и буржуазные и «социалистические» газеты. Буржуазная печать, как ей и полагается, лгала без меры, без конца, без передышки. Социалистическая меньшевистская и право-эсеровская врала умеренно, как с кривизной зеркало, – и будто верно и будто не верно – и чувствовала себя недурно.

По буржуазной печати, советские войска все время, как зайцы, бежали перед алексеево-корниловскими добровольцами, до такой степени бежали, что очутились наконец в Ростове, Новочеркасске, Таганроге, и сотрудники газет, бросив перья на полуслове, прыснули во все стороны и скрылись. Была и свобода собраний, стачек, союзов для рабочих, но в пределах, за которыми расстреливали.

По улицам стройно, в ногу, с музыкой проходили офицерские батальоны, батальоны добровольцев, юнкера, хорошо вымуштрованные, ударницы и ударники, и «Белый дьявол», целиком состоявший из гимназистов. Стройно пели «Боже, царя храни…», и колыхалось знамя с инициалами императрицы.

Словом, был «порядок и свобода».

Офицерские батальоны представляли отборное, дисциплинированное войско – отлично стреляли, имели стратегически-тактические знания; борьба с ними была чрезвычайно трудна.

Добровольцы – самый разношерстный народ: золотая молодежь, люди, которым девать себя некуда, авантюристы, грабители и убийцы, простоватые солдатики.

Ударники и героические кавалеры были крепки.

Ударницы – истерички.

Наконец, «Белый дьявол» был нестоек, но убивать людей умел.

Все было прекрасно в этом царстве «порядка», строгой, в пределах, «свободы».

И советские войска были не страшны. Не страшны были потому, что были они в поре образования, подбора.

Красная гвардия, так упорно, стойко и мужественно бившаяся в уличной борьбе, в полевой терялась и, что всего страшнее, поддавалась панике: орудийного огня не выдерживала.

Среди солдат, шедших под советскими знаменами, после первого боя из тысячи оставалось триста. Правда эти триста уж были закаленные бойцы и шли до конца, но этот подбор требовал времени, сил и поражений. Нет, не страшны были советские войска Каледину, Алексееву, Корнилову.

Все обстояло прекрасно на этом российском острове порядка и свободы в пределах.

И вдруг началась червоточина. Паровозов становилось все меньше и меньше, вагонов тоже, – огромная заболеваемость, а ремонта нет. Стали жать рабочих – не идут. Стали приводить под конвоем и ставить к станкам под угрозой расстрела, – но какая же это работа!

То же во всем. Не хватает машинистов. Их приводят под револьверным дулом на паровоз, но стоит чуть зазеваться – машинист исчез. Дошло наконец до того, что юнкерам самим пришлось водить поезда. Но не умели растапливать и стали пережигать массу паровозов. Да и рабочие усердно помогали им в этом и перекалечили целую кучу паровозов и вагонов.

Юнкера все гнали и гнали на Екатерининскую дорогу с Владикавказской паровозы, и они гибли.

Стал чувствоваться недостаток угля. Юнкера забрали с писчебумажной фабрики бумагу и стали топить паровозы бумагой, но это только ухудшило дело.

А в это время советские войска надвигались, подымались казаки.

Не раз и не два стройные, крепкие офицерские батальоны били молодые советские войска. Они отступали, переформировывались, оправлялись и опять шли. Положение их было чрезвычайно трудное: без провианта, без фуража, без возможности реквизиций, ибо население стало бы на дыбы; плохо одетые. Каждый шаг их вперед определялся, будут ли накормлены люди, или нет.

При таких условиях счастливый российский остров порядка мог держаться. Но… и тут червоточина.

В Таганрогском округе крестьяне везли красным советским войскам со всех сторон обозами печеный хлеб, муку, сало, пшено, говядину, гнали скот и за это не брали ни копейки. Мало того, делали между собой сборы и привозили и передавали Красной гвардии по двести – триста рублей.

– Як вы уйдете, паны нас сжують, – говорили крестьяне.

Солдаты, вернувшиеся с фронта, жили у себя дома, хозяйничали и по собственному почину производили разведку. Забирались к юнкерам и привозили советскому штабу ценнейшие данные.

Что же делали в это время генералы Каледин, Алексеев и Корнилов? То же, что и всегда и везде делали генералы и слуги буржуазии, – всячески старались обмануть трудовой народ.

Извне на остров не допускалась ни одна газета, ни письма, ни телеграммы. Обыватель был в блаженном неведении. Ничего не знали о ходе революции, не имели представления об изданных декретах, страшно удивились новому стилю. Кроме бесконечно белеющих степей да городов, прилепившихся к застывшему Азовскому морю, ничего не было.

Вызывали с фронта казачьи части и сообщали им, что большевики грабят и насилуют население.

На Матвеевом кургане казаки раздраженно и спешно выгружали батарею, чтоб разнести «грабителей». Стали расспрашивать:

– Дюже вас грабят большевики?

– Тю вам, та мы сами их кормим, бо воны наши избавители. Хто такий вам брехав?

Казаки постояли, разинув рты, погрузили в поезд батарею и уехали назад.

А советские войска вместе с подымавшимися казаками все теснее сжимали счастливый остров. Красная гвардия стала закаляться в бою – приобрела сноровку.

Заметавшиеся юнкера, офицеры и добровольцы не знали предела своей жестокости. Во дворе штаба юнкеров в «Европейской гостинице» в Таганроге обнаружены двенадцать человек убитых рабочих. Это был цвет пролетариата.

Убивали варварски. Во дворе вырыли яму, на краю поставили лестницу и штыками заставляли рабочего подыматься на несколько ступеней. Потом стреляли. Человек падал в яму еще живой. Когда набралось двенадцать, – сверху бросили собаку и заровняли. Не удивительно, что таганрогские рабочие, как только услыхали, что приближаются советские войска, с риском быть всем перебитыми, восстали.

Советские войска были далеко, верст за двадцать пять, но рабочие с голыми руками – у них было десятка полтора винтовок – кинулись на юнкеров. Юнкера осыпали их убийственным пулеметным огнем. Штабу советскому как-то удалось с помощью населения прислать рабочим винтовок и патронов, и на улицах завязалась кровавая борьба. Юнкера, чтоб удержать железную дорогу в своих руках, заняли каменное толстостенное здание, установили пулеметы. Взятие здания потребовало бы колоссальных жертв. Тогда рабочие нагрузили паровоз всякими взрывчатыми веществами, развили наивысший ход и направили на здание с юнкерами, а машинист соскочил. Паровоз с ревом, проломив стену, влетел в здание, взорвался, все разрушив. Уцелевшая кучка юнкеров в панике бросилась бежать. Когда советские войска вступали в Таганрог, юнкеров и след простыл.

Генералы заметались. Каледин был только вывеской для Дона. Дело было уже бесповоротно проиграно: загрохотали орудия, и в туманное утро 9 февраля советские войска вступили в Ростов.

На улицах валялись офицерские шинели, погоны, – очевидно, за ночь переодевались в штатское.

Весь трудовой народ высыпал на улицу и встречал красных солдат несмолкавшим «ура»…

Буржуа, встречавшие когда-то юнкеров и добровольцев цветами, конфетами, объятиями, попрятались; дамы надели платочки и стали выдавать своих вчерашних друзей и благодетелей, а солдаты вытаскивали корниловцев и расстреливали. Особенно раздражал расстрел калединцами красных войск из-за угла, из окон, когда город уже был целиком в руках советских солдат и очищен от добровольцев.

– Что же это такое? – говорили солдаты. – Из Питера их выбили и не тронули. Они прибежали в Москву. Из Москвы выбили и не тронули. Они прибежали сюда. Отсюда выбили. Они побежали на Кубань. Докуда же это будет? А ведь каждая перебежка офицера стоит с полсотни жизней рабочих и солдат. Нет, с корнем надо теперь уничтожить!

Алексеев и Корнилов выгребли все золото из банков и, грызясь, как два черных паука, побежали через Дон, и с ними офицерские батальоны. Пробиваются к Екатеринодару, где засели юнкера и офицеры.

Относительно Красной гвардии начальники советских войск говорят, что, если ее пропустить через военное обучение, она и в полевой борьбе будет крепка. Пример – петроградские красногвардейцы.

 

На родине

*

В Ростове-на-Дону влезаю в поезд, набитый солдатами, и еду в Новочеркасск. Всего сорок две версты – полтора часа езды. Я выехал в двенадцать дня и приехал… в десять ночи.

На вокзале строжайший досмотр документов.

Вот и родные места. Пирамидальные тополи, мягкое звездное небо. Небольшие неосвещенные молчаливые домики. Извозчиков нет, подымаюсь в гору пешком.

Как все изменилось! Или все то же, а в сердце все изменилось.

На горе с мутно-голубоватой мглой подымается громада собора. Золотые точки куполов играют, мешаясь со звездами.

Выстрел, другой, третий, – я прислушиваюсь: не слышно ли где свиста пуль в ночной тишине.

Этот собор строили сорок лет, и трижды, когда сводили купол, он обваливался до основания с грохотом, окутывая всю округу дымной пылью. Зато красиво и крепко по всему городу вырастали многочисленные дома строителей собора. Едва ли где-либо так весело, так беззаботно, грациозно умели воровать, как на Дону…

Похрустывает на панели ледок по белеющим лужицам. Здесь весна пахнет иначе, чем на севере.

В гостинице у входа меня встретил казак со штыком.

Утром солнце все залило, петухи поют, почки надулись, голоса у всех звонкие;

Встречаю знакомого.

– Откуда?.. Как?.. Ведь к нам никого… мы никуда… отрезаны были два с половиной месяца – ни писем, ни телеграмм, ни почты. Совершенно ничего не знали, что делается на свете. «Ленин убит… Дарданеллы прорваны англичанами. Немцы дошли до Урала». Правда ли это?

Начинаю расспрашивать о знакомых.

– Доктор Брыкин убит перед вступлением советских войск. Приехали два офицера на извозчике, попросили одеться, увезли, убили, бросили в колодец. Убили и извозчика, чтоб не выдал. Убивали рабочих. Приговорили к смерти целый ряд лиц. Из офицерства организовалось тайное террористическое общество, которое и выносило смертные приговоры. Завели охранки с жандармами, со шпиками, честь-честью. Генерал Жерве завел систему «троек» для агитации. Ввели статистику, дневник, дела заподозренных, характеристики; чертили кривые неблагонадежности, ну, департамент полиции! Больнее всего, что ребятишек – учащуюся молодежь – втягивали в это, – сыск, взаимные подозрения, тлетворная атмосфера.

Ребятишек всячески и по-иному втягивали в борьбу. Начиная с третьего, четвертого класса, их тянули в отряды. Весь город пестрел плакатами, на которых всячески увещевали поступать в добровольцы. Вот образчик:

«У вас две руки, две ноги, неужели вы до сих пор не отдали их на служение отечеству? Позор! Идите же запишитесь в добровольческий отряд».

Дамы, барышни, гимназистки все свое обаяние пускали в ход. На улицах, на вечерах, в театре, на гуляньях подходили ко всем молодым людям, к мальчикам, стыдили, уговаривали, кокетничали. Родители тоже уговаривали детей идти в добровольцы, – слишком были уверены в торжестве Каледина, Алексеева, Корнилова. И учащаяся молодежь ринулась записываться. Целыми классами, целыми курсами. Ведь тут ветеринарный, политехникум, учительская семинария, гимназия, реальное и другие училища. Уверенности в победе тем больше было, что подлые услужающие газеты «Вольный Дон» в Новочеркасске и «Приазовский край» в Ростове врали, не покладаючи рук. С их страниц сыпались победы алексеевцев и поражения советских войск.

Любопытно, что Корнилова, который командовал отрядом, всячески прятали, говорили, что его нет на Дону, – видно, прославился своим предательством. Всем орудовал Алексеев. Он требовал осадного положения, смертной казни, самых жестоких мер, всеобщей мобилизации. Каледина оттерли.

Насчет жестокости алексеевцы охулку на руку не клали, – за городом найден ряд тел красногвардейцев. Они были взяты в плен, их гнали и рубили им уши, руки, пока не падали; тогда разрубали головы.

Новочеркассцы, отуманенные реляциями о победах, и не подозревали о катастрофе: она разразилась, как гром.

Целую ночь добровольцы под страшной тайной возили что-то. На улицах были расставлены часовые. Показывавшихся убивали. Утром добровольцы со штабом, с генералами исчезли. К ужасу чистой публики и особенно родителей, отдавших своих сынов в добровольческую армию, вступили советские войска.

Нашли семнадцать трупов дрогалей, которых ночью, оказывается, добровольцы заставляли перевозить захваченное в банках золото. Когда они перевезли, их убили, чтобы они не выдали тайны. Думают, что всего золота добровольцы не могли с собой увезти; часть зарыли и скрыли в Новочеркасске, а возчики были убиты.

Отчаяние и ужас охватили родителей, дети которых ушли в придонские степи, расположились в зимовниках и ждут, чтоб прорваться в Екатеринодар, или к горцам на Кавказ, или в глубь степей к калмыкам. Против них послано несколько сотен казаков.

Закипела организационная работа. Уж такая моя участь. Всюду, куда ни попадаю на юге, люди среди страшной разрухи подготовляются только к творческой жизни. И в Новочеркасске среди полной разрухи, оставленной генералами, в огромном здании бывших судебных установлений организуются отделы, подбираются люди, налаживается работа.

Кадеты – адвокаты, судьи, журналисты, крупные капиталисты, вроде Парамонова, известного когда-то издателя «Донской речи», – разбежались, как крысы.

Людей нет, работники задыхаются: двадцати четырех часов не хватает. А генералы постарались все разрушить; продовольственное дело разбито до основания – в Новочеркасске четверть фунта хлеба на человека; народное просвещение, все учебные заведения стали; транспорт почти погиб.

Теперь все это налаживается неимоверными усилиями.

А тут голод в северных округах. С областью сношения оборваны; Новочеркасск как остров. Отовсюду требуют семян на посев.

Молодой Новочеркасский совет рабочих и казачьих депутатов изо всех сил работает. Крестьяне пока в нем не представлены – не сорганизовались. Как только сорганизуются, пришлют своих представителей.

Выходят «Известия» совета. Принимаются меры к проведению всех декретов народных комиссаров.

 

Не ожидал

*

Крупные майские звезды засыпали бархатное южное небо. Пирамидальные тополя стояли остро и черно, и в настежь раскрытые окна плыл их клейкий запах.

Полицмейстер, с грузным животом, в подтяжках, с красной обвислой женской грудью из-за расстегнутой рубахи, говорил хриплым, привыкшим приказывать басом:

– У рощи поставите наряд. У железной дороги. Вдоль берега местах в пяти…

– Людей не хватит, Сергей Петрович, – осторожно вставил помощник, – по городу тоже усиленные нужны.

– Как не хватит? – и отвислая грудь и воловья шея у полицмейстера еще сердитее покраснели. – Из роты дадут. Весь берег реки необходимо занять. Щелки им не оставить нигде! Пусть в степь выходят, на открытое место – вот тогда потешусь, запорю, вышлю конных, запорю подлецов!.. Эхх!..

Полицмейстер вспомнил, что ему волноваться нельзя, – апоплексическое сложение, кондрашка еще хватит, – и, макнув усы в пенный квас, наклонился над разостланной на столе картой города и окрестностей и тыкал пальцем.

Помощник, в мундире с иголочки, предупредительно вкалывал в эти места булавки с флагами, и карта приобретала стратегический вид.

Уже было поздно, зеленоватые звезды за тополями передвинулись. С окраин по-весеннему доносился собачий лай.

– Лупите их, стервецов, лупите, чтоб кожа слезала лоскутьями! И баб лупите беспощадно! Чтоб в городе у меня никаких… А-а, разбойники! а-а, смутьяны!.. в бараний рог!..

Шея у него побагровела. Он опять вспомнил про кондрашку, взял из маленького серебряного тазика со льдом полотенце и вытер лысину, шею и грудь.

– Чтоб у меня в городе тишина, покой… Никаких!..

Помощник откозырял.

В звездном полусумраке смутно чернели плетни, садики, спавшие маленькие домишки. Пахло расцветающими акациями, навозом и весенней пылью. Сон, тишина.

Из-за плетня то высовывалась черная голова, то пряталась. По улице на противоположной стороне, всматриваясь и прислушиваясь, прошли двое. Иногда один перемахнет плетень, подберется к окну и, вытянув шею, слушает. Потом опять назад, и дальше крадутся, зорко всматриваясь в каждый домишко.

Когда прошли, голова скрылась, человек согнулся вдвое, перебежал дворик и стукнул осторожно в дверь раз, потом два раза, потом еще раз.

– Кто?

– Бутыль да каланча.

Ему открыли. В маленькой до тошноты закуренной комнатке с плотно закрытыми и занавешенными бабьими платками окнами набилось человек десять.

Девки и молодые бабы торопливо сшивали полотнища дешевого кумачу и нашивали белыми буквами «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» «Да здравствует свобода слова, печати, собраний».

– Фараоны зараз прошли.

– Много?

– Двое. Все к Митяеву дому прислушивались.

– Ну, там не поживутся – небось храпят на всю улицу.

Пожилой рабочий сосредоточенно, молча, не обращая ни на кого внимания, строгал рейку, потом резал пилой на части и прилаживал шарниры – складной шест для флага делал.

– Матвей-то Иваныч ловко удумал – складной шест. Налетят фараоны, он флаг в карман, шест сложил под мышку и пошел чистенький.

– Как младенец новорожденный,

– Как облизали его.

– У него все складное.

В комнатке засмеялись.

– Чего ржете? Накликать хотите. Ванька, ступай на стрему.

– Чего все я? Пущай Алешка.

В оконце стукнули снаружи. Все замолчали. Бабы как держали в воздухе иголки, так застыли.

– Кобель.

У всех отлегло.

– Ну иди, Ванька, иди, надорвешься, боров. Ступай, тебе говорят.

День выдался солнечный, жаркий. По улицам тонко висла пыль и проезжали на сытых лошадях усатые городовые, строго поглядывая. Улицы полны обычной толпой.

В овраге, куда сваливают со всего города мусор, дохлятину, стоит толпа рабочих и работниц в цветных платочках. Над толпой неподвижно повисший флаг, и по складкам извиваются белые буквы.

Молодой с черными усиками стоит на куче навоза и говорит негромко:

– Товарищи, сегодняшний день мы празднуем. Сегодняшний день, как окинуть глазом, так по всем странам, по всем государствам рабочие собрались и празднуют и вспоминают и про нас, потому что, товарищи, мы все связаны, трудящиеся всего мира связаны неразрывно. Только забываем мы про это, товарищи. Вот каждый день колотишься на работе, да грызешься с мастерами, да все думаешь, как бы выколотить лишнюю копейку в получку, а вечером либо завалишься, либо в трактир. А я бы… я бы… кххе-хх…

Он как будто подавился – тошнота подкатилась к горлу: недалеко глядел на него оскаленными зубами огромный дохлый пес. Кожа с него сползла. Мириады червей кишели в разорванном брюхе. Тучей гудели крупные мухи, сверкая блестящими зелеными спинками. Несло нестерпимой вонью. Бабы и девки затыкали платочками носы.

– Не слыхать!.. говори громче…

– Громче!..

– Тише вы!.. пасть распялили, чтоб фараоны услыхали…

И опять стоят и слушают, вытягивая шеи и ничего не слыша.

– Так я, товарищи, хотел бы, чтобы не только раз в году, в этот светлый наш праздник пролетарский, мы вспоминали, что все мы – братья-пролетарии во всех странах, по всей земле, во всех государствах, чтобы помнили мы об этом, товарищи, всегда, а не то что по торжественным случаям. Я бы хотел, товарищи, чтоб…

Прибежали, запыхавшись, ребятишки и прокричали:

– Фараоны!

В ту же минуту по верху пронесся топот и над краями оврага показались лошадиные морды.

– Вот они!.. гони их!.. – пронесся хриплый полицейский голос.

Лошади садились и съезжали на заду по крутому скату.

– Ишь, дьяволы, куда забрались! И не подумаешь… А мы битый час лошадей гоняли; как скрозь землю провалились.

Засвистели нагайки.

Ночь глядела в распахнутые окна великолепного отдельного кабинета лучшего в городе ресторана, и бархатная чернота ее была особенно густа, оттого что в кабинете ослепительно все было залито напряженным светом электрических лампочек. Стоял веселый гул голосов.

Пела певица с низким вырезом на спине. Кудлатый господин ей аккомпанировал.

На мягких бархатных креслах – товарищ прокурора, жандармский ротмистр, кое-кто из адвокатов, певицы из шантана и сам полицмейстер, в сиянии своей власти и силы. Возле него – помощник.

– Я говорю: водворю тишину, спокойствие и порядок – и водворил. Тише воды, ниже травы, – у меня ни-ни!..

И, грузно повернувшись, сказал сладко:

– Ни-и-на! Ну, протанцуй… Протан-цу-й для героя дня.

Нина, светлая, красивая, гибкая девушка, с ленивым и наглым лицом, на котором от густых ресниц тени, сказала, чуть усмехаясь холодными глазами:

– У Броша мне нравится браслет.

Полицмейстер налился кровью.

– Богиня! Все для тебя… В девять часов завтра браслет у тебя.

И, повернувшись к помощнику, захрипел полицмейстер:

– Иван Никанорыч, велите Брошу завтра доставить.

Тот слегка наклонился и сказал вполголоса:

– Полторы тысячи… Как бы скандал не разыгрался…

– Заплачу, конечно, – сердито прохрипел полицмейстер и расстегнул ворот мундира.

– Запла-атит!.. – подмигнул за спиной молоденький адвокат.

Нина поднялась, сквозя тонкой тканью, постояла и вдруг, заложив над головой руки, изгибаясь, поплыла вокруг комнаты в мелкой дрожи, бесстыдно и грациозно, нагло и с странной девичьей недоступностью.

Полицмейстер, хрюкая, пошел ей навстречу. Все восторженно закричали, подымаясь с шипящими бокалами шампанского.

Разошлись, когда электричество стало бледнеть в рассвете.

Утро. Полицмейстерша давно хлопочет: уже приняла от купцов окорока, две головы сахару, конфеты и великолепную штуку тончайшего голландского полотна – купцы полицмейстеру челом били.

Полицмейстерша была в самом радужном настроении и все приговаривала, убирая даяния.

– Все пупырышек мой. Ангелочек мой. На нем весь город держится – ну и благодарят. Покою-то не знает, – сегодня целую ночь у губернатора дежурил. Тот карты устроил, ну, неловко уйти, ну, и просидел до рассвета. И какой нежный пришел. Пусть поспит.

В девять часов пришел помощник с встревоженным лицом.

– Встал?

– Спит ангелочек.

– Мне непременно нужно видеть.

– Н-ни за что!.. Пусть поспит, устал: у губернатора целую ночь сидел, карты были…

Подали письмо. На конверте: «спешно».

Полицмейстерша быстро распечатала и вдруг побагровела. Схватила благодарственный окорок и кинулась в спальню. Сейчас же оттуда послышалась свалка, вопли и испуганно-хриплый бас полицмейстера.

Помощник вбежал.

Полицмейстер в одном белье и в колпаке с кисточкой пятился, защищаясь руками:

– Что ты! что ты!.. Белены объелась.

Полицмейстерша махала над ним окороком и исступленно визжала на весь дом:

– Враль подлый, враль! Целую ночь с Нинкой… Да браслеты потаскухам рассылать!.. Старый козел, взяточник подлый, ведь ты…

– Позвольте, Августина Федоровна. Я сейчас от губернатора, требует немедленно вас, Сергей Никанорыч. В городе забастовка.

– Как забастовка? – не понимая и выкатывая глаза, сказал полицмейстер упавшим голосом.

– Все стало: заводы, фабрики, мастерские, даже извозчики не выехали на биржу.

– Это на каком основании?

У полицмейстерши окорок повис в руке.

– Рабочие никаких требований не предъявили, а просто бросили работу.

Полицмейстер побагровел.

– Ах, рракалии!.. Да ведь вожаки арестованы?

– Арестованы.

– Вчера отпороли хорошо?

– Да, всыпали…

– Ну, так какого же им черта нужно! Чего же им еще нужно? Какого же им рожна!

Он тяжело опустился в кресло и стал сизым.

– Всяких подлостей от них ожидал, ну этого не ожидал…

 

Красный праздник

*

Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, – так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, и начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.

Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.

Отчего лица спокойные?

Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся, а спокойные спокойствием решимости, спокойствием пережитых побед, пережитых и переживаемых боли и горечи. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.

Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.

Ни одного «благородного, чистого господина», ни одной «благородной дамы». Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?

Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?

Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское «ура», внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.

Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, – давно знакомые, даром что никогда не видались, – ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.

Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?

Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя – красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».

Автомобиль передохнул и пошел шагом.

Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.

Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».

Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.

Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.

Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.

Нужды нет, что не все в форме, – некоторые в шляпах, иные в пиджаках, – ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, ктотеперь на них смотрит.

Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников – мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена – за социализм.

Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.

И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.

Да, праздник!

И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, – ни одного предательского выстрела.

Величаво и торжественно над красным городом в гуле холодного, волнующего флаги и знамена ветра звучит красный пролетарский праздник.

Красная площадь.

Снимите шапки: могилы тех, кто до дна испил красную чашу страдания за братьев своих!

Василий Блаженный, старенький и седенький, смотрит, не понимая, на проходящие ряды рабочей трудовой и боевой армии, – идут мимо высокой красной трибуны. Громыхают орудия, приземисто ползут автомобили, броневики, плотным шагом идет пехота, сдерживая горячащихся лошадей, проходит кавалерия.

А за цепью, где серые зрители, – ни одного котелка, ни одной шляпы с перьями и… ни одного выстрела.

На Ходынке снова проходят войска. На трибуне комиссар, несколько бывших генералов, полковников.

Солдатик в толпе зрителей говорит:

– Это что же, тетку их за ногу! Что же опять у нас генералы да полковники, по-прежнему?

И сказал рабочий, оборачиваясь к нему:

– Товарищ, они нужны нам, только не по-прежнему: нужны просто как специалисты. А в случае чего справиться с ними мы всегда сумеем: ведь перед ними не прежняя святая серая скотина, а мы.

И, быть может, в раскатистом аккорде великого пролетарского праздника это прозвучало наиболее внушительно – спокойный учет совершающегося кругом.

 

Черной ночью

*

Из окна вагона не видно было надвигавшегося города: необозримо лежала туманная пелена. Ни крыш, ни домов, только концы фабричных труб бесчисленно высовываются над этим дымным морем.

На громадном вокзале неуютно, сыро и серо, и люди, нахохлившись, сосредоточенно и торопливо выливались на площадь.

На площади тот же деловитый сумрачный порядок, незапамятно когда заведенный. Мелкий, похожий на серую холодную росу дождь неуютно садится на мокрую мостовую, на потемневшие памятники, на громадные дома.

И так же молча все спешат, сосредоточенные и угрюмые.

Небольшого роста огненно-рыжий человек, с выбивавшимися из-под шапки космами, сказал извозчику:

– Мне нужно в гостиницу.

– Пожалуйте, восемь гривен.

Рыжий человек положил чемоданчик, сел, и пролетка, мягко покачиваясь, беззвучно покатилась по мокро темневшей мостовой; лишь раздавалось цоканье кованых копыт.

Мимо бежали громадные стекла магазинов, вывески; терялись верхушками в сыром моросившем тумане многоэтажные дома; проносились трамваи, и нескончаемой вереницей катились экипажи.

«Чисто барин, – подумал рыжий, – а в кармане всего восемнадцать рублей. Пропадешь тут… У нас теперь, поди, грязь по колено, утонешь…»

Заслоняя многоэтажные дома, и вывески, и стекла магазинов, всплыл в памяти заброшенный в степях захолустный городок, – осенью тонет в грязи. Глушь беспросветная, белые гуси пощипывают на улице зеленую травку, свиньи бродят, но почему-то теперь этот далекий заброшенный городок кажется милым, родным, близким сердцу.

В гостинице дали крохотный, но чистенький номерок за целковый. Окно выходило на узкий глубокий двор, обставленный со всех сторон стенами с бесчисленно черневшими окнами. Далеко внизу, как в колодце, темнел мокрый асфальт и чернело, неведомо как уцелевшее среди немых камней, одинокое уродливо искривленное дерево с судорожно вывернутыми сучьями.

Вошел официант и сказал чужим голосом:

– Паспорт пожалуйте.

Он это сказал, а показалось, будто сказал: «Нам все равно, и ни до вас, ни до вашей жизни дела нет, только лишь расплачивайтесь аккуратно. А хоть час просрочите, выставим».

В паспорте было написано: «Мещанин города Черный Яр, 22 лет, Белощеков Алексей Сергеев».

Рыжий человек достал из чемоданчика рукописи, бумагу, перья, все это любовно разложил на столе и почувствовал себя дома.

Мимоходом глянул в рябое зеркало над комодом.

– Фу-у, да и страшный я! Вихры-то огненные чего стоят… Разве могут меня полюбить?..

Он придавил готовый вздох и запел козлиным голосом баркароллу Чайковского:

…Вый-де-ем на бе-ерег, Та-ам во-ол-ны бу-у-дут Нам но-о-ги ло-о-бзать. Зве-е-зды та-ин-стве-нным бле-еском Бу-у-дут на-ад на-ами си-я-ать…

Потом пригладил вихры, сел на кровать, по-турецки поджав под себя ноги, и стал пересчитывать деньги: семнадцать рублей двадцать семь копеек. Сумма показалась огромной. Ведь всего на несколько дней. Завтра же будет в редакции, и, может быть, завтра же выдадут аванс.

Зве-езды та-ин-стве-нным бле-еском Бу-у-дут на-ад на-а-ми си-я-ать…

Белощеков встал, прислушался: в гостинице было тихо. Окно мутнело от оседавшего дождя.

Он прижал глаз к стеклу: на дне стояло на асфальте дерево, черное от мокроты, одинокое.

…бле-еском… бу-у-дут си-ять…

Нужно идти в редакцию, но приемный день завтра. Чистенький номер, в коридоре блестит пол, никого, все двери с ярко вычищенными медными ручками молчаливо закрыты. Праздник без праздника.

И на улице за туманом садящегося дождя – праздник. Праздник блестящих магазинов, украшений домов, чугунных ворот, катящихся нескончаемой вереницей экипажей, красиво и модно одетой, несмотря на дождь, непрерывно движущейся по широкой панели толпы.

Белощеков чувствовал и себя кусочком праздника, и останавливался перед витринами, и шел в толпе, как и все, не обращая внимания на дождь.

Пообедал в столовой, и там девушки подавали ему по-праздничному.

В мутно-туманных сумерках жемчужно вспыхнули фонари.

Вернулся Белощеков усталый той приятной праздничной усталостью, какая бывает по воскресеньям.

Когда вошел, на минутку была какая-то беготня, беспокойный говорок, донеслись всхлипывания, торопливо прошел управляющий с холеными усами, кого-то пронесли; потом опять по-праздничному блестел пол в освещенном коридоре, и были молчаливы многочисленные Двери с ярко вычищенными ручками.

Белощеков потребовал самовар, достал купленную пастилу, инжир, финики – сладкоежка был, – и праздник продолжался.

Коридорный с одутловатым лицом, когда убирал самовар, сказал:

– Горничная у нас отравилась.

– Это которая тут убирала? Девочка еще совсем? С ясными глазами?..

– Она самая. Матери их присылают, чтобы подсобить, чтоб заработали, а они травятся. Сколько их перепортили жильцы… Положение наше чижолое…

Ночью снилась девочка, тоненькая, как тростинка, с ясными невинными глазами, и сказала: «Я не отравилась, я – дерево». Он ахнул: в глубине, в сырой темноте с черной отваливающейся корой маячат искривленные, уродливо вывернувшиеся ветви. И молча со всех сторон черно и пусто смотрят на них окна сверху донизу, а кто-то говорит: «выпили, все выпили…»

До самого утра.

В двенадцать часов Белощеков пригладил вихры и отправился в редакцию. Тот вчерашний праздник тянулся и сюда, только по-иному: тут он был в строгости, в том значительном и большом, что здесь совершалось. Прежде, бывало, мальчишкой в церкви он такое испытывал, а теперь уже не заглядывает в церковь, а это чувство перенес сюда, в редакцию, – теперь здесь храм, храм мысли, таланта, благородного творчества.

В небольшой комнате сидела дама с желтым изжитым строгим лицом в очках и писала. За другим столом барышня с длинным лицом записывала что-то в конторскую книгу. Другая барышня перебирала кипу пыльных газет.

Через дверь второй комнаты виднелись полки, заваленные книгами, и неслось щелканье счетов.

«Как будто старой мебелью торгуют», – подумал Белощеков.

– Мне бы секретаря редакции надо видеть.

– Я – секретарь. Что вам угодно? – сказала дама, глядя на него сквозь поблескивавшие очки и говоря строгими глазами: «Ты сам по себе, мы сами по себе».

«А ведь когда-то была молодая и красивая…» – с сожалением подумал Белощеков и сказал:

– Рассказ сюда я прислал, уже два месяца назад. Я – Белощеков. Заглавие: «Голубой край».

Дама, болезненно наклонившись, взяла книгу, ловко перелистала, захлопнула, положила обратно, снова стала писать и, помедлив, сказала:

– Не принята.

Белощеков остолбенел.

«А у меня только девять рублей восемьдесят две копейки осталось… на пастилу да финики сколько убил», – подумал он, чувствуя, как ползут мурашки.

– Как же это… ведь я… ведь я у вас в журнале уже печатался…

– Что ж: то подошло, а это не подходит.

Барышня мельком оглядела его и опять продолжала возиться с своими газетами, подымая пыль.

Белощеков тупо помолчал перед столом и, преодолевая хрипоту, с усилием выговорил, глотая слюну:

– Тогда возвратите рукопись.

– Марья Ивановна, передайте рукопись – 32546.

Барышня оторвалась от газет, подошла к пузатому шкапу, порылась и сказала:

– Рукописи нет.

– Как нет?

Дама поднялась, сама поискала, потом прошла в другую комнату, долго там была, вернулась и сказала, ласковее глядя:

– Рукопись затеряна.

– Что же вы со мной делаете, наконец?! Ведь я живу этим. Я, наконец, в чужом городе…

– Что же делать? К нам тысячами поступают рукописи – вышел недосмотр, всегда возможно, извиняемся.

Белощеков шел по улицам, сырым и липким. Туманный дождь влажно садился холодной паутиной на лицо, на руки, на стекла, на стены.

«У фабричных ворот толпятся рабочие, и к ним вот так же выходят и говорят: не надо… И они идут по мокрым, сырым улицам, и дождь садится на одежду, на лицо… Девять рублей восемьдесят две копейки… Перестану обедать…»

Зашел, купил немного сыру и хлеба в пошел в гостиницу. Но когда дошел, не мог подняться в номер, который вдруг опротивел, прошел мимо и без конца ходил по мокрым угрюмым улицам, отщипывая понемножку в кармане хлеб и сыр и прожевывая на ходу.

Уже вечером, в сумерки, когда опять вспыхнули матово-жемчужные отсветы фонарей, отливая в тумане круглой радугой, поднялся к себе в номер, неуютный и тесный. Внизу в темноте чувствовалось искривленное, изуродованное дерево. На него бесчисленно смотрели с четырех сторон светившиеся окна.

Зажег электричество, подали самовар, стало уютнее.

«Ну что же, нечего нюни распускать. Засяду тут писать, напишу. Сыру только нужно отложить половину на завтра, надо экономить. Напьюсь чаю и сяду писать. Сегодня часа четыре поработаю, много можно двинуть».

Сел за чай, съел весь сыр, и вдруг мучительно захотелось спать, все забыть. Ночью опять стояла тоненькая, как тростинка, девушка с бледным личиком и печально пела:

…там море… будет нам ноги лобзать…

И опять оказалось: это стоит внизу, во мгле и сырости, на холодном асфальте, сдавленное со всех сторон шестиэтажными домами искривленное дерево.

Утром, вместо того чтобы сесть за работу, отправился бродить. Ходил под дождем по улицам, заходил в трактиры, в кафе, в библиотеки и к вечеру пришел в номер такой измученный, что свалился и спал как мертвый.

К ужасу его, такая жизнь потянулась день за днем. Каждый раз он строил планы, как примется за работу, как ярко будет писать завтра.

Приходило завтра, и не было сил засесть за работу, и опять уходил шататься по улицам огромного кипящего города.

Как-то вытащил кошелек, там оставалось семьдесят три копейки. Тогда в страхе рванулся к столу и принялся писать.

Писал, не отрываясь, вскакивал и начинал ходить из угла в угол, быстро поворачиваясь и бормоча вслух.

Коридорный иногда с удивлением останавливался у двери, заглядывал в замочную скважину:

«Чудно! Сам с собой разговаривает. Выпил, что ль?»

И как-то, подавая самовар, сказал:

– У нас жилец был, и хороший господин. Так зачал сам с собой говорить, – отвезли в желтый дом.

Но Белощеков ничего не замечал: нечесаный, косматый, неумытый, с расстегнутой рыжей грудью, он прямо

с постели кидался к столу, зажигал электричество и начинал писать, вскакивая, бегая, бормоча и опять кидаясь на стул, хватая ручку.

Как-то пришел официант и сказал:

– Соседи обижаются – спать по утрам не даете: разговариваете, и неведомо с кем.

Официант сказал это грубо и пренебрежительно, – уже третий день на столе Белощекова лежал неоплаченный по номеру счет. Да не только счет не оплачивался, Белощеков забыл уж, когда и обедал.

– Хорошо, хорошо… – сказал Белощеков и стал снимать штиблеты и в одних носках бегать по номеру, шипящим шепотом выговаривая фразы.

Его одолели мужики, которые толпой лезли на бумагу, их нищета, невежество, грубость, несчастье, лошадиный труд, заморенные, как клячи, бабы, хворые ребятишки.

И это была такая мучительная, такая нечеловеческая, страшная, каторжная жизнь, так она кричала всеми своими язвами, что Белощекову к горлу подкатывался комок. Он торопливо поворачивался в угол, лицом к стене, и, стиснув зубы, не давал воли едко просившимся из-под век слезам, стараясь заморгать их.

«Ффу ты!.. дурак… ну, чего… Ведь это же сам выдумал… А если есть оно, так ведь не тут же…»

Но страшная жизнь, не давая себя ослабить, страданием и мукой ложилась на бумагу.

Наконец, измученный житьем в мужичьей избе, с телятами, свиньями, в грязи, в струпьях и болезнях, Белощеков вырвался в поле.

И уже не было тесненького неоплаченного номера, а лежало голубое утро над росистыми хлебами. Солнце радостно подымалось над затененным еще оврагом. Синел лес. Никли отяжелевшие росой травы. Ребятишки гнали стадо в ленивой пыли, и необыкновенно звонко и далеко разносились голоса в серебряном воздухе. Утро смотрело, словно умытое, и, вперебивку, надрываясь, щебетали, как потерянные, птицы.

И опять из угла в угол бегает Белощеков в продранных носках и громко шепчет, отворачиваясь и стараясь не глядеть на то место стола, где лежит счет.

Когда бегает, поворачивается так быстро на углах, что голова начинает кружиться. Останавливается передохнуть и тогда чувствует, как страшно хочется есть.

Достает два кусочка сахара, хрустит ими на зубах, потом затягивает пояс, загоняя желудок под ребра, и снова спешит к мужику, который тарахтит уже домой, – и прыгает по кочкам брошенная сзади на телеге охапка свежескошенной травы.

И опять нет номера, тесных стен, изуродованного дерева на асфальтовом дне, а – деревня потягивает деготь-ком, петухи кричат, куры в разговорах роются на солнце, скачут верхом на хворостинках голопузые ребятишки, и доносится с другого конца деревни из кузницы – пятаки… пя-та-ки: звонко бьют по наковальне.

Белеет церковка.

Так встает это все на бумаге мучительно, как в родах, бесконечно мучительно оттого, что это не так остро и ярко, как в голове и сердце.

Раз подошел к зеркалу и ахнул: глянул на него оттуда тщедушный человечек в веснушках с запавшими земляными щеками. Глаза блестели, и даже волосы были какого-то голодного цвета.

– Нет, надо пойти хоть воздуху глотнуть, а то так и сдохнешь по нечаянности.

А на воздухе голова закружилась от движения, от влаги, от звонков и гула трамваев. С проволоки падали, освещая, синие искры.

У всех были замечательно сытые морды, у мужчин, у женщин, даже у бежавших в оглоблях лошадей.

Он подальше обходил те места, где висели вывески чайных и столовых.

А на улицах все та же нескончаемая, вечно движущаяся, день и ночь не замирающая толпа.

Из какого-то ненасытного чрева выливались эти люди, и опять эта же ненасытная пасть их глотала. Шел чудовищный круговорот. И никогда не чувствовал себя таким одиноким Белощеков, как в этом гигантском водовороте.

Не голод, не безденежье давили петлей, а это мертвое одиночество среди движущейся толпы. Ион торопливо бежал в свой номер, схватывал перо, бумагу, и знакомо, приветливо, сердечно обступали его со всех сторон мужики, бабы со своими нуждами, горем, слезами. Приходила радость полей, солнца, медленно шумящего леса.

Иногда в это нездешнее царство приходил официант и заявлял:

– Ежели не заплатите к завтрему, съезжайте – управляющий велел.

«Ведь и он от тех же мужиков, – думал Белощеков, – либо мать, либо отец вот в этой моей деревне. Ведь его мне описывать придется… Нет, не его, а другого, настоящего, не этого, а этот – грубый, черт… Ишь дьявол – „съезжайте“. Без тебя съеду…»

Белощеков еще туже перетянул пояс – пальца не просунешь, – и отнес осеннее пальто в ломбард. Назад легко шел в обвисшем от дождя летнем пальто, и с обвисших полей шляпы бежала вода. Зато на столе не мучил все время лежавший счет – полегчало.

Кончил рассказ и отнес в другую редакцию. Там были милостивы и обещали прочитать через три дня.

Снова потянулись полуголодные дни, – пальто живо проел.

«Будь готов к самому худшему, надейся на лучшее», – сказал кто-то, и Белощеков натаскивал себя, – что, мол, не примут: коряво написано, не обработал…

А в глубине души тоненько кто-то пел:

«Вре-ешь! Отчего же сам плакал, когда обступили мужики, бабы с измученными лицами? Разве не живые стояли леса, хлеба, солнце подымается, куры разговаривают, ребятишки кричат… Разве все это не стоит перед глазами?..»

– Нет, не примут, – говорил он, строго нахмуривая брови.

Так три дня тянулась с кем-то борьба, тянулось мучительное одиночество среди бесчисленных людей на улице, и отдых и ласковость в голодном номере среди мужиков, баб, сопливых ребят.

На третий день пошел в редакцию, задавив в себе волнение, ожидание, боязнь, надежду. Просто шел, глядя в мокрые спины идущих, и холодный осенний дождь всюду мокро темнил все.

А в редакции сказали:

– Нет, не подойдет.

Как громом поразило.

Только теперь вдруг почувствовал, что кровью прикипелась уверенность, что будет взято. Ведь эти мужики, бабы – не выдумка. Ведь они – живые, кусочек сердца, кусочек жизни… Они кричат, им больно, – неужели никто не услышит?

Он шел под дождем, держа под мышкой рукопись, как будто шел из деревни, разбитой, разрушенной, и сзади – только развалины.

В номере повалился и спал как убитый, без снов.

А там опять пошел в редакцию. А в редакциях одно и то же:

– Вы просите через три дня прочитать, – не можем. Приходите через две недели.

– Да я с голоду умереть могу к этому времени. Ведь не с улицы же я пришел. Я печатался. У меня хоть маленькое, да есть литературное имя.

– Что ж, что печатались. Помним. Но ведь вы знаете, сколько поступает рукописей к нам, десятками тысяч. И каждый хочет, чтоб сейчас дали ответ. Физической возможности нет это сделать.

Безнадежно пошел в другую редакцию, в третью, в четвертую, – все то же, приходите через месяц, через две недели, через три недели. И он уносил рукопись. А пояс уж некуда подтягивать.

Ему сказали в гостинице:

– Съезжайте, господин. Разговаривать – разговариваете сами с собой в номере, а платить не платите…

Взял чемоданчик и в мокром, холодном пальто стал спускаться с лестницы.

– Ну, что ж…

Долго шел по осенним улицам. Сворачивал, шел по переулкам, переходил мосты через почерневшую реку и пришел на вокзал. Только не на тот вокзал, с которого уезжать домой, а на другой, на чужой.

Сел в вагон.

Куда?

Не все ли равно?

Станции через три кончился билет. Вышел. Хмурое небо. Хмурые косматые ели. Одиноко уходят мокрые рельсы в туманную просеку.

И он пошел по лесной молчаливой дороге. Кругом угрюмо обступили в густевших сумерках сосны. Накрапывал дождь. Последние станционные огоньки сзади мигнули, и надвинулась черная ночь, и, как ночь, надвинулся черный лес. Он стоял со всех сторон молча и невидимо. Шуршал дождь.

Дорога была грязная, ноги разъезжались.

Ни одного живого звука. Неужели тут никогда не жили люди? Вероятно, и дачи есть в лесу, теперь на осень покинутые и холодные.

Но разве было люднее в городе среди людей? Разве там не давили одиночество и заброшенность? И разве все там не говорили ему молча: «Ты – сам по себе, мы – сами по себе?..»

Ночной осенний дождь, упрямый и холодный, моет лицо, руки, забирается за ворот, тяжелит обвисшее пальто и медленно и бездушно шуршит в невидимой хвое.

И Белощеков спрашивает:

«Но чего же мне надо?»

А кто-то рядом, невидимый и черный, отвечает:

«Тебе надо счастья: славы, любви, признания другими твоего таланта…»

«Но кто же мне сказал, что у меня есть дарование? Кто сказал, что я нужен людям? Что краски и звуки моих писаний дойдут до сердца людского и заставят его забиться?»

«Тебя печатали…»

«Да, меня печатали. Но мало ли печатают бездарных? Может, и для меня и для других гораздо полезнее, лучше, если я буду техником, а не писателем?..»

Тот беззвучно засмеялся, блеснув белыми зубами, а Белощеков оборвался и полетел куда-то в глубину. Вода и мокрая грязь брызнули в лицо, и ударился грудью о край.

– Черт!..

Было так черно, что, не разбирая, шел иногда не вдоль, а поперек дороги, и вот врюхался в придорожную канаву.

Не стал и обтираться – бесполезно.

Опять медленно шагает, ноги разъезжаются в жидкой грязи и то и дело влезают в канаву. И опять стоит ночь, черная, сырая, наполненная к нему враждебностью. Стоит

лес, такой же черный, и с холодной настойчивостью, ни на минуту не прерывая своего бормотания, бормочет дождь.

Устал и стал дрожать от сырости. Казалось, не будет этому конца, не будет конца этой тьме, этому пустынному дождю.

И, как в сказке, стал светлеть край над лесом, стал светлеть край неба.

Это не был рассвет – долгая ночь только в середине. Какой-то голубоватый отсвет упруго подымал тьму, лиловато озаряя низкие тучи.

Да ведь сюда же он и идет. Сюда же он, Не думая, бессознательно и билет взял.

Лес поредел, пропал. Залитый светом могучих фонарей, сказочно стоял среди отодвинувшейся ночи большой дом. Уютно и тепло смотрят в два этажа освещенные окна.

Мокрый, с стекающей грязью, с заляпанным лицом, стоял Белощеков в передней. И ему не удивились. Как будто так и нужно было, чтоб из дождливой, сырой, пустынной ночи пришел в этот дом незнакомый человек и вокруг ног его быстро бы натекала вода и грязь.

Вышел хозяин, коренастый, с изрытым оспой лицом, проседью в космах волос, в неуклюжей блузе, перехваченной тонким ремешком. Курносый, а глаза чудесные, черные, мягкие, смотрят в душу, ничего не упуская, и ни один портрет не передаст их.

Он пожимает мокрую руку Белощекова, как будто давно знакомы, и говорит мягко:

– Жалуйте.

Через пять минут Белощеков в уютном кресле в сухом платье, и на изящном круглом столике дымится крепкий чай.

– Это хорошо, что вы пришли, – говорит хозяин, беззвучно ходит взад и вперед по мягкому ковру, прислушиваясь к напряженному напору мыслей.

– У вас боязнь и сомнения, – говорит он, ходя мимо Белощекова по кабинету, – боязнь и сомнения, нужны ли вы литературе, нужны ли жизни как писатель. Этот вопрос решает только время. Не странно ли: иного судьба вознесет на верхушку славы с такой яркой убедительностью, что нет возражений, а потом ни с того ни с сего от знаменитости начинает отваливаться по кусочку, глядь – осталось только туманное воспоминание. Почему? Отчего? Никто не ответит. Как никто не ответит, как нарастает сознание ребенка. Тут стихийный процесс, проходящий через миллионы голов.

Он помолчал, проходя мимо со своею тенью на мягком ковре.

«А ведь теперь там все дождь над черной дорогой…» – подумал Белощеков.

– Но ведь человек-то должен решить, для себя-то решить – отдается он писательству или нет. Тут никто не подскажет, ни у кого не спросишь, тут – сам. Ведь не спрашивает же человек: кушать ему каждый день, или, может быть, только через два дня, или через неделю. Не спрашивает: любить ли ему, дышать ли воздухом, ходить ли по земле, а любит, дышит, ходит. Так и писательство: оно властно само выбьется у человека без спроса.

Но Белощеков уже не слушал – свои мысли шли – и сказал:

– Вот вы… Знаете, меня что всегда поражает, а теперь, при личном знакомстве, еще больше поражает. Все вам судьба дала, все: огромный ум, громадный талант, величайший дар в жизни; наконец, слава далеко за пределами родины. Вы обеспечены, счастливая семья, чудесный ребенок, – все. Но почему же, почему ваши произведения полны отчаяния, полны мрака, безнадежности? Читаешь ваши книги, и как будто идешь к черному провалу, к пропасти. Вы все, что у человека есть, все косите. Неужели же ни просвета нет в человеческой жизни?

Тот молча ходил, потом, глянув проникающими глазами, сказал:

– Да. У меня славный сынишка, милый ребенок. Вчера я присел отдохнуть. Он вскарабкался, положил голову мне на колени и уснул. Я смотрю на его подрагивающие черные ресницы и думаю: вот, может быть, завтра же в этот час он будет лежать на столе, и эти ресницы будут неподвижны на восковом лице. Да ведь это сейчас может случиться, сию минуту, через секунду. Придет Дифтерит, налетит автомобиль, и нет жизни. Это может случиться с семьей, с заработком, со славой и, что всего страшнее, с талантом. В одну минуту можешь оказаться

в язвах и голый, как Иов. И это со всяким человеком, и так и бывает…

Они продолжали говорить о литературе, об искусстве, о значении писательской работы, а Белощеков думал свое.

Пробило три, четыре, – все – ночь, все – чернота в окнах. Устало клонит ко сну.

Хозяин отвел гостя в приготовленную комнату: постель, чистое белье, уют. Захотелось все забыть, от всего оторваться в этом гостеприимном уголке.

Но когда хозяин, пожелав спокойной ночи, ушел, Белощеков постоял, к чему-то прислушиваясь внутри себя. Потом переоделся в приготовленное свое уже сухое платье, взял чемоданчик и осторожно, никого не беспокоя, стал спускаться с лестницы.

Вышел, и его опять встретила тьма, сначала отодвинутая светом фонарей, потом густо обступившая со всех сторон. Опять чернел лес, бездушным бормотанием бормотал дождь, разъезжались в жидкой грязи ноги, то и дело попадая в канаву, полную воды.

Опять холодно затекало за ворот, и от сырости прыгали зубы.

«Нет, – думал он, – не туда попал. Самое страшное – не смерть, не потеря славы; самое страшное, когда отгородишься от настоящей, подлинной жизни семейным уютом, достатком, всеобщим уважением, работой, талантом, славой. Нет, не здесь надо быть. Жизнь не в одиноком номере, не за писательским профессиональным столом, не среди книг, не за разговорами. Жизнь – там, где ее делают те, кого описываешь, делают ее, мерзкую и прекрасную, огромную и мелочную, подлую и великодушную. С ними нужно жить, с теми, кого описываешь, с ними и жизнь нужно делать, тогда только…»

И он продолжал тяжело идти среди мрака, грязи, среди мертвого бормотания холодного дождя.

И стал, будто как намек, едва приметно светлеть край. Просыпающаяся ли заря, или далекий отсвет станционных фонарей, или ошибся?..

 

Из мрамора творящий жизнь

*

Живописью, картинами русский народ давно украшает стены своего жилища. И в избе крестьянина, и в полутемной комнатке городского рабочего всегда встретишь картины, хоть и лубочные, наивные, но картины.

Скульптуры же русский человек не знает. Вы нигде не встретите у крестьян, у рабочих фигур, вырезанных из дерева или вылепленных из гипса.

Странно это, ибо крестьянство выдвинуло из своей среды скульпторов с громаднейшим талантом.

Во главе их Сергей Тимофеич Коненков.

Двадцать лет назад, окончив московскую школу живописи, ваяния и зодчества, в родной деревне среди дремучих лесов Ельнинского уезда Смоленской губернии, в сарае, работал он свою первую крупную работу «Камобоец». Восемь месяцев работал.

Приходили крестьяне, подолгу стояли, смотрели и удивлялись:

– Ну живой, чисто живой!.. А потом, Тимофеич, он зачнет у тебе сам работать? Камни будет бить? внутре-то машины небось приспособил?

Выставил эту работу, получил серебряную медаль и… и начал голодать.

Буржуазное общество слепо и стихийно. Как и во всем, как и в экономической области, в области искусства оно не умеет планомерно использовать талант и гениальность. Ему подай известность, славу, общепризнанность. Без этого, будь хоть семи пядей, умрешь в нищете.

Судьба «Камобойца» лучше всего отражает судьбу художника. Некуда ему было деть свою работу. Жил в крошечных комнатушках, постоянно перетаскивался из одной в другую. Попросил он знакомых на время поставить к ним своего «Камобойца». Те согласились. Время шло. Коненков бился в нищете. Знакомые переехали на дачу, перевезли и «Камобойца». Потом уехали. «Камобоец» остался. Уходили годы; о нем уже забыли. Дача была перепродана совсем в другие руки.

Случайно на днях нашел заброшенным в течение двадцати лет это произведение в провинции г. Микули и привез к его творцу, огромный талант которого ценою тяжких годов наконец признан.

Только в социалистическом обществе создадутся условия, когда каждый росток таланта будет внимательно оберегаться.

Хотя крестьяне и ждали, когда «Камобоец» сам начнет бить камни, в их среде все же было здоровое чутье таланта; в лесной, по-звериному суровой, строгок и крепкой семье Коненковых никому никогда не выдавалась бумага, которая ценилась в этих дебрях лесных на вес золота, – баловство. Маленькому же пяти-шестилетнему Сереже торжественно выдавался лист писчей бумаги, и вся семья, сгрудившись, смотрела, как рисует мальчик-самоучка.

А рисовал он так, что, когда приходил поп, семья радостно просила его освятить рисунок как икону.

Поп, сбычившись, поглядел.

– Нет, не буду святить: дюже морда страшная у святого, – ишь ты, зверь зверем глядит.

Тогда Сережа нарисовал морду полегче, поп освятил, прибили в угол и молились.

Видно, лесные люди, лесная жизнь, океан шумящих деревьев сделали Коненкова неподражаемым, неповторимым в творчестве по дереву. Под его резцом из липы выходят подлинные живые люди: «Старичок-полевичок», «Старенький старичок», «Стрибог», «Монах», «Нищая братия»…

Да ведь мы их встречали на полях, в лесах, на дорогах.

Надо подойти к удивительным фигурам из мрамора. Что это: блестят ли кристаллы, или играют мускулы. И не теплеет ли это мраморное тело?

И неужели эти изумительные творческие создания все уйдут в частные руки и, может быть, будут увезены за границу? А русский рабочий? А русский крестьянин?

 

Как мы читали Карла Маркса

*

Недаром и станица-то называлась Усть-Медведица: медведей много водилось в свое время, медвежий угол, непроходимая глушь, – ни железной дороги, ни парохода.

Старая седая река, а над рекой горы, а за рекой леса, а на горе станица. Жизнь в ней текла медленно, сонно и… страшно.

Нас душили в гимназии латинским, греческим, законом божиим, давили всем, лишь бы задушить живую душу. Всякую книжку по общественным наукам отнимали, а нас сажали в карцер. И были учителя нашими палачами.

Когда мы кончили и ехали в университет, мы наконец вздохнули от проклятой жизни. Хотелось знаний, свободы, хотелось общественной работы, – живые ростки все-таки остались в душе, даже палачи не сумели их убить.

Но в Питере оказалось еще хуже, – стояла удушливая тьма самодержавия и в общественной жизни и в университете.

Как это ни странно, мы были социалистами. Правда, наивными, невежественными; но постоянно кололо в душе жало, что нельзя жить, радоваться солнцу, деревьям, морской глади, человеческим голосам среди нечеловеческой нищеты, тьмы, нечеловеческих страданий народных.

А жить так хотелось!

Верилось в какое-то чудо: вдруг что-то случится, и все переменится, и придет счастье народное.

Иногда приходило отчаяние, и странной казалась эта наивная вера среди полицейщины, жандармов, шпионов, провокаторов, среди тюрем, ссылок, казней, каторги.

Сердце и глаза жадно искали, на что бы опереться.

Студенты и курсистки сбивались в кружки для самообразования. Попал и я в один такой кружок.

Я в первый раз услыхал, что есть наука – политическая экономия, что весь строй жизненный в конечном счете определяется экономическим строением, что существует Карл Маркс. Невежество тащилось за мной пудовыми гирями.

В кружке решили читать «Капитал» Карла Маркса.

Ну, Маркса так Маркса, – мне было все равно.

Один из старых студентов сказал:

– Что вы! Да разве можно начинать с Маркса, не имея ни малейшего представления о политической экономии? Ведь все равно ничего не поймете, только время убьете. Возьмите любой учебник политической экономии, вызубрите, – ну, тогда, пожалуй, и приступайте к Марксу.

Нас, молодежи, студентов и курсисток, собралось человек пятнадцать.

И начались муки.

И не то чтоб Маркс поразил с самого начала сложностью построений и труднодоступностью. Нет, напротив, в первой главе он сбивал как раз тем, что говорил и растолковывал до смешного очевидные вещи.

«Товар есть прежде всего внешний предмет, вещь, которая по своим свойствам способна удовлетворить какую-нибудь человеческую потребность…»

Ну, так что ж? Это я отлично понимаю.

«20 арш. холста = 1 сюртуку, или 20 арш. холста стоят одного сюртука».

И это великолепно понимаю.

Так в чем же дело?

А в том, что каждое слово в отдельности отлично понималось. Слова складывались в фразы – и это понималось. Но когда надо было фразы сцепить вместе в одно целое, все разваливалось, и мы, ничего не понимая, сидели опять у разбитого корыта и мучительно начинали сызнова.

По вечерам чтение продолжалось по пять, по шесть часов, а успевали прочесть полстраницы, а то и того меньше. А когда на другой день приходили – и это разваливалось, и прочитанное опять читали, как новое.

Мне было особенно тяжко – нападала необыкновенная сонливость. Вот сидишь, напряженно слушаешь, во все глаза ловишь движения губ чтеца, и вдруг веки начинают наливаться, лицо читающего товарища длин-неет, длиннеет, делается журавлиным, да и сам он уже не Макарыч, а шпиц на Петропавловской крепости, качается, качается, да как вдруг…

И я неожиданно качнусь на стуле… Да спохватишься, испуганно разинешь глаза и исподтишка оглядишь всех подозрительно – не заметили ли?

И опять напряженно слушаешь, напряженно ловишь слова, и опять наливаются веки, и опять журавли… Всплывает, как был на охоте… Зайцы на задних лапах развесили уши, ухмыляются… И качнешься. Вот мука-то!

Не то Карла Маркса читаешь, не то с журавлями, зайцами сражаешься.

Так тянулось. И если в голове что-нибудь оставалось, так потому, что одно и то же место перечитывали раз по тридцать.

Понемногу слушатели отпадали, переставали ходить, и нас осталось человек шесть.

Мы не могли уйти: железными зубьями нас захватывал и втягивал в изложение Маркс, и уже нельзя было вырваться.

Что же он говорил?

А говорил, что новые ценности создаются только трудом.

Как вы ни хитрите, говорит буржуазным экономистам Маркс, капитал не создает никаких новых ценностей, он только повышает производительность труда. H только труд, живой труд служит мерилом стоимости вещей.

Так, строка за строкой, страница за страницей, Маркс громит буржуазную науку и на развалинах строит колоссальное свое здание.

Мы подвигались. Пропала сонливость. Точно из болота мы вылезали на твердую, незыблемую почву, и кругом стало светлее.

Прежде мы просто сердцем болели за страшную жизнь трудового народа. Теперь мы понимали, какой бы благородный, какой бы честный, отзывчивый человек ни был фабрикант, – а такие есть, – сколько бы он ни строил для рабочих больниц, библиотек, домов, все равно он – хищник, ибо все это делает на прибавочную стоимость, на отнятую у рабочего часть труда.

И мы впервые не только поняли, но и почувствовали классовую непримиримость.

Заставив нас мучительно преодолеть первые трудности, Маркс дальше разворачивался неотразимо увлекательно, как роман.

Как гениальный художник, он рисовал колоссальные, потрясающие картины рабочей жизни в Англии, картины первоначального накопления и железный ход вещей, который неумолимо ведет теперешний капиталистический строй к социалистическому.

И среди мрака царского и буржуазного владычества для нас загорелся вдали ослепительный яркий огонь надвигающегося, и кругом посветлело: явился смысл жить, работать, бороться.

 

Без билета

*

Это было в восемнадцатом году.

Мне надо было ехать из Новочеркасска в Ростов.

Вагон четвертого класса, нетопленый и пустой, – никого. Дымится остывающее дыхание.

На платформе обычная новочеркасская публика, много казаков. Не видно только офицерских погонов, которые прежде всюду мелькали.

Протаскивая огромные мешки, гремя винтовками и шашками, пролезают в вагон два казака в черных куртках, с которых течет масло.

– Ффу-у т-ты, божжа мой!

Сваливают мешки, отирают, сняв серые папахи, пот.

– Ну, слава богу, добрались. Теперича попасть нам на свой поезд, и ладно.

Оба плечистые, грудастые степняки. У одного обвисли по-украински усы, у другого славные серые глаза и ус вьется. Чисто выбритые подбородки, и особенная казарменная выправка.

– А скоро будем в Ростове?

– Да вот я ехал полсуток сорок две версты.

– Оказия! Что тут делать?.. Заморились, по семьям скучились вот до чего….

Я присматриваюсь, – лица усталые, сосредоточенные.

Мы сидим молча, – не говорится, и все чуть дымится у рта холодеющее дыхание. И вдруг толкнуло, и платформа, и люди, и вокзал поплыли мимо.

Казаки оживились:

– Да неужто тронулись? Вот диковина! Это мы живым манером в Ростове будем. А там на свой поезд, и марш. До нашей станицы два часа от Ростова. Кагальницкая. Лишь бы не загнали нас куда в тупик. Па-ашел!

Поезд, гремя расхлябанным составом, все ускорял ход.

Вошел кондуктор с рачьими глазами, покачиваясь от хода, и строго сказал:

– Ваши билеты!

Казаки замялись.

– Да мы… Хто ж ее знает… датмы думали…

– Чево думать? Думать нечего, а надо билеты брать. Эдак все думать начнут, железная дорога сядет. В Аксае непременно возьмите.

– Возьмем, беспременно возьмем, – покорно сказали казаки.

Эта покорность смягчила кондуктора. Он присел и стал крутить, слюнявя, папироску.

– Главное теперя – это народное достояние. Прежде, бывало, сколько этого зайца возили, да я сам возил. Разве мысленно на двадцать пять рублей в месяц с семьей?

– Нямыслимо, – подтвердили казаки.

– А теперь сто восемь; хочь и трудно, ну, можно перебиться. Так разве я повезу теперя зайца, когда все это – народное достояние? Чево с вас сало текеть?

– Это не сало, а оленафт с сажей. Были у нас кожаны желтые. Ну, один прахтик говорит: вы сделайте их черными, приятнее, и опять же своим достоинством сурьезнее. Мы послухались, а теперь не рады: все белье в сале, руки, ноги, морда – все в сале. Куда ни сядешь, зад отпечатается салом, лошадь – и та вся в сале.

– Надо было чернилом, а потом олифой, вареным маслом, и дожжа б не боялась. Да вы откуда едете и куда?

– Едем Корнилова ловить, с его шайками биться. А зараз мы из Мариуполя. Это таким оборотом вышло…

Тот, что с серыми глазами, плечистый и стройный, слегка повернулся к кондуктору, который глядел на безбилетников, не спуская с лица строгого выражения.

– Мы – первой сотни сорок первого казачьего полка, може слыхали?

– Первой сотни, – подтвердили обвислые усы и слегка метнулись.

– Как же, слыхал! – ударил себя по коленке кондуктор и, любопытствуя, пододвинулся к казаку с серыми глазами.

– Да, – продолжал казак, помахивая рукой, – стало быть, наша сотня, – шестьдесят пять человек как один: «Не пойдем до Каледина». Командир полка, ахвицеры так, сяк. «Не пойдем, и шабаш». – «Под расстрел вас, таких-сяких!» – «Хочь под расстрел, ну не пойдем».

– Ах, молодцы! – опять хлопнул себя по коленкам кондуктор, сел на самый край скамьи, чтоб быть ближе к казаку, и выкатил на него рачьи глаза. – Ну-ну-ну?..

Казак, как бы не замечая внимания и поматывая рукой перед кондуктором, продолжал:

– Ну, ладно. Приказ нам выступать, да. Ну, поседлал полк лошадей: садись. Господи благослови! Тронулся полк, а мы налево кругом и марш через Дон. Ну, они покеда то, се. «Стой, стой!» Стрелять не спопашились сразу-то, нас и след простыл…

Кондуктор грузно запрыгал на сидении и так замотал руками, что я слегка отодвинулся, – выбьет глаз забитыми чернотой ногтями.

– Ну, герои… ну, молодцы!

– Да, идем на рысях займищем. Батайск прошли. Энти сотни и погнались за нами, – велено было расстрелять нас, ну, не догнали, – дело на вечер, потеряли след. Ну, хорошо. Тронулись мы дальше, прямо степью к себе в станицу. Думаем, на большое дело пошли, надо родительское благословение принять. Да. Всю ночь шли. Ну, под утро подходим к своей станице, заря займается, екнуло сердце – мать ты родная сторонушка! Да, приходим. Так и так, мол, за народ встала сотня. Вышли отцы наши, прислухались. «Ах вы, игрец вас изломай, чево замыслили, – на богоданное начальство руку подняли! Нет вам нашего благословения. Ни воды из колодезя, ни хлеба, ни овса, ни макова зернышка. Нет вам нашего благословения. А ежели не кинете вашу игру, проклянем». Бабы ревут, ребята ревут. Затужили казаки. Сбили круг да стали обсоветоваться, ну, ни один казак не сдал, не попятил…

– Раки только пятются, – сказал долгоусый.

– …Побросали пики, на што они нам теперь, остались одни винтовки да шашки, сели на лошадей и потянулись, непригретые, без приюту, без благословения.

– Эк-к его! – крякнул кондуктор, отодвинулся, втянул померкшие глаза, уронил руки на колени и болезненно глядел на казака, не отрываясь.

– Так и ехали цельный день по степи, только голодные кони головами мотают. Хутора объезжали, – уж ежели отцы нас проводили без корки, без глотка, так чужие и подавно. И жмемся все к морю, а моря все нету и нету. Думаем, своя отечества не примает, может чужая примет, кубанская, вот и добивались до Ейска добраться. Встрелся пастушок, сказывает: кадетские войска по железной дороге проехали, казаков ищут. Ночь пришла, тума-ан. Передние наши с коней – шарах! Кадеты впереди…

Кондуктор обеими руками ухватил себя за голову и со стоном потаскал из стороны в сторону.

– Придави их буферами… Ну?

– Ну, мы зараз рассыпали цепь, поползли, ан энто кусты. Тьфу, тетка твоя кукареку!

Кондуктор весь засветился, запрыгал на сидении, как мальчишка, и выпятил глаза.

– Ну?

– Ну, поехали дальше. Знаем, степью едем, голо, а оказывает, либо горы стоят, либо человек, а сам с дерево. Подъедем, ан это курган али дорога чернеет, либо чернобыльник. Стало светать. Глядим – хутор. Заморились и кони, и сами не емши. Мочи нету. Сами не поехали, послали делегатов, четырех казаков. Думаем, все одно не примут, ну, хочь попробуем. Батюшки мои! И курьми, и гусьми, и бараниной, и молока, и хлеба – всего натащили и лошадей накормили, напоили, прямо благорастворение. «Вы, говорят, за нас, сирых, страдаете».

Кондуктор заметался, пододвинулся на самый край скамьи к казаку и радостно замотал рукамки, выпучив влажные глаза.

– А… скажи на милость…

– Ну, хорошо. Подходим к Ейску. Опять послали делегатов, – хто ж ее знает, как примут кубанские казаки. Ну, они с открытой душой, как братья. Накормили нас, а начальника своего, полковник у них такой уса-а-тый, так его было избили, он все не приказывал нас принимать.

– Вот люди, вот народ! прямо Кубань! – опять неистово замотал черными ногтями кондуктор, еще пододвинулся к казаку, оперся руками о колени, чтоб не упасть, и изо всех сил поднял брови.

– Аккурат в это время подошел к Ейску военный транспорт. Матросы зараз нас погрузили и доставили в Мариуполь. Ну, хорошо. В Мариуполе центральная рада сидела, а рабочие с ней бились. Собрался народ со всего заводу, и которые беднейшие с городу, ну, встречали нас, уму непостижимо. Женщины до нас, прямо – обнимают, детей подымают к нам. Несут лепешки, да хлебцы, да творожники. А которые платочки с себе сымают, нам суют. Лошадям тянут овса, хлебом кормят, просто сказать птичьего молока только не было. А тут вылез оратор, залез на бочку и зачал, и зачал, и зачал…

Казак тоже придвинулся к кондуктору, они уперлись коленями и глядели зрачок в зрачок.

– …вот, полюбуйтесь, – говорит, – пришли наши братья казаки нам на помощь, трудящему народу. Покинули они дома своих цветущих жен, малолетних детей, своих престарелых родителей, хозяйство свое, обзаведение, которое без них рушится и оскорбляется, а также степи свои родные покинули, чтоб только дать возможность трудящему народу… – Ну, говорил до того, до самого нутра прошло; бабы ревут, сам сидишь на лошади, слезу жмешь. Подымают и дают нам красное знамя. Все: «Ур-ра-а!» – Аж затряслось кругом.

Казак замотал руками перед самым лицом кондуктора.

– Зараз сучку-раду разогнали и утвердили совет.

Кондуктор тоже отчаянно замотал черными забитыми ногтями. Так они с минуту радостно мотали друг перед другом руками.

Поезд замедлял ход. За окном мелькали желтые домики, а с другой стороны свинцово-синий, вздувшийся лед Дона.

Кондуктор поднялся, сурово нахмурился и, не глядя на казаков, сказал строго:

– Аксай. Тут билеты брать. Ну… не берите, небось не сдохнет дорога… еще чего. Страдали за нас, да брать билеты… – и ушел.

– Покорно благодарим.

У казака потухли живые глаза, и лицо стало безразлично-сонным, как будто сделал дело и больше не нужна была эта живость и напряженность.

Долго стоял поезд, потом долго подымался в выемке к Нахичевани. Уже ночь, черная, сырая, холодная, – и замелькали разрозненные огоньки.

 

Чей сад?

[текст отсутствует]

 

Проводил

*

Из Пресненского штаба на Нижне-Прудовой улице вышел ученик и пошел к Москве-реке. Темно и глухо у реки, и жутко, и нет-нет хлопнет выстрел в темноте.

Идет по улице молодой человек, чистенький, аккуратненький, в хорошей шляпе, в новеньком пальто. Идет и поглядывает ласково на ученика. Подошел к своему дому, к дверям, хотел позвонить, да опять оглянулся на ученика.

– Вы напрасно туда идете, – сказал молодой человек в хорошей шляпе.

Ученик остановился.

– А что?

– Да, видите, жутко и темно там. Камни сложены, пустота кругом. Грабежи тут, раздевают. Жулье тут гнездится. Да вам куда идти?

– Мне на Большой Трехгорный переулок.

– Ну, так вам лучше пойти по Большой Пресне, – там освещено, люди ходят, за милую душу пройдете. Да пойдемте, я вас провожу.

Пошли к Пресне, разговорились.

– А я вас где-то видал, – сказал молодой человек в новой шляпе и ласково взял ученика под руку.

– Где же вы меня видели? – спросил ученик.

– Да, кажется, вы сегодня раздавали бюллетени публике. Много роздали?

– Да штук пятьдесят роздал.

– Какой же вы молодец. Какой же вы милый! Вот таких бы нам побольше. Вот такими, как вы, наша партия крепка.

У ученика сияет лицо.

– Да я не только раздавал, я агитировал, – говорит он, – человек десять обратил в свою веру; все обещали подать наш бюллетень.

– Ну, молодец же вы! ну, герой! Я вас расцеловать готов. Какой вы маленький, а какой милый. Из вас вырастет благородный гражданин. Ну, ну, расскажите, расскажите, как вы их в нашу веру обращали?

– Да как, – сказал ученик, – у кого есть честь, совесть и правда в груди, голосуйте за номер пятый…

Молодой человек отскочил от него, как ужаленный, выпучив глаза.

– Ка-ак за пятый?!

– А какой же? – удивленно спросил ученик.

– А я думал: вы наш, номер первый, распространяли.

– Ну, я предателей кадетов не распространяю…

– Это ты – предатель!.. – заревел молодой человек в шляпе, мотая кулаком, – это вы, большевики, предатели, германские шпионы, звери…

– Это вы, подлые кадеты, – предатели рабочих, крестьян и солдат; это вы жир нагуливаете на поте и крови рабочего люда, – кричал ученик, махая руками.

– Ах ты, щенок! Да я тебе надеру уши!..

– На-кось, выкуси!..

– Негодяй!

– Подлец!

Молодой человек погрозил кулаком и пошел к себе домой. Ученик погрозил кулаком и пошел к себе домой.

 

Памятник

*

Стоял погожий осенний день. С березок тихо падали покрасневшие листья. За березками виднелась старая церковка.

У церкви за чугунной решеткой мраморный памятник – старый барин похоронен, а на взгорье барский дом белел в большом темном саду.

После обедни, разоблачившись и надев рясу с синей шелковой подкладкой в рукавах, вышел и стал на паперти поп с попадьей, за ними рыжий дьякон, за дьяконом дьячок, похожий на козу.

Поп огляделся, глянул на желтеющее осеннее жнивье, на гусей, что белели внизу у реки, на барские хоромы в темном саду и сказал:

– Ну, что же, православные, приступим. Надо, надо и общественным делом заняться.

Толпившиеся у решетки мужики загомонели:

– Как не надоть, надоть займаться, потому обчество, обчественные дела…

Всё косматый, бородатый народ, хмурый, и морщины залегли от дум, от забот, а руки корявые, как вывороченные корни, от земляной работы. Упираются на палки старики с белыми бородами, вот как на иконах пишут.

Яркие, красные, синие, зеленые девки и молодухи щелкали семечки, подпевали, а к ним жались парнишки, подростки, скалили зубы и заигрывали. Среднего возраста совсем не было – все на фронте.

Церковный сторож вынес два стула – попу и попадье. Попадья села и расправила желтое шерстяное платье. Приковылял на деревяшке и Осип Бесхвостов, – давно с фронта воротился, а ногу там оставил.

– Так вот, православные граждане, – сказал поп, закидывая рукав, – надо нам подумать да подумать, как нам весть себя. Черные времена пришли, запутанные, анархия, непослушание, бога забыли. А уж коли бог забудет, то быть всем, где и врагу не пожелаешь…

– Как можно!.. рази можно!.. – загомонели мужики.

– Ну вот, то-то и есть, – сказал поп и опять откинул рукав, – то-то и есть. От нас самих зависит, а мы что делаем? Как к людям относимся? Кто вам школу построил? Князь покойный. Кто земли у речки прирезал? Князь. Кто церкву вам построил? Опять же покойный князь. Кто завещал пять тысяч в общественный капитал? Князь. Да куда ни кинь, вся деревня его милостью облагодетельствована. Вот он лежит теперь за оградой за чугунной, памятник на нем тяжелый, а хоть бы цветочек когда кто принес на могилу. Хоть бы панихидку когда догадался кто отслужить, – нет, никто никогда. Как сирота, лежит он тут в своем поместье, посреди своих полей, и тяжело ему, и больно ему: его родные дети терпят от вас. Аренду бросили платить, да потравы, да порубки. За добро – злом.

Мужики зачесали в затылках.

– Верно, надо помянуть, а то нехорошо.

– Ну, как же! чижало ему.

– Тянет его… ко дну же… – сказал древний белый старик.

– Куда тянет? кто тянет? – с неудовольствием огрызнулся поп. – Так-то, православные: и на вас и на мне все это ихнее, княжеское, все это ихними благодеяниями да щедротами.

– Грех об этом забывать, – отозвалась матушка.

– Хоть бы теперешнюю княгиню взять, – продолжал поп, – и ясли для ребятишек устроила; баба уходит на работу, ребеночка в ясли отнесет, там ему хорошо, и у бабы душа не болит. И школу своими щедротами осыпает, и церковь ее иждивением благолепствует. А сколько на ее счет народу в городе содержится в учении. Да где вы такого по щедрости человека найдете?

– Знамо, добрая душа, – загудели мужики.

– Так что же мы за неблагодарные такие! Что же мы клеймо каиново на себе носить хотим! Так обещайтесь же и клянитесь, – громким голосом закричал поп и поднял руку, – клянитесь, что добром за добро воздадите этому щедрому дому. Вот будут выборы, клянитесь, что подадите за тех благомыслящих, которые не посягают на благодетелей ваших. Клянитесь, что подадите голос свой за партию народной свободы, которая несет вам мир, волю, ну и землицы там, сколько полагается, а не то что грабеж. Клянитесь, что…

Мужики хмуро и испуганно смотрели в землю, а белый дед подвинулся и сказал, двигая бородой:

– Это ты верно, батюшка, щедрый был князь, веселый, теперя его ко дну тянет. Бывало…

– Вы, православные, отца своего духовного слушайте больше, – хриплым басом грянул дьякон, и с церкви поднялись голуби, – а не кого другого, и исполняйте свой общественный долг. Голосуйте не за разбойников, богоотступников, предателей народных, церкви разрушителей, смутьянов, а за людей мира и порядка, правды и совести. Вот и голосуйте за народную свободу.

– Тянет его ко дну… – опять начал было дед, шевеля белой бородой. Но дьячок с козьим лицом пронзительно тонко закричал, аж в ушах зазвенело:

– Темны вы, не ведаете бо, что творите. Темны вы, глухи, слепы от рождения. Идите все за своими духовными отцами, они вас выведут на стезю праведную, на дорогу светозарную…

– …Потому тянет его ко дну… – опять зашамкал старик.

– А ты бы, чем из пустого в порожнее переливать, панихидку по князю заказал, – с неудовольствием сказала матушка и поправила платье, – а то заладил, как сорока про Якова.

– Этта, панихидку можно в другом месте, – опять зашамкал старик, – а тута жеребец похоронен, жеребец лежит,

Мужики глядят на деда – в себе ли? Сгрудились девки и бабы; подростки из-за них вытягивают шеи. Поп стал багроветь:

– Не богохульствуй!..

Дьякон зарычал рыком звериным, и с околицы испуганно взлетели галки и вороны.

– Не клевещи на мертвого!

Дьячок заверещал козьим голосом:

– Мертвы-ых в гробах ворочаете! В могиле от вас покою нету! Ничего святого для вас нету!..

Матушка заплакала, вынула платочек, приложила к глазам и сказала:

– Не-бла-го-дар-ные!..

А дед посмотрел на всех удивленными, непонимающими глазами, приложил ладонь к волосатому уху и сказал:

– Ась?

Мужики молчали и во все глаза смотрели на деда.

– Жеребец, говорю, лежит тутотка, – сказал он, глядя старыми глазами на памятник, – бывалыча, как девку отдают замуж, князь велит от венца прямо в свои покои привесть. Ну, там ночь первую побудет, а потом к мужу ступай…

– Врешь ты! – закричал поп, махая руками.

– На мертвого ложь возводить! – заревел дьякон, и далеко за речкой отдалось.

– Где же у тебя совесть?.. – заверещал дьячок, – кабы он поднялся, он бы тебе в бороду в твою в седую плюнул за твою брехню. Как тебя земля терпит!

Матушка рыдала.

– Ась?.. – сказал дед, глядя на всех мутными глазами.

Потом вдруг выпрямился, глаза стали чистые, как у молодого, и в них заиграл злой огонек. Стукнул дед о землю костылем.

– Мою жену от венца к себе уволок… Всю жисть я ее поедом ел, – княжеская! Какая наша жисть была! А виновата она, што ли, – в ногах валялась, за сапоги мужиков хваталась, которые ее волокли, обмирала, водой отливали. Христом богом молила, ну да мне легче, што ль, от этого. Так на всю жисть и осталась…

У деда опять потухли глаза, согнулся, оперся на клюку.

Мужики загудели:

– Панихиду по ём!..

– Чего захотел…

– По жеребцам не служат.

– Да я б ему все глаза выдрала, – закричала бабенка.

– Выдерешь, – как тебе на конюшне разложут да шкуры две спустят.

– На то крепостное право было.

– Жеребцовое право.

– А где же поп-то! Что ж он панихиду-то?..

А поп эвона где! спешит, волосы отстают. За ним матушка поспешает, желтое платье подобрала. За ним дьякон распатлатился, а за ними семенит дьячок, а ребятишки бегут и кричат ему вдогонку:

– Ко-за де-ре-за!.. ко-за де-ре-за!..

 

Ненависть

*

Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.

Неизбежно это, необходимо, но… устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный – свечей нет – вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.

Вдали дымит туманом одинокий фонарь.

Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.

Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.

Баба кричит как резаная:

– Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..

И среди этой черно ворочающейся каши зловеще-жуткий молодой голос:

– Которые контуженные прожектором, суды!

– Слепые, что ль?

Я выбираюсь из неразберихи по откосу.

В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, – больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.

В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.

Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:

– Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.

– Отлично, только вы идите вперед, я за вами – я близорук.

Он разом становится сторожким.

– Почему же я?! Иди ты вперед, – у меня тоже глаза плохие… Он у меня, чемодан-то – пустой. Вот, – он подымает его легко.

– Да я дороги не знаю, я в первый раз… заведу вас.

Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.

Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.

А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!

У самых моих ног из-под земли голос:

– Стой, товарищ, ни шагу – я в яме сижу.

Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него.

– Давай руку, товарищ.

Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.

Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.

– Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок – рраз! только вздрогнули.

Спрашивают меня: «Чем был?»

«В железнодорожном батальоне».

«Подрывное дело знаешь?»

«Знаю».

«Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать».

Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять… ушел. Ну, я что? – ничего, я ничего, – они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота… Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну – кишки бы выпустил. Трех провокаторов-попов зарезал, в брюхо – рраз! готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся… Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месят. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай, – и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «А-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.

Он остановился.

– А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду…

Голос его сорвался. И столько выстоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.

Так вот почему с такой невиданной в мировой истории непреоборимостью ломаются незыблемые тысячелетние неподвижные устои. Проломалась отдушина, и туда хлынул океан классовой ненависти…

…Дежурный помощник коменданта отвел мне ночлег, и я повалился как убитый.

 

Тающие церкви

*

Город пользуется огромной известностью, всероссийской, – настолько огромной, что вошел даже в поговорку:

«Один глаз на вас, другой на Арзамас».

Но этой всероссийской поговоркой и кончается вся его известность.

Где этот город? Какой он? Кто там живет? Что делают? Как думают?

Никто ничего никогда этого не знал и не знает.

…Слабо забрезжил туманный день, и неподвижно, молчаливо, насупленно проступил самый захолустный, заброшенный медвежий уголок.

В центре тяжелые приземистые купеческие ворота на запоре в глубоких нишах каменных давящих стен. Такие же каменные приземистые купеческие дома под железною крышею. Чувствуется, за глухими воротами мохнатая черноротая собака гремит по проволоке цепью.

Базарная площадь обставлена такими же приземистыми, вросшими в землю обомшелыми рядами. А за коваными железными дверьми – глубокие подвалы.

Кругом по немощеным улицам ютится в почернелых, покосившихся хибарках мещанство, верой и правдой служившее его степенству ссыпщику, тархану, лесопромышленнику и прочим благодетелям.

И, все это благословляя, неисчислимо стоят церкви, кряжистые, каменные, присадистые, тысячелетние.

Из-за каждого сарая, из-за труб крыш, из-за голых деревьев, куда ни глянь, всюду выглядывает колокольня, зеленеет главка, торчит крест.

Какая-нибудь маленькая грязная свиная площадка на косогорье, а на ней расселось три, четыре, пять церквей, да монастырь в придачу.

Да, тысячелетия каменно сторожили они незыблемый клад святой Руси!

Но почему же теперь в тысячелетиях слежавшийся камень поражает глаз бесплодием? В редеющем тумане церкви кажутся мглистыми, далекими, тающими. Даже оригинальную архитектуру греческих храмов с колоннадами, роспись, часто древнехудожественную, не различишь.

Как видения.

И почему молчание всюду, и тяжелые висячие замки на железных дверях, и не бегают по проволоке с гремучей цепью собаки с черными косматыми ртами?

Торопливо продышит, обдав гарью, грузовик, протрещит мотоциклетка. А вместо степенных картузов, кафтанов да поддевок – одинаковые фигуры, где не отличишь красноармейца от командующего.

Идет новая жизнь, невиданная, неслыханная, и сама изумленно ломает в корень слежавшееся тысячелетиями.

Недаром тают каменные церкви.

– Была у нас партийная конференция, – говорят мне в совете, – со всего уезда съехались, человек четыреста. Ну, какие же это коммунисты… И условий-то нет подходящих, сплошь крестьянство, рабочих ведь нет. Но, знаете, какое ощущение: обломаются. Обломаются и будут идти в ногу с пролетариатом. Ведь теперь на каждом шагу чудеса. Да вот вам… В совете работает шестьдесят два человека, и среди них только четыре интеллигента, остальные – все крестьяне. А посмотрите, как работают. Сколько здорового, нутряного, черноземного трудового чутья. И как вплотную, по существу подходят к вопросам и решают их, решают смело, не колеблясь, чутьем угадывая принципиальную сторону. Разумеется, не без задоринки, не без промахов, не без ошибок. Да разве в этом суть? Важно, что крестьяне,

только-только от сохи оторванные, идут вместе с коммунистами…

Да, тают церкви!..

– Национализировали торговлю. Конечно, трудно. Даже не перескажешь, как оно пойдет. Частный торговый посредник убит. Надо создавать новый распределительный аппарат. Денег нет. Собрали контрибуции с буржуазии два миллиона и всё убухали на народное образование. Дальше двух верст друг от друга у нас нет школ, а больше – верста, полверсты. Иконы, молитвы, попы – все выметено из школы. Ну, некоторые из-за этого позабрали детей, вернее внуков, – деды позабрали. Только это самый ничтожный процент; подавляющее большинство крестьянства совершенно равнодушно выпроводило из школы попов с их иконами, крестами, песнопением, со всем поповским хламом. Ребятишки также неподдельно рады – меньше учить надо будет. Старые учителя часто подают в отставку – не могут помириться с новой трудовой школой, а молодежь учительская – та горячо берется за дело. Недохватка учителей большая. Помните, было время, крестьяне закрывали школы после февральской революции, разгоняли учителей. А теперь чуть не каждый день приходят, просят: «Откройте школу». Мы говорим: «Хорошо, дайте помещение, оборудование, сторожа, а мы пришлем учителя». Сейчас же дают, и школы растут, как грибы.

Вспомнишь былые времена, теперь все иначе. Прежде, бывало, где вселяется штаб или какая-нибудь войсковая часть, это значит – как тяжелый туман над населением, вселяется разгул, разврат и насилье. Теперь в тех местах, где штаб или крупная войсковая часть, – военный отдел по распространению литературы, которая широкой волной льется в население, часто нетронутое и темное.

Тают церкви…

 

Фабрика

*

Иду в штаб.

Было невытравимое ожидание встретить военщину, – не военную обстановку, это естественно, – а именно военщину. Как бы ни изменились времена, вытравить сложившееся веками невозможно.

Мне приходилось бывать в штабах в Галиции. И с тоской, бывало, вглядываешься в офицерские лица: ведь и у них же бьется сердце человеческое, и ищешь человека, и не находишь, – все мертво, задавлено писаной и неписаной субординацией. И дело, разумеется, не во внешних только признаках подчинения, не в эполетах, не в знаках отличия, а в страшном, мертвящем отсутствии человеческого достоинства, снизу доверху. И оттуда – в страшном отсутствии чувства ответственности. И когда я, бывало, входил в блестящий штаб, я будто входил в гробовое помещение, обитое золотом и серебром и переполненное гнилью и мертвечиной.

И как же радостно было теперь, когда я пришел… домой! Это – мой дом. Кругом милые лица товарищей. Ни угодливости, ни заискивания, ни высокомерия, – свое.

Штаб – это огромная фабрика, где командный состав – искусные инженеры, а товарищи-коммунисты – сердце, горячие биения которого отдаются в самых дальних уголках огромной фабрики.

И инженеры, и сердце гонят по фронту пролетарскую кровь, пролетарские дымящиеся мысли, волю, настойчивость, – они спелись, работают дружно. Саботажники изгоняются и караются нещадно. Наверно, все-таки они есть, но все по-собачьи поджали хвосты и работают, не оглядываясь.

Теперь одно можно сказать: партия сумела взять командование в свои руки.

Работу коммунисты несут колоссальную. В данный момент ее даже не учтешь. Они дают Красной Армии газеты, библиотечки, литературу; они агитируют, они охраняют армию от саботажников, от измены.

Днем и ночью, не смыкая глаз, они берегут, как зеницу ока, рабоче-крестьянскую силу.

Воистину, коммунистическая партия несет армии жизнь. Без партии здесь воцарилось бы разложение и смерть.

В группах коммунистов, разбросанных по штабам, есть и неровности. Всякая партия включает в себя работников различной партийной напряженности, различной внутренней значительности. Есть закаленные бойцы, есть побледнее.

Это естественно и неизбежно, и нет в этом ничего ни худого, ни опасного.

А вот что худо и опасно: нет внутри партийных групп взаимной связи, внутренней групповой жизни. Тут каждый за себя. Не собираются, не живут партийной жизнью. А когда делаются попытки созвать собрание, приходит еле седьмая часть.

Это уж опасно.

Надо принять во внимание: работы у коммунистов подавляюще много, отдыха никакого; здесь нет ни воскресений, ни праздников, ни перерывов, – изо дня в день все та же напряженность.

И все-таки партийная жизнь должна быть. Она всех объединит, подтянет слабеющих, осмыслит всю работу.

Наиболее энергичными товарищами уже делаются в этом направлении усилия.

Великой мукой, великой ценой идет невиданное строительство Красной Армии.

 

Кверху ногами

*

Все кверху ногами. Там, где дома, телеграфные столбы, самые деревья пропитаны дыханием помещичьей жизни, где лошади по улицам бегали как бы с выражением на мордах незыблемости все пропитавшего черносотенства, – там через город протянулась улица Карла Маркса, главная улица. Поднялся на гранитном пьедестале бюст Карла Маркса, и стоит прекрасная пролетарская школа I и II ступени имени Карла Маркса, трудовая школа, – коммуна с мастерскими, наполненная детьми пролетариата. Обучение бесплатное. Воспитанники будут бесплатно снабжаться учебными пособиями, бельем, одеждой, горячими завтраками.

Это – образец, с которого будут делать слепки все другие школы.

Симбирск обогнал Москву. В Симбирске я в первый раз видел стройные колонны учащихся среднеучебных заведений со своим оркестром во главе на октябрьских торжествах, на демонстрациях по поводу революции в Германии. И это – за совесть, а не за страх: никто их не тащил, не принуждал.

– Знаете, положение создалось, – говорили мне здесь, – такое, что мы через детей влияем даже на буржуазные семьи. И настроение здесь создалось такое, что если бы сейчас всеобщие выборы по четверохвостке, так выбраны были бы только коммунисты.

Буржуазия бежала при вступлении советских войск массой. Бежали без оглядки, бросая квартиры, мебель, белье, обстановку, горячий борщ на столе. Адвокаты, попы, доктора, инженеры, купцы, домовладельцы, фабриканты, помещики, – тысяч десять убежало, и бросили свыше трех тысяч квартир.

Теперь здесь, где над селением висела удушливая черная мгла невежества, безграмотности, непроходимого бесправия, ныне, жадно захлебываясь новизной, кипит строительство.

Мохнатое столыпинское сердце еще больше бы почернело при виде того, что делается на его родине.

«Благородное» дворянское симбирское земство, одно из самых реакционнейших земств России, не имевшее даже отдела по народному образованию, знало, что делало, – оставило проклятое наследие революции: семьдесят процентов безграмотных на губернию.

Чехословаки с белогвардейцами старались усугубить это наследие – все разрушили, что до их нашествия было сделано в Симбирске.

И как же кипуче забурлила работа после их изгнания!.. Пришлось налаживать сызнова, начиная с технического аппарата, заведование делом народного образования.

В первую голову надо было бороться с ужасающей безграмотностью взрослого населения. И вот раскидывается широкая сеть воскресных школ, вечерних курсов для неграмотного и малограмотного рабочего населения, открываются районные библиотеки.

В самом Симбирске открываются курсы социальных наук (до восьмисот слушателей), общеобразовательные и политехнические курсы. Организуется пролетарский университет. Организуются учительские курсы: в учителях огромный недостаток.

Губерния покрывается сетью детских садов, яслей.

В Симбирской губернии свыше полумиллиона татар, чувашей, мордвы. И если русский крестьянин был темен, так тут – темь непролазная.

Теперь размашистые удары и тут проламывают вековую дрему. Намечается все покрывающая школьная национальная сеть, библиотеки, лекции, учебники на чувашском, мордовском, татарском языках. Переводятся брошюры издания ВЦИК. На чувашском языке газета.

Изо всех школ устранены попы, изъяты иконы. Теперь смело можно сказать: устранение попов со всеми атрибутами не вызывает противодействия населения и должно проводиться всюду неукоснительно.

Надо заметить, что порой население глухо ропщет под влиянием поповского шипения. Но стоит политическому отделу штаба послать толкового человека, чтоб он ясно и просто объяснил отделение церкви от государства, как крестьяне начинают миролюбиво:

– Ну, энта совсем другая статья. Поп, знамо, тянет на свою руку. Что ж, это ничево – поп нехай свое, а гражданская рука свое, это ничево…

В школьном строительстве большая помеха в недостатке средств. Сызранский уезд вышел из затруднения: ввел школьный налог и двинул дело.

Да, все кверху ногами. Я как-то указывал: старая царская армия, куда бы ни появлялась, всюду несла с собой замкнутость и обособленность от населения.

Политические отделы штабов Красной Армии, куда бы ни появлялись, несут с собой просветительную работу, политическую организацию. Шлют агитаторов, инструкторов.

И кругом растут комитеты бедноты.

Политический отдел устроил ряд оперных спектаклей и концертов в городском театре. Вход для красноармейцев и советских работников бесплатный. И вот красноармейцы, вместо того чтобы бесцельно толкаться по улицам, плюя семечками, или нудно валяться по кроватям в казармах, жадно слушают прекрасную музыку – «Евгений Онегин», «Пиковая Дама», «Демон» и другие.

Дисциплина в армии – железная. Но дисциплина не голая, а рядом с ней, сколько сил хватает, стараются создать культурную, осмысленную жизнь.

 

Самоисцеляющая сила

*

Чем больше я присматриваюсь к строю и жизни нашей армии, тем радостнее становится на душе.

И не то чтоб не было тут ошибок, промахов, упущений. Есть и ошибки, и промахи, и упущения, и злоупотребления, и иногда в достаточном количестве. Но драгоценна та изумительная гибкость, с которой армия, обернувшись, тут же сама зализывает свои раны, выправляет свои упущения, вытравляет злоупотребления, вытравляет каленым железом.

И не потому, что на это строжайшие распоряжения, приказы и декреты из центра.

Нет, тут не в центре дело, а в том громадном чувстве самоохранения, которое пронизывает армию.

И оттого так быстро очищается всякий гнойник, затягивается всякая рана.

Вот я сижу в комнате политического комиссара и всматриваюсь в тысячи дел, которые обрушиваются сюда, вслушиваюсь в торопливый говор сотен людей, из которых каждый несет свое неотступное.

Прежде в Москве издали мне казалось, что комиссары несут только одну работу – контролируют командный состав.

Ничуть.

Они несут колоссальную повседневную работу, на которой держится вся жизнь армии, ежеминутно тут же на месте, не канцелярски, не бумагой, а живым распоряжением решая самые разнообразные дела.

Великолепный волжский мост от Симбирска рухнул последним пролетом на левом берегу. Уже когда Симбирск был взят и белые отброшены от Волги, небольшая банда их пробралась и взорвала пролет, – губы-то мы умеем распускать.

Инженер долго возился, тянул, а когда дальше тянуть с восстановлением моста стало нельзя, темной ночкой бежал. Отдан приказ об аресте, – поймают – расстреляют.

Поручили другому. У этого дело пошло скоро, на днях мост будет готов. Но идут бои, нужны переброски сию же минуту; по Волге идет сало, нельзя перевозить пароходами, нужен временный настил на мосту.

И уже комиссар – инженер; уже он втянулся в механизм мостовых построек, он все время напряженно учится в деле. И инженер говорит:

– Хорошо. Как только понадобится, позвоните по телефону, через три часа настил будет готов.

Он знает, что говорит: или настил будет готов, или надо будет бежать.

Но комиссар не только инженер, он – седельник, когда приходят кавалеристы и начинают толковать о седлах; он – санитар и врач, когда решаются вопросы об устройстве раненых, он – специалист всюду, где требует дело.

И это не с кондачка, не с налету, он напряженно учится все время в деле, а если не одолеет, зовет специалиста. Но не спихивает ему на руки дело, нет, он видит в нем только эксперта, он высосет из него все, что нужно.

Санитарное дело, нужно сознаться, поставлено плохо, – ни санитарных поездов, ни оборудования, ни врачей.

Кстати, куда же подевались великолепные поезда земского и городского союзов?

Их с аптеками, с операционными, с сестрами милосердия, с врачами отправляли за… хлебом. Хлеб возили в санитарных поездах. Теперь раненых возить не в чем.

С великими усилиями оборудовали в Симбирске госпитали. Но стояло затишье, и все это оборудование, руководствуясь совершенно неправильной системой, забрали на другие фронты. Симбирск остался голый.

И вдруг грянули бои, жестокие бои. Разом прислали с фронта, и – это было огромным упущением – не предупредив, четыреста раненых.

А для них ни кроватей, ни белья, ни тюфяков, ни места. Хоть на снег клади. Было от чего в отчаяние прийти.

Но в отчаяние не приходили, раненых не бросали в теплушки, не сбыли с рук куда-нибудь в тыл, не написали рапорта: «Выполнить нет возможности, ибо ничего нет», – и формально были бы правы.

Нет, все поставили на ноги, перерыли весь город. Комендант сказал монахиням: «Вы спите на мягких пуховиках; кельи у вас теплые, положите пуховики на пол, а кровати – раненым». Обошли буквально все квартиры и, где нашлись излишки белья, взяли, не обижая жителей. Одеял совершенно нельзя было достать – у всех в обрез. Нашли солдатское сукно, пригласили безработных, нарезали из сукна одеял.

Через четыре часа четыреста раненых, накормленные, перевязанные, обогретые, лежали на кроватях, с тюфяками, подушками, чистым бельем, под теплыми одеялами, а не тряслись по рапорту в теплушках в дальний тыл.

Это – эпизод. Да, эпизод, но из таких эпизодов строится вся жизнь армии.

Велика творящая и самоисцеляющая сила армии. Ибо армия эта оплодотворена великой силой, великой волей, великой действенностью коммуниста, – коммуниста как представителя пролетариата.

 

Бой

*

То там, то здесь, вспыхивая белыми клубочками, стукнули винтовочные выстрелы. Зататакали пулеметы. И, наполняя осенний воздух тяжелым, значительным и угрожающим, стали бухать невидимые орудия. Неприятель перешел в наступление.

Земля холодная, чуть запорошенная снежком. Ходили туманы, и в цепи, когда лежали, было мучительно холодно.

До этого же три недели стояли красные войска на реке Ик.

Позади лежало до Симбирска четыреста с лишним верст, которые в сентябре – октябре прошли с боем, взяли Мелекес, Бугульму, а потом гнали белогвардейцев, не успевая прийти с ними в соприкосновение: те рвали мосты, полотно, водонапорные башни, а сами в поездах торопливо уезжали по направлению к Уфе.

Но на реке Ик, верстах в семидесяти от Бугульмы, красные войска замедлили движение: надо было подтянуть правый фланг. Армия отдала несколько боевых единиц на другие фронты. Сказалась и усталость непрерывных боевых маршей.

Враг воспользовался передышкой и стал копить кулак. Стянул отборные войска: чешские полки, польский легион, офицерский студенческий отряд в пятьсот человек. И, что очень важно для гибкости движения, много кавалерии – казачьи полки.

Командование было вручено маленькому Макензену, полковнику Каппелю, специалисту по окружению и прорывам. Это он, когда Красная Армия дралась под Казанью, сделал знаменитый стовосьмидесятиверстный обход под Свияжском и стал рвать мосты в тылу нашей армии, грозя ей полным поражением. Но слишком оторвался от своей базы и был отбит.

Девятого ноября Каппель превосходными силами обрушился на наш левый фланг по реке Ик.

Красноармейцы дрались ожесточенно. По восьми раз ходили в атаку. Тыл разом переполнился ранеными. Снарядов неприятель не жалел.

К сожалению, без указаний центра часть боевых единиц перед сражением была передвинута с левого фланга к Белебею, чтобы взять его. Победителей ведь не судят. Обошедшее перед тем все газеты известие, что Белебей взят советскими войсками, было тогда ложно, – он взят был позже.

Ослабленный левый фланг стал подаваться.

Неприятель тогда кинул полки на правый фланг и центр – и прорвал. Под густым артиллерийским огнем делались все усилия, чтоб отступление шло планомерно и не обратилось в бегство.

Не реке Ик рухнул мост. Артиллерия неминуемо должна была попасть в руки врагу.

Холодной ночью столпились на берегу, чуть белевшем снежком, артиллеристы, орудия, красноармейцы, зарядные ящики. Неприятель нещадно наседал. Тогда политком и несколько человек из командного состава кинулись в реку; за ними бросились красноармейцы, подхватывая орудия и перетаскивая на руках.

В ледяной воде, судорожно замирая, останавливалось сердце. Глубина была неровная, – то не выше колен, а то с головой. Брод некогда было разыскивать. Кто попадал в ледяную глубину, тонул на глазах товарищей. Кто удержался на более мелком месте, с нечеловеческими усилиями, борясь, чтобы не застыть, вытаскивал орудия.

Артиллерия была спасена.

Между тем на левом фланге наступление противника развивалось.

Измученные – не спали по нескольку дней подряд, голодные – кухни отбились, иззябшие от лежанья день и ночь в цепи, на застывшей земле, еще в летней одежде, – красноармейцы не выдерживали, и полки стали таять.

Продолжая громить с фронта, неприятель бросил массу конницы в глубокий обход теснимого левого фланга.

Казаки лавиной обрушились на глубокий тыл, врубились в обоз и беспощадно стали рубить безоружных обозников. Они заставляли предварительно раздеваться, чтоб не окровавить и не испортить одежды, забирали сапоги, шинели, куртки, штаны, гимнастерки, а потом шашками разваливали головы.

Произошло что-то неописуемое.

Повозки, двуколки, люди, лошади – все кинулись беспощадным потоком, давя, ломая, сокрушая друг друга и все на пути.

Пронеслись страшные слова: «Обошли!», «Продали!», «Измена!»

Весь левый фланг побежал к Бугульме. Нависла катастрофа страшного разгрома.

На правый фланг и в центр, в дыру прорыва, была двинута 26-я дивизия.

Под страшной угрозой заразиться разливающейся паникой, под напором превосходных сил противника ринулась дивизия на белогвардейцев.

Снова перетащили в ледяной воде артиллерию и дали удивленному врагу жестокий отпор: отняли орудие, несколько пулеметов и погнали. Но чтоб сохранить остатки бегущих полков на левом фланге, чтоб отвести обозы и выровнять фронт, по распоряжению штаба медленно стали отходить, удерживая противника на почтительном расстоянии. И закрепились верстах в двадцати – тридцати от Бугульмы.

Левый наш фланг не существовал – весь был разбит и рассеян. Неприятелю открывался широкий простор, совершенно не защищенный, чтоб ударить на Бугульму, перерезать дорогу и отрезать всю армию от Симбирска.

Он это и сделал.

Он пустил великолепный легион испытанных польских солдат и чехов – отборные полки.

Легионеры и чехи шли железной стеной, полторы тысячи штыков, все кося пулеметным огнем и громя артиллерией, даже тяжелой.

Красноармейское командование двинуло навстречу особый социалистический отряд «ЦИКа», как его здесь зовут. В отряде большое число коммунистов. Он нес всего триста штыков. Предстоящий результат сражения для белогвардейцев был ясен; они приготовили донесение в Уфу о взятии Бугульмы и церемониальном марше на Симбирск.

Насколько во вражьем лагере были уверены в предстоящем полном разгроме Красной Армии и восстановлении фронта по Волге – показывает их радиотелеграмма «в Совдепию, всем, всем, всем».

В этой радиотелеграмме они говорят о поражении, которое нанесли нам, перечисляют разбитые полки, – и, надо отдать справедливость, с большой точностью, – и говорят о необходимости сложить оружие, так как сопротивление бесполезно.

И вот триста красных штыков, осененных волнующимся социалистическим знаменем, сошлись с полуторатысячью черных от народной крови штыков наймитов.

Закипел бой.

Уверенные в победе, которая, как спелый плод, сама падала в протянутые руки, упоенные катастрофическим разгромом нашего левого фланга, чувствуя громадный численный перевес, легионеры и чехи ринулись на горсть красноармейцев.

Но «ЦИК» ощетинился.

Его пулеметы строчили страшную строчку смерти. Его орудия методически, не спеша, били врага наверняка.

Люди падали с обеих сторон.

Чтобы раздавить эту горсть, легионеры развернулись цепью и пошли в штыки. Со стороны белогвардейцев – это невиданная вещь, они сами здесь никогда не шли в штыки и никогда не принимали штыкового удара.

«ЦИК» тоже развернул цепь и тоже пошел в штыки. Сошлись, на секунду скрестившись, блеснули, и полуторатысячная масса отборнейших польских и чешских бойцов отхлынула и побежала.

Их преследовали, били, кололи и гнали.

Сражение не кончилось, а пулеметы и винтовки «ЦИКа» замолчали: израсходованы все патроны и пулеметные ленты.

Легион закрепился в деревне Байряки и стал расстреливать поредевшую горсть социалистического отряда.

Это был критический момент: поляки и чехи готовились, оправившись, снова ринуться и раздавить храбрецов. Предстояло или медленно отходить, отбиваясь только штыками и кроваво устилая поле своими телами, или брать деревню без единого патрона, без единой ленты.

Командиры скомандовали, и «ЦИК», опустив штыки, кинулся развернутой цепью на деревню.

Не дожидаясь, легионеры и чехи кинулись бежать. Они пускали в ход нагайки, вырывая у крестьян подводы, толпами кидались на них и нещадно гнали лошадей, только бы ускакать от страшных, молчащих красных штыков. Десятки возов с мертвецами и сотни с ранеными вскачь неслись из сражения, и все поле и деревня были залиты кровью и забросаны бинтами.

Треть красных храбрецов – восемьдесят раненых и одиннадцать убитых – лежала на кровавом поле.

Неприятель был наголову разбит и бежал так стремительно, что по всему нашему фронту с ним потеряли всякое соприкосновение, – на всей полосе до реки Ик не было врага.

Но наш фронт не продвинули вперед. Чтобы дать передышку и приготовиться, «ЦИКу» отдали приказание оттянуться назад на двадцать верст и таким образом выровнять фронт.

Красноармейцы со слезами покидали деревню, – им казалось преступлением отходить с места, где легли товарищи, которое они так блестяще взяли.

Фронт выровнялся закрепился верстах в двадцати – двадцати пяти от Бугульмы. Стали приводить в порядок полки левой группы. Они понесли огромные потери командного состава и политических комиссаров, и те и другие все время шли в первых рядах, беспощадно дрались и гибли. Солдаты, которые во время паники разбежались по деревням, понемногу воротились в свои полки, и части левой группы восстановились.

Производится расследование причины поражения левой группы.

Встречаются красноармейцы.

– Товарищ, дай закурить.

Другой, сбросив мизинцем пепел, благодушно протягивает папиросу.

– Ты, товарищ, какой части?

Тот, наклоняясь и приготовляясь прикурить, роняет: – Я, товарищ, такого-то полка левой группы… Первый разом отдергивает руку с папиросой.

– Пшел к черту!.. Еще бегунам всяким прикуривать давать. Накось пососи… резвой!

И это – отношение всей Красной Армии к беглецам.

– Всю армию запакостили. Скидывай штаны, надевай юбку!

Удар для неприятеля был громовой.

Пленные поляки говорят, что ни разу белогвардейские войска не бежали в таком паническом ужасе, как в этот раз.

Взят был в плен денщик одного из белогвардейских офицеров. Денщику приходилось часто вертеться в офицерском собрании. Он слышал, как офицеры говорили, что это их наступление – последняя карта, которая или должна все вернуть – или, если будет бита, с ней все рухнет.

Я ехал на фронт с легким жалом не то что недоверия к тому, что постоянно говорится о внутреннем росте, стройности, крепости и дисциплине Красной Армии, – нет; но я в известной пропорции всегда уменьшал размеры и роста, и дисциплины, и внутренней спайки и теперь с радостью убедился, что дисциплина на фронте растет и что мои «размеры» были приуменьшены.

Теперь, когда доверился своему собственному глазу, скажу: да! У русского пролетариата, у русского беднейшего крестьянства есть армия, есть своя собственная армия!

И есть в этой армии сознание, за что она борется, есть пролетарская дисциплина и, главное, есть животворящая сила внутреннего роста, внутреннего живого развития, сила воссоздания разрушенного.

Не количеством поражений, не числом побед измеряется это животворящее начало, а великой силой самоисцеления.

Разбитая, потрясенная на всем своем протяжении, Красная Армия, судорожно изогнувшись, без помощи извне, откусывает больное место и, выпрямившись, загрызает почти до смерти впившегося в болячку врага.

Одно: есть у пролетариата пролетарская армия!

 

На позиции

*

В Москве все иначе кажется, чем на самом деле.

Вот я подъезжаю к передовым позициям. Глаз ищет окопов, ищет какой-то черты, которая отделяет нас от врага. Ухо напряженно старается поймать короткие и тупые в морозе выстрелы винтовок.

Но стоит зимняя тишина, и белый снег не зачернен ни одним пятнышком.

Деревня. Ребятишки катаются на салазках. Баба с ведром. Медлительно идет с водопоя корова, и у губ ее намерзли сосульки. Предвечерний дым медленно тянется из деревенских труб над соломенными крышами.

Это – передовые позиции.

Странно.

Над деревней вправо и влево тянутся горы. Высотой – примерно в три раза выше Воробьевых гор.

Они молча голо белеют снегами. Только влево по бокам чернеет мертвый зимний лес.

И мне чуется таящаяся угроза в их тяжелом белом перевале, – там начинается враждебная сторона.

Штаб бригады приютился около церкви в поповском доме. Попу отвели комнату, а сами заняли две.

Вхожу. Прихожая вся набита красноармейцами: ждут поручений.

Крохотная комнатка почти вся занята поставленным посредине кухонным просаленным столом. На нем самовар, валяются яичная скорлупа, куски хлеба, сахара, зачитанная книжка. На маленьком столе, в углу, телефонные аппараты.

В другой комнате, чуть побольше, на столе – карты, бумаги, пакеты, а на полу юзжит щенок, оставляя после себя следы.

И, странно все это освещая и придавая гробовой вид, мерцают приклеенные по три к столам тоненькие желтеющие восковые свечи.

Нет керосина, у попа набрали церковных свечей.

Присматриваюсь: на кровати сидит командир бригады, о чем-то резонится с политическим комиссаром.

У политического комиссара серьезное молодое исхудалое рабочее лицо. Он в первых рядах, с винтовкой в руке дрался во всех боях. Судьба и карьера бригадного в его руках, и комиссар своим спокойным лицом как бы говорит: «Ну, побалуйся, побалуйся, молод еще».

Бригадный еще совсем мальчуган с детскими глазами; чуть закудрявилась черная бородка. Это он, когда в страшной панике бежала соседняя дивизия, со своей бригадой все время давал отпор изо всех сил наседавшему врагу, вывел из-под удара обозы, артиллерию.

Он – из аристократической семьи, бывший офицер.

Садимся вокруг стола за самовар.

Меня забрасывают вопросами:

– Ну что, как в Москве? Каково настроение? Как идет работа? Чего ждут?

Я рассказываю, и меня жадно, не сморгнув, слушают. Все сердца, все помыслы тянутся к красной Москве, к красному Петрограду.

Кто-то тянет тоненьким цыплячьим голосом: «Пи-и-и… пи-пи-пи… пи-и-и…»

Начальник связи подымается, берет трубку, – это телефон пищит. У полевых телефонов нет звонков, а пищики, чтоб не слышно было в поле, например.

– Штаб бригады. Хорошо, пришлем.

И опять садится к нам.

Мы настойчиво опустошаем самовар. У зазевавшихся из-под носу утаскивают чашки, кружки: не хватает посуды.

Сыплются шутки, остроты, взрывами смех.

И поминутно входят красноармейцы, с красными морозными лицами; не снимая пушисто занесенной снегом папахи, подают пакеты ординарцы.

Тогда кто-нибудь встает из-за стола, берет пакет. Лицо делается крепким, замкнутым. Читает. Подает другой пакет или отдает словесное распоряжение.

Входит красноармеец с милым юношеским лицом, а глаза с промерзшими ресницами отяжелели и померкли – печать усталости.

Ординарец.

Он говорит, по-детски улыбаясь:

– Устал, очень устал, и лошадь заморилась, – целый день не слезаю. Ежели пакет несрочный, нельзя ли до завтра, утром отвезу?

Бригадный держит пакет.

– Не срочный.

Потом опускает глаза и секунду взвешивает. И, подняв, твердо говорит:

– Нет, надо доставить сейчас. Черт его знает, что за ночь произойдет, – к утру, может, и не доберешься до деревни. – И добавляет ласково: – Завтра отоспишься.

Юноша сразу меняется, лицо становится крепким, берет пакет, и за черным окном я слышу морозно-скрипучий, удаляющийся лошадиный скок.

А у меня легко и радостно на сердце. Встает далекая Галиция. Приходилось бывать в штабах. Да ведь там – боги. Смел ли подумать усталый ординарец войти к бригадному и сказать: «Я устал».

А этот сказал. Но когда ответили: «надо доставить», он доставит, хоть мертвый.

А меня по-прежнему всё тормошат насчет Москвы, но я даром не даюсь и сам стараюсь выудить из них все об их жизни.

– Да что, у нас дело ладится, хоть сейчас в наступление. Потрепали наш левый фланг, но теперь эта дивизия окрепла, опять будет драться, как и прежде. Вот горе только, обижают нас газетами. Редко получаем, и разрозненные номера. Почему не наладят, не знаем. Художественной литературы нету совсем; не томами, их некогда читать, а маленькими книжками, – огромная нужда, все красноармейцы спрашивают: нет, не присылают, забыли нас. А еще вот у нас самое главное: нету почты и табаку. За щепотку махорки жизнь готовы отдать. А вот полевой почты нет, это очень тяжело и развращающе действует на красноармейцев.

– Как так?

– А так. Красноармейцы говорят: жалованье получаем, тратить некуда, накопишь, вот бы послал домой, знаешь – нужда там, а без почты как пошлешь? Ну, носишь, носишь с собой. Иные просто говорят, невмоготу делается, не могут с собой постоянно деньги носить, свербит у них, – ну, и начнут в карты, все и продуют, азарт идет. За самогонкой начинают охотиться. А будь почта, отослал бы, и хорошо. Наконец, тоскуют без писем, ведь тоже люди: у кого жена, у кого невеста, сестра, мать, брат, отец, – не звери. Ни они об нас ничего не знают, ни мы об них ничего не знаем. Красноармейцы говорят: «Убавьте у нас половину хлеба, совсем не давайте мяса, только дайте полевую почту да табак». Знаете, тут такое огромное душевное напряжение, так все натянуто внутри, что покурить – единственное средство хоть немножко ослабить эту напряженность, хоть немного отвлечься.

Я достаю захваченные два последние номера журнала «Творчество». Как же все кинулись! С какой ласковой нежностью, стали рассматривать рисунки, заглавия статей.

Комнатушка набилась полным-полна красноармейцами, которые немилосердно жали друг друга, вытягивая шеи. Штаб вытеснили в соседнюю комнату.

Я прочел из журнала стихотворение:

Не верь тишине, второй роты дозор, Здесь все начеку пуля, ухо и взор.

Все были в восторге. Вся комнатка наполнилась гомоном:

– Это про нас.

– Ловко!

– Здорово!

– «Все начеку: пуля, ухо, глаза…»

– Чего ж нам не присылают журналов?

– Забытый мы народ..

Сюда совершенно не шлют журналов: нет ни «Пламени», ни петроградских, ни провинциальных.

Кто-то не позаботился об этом.

Журнал пошел по рукам. Мы снова садимся за самовар.

И опять смех, шутки, остроты.

Поет поминутно телефон. Юзжит щенок. Тесно, накурено, и сквозь махорочный дым по-погребальному тускло светят по три желтые церковные свечи.

Кажется, будто легко, весело и беззаботно в этой низенькой, тесненькой комнатке, и то и дело вырывается молодой смех, и не заметно особой важности и тяжести работы. А на самом деле здесь сосредоточена жизнь целого боевого участка, и малейшая ошибка, промедление или промах грозят всей армии.

И у этой внешне беззаботной и смеющейся молодежи постоянно напряженно в душе, как натянутая тетива. Тут нет восьмичасового и шестнадцатичасового рабочего дня. Тут все двадцать четыре часа наполняют душу непрерывным напряжением, – все двадцать четыре часа работа.

Ложатся спать одевшись, с револьверами в головах. И поминутно поющие день и ночь телефоны подымают то одного, то другого.

– Одиночный пушечный выстрел? – Хорошо. – С которой стороны? – Хорошо. – Сейчас пошлем разъезд.

– Тревога? – Кто бегает? Какие солдаты? – Это – провокаторы. Непременно арестовать.

– Показались подозрительные? – Послать разъезды в тыл, чтоб захватить. Я сам сейчас буду.

Телефон без умолку пищит, то из штаба, то в штаб из самых разнообразных концов. Поминутно из штаба бригады вызывают штабы полков, рот, мелких частей, просто чтоб проверить, работает ли телефон.

И самое грозное, самая большая тревога в тесной дымной комнатке, когда телефон в каком-нибудь направлении молчит. Значит, оборван провод, значит, часть изолирована, предоставлена самой себе, и врагу ее легко расстрелять.

Сейчас же туда посылаются конные и посылается отряд телефонистов, ночью ли, днем ли, в бурю, в снег, в мороз, для восстановления сети.

А сеть, как паутина, протянувшаяся по всему фронту и в тыл по всем направлениям, постоянно разрывается.

То крестьянин срежет аршина полтора кабеля «на кнутик», то едет, зацепит колесом обвисший с ветвей кабель и начнет наворачивать. Навертит огромный ком, с полверсты, провода, добросовестно заедет в штаб и скажет, показывая на колесо:

– А который у вас тут ниточками заведует? Вишь, навернуло на колесо. Чать, нужно вам! Еще пригодится.

Его готовы убить, да что возьмешь с дурака!

Но чаще всего режут кабель кулаки. Эти режут неуловимо, осторожно, на большом расстоянии, а концы далеко заносят в лес, и трудно отыскивать для восстановления.

Оттого-то поминутно пищит телефон, и когда замолчит, воцаряется в тесной комнатке тревога.

Утром мы идем на позицию.

Где же она? Да вот это же и есть позиция. Деревня, где мы спали с револьверами под головами, и эта молчаливая снежная гора, и морозная степь, что протянулась до самого края, где синеет мутный морозный туман.

Где же враг?

Нигде и везде.

Степь безлюдна и пустынна, и нигде не чернеется ничего живого.

Не верь тишине, второй роты дозор…

Каждую минуту может пропищать в штабе телефон:

– Налево против урочища показался конный отряд.

И сейчас же по всей сети, по всем частям, по всем штабам запищат телефоны:

– В ружье! Приготовить орудия! Полуэскадроны, в обход!..

Или зловещим цыплячьим голосом пропищит ночью телефон:

– В двух верстах в деревню врубилась полусотня казаков.

И опять все на ногах.

Снова смотрю на пустынную, крепко схваченную синеющим морозом степь, – где же позиция?

Бригадный с красным полудетским лицом объясняет, показывая замерзшей рукой:

– Позиция – в деревне и вот тут, где мы стоим. Днем здесь оставляются только наблюдатели. Они сидят на колокольнях, на мечетях или на верхушке горы и зорко смотрят. От них телефон. Ночью же в крайних избах по деревне и в соседних деревнях располагаются заставы. Человек тридцать, сорок, пятьдесят, смотря по обстановке. Они спят не раздеваясь, с винтовками в руках. Как только караул впереди по телефону даст знать тревогу и начнет отходить, они выбегают, вступают в бой. Их назначение – сколько возможно задержать неприятеля, пока подтянутся главные силы. Впереди заставы ночью ставится полевой караул, это уже в степи. От полевого караула, дальше, вилкой, саженях в ста, – два секрета по два, по три человека, и от всех тянется назад телефон. Между караулами вдоль линии поставлены патрули и разъезды. Эта система тянется по всему фронту. Получается живая, подвижная, чуткая, непрерывная завеса. Вы видите, это совсем не то, что позиционная война.

Да, я в Москве представлял себе все иначе.

– Особенно тяжело в караулах и секретах. Приходится менять людей через каждые полчаса, двадцать минут. Здесь такие лютые ветры с морозом, что люди больше не выдерживают. Стоит, обняв заколелыми руками винтовку, и стрелять не в состоянии, – пальцы не разгибаются. А какое огромное напряжение! Солдаты понимают – чуть тут не досмотрел, сзади все погибнет. А ведь в морозный ветер, в студеную ночную темь, в метель враг может подобраться, перерезать кабель, снять караул и ринуться на деревню. Поэтому все душевные силы напряжены до крайности, до предела. Ничто живое тут не пропустится. Послали ночью телефонистов восстановить телефон. Как только их фигуры смутно замаячили в темноте, караул крикнул:

– Отзыв?

Они крикнули:

– Граната.

И сейчас же загремели выстрелы, – отзыв был «ударник». Перепутали.

Телефонисты бежать, бросили кабель, аппараты. Один был ранен. Прибежали в штаб, а в штабе им сурово:

– Немедленно восстановить телефон!

Взяли настоящий отзыв и опять пошли в морозную, грозную темноту, быть может, опять на расстрел, если крикнут недостаточно громко отзыв или там недослышат.

Я ложусь в крепко натопленной крестьянской избе на скрипучую кровать с клопами. В соседней комнате детишки подсвистывают носиками. Шуршат тараканы. Рядом со мной храпит на кровати командир.

На полу в разных направлениях спят работники политического отдела.

Каждый из них, ложась, клал под голову револьвер. Кладу и я.

Погас огонь. В темноте лицо начинают щекотно покусывать тараканы.

Как бы еще в ухо не забрались. Я мну бумажку и затыкаю оба уха.

И сейчас же, как ключ ко дну, опускаюсь в черный, все забывающий сон.

 

Три митинга

*

– Ну, идемте на митинг, – говорит мой приятель, коммунист из Сокольнического района, председатель коллектива коммунистов бригады.

– Какой митинг?

– Да красноармейцев собираем. Пока хоть одну роту. Всех-то не соберешь, не влезут в помещение, а на дворе – мороз. Это наша бригадная ячейка работает, надо же их обрабатывать.

– А много у вас коммунистов?

– Человек двадцать. А вот в некоторых бригадах совсем нет.

Мы торопливо идем. Мороз подгоняет.

Часов двенадцать. Ослепительно морозное солнце над соломенной крышей не дает смотреть.

Широко и густо шагая скрипучим морозным шагом, проходит рота, и колышутся винтовки.

– Зачем это они на митинг с винтовками? – спрашиваю я.

– Да ведь это же позиция, там уж враг, – мотнул он на белеющий гребень молчаливой горы. – Вы думаете, мир и покой деревенский, а каждую минуту может ворваться он. Особенно казаки на это мастера. Глазом не успеешь моргнуть, – налетят, и пошла писать: рубят, колют, стреляют, бросают на скаку в окна гранаты. Пока соберутся части, и деревня пылает со всех сторон, и горы убитых. Были случаи.

Мы поднимаемся в двухэтажный дом. Голые стены, замороженные окна, дыхание стынет.

Помещик сбежал, теперь беженцы живут.

Когда только в первый раз вошли красноармейцы, в доме все сохранилось, как при хозяевах: картины, зеркала, мягкая мебель, ковры. Хорошо жил землевладелец: нескончаемыми десятинами тянулись угодья – пашни, луга, степи, леса; внизу шумела мельница; раскинулся скотный двор, овчарня, амбары.

Служил у помещика много лет сторож. Красноармейцы, как пришли, позвали его:

– Поди посмотри, как твои господа жили.

Поднялся он, вошел в комнаты, да как глянул, пощупал все руками и заплакал.

– Ты чего, дурень? Тебе радоваться.

– Ды нет. Двадцать годов у них прослужил, двадцать годов верой, правдой, а ни разу… хочь бы одним глазком глянуть, как они живут, ни разу не допустили в покои. Придешь внизу в кухню, да и то оглядаешься, а наверх и дороги не знал, а они вон как жили…

Теперь угрожающе гнутся под грузными солдатскими сапогами ступени лестницы и пол верхнего этажа.

– Кабы не провалиться.

– Нн-о, для себя строил!

Красноармейцы плотно, плечо в плечо, с винтовками в руках, занимают две большие комнаты. Коммунист становится на пороге между комнатами и говорит, поворачивая голову то в ту, то в другую сторону:

– Товарищи, мы, коммунисты, собрали вас, чтобы побеседовать нам. Надо нам между собою связь и сознание. Вы знаете, что такое Красная Армия. Красная Армия, она защищает революцию, то есть Российскую социалистическую, это значит – социализм: не будет бедных, ни богатых, все – равные. Социализм распространится по всему миру, и тогда настанет счастье человечества. Так вот, Красная Армия добивается этого, головы кладет. Значит, защищает Российскую социалистическую федеративную, значит, какие народы в России есть, все будут жить самостоятельно, по своим законам, и никто их давить не будет, и в тоже время все вместе… Теперь же империализм, враг коллективистического строя общества, враг коммунизма, а коммунизм: всем по потребностям, от всех по способностям…

Отклоняясь от темы, постоянно теряя главное, со всякими вывертами и вывихами языка, со вкусом, как дымящуюся яичницу, подавая коллективизм, идеологию, империализм, федерацию, он в то же время рассказал последовательно: о значении буржуазной февральской революции, сбросившей царя (но это, мол, десятая часть всего дела), о гнете помещиков, фабрикантов, купцов, капиталистов, о борьбе классов, о значении Октябрьской революции, о том, что теперь делает Советская Россия для бедняков, и как мировой империализм хочет сожрать Российскую социалистическую республику, и как мировой пролетариат подымается на ее защиту и на завоевание социализма во всем мире…

Я слушал, и передо мною вставали речи там, в далекой Москве, в огромных залах, речи умелые, ловкие, гладкие.

И… сердце у меня легло к этой самоделковой, неотесанной речи.

Там ораторы идут на готовенькое, по паркету. Перед ними готовая, одинаково с ними настроенная, созвучная толпа, которая непрерывно и гибко отзывается на каждую мысль, легко, с полуслова воспринимая ее, постоянно отражает свое настроение аплодисментами, вопросами, возгласами.

Тут…

Тут тупо стоят и смотрят, стоят с тяжелым молчанием, опираясь на винтовки, неподвижно глядят.

Всматриваюсь: каменные лица, тупо замкнутые, незамутимые. И вот туда надо достучаться.

Больше крестьяне: чуваши, мордва, татары. Это они дают большой процент дезертиров в маршевых ротах.

И опять гляжу на лица. И вдруг бросается блеск внимательных, живых, ничего не упускающих глаз, ловящих каждое движение мысли. Сухие рабочие лица, такие же сухие, подобранные фигуры.

И все какая молодежь… Часто с полудевичьими лицами и по-девичьи приколоты красные ленты, – этим только и отличают в бою своих от белогвардейцев, одинаково одетых.

– Ну, так как же, товарищи? Здесь представитель московской газеты. Ну, так как же мы скажем, чтоб как передал он красной Москве, нашим братьям, московским рабочим: где будем зимовать – в Уфе или Бугульме.

– В Уфе!.. – грянуло в обеих комнатах.

И каменные лица тронулись легким движением.

Мы весело поспевали за ротой, размашисто скрипевшей по мерзлой улице. Шли в строю, но вольно, и оживленный говор колыхался… Пробовали петь «Интернационал», но ничего не вышло – за исключением нескольких коммунистов не знали ни слов, ни мотива.

Но «Отречемся от старого мира» понемногу наладилось и дружно шло над ротой в морозной синеве, а работавшая мельница, узко черневший между белыми берегами ручей слушали.

И стояли горы с белым гребнем, за которыми дозоры, и затаенно пробирались балками, лесами, оврагами наши и ихние разъезды.

– Знаете, много влилось новых, оттого так неподвижны. Особенно эти чуваши, мордва, татары. Бывало, так грянем «Интернационал», что любо-дорого. Перебито много. А эти еще не тронуты. Вот, знаете, из маршевых рот бегут эти чуваши, мордва, татары, а тут побудет месяц-другой, присмотрится, так его из роты ничем не выкуришь. Обработаем.

Да я и сам чувствую – «обработают».

Уже сегодня задвигались какие-то колесики за этими неподвижными лицами, заронена искорка понимания классовой борьбы, классового строя общества. Вот они где растут, результаты милой самоделковой речи…

И я радостно гляжу в молодое живое лицо своему спутнику, на котором печать беззаветной преданности партии.

Синел зимний вечер.

В старой, тесной, низкой, неуютной бывшей церковно-приходской школе стали собираться крестьяне в нагольных тулупах, в кафтанах, в огромных овчинных шубах, с отвалившимися лохматыми воротниками, в валенках, в лаптях. То входят, то выходят. Никак собрание не собьется.

Наконец собрались, расселись по партам, бородатые, старые, молодые, совсем мальчики, женщины – ни одной.

И опять коммунист говорит о февральской, об Октябрьской революции, о помещиках, фабрикантах, о трудящихся и эксплуататорах, об идеологии, коллективизме, империализме.

А неподвижные заветренные слушающие лица крестьян, на которых сеть морщин работы и забот, говорили: «Слухаем».

Долго говорил, горячо и под конец спрашивает:

– Теперь понимаете, что такое советская власть? Понимаете, что она вам несет? Так как же, подчиняетесь вы ей или нет?

На заветренных, изрезанных морщинами лицах было все то же – свое непроходящее: сенцо, скотинка, домашность, хлебец. Стояли, молчали и внимательно слушали воцарившееся молчание.

– Так как же, товарищи, принимаете советскую власть или нет? А?

Тогда зашевелили заросшими, как сеном, усами и вяло, нехотя сказали:

– Да мы кажного принимаем, хто над нами, повинуемся.

Коммунист раздраженно хлопнул себя по ляжкам

– Да как же это вы так! Вот это-то и скверно и недопустимо. Значит, кто палку взял, тот и начальник над вами, а сами вы не можете себя устроить? Вот оттого все и пороли: и царь, и помещик, и губернатор, и становой, и сосали все, кому не лень.

– И отпорют, не откажешься.

– Эх, вы, только и слышно вашего, что сами шеей в хомут лезете!

– Лезешь, как надевают.

И вдруг в тесной, в низкой, потемневшей комнатке, – через окно видать: в избах уже зажглись огоньки, – разом стало шумно, раздраженно:

– Подводами нас донимают. Каждый день по триста – четыреста подвод. Мысленно разве?

Коммунист сказал раздраженно:

– Эх, подводами! Из подворотни только ноги и видите. Тут человечество жизнь перестраивает, счастье ищет, а вы – подводы! А красноармейцы не подводы, а головы свои кладут, не скулят же…

Подошел, в хорошем кафтане, с сухим лицом и расчетливыми торговыми глазами, и сказал, понизив голос:

– Подводы – это не расчет, понадобится – и восемьсот выставим. А вот что есть буржуй? Хрестьянин, какой он буржуй? А то буржуй да буржуй. Лишнюю корову тяни, лишнюю лошадь тяни. Мало лодырей. А у меня во! мозоли.

Когда выходили, подошли трое в лаптях.

– Знамо, так, головы кладете за нас же, дураков. Ну, силы нашей нету. Обсилили они нас. Ежели скажешь, заедят. А какая наша жисть? На вас надеемся.

– Ну, ладно, вот постойте денек, комитеты бедноты устроим.

Мы расходимся в густой синей ночи. Чуть обозначились крохотные, замерзшие звездочки, и далеко-далеко шумела обледенелая мельница.

Как-то прибегает бригадный и говорит:

– Гениальный проект. Через две недели война с чехами – кончена.

– Как так?

– Идут наши пленные к себе. А там – чехи. Так вот и воспользуемся. Соберем пленных, хорошенько обработаем их, надаем побольше воззваний к чехам, литературы, они там и будут чехов разделывать. Через две недели война кончится.

Послышались голоса:

– А если вместо этого начнут передавать чехам наше расположение, название частей?

– Во-первых, они ничего не видели и не знают: сегодня пришли, завтра уйдут. Во-вторых, если мы их и станем задерживать, никакого толку: они обойдут кругом, проберутся окольными тропками, – местные жители, все норы знают, их все равно не удержишь. Вот только обработать их нужно.

Вечером в избу набились военнопленные – все исхудалые, с почернелыми лицами, с осевшими внутрь глазами, но вид бодрый, видно мать-родина подкормила, приютила. Как будто спокойные, даже равнодушные лица, но за ними чуялась железная решимость: хоть мертвый, да домой.

Коммунист им сказал о февральской, об Октябрьской революции, об эксплуататорах, и прочее.

Они слушали, качали головами, и вырывалось:

– Во, во, это так… верно!

А когда им дали слово, наперебой заговорили, и, оказалось, были в курсе всего. И стали торопливо, перебивая друг друга, рассказывать о той жажде переворота, которая объяла уже давно зарубежные народы.

Придешь в деревню, где еще чехи, там тебя напоят, накормят, табаку дадут, на дорогу всего напхают, но ночевать не пускали, – нас, говорит, ежели жандарм найдет, во! и показывают на шею, повесят. Ну, начальство день ото дня зверинее. Лютое зверье. В лагерях наших пропало много.

Один сказал:

– Я – уфимец. Ну, не желаю идтить, покеда там белая гвардия. Дозвольте в Красную Армию. Буду биться, покеда не выгоним с родины.

Нет, этих учить нечему, они сами принесут на родину понимание революционных событий.

 

Политком

*

Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники.

И не потому появляются, и живут, и крепнут, и развиваются, что новые учреждения вновь организуют сверху, новые должности вновь создают сверху, а потому, что в рабочей толще и в толще крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву.

Передо мной открытое юное лицо политического комиссара N-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, смеющаяся, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли.

Коммунист – крепкий партийный работник из Петрограда. И, радостно смеясь лицом, всей своей фигурой, глазами, говорит:

– Ведь, знаете, даже смешно. Один ведь, в сущности, среди массы красноармейцев. Все вооружены, часто усталые, раздражены, а слушаются одного. Часто заберутся на подводы и едут. Подходишь и сгоняешь. Это необходимо. Все соскакивают и идут. Есть что-то, что заставляет их слушаться, заставляет слушаться, помимо боязни: признание моей правоты, что правда на моей стороне. В этом сила политического комиссара. А все-таки красноармейскую массу надо держать, и крепко надо держать в руках. Тут уж не ротозейничай, слюни не распускай. Политком должен на такой недосягаемой высоте, стоять, и – твердость! ни малейшей уступки! Уступил – все пропало! И это не во внешних отношениях. Тут с ними и шутишь и балуешься, а как только к делу, политком для них – бог, на высоте. И чтоб ни одного пятнышка! Другой может устать, политком – нет. Другой захочет выпить, ну, душу хоть немного отвести, это же естественно, политком – нет. Другой поухаживает за женщиной, политком – нет. Другой должен поспать шесть-семь часов в сутки, политком бодрствует двадцать четыре часа в сутки. И так и есть. И в этом сила. А в красноармейских массах – признание правоты всего этого. И от этого та глубокая почва, на которой вырастают побеги железной дисциплины.

Он на минутку примолк, все такой же юный, румяный, крепкий и все с такими же радостно смеющимися глазами от своей молодости, от переизбытка сил.

У меня больно заныло сердце.

«Убьют. Политком, как бог, без пятнышка, стало быть всегда в первых рядах, а пулеметы косят».

– А иногда жуткие бывают минуты, – сказал он, глядя на меня и ласково смеясь милыми глазами, – жуткие, не забудешь. Звонят мне по телефону. «Вторая рота отказывается выступать на позицию». Видите ли, командный состав прежде подделывался под старших, под свое начальство, ну, а теперь под армейскую массу, боятся. Вот ротный, вероятно, под шумок и шепнул: «Товарищи, просите, чтоб соседнюю роту послали. А то все вы да вы. Небось заморились». Ну, рота обрадовалась и уперлась. «Не пойдем, замучились, посылайте соседнюю роту». Ну, тут, знаете, одной секунды упустить нельзя. Беру трубку и говорю спокойным и отчетливым голосом: «Я иду в роту. Если к моему приходу рота не уйдет на позицию, то ротный будет расстрелян, взводные будут расстреляны, отделенные будут расстреляны», и положил трубку, не слушая никаких объяснений. Потом пошел в роту. Шаги делаю коротенькие, и кажется, будто бегу. С четверть версты идти, а мне кажется, будто я их пробежал. Вхожу – никого… Гляжу, из балки хвост роты подымается, – на позицию пошли. Гора с плеч свалилась: если бы застал, расстрелял бы, как сказал, иначе нельзя. И вот это напряжение постоянно.

– Устали?

– Да нет, – заговорил он радостно, – чего уставать-то? Некогда уставать-то – день и ночь ведь.

Как молодой конь, выпущенный в раннее утро во весь повод, несся он, и ветер резал его, и травы и цветы ложились под ним, и пена клочьями неслась назад, а ему все мало, он все наддает, все прибавляет, и нет конца бегу. Таким в работе, в строительстве армии, в строительстве дисциплины армии был этот юноша, с залитыми румянцем щеками.

Среди боевой тревоги, среди реющей смерти, бессонницы, напряжения, как непрерывно падающие капли, комиссар непрерывно внушает красноармейцам, за что они бьются, что было прежде и что теперь, и что грядет огромное мировоесчастье человечества.

Маленький городишко, заброшенный и скучный – в снегах по самые окна. Сверху низкое иссера-снежное небо.

За крайними избами дымятся по пустынным степям метели.

А мы сидим в теплой низенькой мещанской комнатке. Печка столбиком посреди комнаты. На стенах деревянные фотографии с одинаковыми черными точечками в глазах. И, странно выделяясь, как музыкальный аккорд среди уличной шарманки, молча стоит пианино. Дочка-гимназистка играла. Вышла замуж, ну, и пианино не нужно.

Мы сидим за столом. Керосин на сегодня есть, и в комнате светло. На столике у стены то и дело цыплячьим голосом поет телефон.

Комиссар поминутно встает, отдает приказания, запрашивает, проверяет, цела ли цепь, и опять говорим, говорим, говорим.

Ведь я же свежий человек для него – оттуда, где он так давно-давно не был, и принес кусочек того мира, той жизни. Приносят пакеты. Он посылает. Иногда на полуслове подымается и уходит. А когда приходит, папаха, шинель, лицо – все занесено обмерзлым снегом.

– Я – литвин, – говорит он, глядя на меня серо-голубыми глазами, – мой отец крестьянин. Знаете, у нас народ такой неподатливый, упорный, идет своей дорогой, его не своротишь. Бедный народ, но твердый. Вот и у отца бедность тяжелая, но он молча и упорно пробивал жизнь железным трудом.

Я смотрю на него: белолицый, под ушами бачки. Молодой, а фигура железная, видно крестьянский сын, но речь, но движения руки – интеллигента.

– Я ведь художник. А как это вышло? Вот как. Рисовал я хорошо в школе; учитель говорит: «Тебе учиться надо». Я к отцу. А он сурово: «Мы – мужики, жили в лесу да в поле, тут нам и назначено, тут и делай вовсю свое дело». Но ведь я – литвин, и в отца пошел, и вырос в лесу и в поле. Отец сшил мне сапоги. Это было целое событие. Сапоги! Сапоги – вечно босоногому лесному мальчику. Я готов был их на руках носить. Но я их потихоньку отнес и незаметно поставил у отца под кровать. У отца вынул три рубля, оставил отцовский дом и пошел, полуодетый, разутый, через леса и поля в неведомые города. Только я дал себе клятву, что это не будет воровство, а я из первого же заработка пришлю отцу. И еще дал клятву: как бы туго мне ни пришлось, хоть с голоду буду умирать, но отцу не буду писать, пока не стану на ноги. И клятву сдержал. Где и чем только я не был: и у сапожника учеником, и у парикмахера, и у слесаря, и у живописца. И всюду пил кровавую горькую чашу ученичества. Наконец я сколотил пять рублей, первые пять рублей, и послал отцу. Получил отец, железный старик, долго смотрел на эти пять рублей, и гордостью засветилось лицо. Не оттого засветилось оно, что сын, которого все считали уже мертвым, нашелся, а что пробился своими руками, пробился сын и вырвал у матери-земли, такой суровой к детям полей и лесов, вырвал у нее первый заработок. «Живи, сын», – сказал отец. Это было его благословение.

В конце концов я попал в художественную школу в Риге. И вот тут-то стал из меня выковываться социалист сознательный. Несознательно, как и в отце, как и во всех нас, крестьянах, среди наших полей и лесов, жило постоянное чувство борьбы, чувство всегда готового вырваться отпора. На моих глазах великолепно жили бароны, учившиеся в школе; я нищенствовал. Они были бездарны, меня профессора и художники выделяли как даровитого. Я едва мог сколотить на плохие краски, на плохие кисти, полотно; у баронов было всего вдоволь, и все великолепное. Бароны презирали меня за нищету, я их – за бездарность. Вы понимаете, я не мог быть не чем иным, как большевиком. И я – литвин.

Он достал несколько своих альбомов. Великолепный, смелый, подчас оригинальный рисунок. И в каждом – свое внутреннее содержание.

Я долго и внимательно рассматриваю альбом и говорю:

– Отчего вы сейчас не работаете? Ведь кругом море, бескрайное море типов, положений, событий, оттенков человеческих лиц. Ведь вы все это можете черпать безгранично рукой художника.

У него засветились возбужденные ласковостью голубые глаза.

– Это было бы для меня такое счастье, такое счастье! Но ведь я… – он опустил потемневшие глаза, – я… комиссар.

– Что же такого? Ведь не пьянствовать же вы будете, не в карты играть, а заносить на полотно то, что кругом совершается. Да ведь эти рисунки, эскизы, этюды драгоценностью будут. За них вам бесконечно будут благодарны и современники и потомство. Ведь сейчас и революционная и гражданская борьба проходит мимо молча. Это не то, что в буржуазную войну. Тогда на фронте тучи корреспондентов были, журналистов, бытописателей, беллетристов. Ведь тогда всё, как в огромном зеркале, отражали и перо писателя и кисть художника. А теперь мертвое молчание. Разве это справедливо? Вам судьба дала талант и возможность закрепить на полотне все виденное, а вы упускаете время.

Он опять твердо сказал:

– Я – комиссар.

– Ну, так что же из того? Вам еще видней, больше народу перед вами проходит, больше всяких положений.

– Нет. У всех есть время, свободное от обязанностей, – у командного состава, у красноармейцев. Нет его только у политического комиссара, у политкома части. Все двадцать четыре часа он принадлежит не себе, а своей части. Конечно, я мог бы улучить минутку каждый день, чтобы сделать зарисовку, набросок, этюд без ущерба для дела, но, вы понимаете, сейчас же подымется кругом: политком только и знает, что рисует. Нет, я лишен этой возможности, этого счастья.

Мы заговорили о Репине. Он так и вскинулся:

– Да ведь это же гениальный художник. Я учился у него.

Мы, забыв обо всем, заговорили о живописи, о судьбе художников, о будущем творчестве. Он весь горел, охваченный жаждою высказаться после долгого молчания в уфимских степях. Но поминутно подходил к телефону, который по-цыплячьи пищал; входили с пакетами; он, на полуслове отрываясь, отдавал приказания. И опять мы, как два заговорщика, в зимние сумерки в мещанском домике, занесенном по окна снегом, жадно говорили об искусстве и литературе, о человеческих судьбах, о судьбе России и Литвы.

Стояли и слушали молчаливое, на котором никогда не играют, пианино, печка, как белый столбик, посреди комнаты, мещанские портреты, одинаково напряженные, с одинаковыми черными точечками в глазах.

– Отчего вы не закончили вашего художественного образования?

– На войну взяли, война сожрала. Четыре года на войне да вот второй год в революционной борьбе. Пулеметным огнем ранен в обе ноги. Ноют, подлые. Сильно контужен был. И… и вам только, по секрету – устал. Но никто этого не видит, никто этого не должен знать. Комиссар не знает усталости, ни болезни, ни последствий ран. Он не знает необходимости отдыха, сна. Двадцать четыре часа на ногах, готовый каждую минуту отдать приказание, или впереди цепи идти в атаку, или расстрелять ослушника, и чтоб ни на одну секунду не мелькнул в глазах меркнущий огонек усталости.

А сколько у него жадности жить жизнью художника, жизнью творческого созидания! Все задавил в себе, все принес пролетариату, революционному крестьянству и сказал:

– Нате, берите меня всего, черпайте до конца, весь ваш!

Разумеется, несомненно, есть и комиссары, не отвечающие своему назначению, но я таких не встречал. Политком день и ночь на виду у тысячи глаз, и малейший промах, малейшая ошибка, пятно – и он летит с места или идет под расстрел.

Жива Красная Армия, и лучшее, что есть у пролетариата, у революционного крестьянства, у революционной интеллигенции, – все это идет на служение ей.

 

Львиный выводок

*

– Так идем? Жутко.

Из Москвы я выехал – было тепло, и я очутился тут в одной шинели. А теперь воет в трубе, на полатях тяжелый морозный ветер. И когда отдирает поповскую железную крышу, похоже, будто ухают отдаленные орудия.

Ребятишки забрались на печку и гомозятся, как цыплята.

Делать нечего. Выходим, садимся в сани.

С наветренной стороны у саней и у ног лошади уже горы снега.

Деревенская улица и все избы курятся белым куревом несущегося снега. Все бело, холодно, неуютно.

Мой спутник – председатель коллектива коммунистов бригады. Я вспоминаю, какое лицо у него было в избе. Совсем молодой, чуть пробиваются усики, круглолицый, волосы в кружок, и одутловатая бледность; хоть и крепыш по виду, а нездоровье.

А тут не узнаешь: нахлобучил папаху, втянул голову в шинель, сколько мог, всунул руки в рукава, весь белый, и, всячески изощряясь, сечет его злой ветер.

Но он жадно говорит, и я с трудом улавливаю слова, срываемые несущимся морозом:

– Я из Сормова. Там моя родина, там и работать стал. В паровозных мастерских. Мать у меня, брат был. Я учиться хотел, до чего хотел учиться! Так и стоит перед глазами: учусь. Книжки читал, учебники были, да это все не то. Вот сбил всеми правдами и неправдами шестьдесят рублей, написал в Москву, в университет Шанявского. Да не вытерпел, не дождался ответа, взял да уехал. Приезжаю в Москву, прихожу в университет, а там говорят: «Да мы вам отказ послали, – требуется среднее образование. Значит, разминулся с бумагой». Я так и обомлел. Видно, очень изменился в лице. Мне говорят: «Ну, постойте. Посоветуемся». Пошли, долго совещались. Выходят. «Ну, ладно, примем в виде исключения, можете внести пятьдесят рублей». Я и не знал, что можно в рассрочку. Отдал пятьдесят рублей, пошел комнату искать. Нашел. «Давайте, говорят, четырнадцать рублей за месяц вперед». А у меня десятка на руках. Иду по улице. Что же это? Счастье было вот в руках, теперь куда же мне?.. А? Вы чего?

А я говорю: «Бу… бу… бу…» – стянутыми губами, да вижу, что не слушаются, рукой махнул.

Кругом только дымящийся снег, – ни деревца, ни черточки. Где же дорога?

Лошадь с трудом вытаскивает ноги, и скрипят полозья. Из-за этого снежного дыма могут показаться казаки или чехи. Впрочем, теперь не до них, – вот запрятать бы руки поглубже в шинель.

А он говорит, говорит… Спешит излить свежему человеку из другого мира, поделиться, чтоб не теснило грудь накопившееся одиночество.

«И как его губы слушаются!» – думаю я, изо всех сил подавляя незатихающую внутреннюю дрожь.

– …Ну, ходил, решил. Пошел в Сокольнические мастерские. Говорю: «Так и так, братцы, вот что вышло». А они: «Фу-у! Да оставайся у нас. Мы тебя кормить-поить будем, а ты учись. Учись и учись, товарищ, не думай ни о чем». Ну, бегаю к Шанявскому. Записался на одно отделение, а сам на все хожу, жадность одолела, – ну, конечно, зайцем, воровски. А в конце концов бросил Шанявского, стал работать в мастерских. Потом в районе стал работать, в Сокольническом же. Оттуда и в Красную Армию пошел. На военную службу в начале войны меня забраковали по здоровью, а в Красную Армию волей пошел, – надо. Брат у меня был строгий, суровый, не сдвинешь, настоящий коммунист. Он разбудил у меня душу. Бывало, где он, там сейчас же организация коммунистов. И уж требовательный был! Вместе в армии были. Вместе в цепи ходили, стреляли. Я только на него и глядел… Убили…

Наконец-то мы въехали в лес. Между деревьями несется, меняя очертания, метель. Отчаянно треплется, как черная струна, кабель полевого телефона, протянутого по качающимся веткам.

Гул стоит.

Я делаю попытку разжать губы и издаю нечленораздельные звуки.

Но он понял меня.

– Как убили-то?.. Под Казанью в цепи шли. Белые засыпают. Залегли. Стали окопики рыть. Молоденький красноармеец не так, плохо роет. Брат взял у него лопатку, стал показывать, а пуля – ему в живот. Все время молчал, два дня мучился, помер. А мне все равно стало: хожу как во сне, ружье таскаю, не стреляю, иду на пули, да и все. Три дня так тянулось. Хотелось бросить ружье и идтить, идтить. Ну, потом пришел в себя. Что ж, думаю, брат бы видал – не похвалил. «Надо дело делать, надо работу работать», – только, бывало, от него и слышишь. Ну, тут я взял себя в руки, и теперь одно – работа, работа коммуниста, не покладаючи рук…

Потом мы ехали молча. Потом приехали.

Приехали в особый социалистический отряд «ЦИКа», или, коротко, приехали в «ЦИК».

Насилу из саней вылезли, – примерзли. И долго не могли расправить рук, ног, губ и начать говорить в поповском доме, где поместился штаб.

Комнаты пустые, неуютные. Холодно. А по стенам картины и открытки. Поп сбежал.

На голом столе остывший самовар, кусок хлеба и протоколы коллектива коммунистов: в «ЦИКе» много коммунистов, остальные – сочувствующие.

Председатель коллектива – петроградский рабочий, с неуклюжим, но необыкновенно привлекательным и милым лицом – и секретарь рассказывают нам:

– Бумаги у нас нет. Ну, верите ли, протокола заседания записать не на чем.

А я с товарищем в пол-уха слушаем, – нос щекочет запах свинины. Молоденький красноармеец на корточках перед печкой что-то жарит, шипит на сковородке сало.

Мучительно хочется жирного. Недаром самоеды в морозы просто пьют тюлений жир.

– …Так мы что сделали: забрали церковные книги, выдрали кто там родился, кто замуж вышел, а на чистом свои протоколы пишем. Вот.

Они показывают. На переплете: «Церковная книга», а внутри – протоколы коммунистической партии. Мы смеемся.

– У нас тут работа идет вовсю. Мы, коммунисты, держим в руках весь отряд. Вот протокол: двоих исключили из партии. Один выпил самогонки, а другой пожалел, что если коммунист – из Красной Армии уйти нельзя. Сейчас же долой его из партии. Несладко с клеймом ходить.

Жареная свинина возвращает нам способность и слушать и говорить. И я с удивлением вслушиваюсь, с какой восторженностью говорят они о партии, о своем коллективе, о партийной работе. Как будто это не старые, годы положившие на свою работу партийные работники, которых ничем не удивишь, а молоденькие, только что вступившие в партию, которые горячо принимают к сердцу всякую мелочь. А у моего товарища глаза разгорелись, глядя на них.

Так вот в чем сила истинного коммуниста: в неувядаемости, в том, что для него нет будней, все – революционный праздник, нет партийной усталости. Вот почему коммунисты – совесть в отрядах.

– А знаете, – говорит председатель, ласково улыбаясь всем своим неуклюже-милым лицом, и морщинки побежали от глаз, – просачиваются в ряды коммунистов и прохвосты форменные. Только не выловишь, хитрые.

– А это вот протокол незаконченный, – говорит секретарь. – На половине заседания – вдруг: «В ружье!» Все повскакали, похватали винтовки – и в бой. Я схватил в одну руку винтовку, в другую – церковную книгу, выскочил к обозникам. Взмолился им: «Товарищи, возьмите! Ведь это партийные протоколы наши». А они ругаются: «Куда нам вожжаться с ними! В этакой суматохе пропадет, вы нам голову проедите». Бегал я, бегал, – ну, что тут делать? Так и побежал в цепь, – в руке винтовка, а подмышкой церковная книга. Так и перебежки делал, и ложился, и стрелял… Ну, как в Москве? Расскажите нам про Москву. Как там? Как настроение?..

Понемногу комната наполняется. Пьем чай. Сахар пованивает керосином, но вкусно. Реквизировали у спекулянта, – должно быть, со зла облил.

Кто сидит на табуретке, кто на ящике, кто на связке старых газет, кто на доске, ребром поставил.

– Одно горе – газеты нам плохо доставляют. За полторы-две недели пришлют два-три номера, и опять жди полмесяца. Опять же рассказов хотелось бы почитать – ни одного!.. И тяжко: почты нету, полевой почты до сих пор нету.

Я всматриваюсь. Любопытный народ!..

Вот командир отряда. И не подумаешь: в шапчонке, в замызганной гимнастерке. Юное матовое лицо. Грек. Совсем молодой. Он с железной волей водит в бой своих железных коммунистов.

А вот сидит, тяжело согнувшись, крупный, плечистый, и очень похоже – из купеческого звания. Молодой, безусое лицо, волосы вьются. В поддевке. Точь-в-точь купеческий сынок. Командир отдельной конной сотни, а эта сотня чудеса делает.

Нахмурил белобрысые брови командир роты. Юное голое лицо – что-то в нем мальчишеское – бронзовое, выдубленное ветрами, морозами, солнцем и дождем, а лоб весь изрыт глубокими, старческими морщинами. Шея мускулистая, низко открытая, как у матроса, даром что холодно в комнате.

Он водит свою роту, как будто перед ним не неприятель, засыпающий пулями, а заросли кустарника, которые просто надо раздвинуть плечами – и все.

И все они смотрят немножко исподлобья, кряжистые, крепкие и юные.

У этих мертвая хватка: как вцепятся, хоть за ноги тащи – не оторвешь.

Я гляжу на них: львиный выводок, да и всё. Крепкошеие, будто неловкие, а чувствуешь затаенность огромной быстроты движения, поворотливости, волчьей цепкости, и клыки свешиваются.

Сегодня они взволнованы. Жестикулируют, говорят тяжело и страстно, и ложатся на стол бронзовые кулаки.

– Нам отдан был приказ отбить наседавшего неприятеля. Хорошо! Мы вышли. У нас триста штыков, на нас двинулись полторы тысячи отборных чешских и польских солдат. Мы опрокинули и гнали их двадцать верст. А когда вышли все патроны и ленты, молча пошли в штыки, выбили и заняли деревню Байряки. Неприятель бежал, и мы потеряли с ним соприкосновение. Расположились в Байряках. Вдруг приказ: оттянуть отряд на двадцать верст назад, чтоб выровнять фронт. Да пусть по нас равняются, а не мы по ним! Восемьдесят товарищей раненых, одиннадцать убитых. Понимаете, это – наши товарищи, коммунисты! Их головами мы взяли Байряки. И бросать? Что?! Окружение? Мы не боимся окружения!

Командир роты, с бронзовым юным лицом и со старческими морщинами на лбу, говорит сердито, изламывая морщины:

– Под Казанью мы шли цепью на впятеро сильнейшего неприятеля. Нас засыпали. Мы вплотную подошли. Глядь, а неприятель не впереди, а справа густая его колонна и слева колонна. Мы думали – нас окружили. Ну, что ж! Мы сломали свою цепь, правая часть пошла против правой колонны, левая – против левой, и разбили, разогнали, рассеяли. Оказалось, не нас окружили, а мы прорвали неприятельский фронт, разрезали его на две части, а мы этого не знали. А нам толкуют об окружении.

Они в страстном, негодовании мечутся, как львята в клетке. Я смотрю, любуюсь ими и думаю: мужественность, не знающая удержу, страстная храбрость и стратегия должны быть в сцеплении, и первая – в подчинении второй. Но к ним и на козе не подъедешь.

А они все рассказывают о своих сражениях.

Бойцы вспоминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они…

И когда я уезжал, я уносил впечатление как от огромной книги, – имя ей Революция, – книги, брызжущей борьбой, кровью, слезами, невиданными героизмом, самопожертвованием, и наряду с этим – смехом, предательством, фанатизмом.

И этот героический отряд «ЦИКа», и эти председатель и секретарь коллектива коммунистов, которые совершают свою партийную работу с величайшей серьезностью и напряженностью и в бой идут прямо с собраний с протоколами под мышкой, и мой молодой товарищ, у которого глаза и лицо загораются при одном слове «коммунист», – все это только переворачиваемая страница великой книги «Революция», – страница, края которой озарены ослепительным светом: человеческое счастье.

 

В теплушке

*

Надо уезжать, и – странно – не хочется. Что-то завязалось с этими людьми, такими различными по развитию, по характеру, по внутренней значительности, и такими одинаковыми перед этим холодным пустынным гребнем (а за ним – враг), перед пулей и шрапнелью, перед молчаливой могилой, которая, быть может, ждет.

Мне ласково улыбаются, жмут руку – и все потому, что я для них просто свежий человек. Свежий, еще не примелькавшийся человек взял да к ним приехал. Рассказал, что делается на белом свете, побыл с ними, и они рады.

– Ну, что передать от вас красной Москве?

– Скажите там, что дело мы свое крепко делаем, кладем головы. Скажите, что шлем мы им, всем нашим братьям, сердечное, горячее братское спасибо, что помнят об нас, не забывают нас. Если можно, скажите там кому надо, чтоб прислали нам рассказов почитать, – очень хочется душу отвести, только листовками, такими тоненькими книжечками, а то с большими книгами куда тут, на походе. Да скажите, что партийная работа ладится у нас, ничего идет дело. Работы – необъятная громада, – ну, ничего… Не сидим сложа руки.

Пара добрых деревенских маштаков, заиндевевших с той стороны, откуда упорный снежный ветер, уносит меня и старика, который правит и рассказывает свою жизнь.

У него дочь, красивая, ладная. Мужа убили на войне. Ребенок. Жила в своей избе. Корова была. Изба сгорела. Пришла с коровой и ребенком к нему жить. Ну-к что ж, пускай живет.

Красная Армия определила корову на реквизицию, на зарез себе. Вымолили, – али сиротам помирать?

У него еще две девчонки, пятнадцати – шестнадцати лет. Все трое пашут. Сдюжают. Только старик налаживает; сам-то пахать немощный, а они не могут наладить, – умом легкое сословие, а пахать – пашут не хуже мужиков, – ядреные девки.

Много рассказывает старик, – вся жизнь старикова встает. А я весь оброс сосульками; ежусь от нижущего меня уфимского ветра, который, сколько глаз охватит, бело дымится поземкой. Много народу от нее пропадает.

Суровый край. Пустынно. И леса стоят черные, сквозные, стоят по обрывам гор с круглыми головами.

В Бугульме – на поезд. Отходит в два часа дня. А мы в нетопленном, задымленном махоркой, переполненном красноармейцами и крестьянами вокзале уныло стукаем, голодные, – ничего негде купить, – заколелыми ногами и час, и два, и три.

Бьет пять, семь, девять. В десять нам отводят в длинно чернеющем холодном поезде теплушку, – классных вагонов на дороге нет; угнали белогвардейцы, а доставить из-за Волги нельзя было вследствие взрыва симбирского моста.

Теплушка вся побелела от морозов, и пол неровный от смерзшегося навоза.

Приносят и ставят посредине железную печь. Мы покупаем дрова, задвигаем двери и, столпившись в темноте вокруг печки и постукивая и попрыгивая по замерзшему навозу, разжигаем дрова. Красное пятно тускло шевелится по нашим ногам. Бьет одиннадцать, а мы все постукиваем да попрыгиваем вокруг печки, – дрова сырые, не разгораются.

Бьет двенадцать. Поезд со скрипом, скрежетом и стоном, точно его разнимают по косточкам, потянулся и стал греметь и неимоверно трясти нас в темноте.

А мы все постукиваем да попрыгиваем, жадно приглядываясь к все холодно-тусклому, вздрагивающему отсвету печки.

И слышно, как по другим вагонам постукивают и попрыгивают, вероятно так же жадно присматриваясь в темноте к мертвому, к неразгорающемуся отсвету холодных печек.

Зубы стучат от неодолимой внутренней дрожи. Мутно белеет по углам прокаленное морозом железо.

«Ведь не животные же».

Вон помощник командира бригады, молоденький, и перескакивает с ноги на ногу, в такт качая головой.

Вот начальник телефонной связи. Красноармейцы – кто в командировку по санитарному делу, кто по хозяйственной части, кто по приемке снарядов.

Заранее поставили бы печи, прогрели бы, да не сырыми дровами, вычистили бы отмякший навоз и пустили бы нас в теплый сухой вагон.

Да разве саботажников убедишь!

В прыгающей от грохота и тряски темноте с мертвеющими по углам пятнами прокаленного мороза – голос:

– Да ну их к черту! Бери, товарищи, руби!..

Засветили спичку и при неверном, мигающем свете выдернули из нар доску и шашкой стали рубить ее на куски.

Слышен был сквозь гул стук шашек и в других вагонах. В сущности, рубили вагоны и принадлежности к ним, достояние Российской социалистической республики. Но вина падала не на красноармейцев, издрогших, измученных невыносимым холодом и неуютом, а на тех подлых саботажников, которые загоняли людей в скотские вагоны, не обогрев их предварительно, не вычистив.

О чем думал начальник станции Бугульмы?

Комендант?

Начальник передвижения войск?

Меньше всего – о своей обязанности дать людям минимум удобства.

Сухие доски разом и ярко загорелись. В вагоне потеплело. Навоз под ногами размяк, и стало пахнуть конюшней.

С оттаивающего потолка часто капало на голову, на лицо, на руки.

Лица, на секунду выхватываемые из темноты красным колеблющимся отблеском, потеплели и оживились.

В непрерывный гул качающегося вагона влился оживленный говор. И в этом говоре отвратительно и подло резали ухо грязные и мерзкие ругательства. Люди дышали ими, не думая о них. Просто это был способ образно выражать свои мысли.

И отвратительно и жалко.

Кто ж виноват?

Когда вспыхивающее пламя бросало красный отсвет, я всматривался: какие все милые, молодые лица! Ведь не хулиганы же. Ведь не циники же изъеденные, для которых весь свет залит навозной жижей…

Виноваты, кто не заполнил пустоту этих людей, кладущих свою жизнь.

Виноваты, кто не принес им творений искусства. Кто не дает им вовремя и в должном количестве газет.

Кто не дает им художественной литературы, когда так мучительно хочется отвести душу.

Кто не приносит им музыки, пения, кто не дает им возможности письмом отвести душу.

Виноваты все, кто не хочет или не умеет сделать жизнь их разумной, наполненной красотой и творчеством.

Я примостился на нарах, на которых вповалку лежали красноармейцы, сунув под голову вещевые мешки.

Спереди от раскалившейся докрасна печки нестерпимо несло жаром; сзади из сквозивших щелей вагона нестерпимо несло морозным холодом. Я всячески изворачивался, стараясь найти среднее положение, чтобы не так жгло и морозило.

Внизу, вокруг печки – распаренные лица, скинутые шинели. Семнадцатилетний мальчик в папахе, с остронаглым лицом, пересыпая руганью, рассказывает:

– Надоело служить, вот и уехал. Жалко, леворверт комендант отобрал, а то бы здорово продал на толкучке… А у нас что было в Ярославле, это как белогвардейцев побили… Стали мы лазить по магазинам. Кто чего успел – в карманы. Ей-богу! На лошадях мы. Двенадцать человек нас. Хотели в банке поживиться, только с лошадей слезли, а нас, голубчиков, и накрыли. Восьмерых тут же расстреляли, а меня да троих комендант взял. Ну, отпорол нагайкой, пустил, щенком обозвал. А я думал – расстреляют…

Он рассказывал о своих приключениях весело и задорно, на каждом шагу пересыпая мерзкой руганью. Ждал одобрительного хохота от сидевшей вокруг раскрасневшейся печки компании.

Красноармейцы, тоже пересыпая руганью, к его удивлению заговорили:

– Да ты в каком полку служил?

– В Казанском.

– Служил?! Мародерничал!

– Такие Красную Армию пакостят!

– Один заведется, а всех конфузит.

– Ему на Горячее поле в Питере или на Хитров рынок в Москве.

– К стенке его! Не гадь!..

– Кидайте его, ребята, из вагона на рельсы!

Мальчишка стушевался…

Гремит вагон, качается. Печка темнеет, и тогда во мраке наливается холод, белеющий по углам.

Дежурные начинают кидать дрова.

Печка больше и больше краснеет. Рождаются тени, снуют и судорожно двигаются по стенам, по лицам.

Но иногда тени лежат неподвижно долго-долго, и не слышно гула и качающегося скрипа и грохота, – это мы стоим на станции. Стоим час, стоим два, три, четыре…

Кто-нибудь отодвинет дверь. В пролет глянет синяя морозная ночь. Искрится снег, звездное небо.

Сердитый голос:

– Затворяй, слышь… Холод!

Дверь, скрежеща, задвинется, поглотив прекрасную синюю ночь, и опять неподвижно изломанные по стенам тени, храп и густой, тяжелый махорочный дым.

– Ну, какого черта мы стоим?!

Морозно проскрипят снаружи шаги – и опять молчание. Тоска.

От Бугульмы до Симбирска триста двадцать пять верст. Поезд в пути между станциями делает верст двадцать пять. Значит, сплошного пробега – тринадцать часов. Кладя на остановки даже по полчаса, что слишком много, получим пять часов на простой. Итого – восемнадцать часов. А мы вот уже вторые сутки едем, и конца-края не видно нашей езды.

На станции стоим шесть часов.

Зачем?

А ни за чем. Так!

– Да что за дьявол! Что мы стоим?..

Молчаливому долготерпению вдруг приходит конец.

С руганью подымаются красноармейцы, со скрипом отодвигают дверь, и вываливаются в морозную ночь человек десять, пристегивая на ходу револьверы. Гурьбой идут к машинисту и приступают.

– Ты чего же, кобелевый сын, так везешь? Этак будешь везть, все стариками сделаемся, покеда доедем. Что вы, шутки, что ли, шутить с нами? Каждый за делом, каждый в командировку едет…

– Я – за снарядами.

– Я – в санитарный отдел.

– Я – в отдел снабжения.

– Ну, вот! И каждому срок дан – кому три дня, кому четыре, много-много неделя, а вы, ишаки, трое суток нас везть будете триста верст! Товарищи, кидайте его, азията, в топку! Становись сами, которые могут, на паровоз! Сами доведем поезд!

– Есть! Я ездил помощником.

– Да вы чего, товарищи, на меня-то наседаете? Мне дадут путевую – еду, а не дадут приказу, – хоть год будем стоять – не поеду. Не от меня зависит. Артельщик тут везет деньги, раздает по станциям, он и задерживает.

Бурным потоком кинулись красноармейцы разыскивать артетьщика. В вагонах со скрипом отворялись двери, и выскакивали на мороз красноармейцы. Собралась их внушительная толпа.

Разыскали артельщика. У него в хвосте поезда был прицеплен свой вагон.

Артельщик устроил ужин и чаепитие и изволил кушать с железнодорожниками.

Он нагло заявил:

– Не ваше дело вмешиваться в железнодорожные порядки.

– Ах ты, материн сын! Ребята, выворачивай его наизнанку!

Артельщик стал сдавать и сказал:

– Товарищи, я ни при чем, – разгрузка держала.

– Брешешь! Мы все время смотрели, не было разгрузки. Да ежели бы и была, двадцать минут на нее, от силы полчаса, а мы шесть стоим.

– Паровоз воду брал…

– Это на каждой станции брал воду? Обопьешься.

– Опять же дрова паровоз брал…

– Бреши – да умеючи. Это как на каждой станции по три, по шесть часов будет брать дрова, весь состав загрузишь… Да что с ним разговаривать, так и вон как! Ломается, как коза на веревке… Кидай его на рельсы! Отцепляй его вагон, без него поедем!

Толпа стиснула. Артельщик струсил.

– Товарищи, ведь я по долгу службы… По линии три месяца не получали жалованья, вот и развожу.

– А-а, собака! Забрехала… Почему срочные дела Красной Армии должны из-за вас задерживаться? Ведь вот я задержусь на два, на три лишних дня, не привезу пулеметных лент, а там тысячи наших могут погибнуть из-за этой задержки. А ты бы взял паровоз да отдельный вагон и развез, армию не подводил бы. А то ужинать сел, а мы и стоим по шесть часов.

– И какая стерва его родила?!

– Волоки его, ребята!..

Кругом озлобленные красные лица, сверкают глаза.

– Товарищи, не буду задерживать, не буду больше выдавать… Ей-богу, сейчас поедем.

Поезд тронулся и несколько станций действительно шел без задержек. В вагонах, озаренных раскрасневшимися печками, полных всюду сновавших теней, было шумно и весело.

– Ловко!

– Выздоровел!

В Мелекесе часов в десять остановились. Осталось до Симбирска восемьдесят шесть верст. Часов за пять Доедем.

– Тут пойдет хорошо, тут нормально ходит, – говорили.

Стоим час, два, три, четыре, пять… Черный неподвижный поезд снова наливается тоской. Все тянется бесконечно застывшая ночь над примолкшей станцией. В вагонах тяжело и безнадежно спят, стоят или понуро сидят вокруг печки.

К коменданту станции идет один из едущих в поезде.

– Товарищ комендант, почему нас здесь так долго держат? Ведь все сплошь едут командированные, которым дорога каждая минута.

«Товарищ» комендант грубо поворачивается спиной, он даже разговаривать не желает.

Тогда обратившийся к нему вынимает и подает мандат от Революционного военного совета армии с очень широкими полномочиями.

Комендант сразу становится бархатным.

– Видите ли, задержка из-за разгрузки.

– Таковой не было, мы видели, и во всяком случае не на шесть часов.

– Э-э-э… Видите ли, паровоз брал дрова.

– Шесть часов?

– Э-э-э… мм-м… Кроме того, паровоз воду брал.

– Шесть часов?

– Мм-м… э-э-э… мм… То есть, видите ли, водонапорная башня испортилась…

Ясно: человек изолгался. И так как лгать больше нечего, он пускает нас дальше.

Поезд, хрустя прокаленными морозом рельсами, трогается. И опять облегченно вздыхает вагон. Мреет красная от жара печь, качаются и снуют тени, поминутно меняя лица сидящих.

Ух ты! С души свалилось. Восемьдесят верст. Как-нибудь доберемся.

Четыре часа утра, а в вагоне все та же темень, наполненная махорочным дымом.

Где-то за качающимися стенками винтовочный выстрел, глухой и неблизкий.

Еще выстрел… третий, четвертый… Пачками.

Подымаются головы, и печка озаряет их.

Что это? Чехи? В тыл зашли?

В вагоне, полном мерцающих теней, поползла тревога.

Гудки торопливые, придушенные.

Да что же это, наконец?!

Гудки не нашего паровоза, а где-то впереди.

Разом, с треском наваливаясь друг на друга, остановились вагоны, и водворилось молчание.

С грохотом откатывают примерзшие двери. В пролет глянула все та же синяя безначальная ночь.

Соскакиваем на хрустящий снег.

Впереди бегают с огнями. Наш поезд стоит мрачный, черный, без паровозных фонарей.

Оказывается.

Со станции Мелекес был пущен наш поезд, а со станции Бряндино по тому же пути, нам навстречу, был пущен боевой бронированный поезд.

И среди синей морозной ночи, среди застывших белых лесов неслись навстречу два поезда. Один – черный, без огней, из бесконечного числа товарных вагонов, набитых людьми, лошадьми. Другой – низкий, огромной тяжестью брони вдавил рельсы, и длинные хоботы тяжелых орудий уносились на платформах, прожорливо глядя в мелькающую морозную пыль застывшей ночи.

Так неслись они с грохотом.

А внутри изгибавшегося, как черная змея, на поворотах поезда сидели красно-озаренные люди, грелись около раскаленных печек или тяжело спали на качающихся скрипучих нарах.

Машинист бронированного поезда вдруг заметил черно несущийся на него громадный поезд и стал давать тревожные гудки, напряженно тормозя. Но черный поезд все несся на него в грохоте. Солдаты стали стрелять в воздух пачками.

Уже совсем почти накатившись, наш поезд остановился.

Мы все высыпали на скрипучее белевшее полотно. Два черных чудовища стояли друг против друга. Еще бы несколько секунд – и тяжко придавивший рельсы броневик разбил бы наш поезд, а к синему, морозно-звездному небу поднялась бы целая гора вагонной щепы. И от раскаленных печей запылала бы эта гора с мертвыми, искалеченными и живыми.

С нами возвращали почему-то вагон снарядов. В пожаре он покрыл бы все страшным взрывом.

На волоске были.

Но – странно. Близость этой смертельной опасности подействовала на красноармейцев совсем иначе, чем бесконечные стояния на станциях. Посыпались шуточки, остроты.

– Эх, Тишка, а важное бы из тебя жаркое вышло! Одного сала натекло бы с пуд.

– А я, братцы, под Ивана подкатился. Ежели бы вагон раздавило, Иван бы целый лежал, – сам раздавит кого хошь.

И это понятно: такие катастрофы редки, кричащи, ответственность за них громадная.

А вот страшно, когда из дня в день подтачивают железнодорожное движение, когда, как черная гангрена, расползаются по железнодорожному организму саботаж, злонамеренный и ненамеренный, медлительность, халатность, постоянное изо дня в день «наплевать на все», – вот преступление, которому нет имени.

На железной дороге Симбирск – Бугульма было мало вагонов и мало паровозов. И все железнодорожники, коменданты с злорадством ссылались на это как на причину медленности движения.

Да разве это не должно было служить, наоборот, побудительной причиной всячески усиливать движение, делать его интенсивным, не давать ни одному вагону ни одной минуты лишнего простоя? С этим же самым количеством вагонов и паровозов можно было бы, если добросовестно и напряженно относиться к делу, вдвое больше и вдвое скорее провезти грузы.

Но когда кругом все лгут, поезда, разумеется, стоят на станциях часами без всякой надобности, вагоны используются неинтенсивно. И страдает Красная Армия, и страдает население.

Необходимо с корнем, беспощадно вырвать из тела народного эту железнодорожную гангрену.

То, что проделывается на маленьком клочке Бугульминской железной дороги, встречается во многих местах российской железнодорожной сети.

Борьба должна быть без пощады и милости. Но надо помнить: нет змеи изворотливее железнодорожного саботажника. Как только его прищемят на месте преступления, он сейчас же уползет в тысячи технических оговорок, и никакими зубами его оттуда не вытащить.

Единственное средство – от времени до времени пускать по участку контролера, но так, чтобы никто его не знал, начиная от комендантов и начальников станций и кончая низшим железнодорожным персоналом.

Этот контролер должен на месте устанавливать причины простоя поездов, степень добросовестности работы железнодорожников, и уж тут не только малейший саботаж – малейшая халатность должны караться без пощады, вплоть до расстрела.

Иначе железнодорожники искровенят русскую революцию.

Теперь, когда вагон уносит меня к красной Москве, армия снова двинулась в наступление, снова труды и опасности, снова жестокая борьба, и сулит новый день неведомую долю каждому бойцу.

И мне хочется, оглянувшись, сказать: счастливых и радостных вам успехов, товарищи, и ярких побед над темным врагом, побед, которые вольют новые силы в нашу революцию!

 

Потерянный завтрак

*

(Из далекого прошлого)

Город был большой, запыленный горячей пылью. И далеко за Доном, в займище, видать было, как блестят в дыму на высокой горе главы его церквей и соборов.

По центральным широким, прямым, чистым улицам, обсаженным деревьями, стоят пяти-шестиэтажные громады вычурной архитектуры или великолепные особняки с умопомрачительным внутренним убранством – миллионеры понастроили.

А подальше – темные, кривые, грязные улицы, с облупившимися домами, набитыми обывателем. А на окраинах – прогнившие хибарки, полуразвалившиеся трущобы – «дворцы» для рабочих. В ужасающем смраде, тесноте, болезнях, пьянстве, нищете рождались, работали, бились, болели душой, томимые думой о какой-то иной жизни, на секунду выплывали на свет и опять сейчас же, как ключ, шли в омут и наконец умирали рабочие. Это называлось – жили на божьем свете.

Черно-рыжий каменноугольный дым из огромных закопченных труб, из паровозов, из пароходов густо душил и детей, и стариков, и жен – всех, кто с ними.

А огромные вальцовые мельницы, писчебумажные фабрики, железоделательные, машиностроительные заводы, ядовитые табачные фабрики душили рабочих, душили двенадцати – четырнадцати – пятнадцатичасовым рабочим днем, неустанными штрафами, подлыми фабричными лавочками.

Апрельское солнце весело рассыпало такой чудесный блеск, какой в Москве не затрепещет на листьях и в июне.

Сквозь копоть, сквозь пыль неуловимо тянуло запахом белой акации.

Когда высыпали теплые южные звезды, за город неслись, беззвучно прыгая на резиновых шинах, пары и одиночки. Лишь цокали по залитой электричеством мостовой, похожей на паркет, кованые копыта.

За городом среди деревьев уже блестели огнями великолепные рестораны. И в отдельных кабинетах закипали расточительные кутежи, заливаемые шампанским, с цыганками, с шансонетками, которых заставляли голыми петь и плясать. Все было позволено, все могли, ибо было царство тузов: фабрикантов, заводчиков, помещиков, конских заводчиков, овцеводов, пароходовладельцев.

Среди закопченных фабрик и заводов в городе была одна многоэтажная фабрика совсем без фабричной трубы. Не было там гудков; вместо рабочих с закоптелыми лицами в верхние этажи поднимались аккуратные молодые люди в накрахмаленных воротничках, в котелках, в мягких шляпах или английских кепи.

Без копоти, без дыму фабрика великолепно работала, и над главным подъездом сияло золотыми буквами: «Редакция газеты».

Фабрика принадлежала акционерному обществу и давала отличные барыши. Главный директор-распорядитель имел на содержании премьершу театра и, кроме того, еще четырех любовниц в разных частях города, так что из какого бы ресторана ни возвращался ночью, всегда мог заехать в прелестно обставленную квартирку. Здесь его встречала очаровательная женщина в шелковом китайском халатике, услав предварительно с горничной через черный ход молоденького любовника.

На газетной фабрике он занимал великолепную квартиру во весь этаж.

Когда я спускался с рукописью в полуподвальный этаж, я сначала ничего не видел: в страшной тесноте, под нависшим потолком качались над кассами в потных рубахах наборщики, и неслось неумолкаемо от мелькающих со шрифтом рук: «чилик, чилик, чилик!»

В смрадном, густом воздухе напряженно горели электрические лампочки. И по бледным мертвенным лицам стекал клейкий пот.

Тут у меня был приятель, наборщик Селиванов. Мы с ним условились идти на массовку.

В глубокой балке уже чернел народ.

Молодой человек, с измученным лицом, в очках, говорил, опираясь о плечи товарищей, все, что в этих случаях полагается: «классовое самосознание», «идеология», «эволюция» и пр. Его слушали упорно и тяжело, опустив головы и глядя в землю.

Потом товарищи подняли на плечи маленького, живого, с ястребиным носом металлиста в картузе.

Он набрал побольше воздуху и закричал:

– Так что, товарищи, сегодня мы празднуем. А по какому случаю? Позвольте узнать, а почему такое попы понаделали себе праздников на цельный год? Рождество празднуем – родился. Крещение празднуем – крестился. Пасху празднуем – воскрес. Да кто такое? Христос. Ну, так что ж? А потому, собственно, мир сотворил, твердь небесную, воды и океаны, всякое зверье, Адама с Евой, блох, вшей, ехидну и всякую другую нечисть. А на седьмой день почил, устал, стало быть. Вот оно в чем дело – сотворитель. Экая невидаль – Адама с Евой! Это всякий дурак не хуже. А то еще вшей. Да они и так нас заели. На кой ляд они нам! А между прочим, празднует весь мир, потому – сотворители… Но позвольте узнать: в каком же разе рабочий класс? Али он сложа ручки сидел? Али он ел, пил задарма? А?

Он вызывающе посмотрел на всех, – и головы, тяжело и упорно слушавшие, глядя в землю, поднялись, и глянули все глаза на него.

– Нет, братцы, рабочий класс в поте лица своего сотворитель, не покладаючи рук! Некогда ему почивать ни иа седьмой, ни на четырнадцатый, ни на двадцать восьмой день; некогда, – бесперечь в работе. И не то, что там Адама с Евой. А сами знаете, Асмоловская фабрика всю Россию табаком оделяет. Шерсть отсюда не только к нам, – за границу идет. А машины, а железо, а бумага! Масло, хлеб? Гляньте-ко, вон они, трубы, фабрики, заводы, вагоны, паровозы. Кто все это творил, творит, будет творить? Рабочий люд! Бесперечь, без передышек… Вот настоящий сотворитель, без обману, без фальши. Так как же его не праздновать? Вот и празднуем великого Первого мая: дескать, день сотворителя всего, чего видим кругом, чем весь народ от мала до велика дышит. То-то оно и есть!

– Верно! Правильно!.. – весело загудело кругом, – и хмурые очи блеснули живым блеском, оглядывая друг друга.

– Опять же, братцы, неправильно, что мы тут с вами стоим, и все тут. Куда наша железная дорога пошла? На Таганрог, на Синельниково, на Екатеринослав. А потом? На Волочиск, на Львов, на Вену, Париж, Берлин, Мадрид, Рим. А там перекинулась по Англии, а там – по Швеции. А там опять – Питер, Москва. А там – через всю Сибирь. А там – по Японии. А там – по Америке. Тьфу, будь ты неладен, аж голова пошла кругом…

Он снял картуз и отер мокрые от пота волосы.

– Не мы же с вами все это протянули. А кто же? А такие же, как мы с вами, трудящие: французы, негры, англичане, китайцы, турки, немцы – все, сколько ни есть на земле трудящего люду. А сколько по железным дорогам, на пароходах во все страны везут со всех сторон всякой всячины – еды, одежды, машин, ножички там разные, ложки… Это кто? Все он же, сотворитель, трудящий! Так как же мы одни свой праздник будем праздновать? А они будут в стороне?! Пустой рот жевать… Так гаркнемте, братцы, что есть мочи, аж чтоб глотки у нас полопались, гаркнем…

Он яростно сорвал с головы картуз и заревел неслыханным, нечеловеческим голосом:

– Пролетарии всех стран, соединя-а-а-йтесь!

Толпа грозно притиснулась к нему самому, и из глинистой балки рванулось к сияющему небу:

– …стра-ан соединя-а-йтесь! Уррра-а!..

А уж там, наверху, на самом обрыве, отчаянно махали платками:

– Казаки!..

Оратор надел картуз и сказал деловито:

– Ребята, не попадайтесь никто!..

Балка сразу опустела. В земле глухо отдавался приближающийся лошадиный топот.

Кто-то дернул меня. Я оглянулся – Селиванов.

– Чего губы распустил. Сам в лапы лезешь! – сказал он злобно, почему-то переходя на «ты».

Мы побежали вверх по балке, свернули в другую бал очку поуже, с невысокими, но совершенно отвесными стенками. Селиванов вскарабкался. Полез и я, а из кармана вывалился и покатился на дно пакет с завтраком. Я знал – целый день придется ходить на голодные зубы, а в столовку решил не ходить: сегодня везде будет полно шпионов, черт с ними…

Я опять спустился и поднял пакет. Наверху Селиванов, припав к земле, шипел:

– Лезь, идол!.. Раскоряка… Давай сюда… У меня тоже.

Он сунул мой пакет в карман пиджака, и мы, пригнувшись, что есть силы, побежали к видневшемуся невдалеке саду. Перемахнули через плетень и вздохнули среди деревьев. Выбежали высокие черноротые, с доброго волка, собаки и принялись за нас.

– Это хуже казаков. Утекай!..

И Селиванов понесся пуля пулей, только полы пиджака отчаянно трепались, и собаки все норовили их поймать.

Рыжий мужик в красной рубахе навыпуск, икая, науськивал, хотя сад был пустой:

– Бери, бери, бери их!.. Кусь, кусь!..

А собаки вдруг странно замолчали и стали лаять только тогда, когда мы перескочили другой плетень.

Обошли огород, вышли на гору и сели на обрыве. Внизу сверкал Дон. За ним, пока еще изумрудное, тянулось в лиловое марево займище, и чуть сиял вдалеке неугадываемый крест, не то стекло блестело.

Под горой набережная кишела пароходами, вагонами, людьми, в звоне, в сверкании, в железном скрежете, в пароходных свистках, и всю ее заволокло дымом, пылью, гарью, не слышно было человеческих голосов.

– Слышь, глянь… – сказал Селиванов, да вдруг вскочил и стал себя обшаривать. – Слышь, никак завтрак твой собаки сожрали.

У меня мелькнуло на миг подозрение: «Уж не ты ли сам слопал, грешным делом. Ну, вздор какой! Конечно, нет…»

– Жрать хочется, – сказал Селиванов.

Ухватил свой ремень и весело перетянул живот, как оса, и растянулся на траве.

– Эх, живи, не тужи: хлеба нет, – до звезды говей; рубашка черна, – вывороти, носи.

Мне мучительно хотелось есть.

Селиванов сел, поджал по-турецки ноги и заговорил, а лицо – голодное, бледное и, как там, в типографии, покрыто больным, клейким потом:

– Глянь ты, глянь: все наше, все-о-о наше будет, и невдолге. К тому идет. Вот она, живет, набережная-то. Слышь, голосу человечьего не слыхать, а теперь пробивается, – вон: гал, гал, гал… Так оно и к тому: и пароходы, и вагоны, и вон чугунный завод – все наше, само в руки к нам просится. И редакция, брат, наша будет, – сказал он восторженно.

Я слушал и молчал.

Он вскочил на колени, сел на пятки и кричал:

– Как ты не понимаешь? Директора-распорядителя по шее, а в его этаже – наборную: светло, высоко, просторно… Умирать не захочешь. А ты будешь писать чего захочешь, не то что из-под палки… Цензора на фонарь! Фу-у, брат, ну и весело заживем…

И вдруг, точно облачко наплыло, заслонило от меня все, что я читал, о чем постоянно думал, что цепко держало меня в лапах, и покачнулась вся крепость стоявшего вокруг строя. Ведь не может же все это так тянуться? Ведь нам же мучительно – и мне, и вот ему, и тем, внизу, от которых лишь доносится: гал, гал, гал… Ведь живые же мы люди! И разве не бывало в истории: «вдруг». Вдруг возьмет да и случится вот-вот совсем скоро.

– Жрать дюже хочется, – сказал Селиванов. Я почувствовал мучительный голод. Поднялся…

– Пойдем.

Все стало на свои места, в своем обычном порядке: стены домов, извозчики, полицейские, валившие черными клубами дыма фабричные трубы.

Я вспоминаю: милый Селиванов! Где-то он теперь? Не мыслью, а нутром, чутьем угадал он то, что произошло потом, через два десятка лет.

 

К. А. Тимирязев

*

Московский совет прав: не покормишь, не поедешь. Если хочешь выжать всю полезную работу из общественного работника, не дай ему упасть от нечеловеческой измученности, от полного нервного истощения, от разъедающих болезней, которые если запустишь, уж не подымешься. Дать упасть работнику – преступно.

Много партийных работников сгорает от туберкулеза, от нервного истощения.

Совет открывает санатории для больных, для истощенных, для измученных. Переведет дух человек, и опять с прежней силой берется за работу.

Бывшие князья, бывшие денежные тузы, фабриканты, крупные помещики разбросали по окрестностям Москвы свои великолепные имения, дворцы. Вот их-то совет и обращает в санатории, отдает трудовым колониям подростков, школьным колониям.

В тридцати верстах от Москвы – прекрасное имение бывшего князя, которого убил бомбой Каляев, Ильинское.

Здесь санаторий.

Чудесный воздух. Река. Парк. За рекой широко раскинулся луг – трава по пояс, а за лугом синей стеной сосновый бор – царство ягод и грибов.

Двухэтажный, старинной стройки, помещичий дом утонул в зелени деревьев. Со всех сторон огромные террасы. А с них отлогий спуск в парк, чтобы со второго этажа без лестницы можно было спускаться в парк. Дом очень напоминает огромный волжский пароход. Живали здесь когда-то Огарев, Герцен.

Потом дом был куплен князем. Чем же занимался великий князь?

В промежуток между противоестественными оргиями этот властитель Москвы вырезал из русских и иностранных журналов картинки и развешивал их. Все стены увешаны.

В парке два небольших изящных памятника – гранитный обелиск и мраморный куб. Это уж дело горестной княгини: сдохла сучка Шпуня, и на памятнике начертано золотом: Флоренция 1880 – Ильинское 1895. В бозе упокоился кобель Сыч, и начертано: 1891–1894.

Это – памятники не собакам, а гнилостному, разложившемуся трупу помещичье-царского самодержавия.

Теперь в этих комнатах, от которых веет стариной, уютом, работники революции. Какие измученные лица, с неизгладимой печатью болезней!

И у каждого позади за революционной борьбой чернеют в прошлом бесчисленные тюремные камеры: у кого мрачно подымается каторга, у кого бесконечно расстилаются снежные пустыни сибирской ссылки, у кого туманно-тоскливыми днями теряется сзади проклятая эмигрантская жизнь.

Мы лежим с моим товарищем по комнате на койках, слушаем, как шепчет через растворенные окна дождь в листве, и он рассказывает:

– Из Сибири, куда я попал на поселение, я бежал в Маньчжурию, потом в Японию, потом в Америку. Исколесил я ее вдоль и поперек. Кем только я не был: и на лесных промыслах, и коров доил на фермах, и в тоннелях, задыхаясь, работал, и кочегаром, умирая от жары, был, – не знаю, есть ли профессия, которой я не испробовал бы. Не одну тысячу километров сделал пешком, месяцами бродил по бесконечным канадским лесам, где лишь лоси, дикобразы да дикие кошки…

Я слушаю, и у меня перед глазами, как роман, переворачиваются страницы.

Мы знаем биографии наших революционных работников с их внешней, формальной стороны: там-то организован, там-то сел в тюрьму, но мы не знаем их жизни во всех ее ярких и многообразных проявлениях и красочной обстановке.

А жаль: так и потухнет невоспроизведенная чудесная полоса русской революционной жизни, и будущему историку достанутся лишь сухие ее протоколы.

– Отчего вы так чутко спите?

– Видите ли, мне пришлось в свое время пробыть в коридоре, где были смертники. И вот мы, все товарищи, напряженно караулили их, – не идут ли за ними, вести на смертную казнь. Все ночи напролет прислушивались к малейшему шороху.

И это так и осталось на всю жизнь: достаточно малейшего не шороха, Ю беззвучного движения, и он уже открывает глаза и внимательно прислушивается, – не ведут ли на казнь. На всю жизнь…

А в парке «в бозе» покоятся княжеские собачки.

В санатории здоровый режим, хорошее питание, своя, не навязанная, не казенная дисциплина. Иногда звучит рояль, женский голос.

Много ребятишек. И эти милые кузнечики вносят ощущение домашнего уюта, нисколько не мешая больным.

В отрочестве, в далекой юности, я был страшно религиозен. Часами стоял и мотал рукой перед иконой, и бог, тяжелый, жестокий и несправедливый бог, давил меня всюду, давил мои помыслы, движения, поступки. Стал я почитывать Писарева, Чернышевского и других, и как будто покачнули они мою каменную веру.

Но покачнули формально, внешне. А в глубине сидел все тот же мрачный бог и мертво давил юную душу. И не мог я изжить его, избавиться от его каменной тяжести, сминавшей молодые крылья. И это было мучительно.

Попалась мне книга «Жизнь растений». Прочитал ее, не отрываясь, и, когда закрыл последнюю страницу, радостно почувствовал, как мрачно покачнулся и вывалился из души каменный истукан божества.

Но ведь в книге ни слова о боге. Там гениально рассказана с изумительной ясностью внутренняя физиологическая жизнь растения.

Но позвольте, тогда есть конструкция и моей жизни: и моя жизнь, мои помыслы, поступки, порывы зависят от взаимодействия клеточек, так же, как конструкция растения побуждает его тянуться вверх, а не вкось!

Да ведь я сам из таких клеточек. И каменный бог рухнул.

И вот через много, много лет я встретил в Ильинском санатории дотоле незнакомого мне автора этой чудесной книги. Это – профессор К. А. Тимирязев.

У него европейское научное имя. Еще Дарвин указывал на него как на выдающегося молодого русского ученого.

Редкое и драгоценное сочетание: глубокий ученый, он в то же время удивительный популяризатор. Он сумел научные положения рассказать широкой публике удивительно простым и ясным русским языком, совершенно не подлаживаясь к читателю, а подымая его до себя.

Тимирязев – глубокий материалист; он верит только фактам, только наблюдениям и ненавидит все, что хоть малейше отдает мистицизмом.

Конечно, русское правительство гнало и преследовало такого профессора. Черносотенный князь Мещерский писал в свое время в «Гражданине»: «Разве не возмутительно, что русское правительство на казенные деньги позволяет профессору Тимирязеву ниспровергать бога?»

А профессор Тимирязев нигде не обмолвился словом «бог», но такова разрушающая сила истинной мысли.

После февральской революций профессор Тимирязев, больной, с трудом передвигающийся старик, шел к избирательной урне подавать за номер пятый (за большевиков).

И какой вой поднялся среди московской профессуры: одни ухватились за живот и покатывались со смеху, другие возмущались с пеною у рта, третьи решили, что Тимирязев сошел с ума, и трезвонили об этом.

К. А. Тимирязев формально не принадлежит к коммунистической партии, но внутренне он целиком идет навстречу всему, что строит большевизм, что строит партия.

Профессор Тимирязев – глубоко искренний человек. И то, что такой человек целиком на стороне строительства коммунистов, показывает всю мелкую, подлую гнусность меньшевистской и буржуазной своры, которые, задыхаясь, неустанно лгут о варварстве коммунистов, об азиатчине и прочем.

– Чтобы судить о людях, чтобы судить об обществе, – говорил он мне как-то мимоходом, – надо посмотреть, как они обращаются с детьми. А вы посмотрите, как здесь, – кивнул он на взрослых, которые шалили и любовно ласкали бегающих ребятишек.

Это крохотное замечание внутренне открыло мне еще раз всего Тимирязева. Еще в семнадцатом году он шел подавать голос за большевиков, когда и речи не могло быть о том положении для них, какое они заняли теперь. Но и сейчас его зоркий, привыкший к наблюдениям глаз схватывает малейший факт, который служив доказательством верности его оценки и его отношения к большевикам, – он доверяет только фактам.

Климентию Аркадьевичу Тимирязеву семьдесят семь лет, но какой душевной свежестью, какой душевной молодостью веет от этого старика!

– Посмотрите, как чудесно, какой чудесный вид, – говорил он, показывая на озаренные багровым закатом дальние деревни, далеко краснеющий глинистый обрыв Москвы-реки, на багровый бор, точно там вставал огромный пожар. – Такую удивительную картину я видел только за Лондоном на Темзе.

К. А. Тимирязев интересуется всем, что дает художественная литература, искусство. Терпеть не может мистиков, декадентов, кубистов и прочих.

Читает Байрона и приводит интересное место, неизвестное у нас, из одной его вещи. Байрон говорит там о пожаре, охватившем Москву в двенадцатом году.

И предсказывает: в той же Москве забушует иной пожар, идейный, неизмеримой силы. И могучее пламя его забушует по всей Европе.

Разве не сбывается пророчество Байрона, приводимое К. А. Тимирязевым?

 

Под развесистой клюквой

*

Наш товарищ шофер ловко вел по оживленным улицам автомобиль – плавно, бесшумно, быстро и осторожно.

Заведующий отделом советских предприятий, член заводского комитета Рублевского водопровода, товарищ, владевший языками, и я, – мы привычными глазами, думая о своем, провожали проносящуюся уличную жизнь Москвы, не замечая ее.

Что тут особенного?

Англичанин же, корреспондент английской газеты, высокий, прямой, строгий, замкнутый, сидя прямо и не поворачиваясь, ловил острым, не упускающим ничего глазом всякую уличную мелочь: овощную торговлю на Смоленском, толкучку, идущих по бульвару людей, ребятишек, которые всюду мотались.

Особенно ребятишек. Вон несется целая стайка вровень с присмиревшим автомобилем, – мальчугашки лет десяти, одиннадцати, восьми. А за ними, пресерьезно надув губы и живот, семеня ножонками, трехлетний пузан, зажав в руке, должно быть, смородину. Э-э, да их целая стайка!

Англичанин косо, углом глаза глянул на них… и… что за чудеса! – засмеялся. У англичан, всегда таких чопорных и замкнутых, и за сто фунтов стерлингов не выдерешь улыбки. А тут засмеялся.

Когда-то французы, влюбленные в свою родину, знать не хотели других стран, не интересовались ими, не изучали их.

В те времена о России у них рассказывалось: по улицам Петербурга – о-огромные белые медведи, а русские граждане сидят в тени развесистой клюквы.

Этакая развесистая клюква ныне покрыла своею тенью всю Англию. Вот что там рассказывают о России самые почтенные правдивые джентльмены в самых почтенных серьезных буржуазных органах.

В управлениях страной, в деревнях, в городах – невообразимая анархия. Убийства, грабежи, голод. Люди дохнут походя. Полопали всех собак, кошек. Все женщины социализированы, то есть составляют общественное достояние республики. Маленьких ребят совершенно нет, – все дети до десятилетнего возраста вымерли от голода.

Вот почему такой скупой на улыбку англичанин, глядя на трехлетних карапузов, конкурирующих с автомобилем, засмеялся.

Хотя англичанин и говорит, что вся Англия переполнена непролазным враньем о России буржуазных газет, а я, грешным делом, думаю, и у него таилось в глубине души ядовитое зерно сомнения насчет детей до десятилетнего возраста, хоть и не в полной мере, а зернышко таилось. Оттого он так радостно, отступая от английской замкнутости и сдержанности, засмеялся, глядя на трехлетних карапузов, которые лупили рядом с автомобилем.

Англичанин что-то роняет на своем шершаво-узловатом говоре, – мы ни слова по-английски, он ни слова по-русски. Товарищ нам переводит: он удивляется: какая прекрасная машина, какой мягкий ход, и как великолепно ее ведет шофер, и что наш товарищ шофер похож на доктора.

Да-а, очевидно, под развесистой английской клюквой убеждены, что в такой варварской азиатской стране, как Россия, изуродованной анархией, и близко не увидишь автомобиля, этого свидетельства культурности, а если и увидишь, так на нем будут сидеть какие-нибудь головорезы, будут орать и давить на улице всех граждан и детей, и наконец, въедут в фонарный столб или в стену дома расплющив машину.

– На улицах я совсем не вижу, – говорит англичанин, – милиционеров, а уличное движение спокойно, и не слышно о повальных грабежах и убийствах, а в Лондоне – на каждом углу полисмен, и уголовная хроника богатейшая.

Его цепкий крючковатый глаз все схватывает, англичанин доверяет только тому, что сам увидит или сам услышит.

Его газета – орган радикальной партии. Все время агитировала газета против борьбы с советской Россией, против посылки туда войск и помощи Красновым, Колчакам и Деникиным.

Боролась против того удушающего моря лжи и клеветы, которое затопляет под развесистой клюквой со страниц других буржуазных газет всю Англию, и послала первого корреспондента. Он очень хорошо пробрался в Россию.

Машина выскакивает из Москвы. Простор. Какой буйный ветер! Какая буйная шатающаяся под ним рожь! Ее убирают.

Автомобиль, как дьявол, несется по шоссе, разрывая закрутившиеся клочки ветра; с воем проносятся рощи, пасущиеся коровы, лошади, полные дождя тучи, а англичанин, прямой, строгий, замкнутый, цепко все хватает и глотает.

Вот и Рублево.

В нем чудится мощное, громадное, раскинувшееся на многие десятины. Как будто и ничего особенного, – здания как здания, дымят высокие трубы, но, когда глянешь на эти чудовищные водопроводные трубы, раскинутые то там, то тут для замены в случае порчи под землей, чувствуешь всю титаническую громадность этих сооружений.

Вот и Москва-река. Огромные сосуны сосут ее мутную от дождей, рыжеватую воду. В машинном отделении мягко, плавно, спокойно работают паровые машины, оставляя в воздухе свое тающее дыхание. С трудом слышишь, что говорит сосед. Тут топка дровяная, и запас дров есть.

В другом здании – дизеля, нервные, торопливые, рвущиеся. Это – гордость советской власти, поставлены уже ею, и работа наших коломенских заводов. Они живут только нефтью, и запас нефти есть.

А англичанин все вбирает в себя…

Идем в лабораторию. Вот он, мозг, контролирующий всю работу водопровода.

В графине мутная рыжая вода из реки. В другом – чистая, как слеза, – из водопровода. Англичанин так и вцепился: сколько бактерий? В реке в кубическом сантиметре две тысячи, в отфильтрованной только четыре бактерии. В кипяченой воде, если она чуть постоит открытая, гораздо больше. Если в городе эпидемия, воду хлорируют, и тогда микробов ноль.

Англичанин все наматывает на ус.

Но, быть может, скажут: ведь все это построено буржуазией.

Ну, так что же. Мало ведь построить, – надо вести предприятие. Рабочие ведут прекрасно. Да и при постройке буржуазные строители допустили огромную ошибку: такое грандиозное предприятие построили на отшибе, без железной дороги. Рабочая власть исправила: провела ветку, и ветка стоимостью в девять миллионов рублей в один год окупила себя. Если бы ее не провели, Москва теперь в ужасе, в эпидемии, в страшной смертности сидела бы без воды, – при нынешних условиях нет никакой возможности подвезти топливо гужевым порядком.

Англичанин все мотает и мотает на ус. Бедная развесистая клюква…

Нужно было видеть, с какой любовью, с какой трогательной нежностью и с какой гордостью рабочие-комитетчики показывали и рассказывали о своем детище. Отлично разбираются во всех технических тонкостях.

За завтраком товарищ комитетчик, ехавший с нами из Москвы, слегка помотал рукой перед носом англичанина и сказал:

– Небось не одолеют нас ни Англия, ни Франция, ни Италия. Постоим за себя. В случае чего хлебом их забросаем.

Англичанин отнесся к этому благодушно. Спросил, сколько ребят на водопроводе. Оказалось, что-то очень много. Стали подсчитывать, сколько ребят у комитетчиков. Оказалось, у пяти человек тридцать три. Перевели англичанину, тот покатился со смеху, совершенно по-русски, и говорит:

– Теперь я передам в Англии полную уверенность в непобедимости России – у пяти человек членов комитета оказалось сорок детей.

– А спросите его, – ехидно спрашивает все тот же член комитета, – правду о нас ему позволят в Англии рассказывать?

– Кто же может помешать! – гордо ответил англичанин, не поднимая глаз.

А цензура-то писем в Англии существует. И цензура в печати только недавно отменена….

– Ну так скажите ему – пусть делается лидером английских рабочих и ведет их к революции.

– До этого уж немного осталось, – любезно ответил англичанин.

Вот мы несемся назад, и автомобиль с воем разрывает бешено крутящийся ветер.

Вот и Москва. Да ведь это же не та обычная ежедневная Москва. Ведь это же новая невиданная Москва, озаренная революционно-багровым ореолом. Ведь это же Москва-праздник, Москва – всемирно-революционный центр.

А я, мы все забываем об этом в повседневной беготне, и редко, редко когда подымаешь глаза.

 

Дон

*

На южный фронт я попал в одну из самых тревожных минут. В окраинных углах Воронежской губернии пылали дезертирские восстания. Казаки разливались по южным, самым хлебородным уездам губернии. Красная Армия все пятилась. Наконец опасность стала угрожать самому Воронежу. Началась эвакуация учреждений. На север сплошь потянулись бесконечные поезда. Пассажирское движение приостановилось.

Черная туча нависла над Воронежем и Воронежской губернией.

Но постепенно стало проясняться. Казаков оттеснили. Восстания потухали. Население уездов, куда ворвались казаки, поднялось на защиту родных деревень.

Я вглядывался в совершавшееся и задавал вопрос, который тысячу раз все задавали себе: как могло случиться, что наше почти триумфальное шествие через Донскую область, наше блестящее положение вдруг сменилось почти катастрофическим положением, почти разгромом, и враг ворвался в Воронежскую и другие губернии?

Это очень сложно и распутается медленно и трудно.

Я хочу обрисовать только кусочек той борьбы, которую вела Красная Армия на Дону.

Чем объяснялось победоносное, почти триумфальное шествие по Донской области Красной Армии, остановившейся местами лишь в двадцати верстах от Новочеркасска. Красная Армия дралась великолепно в Воронежской и Тамбовской губерниях и в северной части Донской области, – она сломила стойкого врага. А потом в громадной степени оглушительный успех объяснялся разложением в рядах армии противника. Это разложение целиком зависело от настроения населения.

Донское казачество измучилось, истомилось за годы кровопролитной царской войны, а потом гражданской. Ведь это же без передышки.

А тут при всех трудностях в трудовое казачество просачивалось представление о советском строе как о справедливом строе трудящихся, без генералов, без офицерства, которое так осточертело казачеству.

И вот лопнула внутренняя скрепа в армии противника, и полки за полками стали переходить на нашу сторону или просто расходиться по домам.

Вот с этого момента и кладется начало нашим блестящим победам и нашему поражению: внешне мы победоносно шли все дальше и дальше, внутренне мы все ближе и ближе подвигались к поражению.

Что парализовало наши победы?

Прежде всего самоослепление, самоослепление и в военной области и в области гражданского строительства.

На огромное пространство тоненькой ниточкой протянулся тогда Южный фронт. Сзади не было резервов, в полках не было пополнения, и, усталые, они часто сводились до минимума штыков. Политически армия обескровливалась – в нее перестали вливать коммунистов. Санитарная обстановка – убийственная, иногда целую дивизию приходилось отводить в тыл, – ее пожирал тиф. И тело и душа армии слабели.

А красные ряды все шли и шли вперед, почти не встречая сопротивления, и победы заслоняли всем глаза.

А население?

Его не видели. Мимо него шли к Новочеркасску. Победы заслонили и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами, его особенный экономический и бытовой уклад.

И никто-никто не крикнул:

– Товарищи, бейте тревогу, нас одолевают победы!.. Давайте пополнений, а на нас идет гроза: мы побеждаем! Шлите коммунистов, объявите партийную мобилизацию в двадцать, тридцать, сорок процентов, или нас задушат победы!..

Никто в страшной тревоге не крикнул этого.

Скажут: как же кричать, когда и без того все напряжено до последней степени, все вычерпано до дна?

Но разве перед Колчаком не было такого же положения?

Все было напряжено до последней степени, все было вычерпано. И, однако, когда Колчак очутился у Волги, явились и пополнения и мобилизованные коммунисты.

И неужели надо было ждать, чтоб грянул Деникин, чтоб оказались и пополнения и возможность партийной мобилизации для юга. Теперь все это есть.

Одно необходимо усвоить: при победах не кричать до самозабвения «ура», тогда и поражений не будет.

Население Донской области за то, что мимо него проходили, как мимо порожнего места, жестоко отомстило.

Нужно знать казаков, чтобы расценивать в полную меру. Южане – подвижные, впечатлительные, способные заразиться дико вспыхивающей ненавистью и враждою, иногда упорные и настойчивые.

И вероломства у многих достаточно. С врагом заключит перемирие, целуется, обнимается, а сам втихомолочку сзади и рубанет шашкой, ибо по отношению к врагу все дозволено: так учили атаманы.

И тут же рядом – преданность делу, которое считают справедливым, и в этом случае настойчивость и упорство.

Веками воспитаны в национализме, обособленности, особенно поддерживаемых при царизме: казак – это высшая порода, а спокон веков поселившийся на Дону великоросс или украинец – это низшая людская порода, к которой казак относится свысока.

Казаки ведут экстенсивное хозяйство. Чтоб добыть количество продуктов, необходимое для жизни, казаку нужно много скота, земли, орудий. Казак-середняк, перенесенный в центральную Россию, конечно, попадает в слой кулаков.

Казак-бедняк – это совем не то, что безлошадный бедняк в России. У него и лошадь, и корова, и землю пашет, и в то же время это действительно бедняк, кровавым потом отстаивающий жизнь. Бывало, как ни надрывается, не сдюжает справить сыновей на службу, у него продают последнюю коровенку и отнимают земельный пай, который сдают в аренду, чтоб покрыть справу сыновей.

Казачество, несомненно, экономически расслаивается, и расслаивается быстро. Но в сознании этот процесс не отпечатывается так отчетливо, как в России. Деревенский бедняк издалека видит мироеда, боится его и ненавидит. Слабеющий экономически казак не видит так отчетливо своего кулака.

Он враждебен своему офицерству, генералитету, давление которых он ощущает главным образом как давление представителей сословия, касты, военщины. Он высокомерно враждебен ко всем иногородним, которые в огромном большинстве сами эксплуатируются казачеством.

Победители прошли мимо всего этого с задернутыми победой глазами. Видели только один Новочеркасск, который надо было взять.

Если прибавить необъясненные населению возложенные на него тяготы, если прибавить ужасающее отсутствие литературы, элементарного живого человеческого слова, то станут понятны густые потемки, зловеще окутавшие казачество, – потемки, в которых и советская власть и, главным образом, коммунистическая партия вставали в дико извращенном виде.

И казаки пришли к выводу: ошиблись, ошиблись и надо исправлять.

И потянулись на веревках опущенные по рекам пулеметы, стали подымать зарытые в землю орудия, вытаскивать из стогов ящики с патронами.

Кто припрятал оружие?

Конечно, в первую очередь отступающие красновские части. Затем богатеи казаки, офицерство, которое оставалось по местам, затаив ненависть к надвигающемуся новому строю, несшему смерть их беспечальному житью. Наконец, и рядовое трудовое казачество не без греха. Дух азиатчины сказался. Хотя совершенно искренне, доброжелательно, с хлебом-солью встречали советскую власть, а патроны и винтовки все-таки припрятали на всякий случай:

– Хто ево знает, как оно дальше будет…

Представители партийных и советских организаций вскинулись: началась чистка властей по станицам и хуторам. Пришлось местами расстрелять примазавшихся к коммунистам и даже коммунистов, опозоривших себя злоупотреблениями и насилиями, с широким оповещением населения о принятых мерах, – но было поздно.

Огненная река восстания зловеще запылала в тылу армии, ослабляя ее, внося расстройство.

Был организован специальный экспедиционный корпус для подавления во что бы то ни стало.

Но как при гражданском устройстве не считались с особенным экономическим, бытовым и психологическим укладом казачества, не считались с живыми условиями действительности, так и при подавлении восстания, ослепленные представлением собственной силы, не учли фактической силы восставших, силы казачества. Лезли напролом, лишенные творчества и комбинации. Бросали единицы по частям, а их били. Снабжение было представлено отвратительно, части стонали от острого недостатка снарядов и продовольствия. Не хватало специалистов – в роте связи вместо шестнадцати процентов телеграфистов только три. Курсанты, будущие красные офицеры, сводились в боевые единицы, бросались по частям, и их истребляли. Коммунистов, вместо того чтоб вкрапливать по войсковым частям, тоже сводили в боевые единицы и посылали в бой; они несли чудовищные потери, в конечном счете без пользы для дела.

А между тем некоторые части, не одухотворенные коммунистами, оставляли позиции, открывая дорогу врагу.

Здоровые же части дрались беззаветно, но в общем ходе не могли ни потушить восстания, ни предупредить соединения восставших с деникинцами.

Вот несколько отрывков из донесений и докладов:

«Высшее командование по-прежнему отдавало приказы о наступлении, говоря, что справа и слева также наступают, чего не было. Казаки быстро ориентировались, ударили с флангов – поражение, паника».

«Задаются невыполнимые задачи, не считаясь с фактическим количеством бойцов. Это вызывает недоверие к высшему командному составу: подозревают или в незнании истинного положения вещей, или в предательстве. Полное отсутствие снабжения создает неблагоприятные условия боя, вызывая бездеятельность и безрассудность жертв, уменьшая сознательных, преданных коммунизму борцов».

«В бригаде нет роты связи, нет саперной роты. Десятки миллионов ежемесячного содержания бригады не окупаются. Информация сверху отсутствует. Литература, газеты задерживаются. Финансы задерживаются, создавая невозможные условия работы политотдела. Отсутствие связи сотрудников с домом (почта отвратительно работает), неизвестность положения их семей уменьшает продуктивность работы, учащаются просьбы об отпусках».

С участков фронта поступали сведения:

«Разница обмундировки в тыловых и фронтовых частях ставит политработников в фальшивое положение – постоянно приходится выслушивать жалобы красноармейцев».

«Литературы мало. Газеты страшно опаздывают. Снабжение и санитарная часть отвратительны. Красноармейцы ходят во многих частях голодные, босые. Медицинской помощи никакой. Несмотря на все это, красноармейцы настроены хорошо, дерутся прекрасно. Коммунисты умирают героями».

«В коммунистическом полку 1000 чел. После боя 7 июня осталось 400 штыков. Снабжение неправильно и несвоевременно. Газеты нерегулярны. Горячей пищи люди не получают. Мобилизованные двадцатки приходят без одежды. К командному составу отношение благоприятное, но к высшему, начиная с бригадного, недоверчивое».

«N-ский полк был окружен противником силою в 2000 кавалерии и 1000 пехоты и артиллерии. Воодушевленные командиром, красноармейцы дрались отчаянно, прорвали ряды врага, не оставив ему ни одной винтовки, ни одного пулемета, унося с собой 150 убитых и раненых, в то же время нанеся противнику огромные потери. 1-я батарея N-ского артиллерийского дивизиона участвовала в бою вместе с N-ским полком, своими действиями создавая панику среди казаков, соперничая с их 10 орудиями тяжелой артиллерии».

Вот при каких условиях специальный экспедиционный корпус подавлял восстание на Дону. В конце концов через восставшие в тылу корпуса прорвались деникинцы, и Красная Армия вынуждена была очистить область.

Какие же выводы?

Опасные моменты – не только тогда, когда мы терпим поражение, но и когда побеждаем. И воинские мобилизации и мобилизации коммунистов в высшем размере, и усиление снабжения надо производить во время побед, иначе гражданская война будет у нас тянуться бесконечно.

Нужно целесообразно использовать людской материал. Нельзя, при огромном недостатке красных офицеров, курсантов бросать в бой как рядовых, кладя их чуть не поголовно. Нельзя коммунистов, этот драгоценный одухотворяющий материал, сбивать вместе в отряды и посылать в бой как рядовые штыки, где они тоже ложатся чуть не поголовно, а армия остается без одухотворяющего авангарда и разлагается.

Необходимо считаться с реальной обстановкой: нельзя закрывать ослепленных победами глаз на фактическое соотношение сил. Казачество по своему экономическому и бытовому укладу совершенно своеобразно, оно представляет огромную боевую силу, и с этим необходимо считаться.

По мере занятия области необходимо наводнить ее коммунистами для постройки советской власти, для разъяснения основ ее населению и углубления в сознании казачества классового расслоения, – чего совершенно не было сделано в предыдущую кампанию. Но посылать туда коммунистов прямо, без подготовки, нельзя. Рабочий городской быстро находит общий язык с крестьянином в деревне. Казак в таких своеобразных условиях, что к нему подойдешь только с большим трудом, и все же черта недоверия будет долго лежать, не стираясь. Необходимо организовать хотя коротенькие курсы, чтоб ознакомить отсылаемых с тем, куда и к кому они едут, каковы там условия, что и как надо делать. Только чтобы это не были избитые митинговые речи. Нужно просто, спокойно говорить разговорной речью и как огня бояться «идеологий» и прочего.

При занятии области и при устроении советской власти необходима реальная сила в виде гарнизонов.

Деникин будет сломлен, область будет занята, но если сейчас же не будет начата подготовка кадра коммунистов, которые должны будут заполнить ее работой, не придется ли очищать ее еще раз, или по крайней мере изнурительно долго тушить загорающиеся то там, то здесь восстания.

Надо помнить, что в последнее восстание вместе с боевыми казаками у пулеметов с диким воем ненависти черной тучей шли женщины и дети из зажиточных семей казачества.

 

В огне

*

I

Много лет назад на юге ехал я в Юзовку.

На одной станции наш поезд задержали. Жара, пыль, мухи – тоска.

Окруженный тревожной толпой железнодорожников, начальник в красной фуражке на все расспросы сердито молчал и, не отрываясь, как и все, смотрел в далекую синеву, откуда выбегали пути.

Там засверлило, запылило, родился белый клубочек, разросся поезд, громыхая на стрелках, поравнялся со станцией, пронесся и пропал. Начальник снял красную фуражку и перекрестился.

На одно мгновение я уловил сквозь блеснувшие огромные зеркальные стекла салон-вагона матово-точеное лицо красивой молодой женщины, цветы, бархат, надменное лицо холеного молодого человека и в глубине в ленивом кресле – тяжелого пожилого господина с огромным брюхом, обтянутым белым жилетом, по которому блеснула золотая собачья цепь.

Все пропало, как сон.

Начальник повеселел.

– Миллионер, миллионами ворочает, – заговорил он, молитвенно глядя в далекую синеву, где ничего уже не было, – дочь выдал замуж, свадебное путешествие, и сам с ними. Свой экспресс. Все поезда по пути задерживают, его пропускают. Пока прошел мой участок, верите ли, сердце остановилось. Случись что-нибудь, на край света загонют, – как можно! Сколько акций у него юзовского завода! А рудных шахт! А угольных! Да все кругом в руках их компании. Ну, слава богу, пронесло. Иван, давай звонок почтовому.

В Юзовке надо было разыскать машиниста.

Пошел через базар. Огромная, глазом не окинешь, площадь вся была заставлена поднятыми к небу оглоблями, – воскресный день.

И чего только тут не было! Целые возы яиц, сало в четверть толщиной, баранина, арбузы, виноград, горы белого хлеба, молоко, сметана, творог.

На краю Юзовки в крохотном двухэтажном домике я разыскал семью машиниста.

Женщина, с заострившимся носом и лицом, с замученными глазами, держала желтого одутловатого ребенка; в кулачке у него был зажат обмусоленный кусочек черного хлеба. Две девочки-погодки, трех и четырех лет, цеплялись за подол матери. Мальчуган лет шести навалился животом на кошку и тиранил ее. Испитые были дети.

Тонкошеий, не по летам серьезный, девятилетний мальчик, должно быть старший, внимательно смотрел на меня большими, в глубокой синеве, глазами.

– Самого-то нету, на заводе работает.

– Да ведь сегодня воскресенье.

– Все одно работает. Вот Митя проводит вас.

В огромной раскинувшейся среди высоких обрывов лощине разлегся гигантский завод, весь задымленный. Внизу среди стлавшегося моря сизо-черного дыма плавали макушки зданий.

Из этой мутно волнующейся пелены несся грохот обрушивающихся молотов, падающего железа, сталкивающихся вагонов, гул пожирающих топок, бурное клокотание раскаленно-жидкого металла, неперемежающийся лязг, и надо всем – ад неукротимо палящего дымного солнца.

Человеческих голосов не было слышно.

Мы спустились с обрыва. У заводских ворот – толпа рабочих с голодными глазами. Кто сидел, кто стоял, кто лежал и ковырял землю.

– Дожидаются, а наемки все нету, отощали дюже, – сказал мальчик. – Тут, когда ни приди, всё дожидаются, хочь зимой, хочь летом, днем и ночью, так и стоят.

Я выправил пропуск, и мы прошли на завод.

В черном дыму, в горькой копоти солнце пробивалось маленькое и чугунно-красное, железно метался нестерпимый грохот, лязг, скрежещущий металлический стон, – люди объяснялись знаками.

Мальчик привел к бесконечно длинным, врытым, низко придавленным, чуть выглядывавшим из земли сводам. От их раскаленных кирпичей воздух знойно дрожал; печи нескончаемо тянулись параллельными рядами, а в их боках бесчисленно чернели чугунные дверцы.

По проложенным между ними узеньким рельсам двигался крохотный паровозик, только одному человеку стать, и лежал на паровозике железный брус с поперечиной на конце. Остановится паровозик перед дверцами, подскочат с двух сторон двое рабочих, длинными железными крючьями распахнут обе половинки дверец и отпрянут назад.

А из разверстой печи хлынет такой ослепительный, такой невыносимый жар, что у машиниста волосы начинают корежиться, а по землисто-бледному и неподвижному лицу сплошь густо и непрерывно льет пот.

Машинист поворачивает рукоятку, и железный брус, громыхая, лезет с паровозика, въезжает в самую печь и выпихивает на другую сторону гору добела раскаленного кокса. Коксовальные печи.

Брус, гремя, выбирается назад, паровозик подъезжает к другим дверцам, они опять распахиваются, опять брус выгребает на ту сторону раскаленную гору кокса, и так без конца.

– Это – папаня! – закричал мне в ухо мальчик и подбежал к машинисту, всячески укрываясь рукавами от сжигающего жара.

Я задыхался и не знал, куда деваться.

Машинист знаками что-то объяснил. Мальчик потянул меня, и мы выбрались из ада.

– Папаня сказал, чтоб шли домой, он зараз придет, там с вами будет разговаривать.

Уже ночь стояла, черная, дымная, без звезд. Мы с обрыва смотрели на завод.

Над домнами полыхало неизмеримое дьявольское пламя; обманчиво мигали не то багровые облака, не то тучи распластавшегося дыма.

Человеческих голосов не было слышно.

Дома на клеенчатом столе мурлыкал шипящий самовар, на тарелке белели яйца, в кувшинчике молоко, стояло масло, нарезан ситный.

Пришел машинист. Поздоровались. Детишки облепили стол и глядели голодными глазами.

Машинист сел к столу.

– Мать, дай-ка чаю.

– Не дам, поешь спервоначалу.

– Ну, как у вас там?

– Да вот литературу привез.

– Доброе дело.

Он облупил яйцо, откусил, да вдруг странно ткнулся в стол, уронив голову, с куском откушенного яйца во рту.

– Митька, али не знаешь своего дела?! – закричала мать.

Мальчик стал тормошить отца и тянул плаксиво:

– Папаня, да ну-у, будет! Не спи, поешь, потом будешь спать.

– Ну, ладно… хорошо… – отшатнулся тот и опять ткнулся и уронил голову.

Мальчик опять его затормошил. Машинист стал вяло жевать и с виноватой улыбкой, делая усилие поднять отяжелевшие веки, сказал:

– Сморился дюже. Ну, пойду. Мы с вами утром потолкуем, я свежий буду. Вы ночуйте у нас.

В другой комнатке заскрипела кровать, и послышалось его свистящее, заливистое дыхание. Ребятишки сейчас же окружили стол и закричали на все голоса:

– Дай!.. Дай!.. Да-а-ай!..

Мать их оттаскивала и торопливо прятала яйца, белый хлеб, молоко.

– Цыцьте!.. Зараз вечерять соберу, это папке утром.

Поднялись визг и плач. Она шлепнула одного, другого, поставила миску, налила квасу, накрошила черного хлеба, луку, и ребятишки стали носить пузатыми деревянными ложками.

– Почему ваш муж и в воскресенье работает?

– Господи, – сказала она, – ды ведь всегда. Ни праздников, ни воскресных дней нету, печи-то бесперечь горят, не тухнут. Только что на пасху – два дня, да на рождество – день, а то круглый год. Двенадцать часов проработает, двенадцать его товарищ, так и сменяются.

– А если заболел?

– За все время полагается только три недели болеть, ежели больше – за ворота. У моего-то воспаление легких было. Пролежал три недели, доктор сказал – еще поправиться надо, а он стал на работу, – семья. Доктор велел кормить, а сами видите, какой едок, в рот не вопхаешь. Придет, только бы до постели добраться. Обед пошлешь на завод, от жары не ест. Только что утром перекусит.

Она вытерла глаза и высморкалась в уголок платка.

– Ребятишек жалко. Да на двадцать два рубля в месяц не дюже раскормишься. Яйца-то как подорожали, разве мысленно!

Ребятишки налили раздувшиеся животы квасом, напхали луком и черным хлебом и, облизав ложки, расползлись спать. Только старший стоял возле с прозрачным лицом и, вытянув тонкую шею, внимательно слушал.

– Этого-то вот в училище надо бы отдать, просится, а мы в трахтир определяем, в мальчики… куды же деться?

Она опять всхлипнула и вытерлась уголком.

Всю ночь меня давило. Будто земля провалилась в черный провал несказанных размеров и будто весь провал застлало дымом. И будто стоит в нем с серым железным лицом громадный человек, и черные ямы вместо глаз, только железные плечи выставились из дыма, и будто в руках у него четыреххвостка, и вплетены в нее железные концы. И в дыму не слыхать человеческих голосов, а все знают – там полно людей, и несутся оттуда железный стон и лязг, и надрывающийся металлический грохот, и нет этому конца, и нет ему предела…

II

Пришлось недавно мне опять проезжать через Юзовку, теперь Сталино. Зашел в знакомый домик. Встретила молодая женщина приветливо, с ребенком на руках:

– Вам Митю? Он сейчас придет.

Подождал. Хлопнула дверь. Вошел с бледно-темным от сажи и огня лицом молодой рабочий, в грязном, замасленном и прожженном костюме.

Я назвался.

– А-а, как же, помню. А меня бы не узнали, мальчишкой ведь был тогда. Садитесь, пожалуйста, вот сюда. Анюта, дай нам чайку. Папаша помер, года через два после вас… чахотка. Замучили. Я на его месте теперь. Мамаша с старшей сестрой уехали.

– Что же, тяжело и теперь?

– Как же не тяжело, в огне. Ну только, разумеется, не то, что было. Во-первых, семичасовой рабочий день, работа сменами, во-вторых, выходной день есть. Опять же профессиональный союз, завком, – ну, да совсем другое. Как же. Недаром революция пришла. Конечно, трудно, и деньги задерживают, и продукты, и спецодежды не добьешься. Ну, да ведь знаешь, не на век, а все понемногу лучше, – гляди и вылезем. Теперь по крайности надежда есть – вылезем, беспременно вылезем, а ведь тогда беспросветно.

И я вспомнил, как много лет назад стоял на станции. Жара, пыль, мухи – тоска.

Начальник станции в красной шапке, с напряженной тревогой на лице. Толпа железнодорожников, жадно глядевшая в даль убегающих путей.

А там засверлило, запылило, родился белый клубочек, разросся в поезд, и он, громыхая на стрелках, пронесся мимо станции и пропал. Начальник снял красную фуражку и перекрестился.

На одно мгновенье я уловил сквозь блеснувшие зеркальные стекла салон-вагона матово-точеное лицо красивой молодой женщины, цветы, бархат, надменное лицо холеного молодого человека и в глубине, в ленивом кресле – тяжелого пожилого господина, с огромным брюхом, обтянутым белым жилетом, по которому блеснула золотая собачья цепь.

Все пропало, как сон.

Да, все пропало, как сон: оттого Митя так твердо уверен, что вылезем.

III

Как же не вылезть? Кровососов с золотой собачьей цепью уже и след простыл. А народ взялся навести порядок, строить новую лучшую жизнь.

Вернулся я из Сталино в Москву, на свою Пресню. И что же увидал?

По Пресне шли воскресники. Кусал мороз усталые красные, но веселые лица. Шли дружно, и дружно шла над ними густая, не вмещающаяся в улице песня, – говор, смех, шутки.

Стояли кучки народу, удивлялись и смотрели.

– И чево радуются! – говорили бабы на углах, поджав стынущие руки. – Голодные, холодные, раздетые, квартиры-то нетопленные, да еще, сказывают, задарма работают по воскресеньям.

А им бросали молодые оживленные голоса с веселыми сверкающими улыбками:

– Эх, мать! Да потому-то и радуемся, что, впроголодь, не одетые, свою, а не чужую судьбу строим. Ты глянь, сколько мы на Александровской дороге дров перекидали, сколько провианту выгрузили, сколько для деревни мануфактуры погрузили. А это все для нас да для вас. То-то и весело. Ты глядишь в книгу, да видишь фигу. А ты разуй глаза: какой день для трудящихся-то зачинается! Гляди, ты гляди, что будет! Вольная жизнь, ласковая жизнь, и счастья полно человеческого.

И в народе тоже светлели лица и говорили;

– Стало быть, правда. Чего бы им тянуться? Я сам видел, как работают, – горит в руках. Знамо, на себя работают, не на другого. Пойтить и нам, видно, в энто воскресенье поработать. С каждого по нитке, а голому миру рубаха огроменная, всех оденет.

А над пресненцами уже плыло густо, дружно, могуче, покрывая дома и улицы:

Вста-ва-ай, про-кля-тьем заклейменный, Ве-есь ми-ир го-лодных и ра-бов…

 

На панском фронте

*

Знойное небо, чудесное расплавленное солнце, от которого давно у всех загорели лица; ласковый горячий ветерок струится все в одну сторону, раскачивая березы; а под ними на песке судорожно играют живые тени и трепетные золотистые пятна. Пахнет до одури насыщенным смолистым запахом, голова кружится. Чайку бы попить в этой благодати да с книгой завалиться вон в той сосновой роще.

А вместо этого головы всех подняты вверх, и глаза напряженно следят. В голубой высоте то сверкнет, как длинная спица, то погаснет, и снова знойная голубизна, и опять сверкнет.

– Каждый день бомбы кидает. Летает вот рукой подать, за лес крыльями цепляется, а ничего не поделаешь: пулеметы не берут, снизу блиндированы, а пропеллер – туда не попасть.

– Погоди, – говорит другой красноармеец, – вот привезут наши, перестанет зря мотаться над нами.

Длинная игла в небе совсем погасла.

– В тыл полетел, эшелоны все ищет.

Стоит красавец, сажень косая росту, плечистый, стройный, пышет алая фуражка; до самой земли кривая кавказская, похожая на ятаган, шашка, вся в серебре, с чернью. Весь он затянут, все в нем кокетливо-воинственно и отважно. Чувствуется лихой кавалерист.

– Вот приходится со своими же поляками воевать. Да, я – поляк из Вильны.

– Как они дерутся, поляки-то?

– Да как вам сказать, есть пехотные части стойко бьются, а кавалеристы наших атак не принимают. Два раза водил свой конный отряд в атаку, оба раза не приняли, показали тыл. А одеты – один шик. Тут, – он провел пальцем вокруг горла, – оторочено черным барашком; в таких коротких затянутых мундирчиках, – загляденье. Конечно, в общем сейчас дерутся хорошо, но как только нас подопрут резервами, разобьем, у меня нет сомнений. Только вот злодеи мучают наших пленных, такие пакости делают. Я сам видел трупы наших пленных красноармейцев; знаете, не хочется и рассказывать, что проделывают! Что турки когда-то.

Толпа красноармейцев, сгрудившаяся вокруг, тяжело молчала, не глядя друг на друга.

– А по-моему, так, – заговорил кавалерист, – пленных брать, кормить-поить, хорошо обходиться, а сколько наших изуродуют, столько ихних, так же с этими сделать и положить в халупе, а самим уйти и записку оставить. «Смотрите, мол: вы наших – и мы ваших, как раз столько же, не больше, не меньше».

– Верно. Так… – загудели кругом голоса, и красноармейцы оживились.

– А у нас, на Восточном фронте я был, – заговорил небольшого роста красноармеец, с большими ушами и хитроватыми на несмеющемся лице глазами, сухопарый и подвижной, должно быть из рабочих, – так что делалось? Казаки, резали из спины наших пленных ремни, выжигали на груди звезду, закапывали живыми. Ну, мы в долгу не оставались. Так и шло. А потом додумались: взяли в плен целый полк – бородачи, зверье. Грязные, обовшивели, оборванные. По-волчьи глядят из-под насупленных бровей, ждут расправы. Ну, комиссар послал их перво-наперво в бани. Вымылись, дали им чистое белье, одежду, а когда вышли из бани, – встретили оркестром; как грянули, они обалдели: стоят, разинули глаза, ничего не понимают. А вечером устроили им митинг, рассказали, что они нам братья, – только глаза им заволокло. Повели в театр, кинематограф, концерт устроили. Так сами, когда пришли в себя от изумления, все встали, как один человек, в Красную Армию и, как звери, дрались со своими, с белыми.

Красноармейцы молчали, вопросительно поглядывая друг на друга, не умея определить своего отношения к рассказанному.

– То есть, – сказал кавалерист, – они наших будут уродовать, а мы их будем угощать?

– Товарищ, – сказал с смеющимися глазами, – чего ты, десять лет хочешь воевать?

– Как!

– Да ежели мы им носы и все прочее начнем резать, так ведь они, как звери, будут драться до самой Варшавы: сколько нашего брата поляжет! А если по-братски с пленными, после первого хорошего нашего удара рассеется вся армия, вот посмотрите.

И странно, по толпе пробежало оживление, засверкали улыбки, и дружно загудело:

– Ясное дело.

– Отдан приказ не трогать, ну и не трожь…

– Верное дело. Кто сам себе враг?.. Кому охота затягивать войну?..

А на песке все так же трепетно играли ежеминутно меняющиеся золотистые пятна.

 

Белопанская армия

*

Знание врага – это половина победы.

Что же такое белая панская армия?

Это регулярная армия, хорошо организованная и снабженная – опытный командный состав из польских офицеров русской царской армии, французские инструктора.

И если у Юденича, у Деникина, у Колчака в известной мере были банды, то ни в каком случае нельзя назвать бандами польское войско. Это в полном смысле регулярная европейская армия.

Поляки в армии разделяются на легионеров, или варшавян, и на познанцев. Особенно хороши в военном отношении познанские полки. Крепкие, стойкие, отличные стрелки. В атаку идут сомкнутыми колоннами, как ходили немцы. Пулеметы их косят, а они неудержимо подвигаются через трупы и в конце концов доходят, ибо их много.

Один из начальников дивизии сказал мне:

– Познанцы тупы, индивидуально тупы.

Я думаю, это не тупость, а тяжеловесность, свойственная немцам. В немецкой армии познанские полки были лучшими.

Легионеры, или варшавяне, полегче.

Хотя и они отлично дерутся, но нет у них той тупой стихийной силы, которая делает столь тяжелыми в бою познанцев.

Между познанскими поляками и варшавянами, как это ни странно, вражда. По данным разведки, за Березиной однажды произошло целое ожесточенное побоище между эшелонами познанцев и легионеров. Пущены были в ход ручные гранаты, винтовки, пулеметы. Чтоб утихомирить, польское командование вынуждено было двинуть на них другие части.

Материальная часть – это только пятьдесят процентов возможной победы, другие пятьдесят процентов падают на духовную крепость и силу борющихся, на тот внутренний подъем, который бросает в огонь воинов. Какова эта сторона в польском войске?

В штаб приводят пленного легионера, начинается допрос.

– Чем занимался до призыва?

– Батрак, у пана в имении работал.

– Земля есть?

– Нима.

– Семья есть?

– Е.

– Сколько получал в день?

– Четыре марки.

– Сколько стоит фунт хлеба?

– Четыре марки.

– Чем же семью кормишь?

– Панечку дае трошки хлеба.

– Безвозвратно? В пособие?

– Ни, буду отрабатывать после войны.

– За что же ты воюешь?

– За отчизну.

– Да эта отчизна только дерет с тебя.

– Панечку обещал дать трошки земли, как война кончится, и лошадь.

Он стоял, тяжело потупившись, ожидая, что сейчас поведут на расстрел. И был страшно изумлен, когда повели не на расстрел, а в питательный пункт, накормили, напоили.

Вводят второго легионера.

– Кто по национальности?

– Еврей.

– Чем занимался?

– Слесарь из варшавского железнодорожного депо.

– За что воюешь?

– За отчизну.

Допрашивающий товарищ даже подскочил.

– Рабочий и еврей, над которым паны не переставали изощряться в издевательствах, идет класть голову за эту подлую панскую отчизну!..

Легионера передернуло: сейчас на расстрел. Товарищ успокоил.

– Не бойтесь, худого вам ничего здесь не будет сделано. Мы – ваши друзья. Только не укладывается в голове, что вы, именно вы, идете драться за панскую отчизну.

– Большевики – разрушители, они все грабят, убивают, мучают, камня на камне от них не останется.

– Да откуда вы это знаете?

– Вся Варшава полна этим.

И опять был поражен, что повели не на расстрел, а накормить.

Панская армия будет наголову разбита.

Есть ли к тому основания?

Есть.

 

Тайное станет явным

*

Над польской армией, над польским народом зловеще тяготеет мрачное наследие прошлого: ненависть к москалю, взлелеянная подлым царским режимом угнетения, и обман – величайший наглейший обман, которым сумели опутать польский народ паны-помещики, паны-ксендзы, паны-офицеры, паны-учителя, паны-литераторы, всякие паны-интеллигенты.

Нужно знать неизмеримое влияние польского ксендза на население: его паства – это в буквальном смысле бессловесные рабы, без воли и разума по отношению к нему.

Наш деревенский поп – овца и размазня рядом с ксендзом, образованным, умным, стоящим над толпой, глубоко ее презирающим и ни перед чем по-иезуитски не останавливающимся. И вот эти люди пронизывают польскую армию.

Это – черно-огненные агитаторы, нередко с крестом в руках бросающиеся в битву и увлекающие солдат. Для них, как и для всего панства, все поставлено на карту: в тылу, в недрах польского народа глухо клокочет недовольство, впереди – ярко разбрасываемые искры уже совершившейся социальной революции. Надо загасить эти страшные искры, – от этого и бросаются в шрапнельный огонь с крестом в руке.

Я уже не говорю о лживой панской литературе, о печати, которая заливает темнотой всю польскую землю; не говорю о преследованиях рабочей печати, об уничтожении для рабочих свободы слова, собраний, об обысках на вокзалах, о жандармерии, превосходящей царскую жандармерию, об осадном положении.

Туман, непроницаемый и удушливый, едко выедающий глаза, разлился над польским народом.

В этом огромная сила попов. В этом и гибель их.

Самый великолепный обман, чрезвычайно искусно построенный, все же в конце концов – обман и неизбежно раскроется.

А как только раскроется, в эту дыру все провалится: и прекрасная организованность армии и снабжения, и всяческая помощь Антанты, и паны, и ксендзы, и страшное кровавое рабство польского народа.

А обман то там, то здесь понемногу начинает давать трещины, понемногу расползается. По агентурным сведениям, по рассказам перебежчиков и пленных, польские большевики, несмотря на неимоверные трудности, все же работают в армии.

Наши листовки, воззвания, несмотря на дьявольское сопротивление панов-офицеров, панов-ксендзов, панов-жандармов, все же проникают к польским солдатам.

Что Красная Армия не расстреливает, не мучит, не издевается над пленными – хотя медленно, все же просачивается в польские полки.

Наконец, то, что делается там, у них в прифронтовой полосе, не может, хоть медленно, хоть трудно, не стать известным, ибо оно разрушает военную организованность, подводя солдат под удары.

Наши разведчики как-то проникли за Березиной в тыл и включились в линию военных телефонов. Слушают, слушают, ничего не разберут. Сердиться даже стали – разговор непрерывный, а какую-то чепуху несут, ни слова о военных делах.

Оказалось, паны военными проводами преспокойно обслуживают свои имения, ведя свои хозяйственные разговоры и мешая, разумеется, чисто военному обслуживанию телефонов.

В одном месте польское командование составило план не больше, не меньше как захвата штаба одной из наших дивизий. План был великолепно разработан, до тонкости, местность благоприятствовала, кулак был сорганизован, и вдруг все рухнуло: один из польских полков от соприкосновения с нашими полностью разложился. Полк расформировали.

Пусть это единичный факт, но это первый гонец смерти панской армии.

Что же удивительного, если в польском тылу немало дезертиров, если тюрьмы полны? И ведь это при всеобщем одушевлении и самое главное – при победах….

Да, в польской панской армии заложена гибель ей, заложена потому, что это – панская армия.

 

Красная Армия

*

Конечно, обман, густо обволакивающий польский трудящийся народ, польского солдата, в конце концов рассеется, но ведь пока медленно рассеется этот туман, Советская республика может задохнуться.

Кто же ускорит это рассеяние? Кто разобьет эти цепи?

Красная Армия.

Что же такое Красная Армия?

Я был поражен разницей того, что я увидел теперь в армии, с тем, что наблюдал в позапрошлом году на Восточном фронте. Иные лица, иные глаза, иной ход мысли. Надо было оторваться от Красной Армии на полтора года, чтобы так ярко почувствовать эту перемену.

Какая же колоссальная работа произведена за этот промежуток! И это при страшной разрухе, при недостатке бумаги, при гибельном недостатке людей. Очевидно, не прямая только агитационная работа, – ее, несомненно, недостаточно было, – а вся обстановка жизни в Советской России, самый воздух, которым в ней приходится дышать, делает людей такими, а не иными.

В массе нынешние красноармейцы отчетливо понимают, что у них сзади, за что они бьются, кто их враг, чего он хочет. Даже деревня, с ее упрямством, медленностью, узеньким кругом интересов только своей избы, – даже она в армии быстро выравнивается по остальным.

Это, конечно, не значит, что красноармейцы ведут чистые, благородные, интеллигентские разговоры об империализме, о классовой эксплуататорской природе польских панов и прочем. Нет. Иногда по целым дням не услышишь слово «пан», или «советская власть», или «польский рабочий», «крестьянин», но среди обыденных разговоров об амуниции, приварке, потертых ногах, о молоке, добытом в деревне, какое-нибудь оброненное слово о польском пане, смех, замечание или крепкая неудобо-сказуемая характеристика вдруг осветит красноармейскую душу до дна. Инстинкт вражды к барину уже шагает через национальные перегородки. И польский пан такой же лютый враг, как и русский барин.

Смотры и парады с незапамятных времен носили всегда лицевой характер; изнанки там не увидишь. В значительной степени такой характер они носят и теперь, – это неизбежно, да, пожалуй, и законно. Но прежде видел однообразные каменные лица солдат, у которых все глубоко запрятано, а снаружи лишь одно – дружно пройти, гаркнуть и заслужить генеральское «Молодцы, ребята!»

И вот я видел теперь. Широкое-широкое поле. По краям голубеют леса. Походным порядком идет отряд за отрядом, часть за частью. Кого тут только нет: и пехота щетинится темными штыками, и артиллерия тяжело громыхает, и кавалеристы, и разведчики, и пулеметные роты.

Неожиданно приехал представитель центральной власти. Войска развернулись длинными шеренгами, стройно, уверенно прошли и построились покоем. Внимательно слушали краткий, чрезвычайно сжатый отчет о деятельности центральной власти. Полякам предлагали мир; шли на самые громадные уступки, быть может переходившие даже границы, лишь бы избежать кровопролития. Польские помещики ответили наступлением, взятием Киева. Теперь надо биться, биться вовсю. Но надо помнить, – польский рабочий и крестьянин – не враг, а друг наш.

И какое грянуло «ура» польскому рабочему и крестьянину!

Да, так не говорили царские генералы, и оттого лица у царских солдат были каменные.

И я всматриваюсь в эти лица и неупускающие глаза со своей мыслью, со своей остротой. Сотни лет вбивали царя в голову народа, а вот в этих советская власть внедрилась в два года, и уж не отдерешь. Да, это армия победы.

Да ведь все это, скажут, субъективно: одному кажутся лица сознательные, бодрые, другому – не очень. Наконец, если даже и сознательные лица и глаза, да ведь неизвестно, как в деле-то будут эти сознательные воины?

Правильно.

Встретил под Киевом высокого, с желтым, осунувшимся, в щетине, лицом, человека. Одет в потертый подпоясанный пиджачок, глаза ушли вглубь, лихорадочно блестят, и он жадно, не отрываясь, курит махорку.

Я обрадованно узнал знакомого начдива. Этот лихорадочный блеск глаз, осунувшееся лицо, небрежность в одежде, жадность, с которой он затягивался, говорили о страшном нервном напряжении, нечеловеческой работе, без перерыва, целыми месяцами.

Он рассказывает:

– Ведь вот и побурчишь на красноармейцев, и иной раз с упреками к ним, а как попадешь в переделку, в самую крутую, тут вдруг во все глаза увидишь, какая это изумительная армия, железные люди. При отступлении от Бердичева одна из наших дивизий совершенно была окружена неприятелем в огромно-превосходных силах. Железное кольцо сомкнулось. Положение было совершенно безвыходное. Дивизия была зажата в круге, диаметром в семь-восемь верст. На этом сдавленном пространстве паны без перерыва со всех сторон палили по дивизии из орудий, пулеметов, винтовок. Все засыпалось снарядами; в дыму, закопченные, в изорванной, обожженной одежде, отбивались красные воины. Мало этого. Поперек пути, куда надо было пробиваться, тянулись тройные окопы, старые царские окопы, сооруженные еще на случай наступления немцев на Киев. Эти окопы паны подновили и засели. Пришлось нам пробиваться сквозь тройную линию, брать укрепленные позиции. Дивизия дралась отчаянно, выбила панов из окопов… Познанцы шли стеной, добыча, казалось, была в их руках. На дивизию кинули кавалерию. Кавалерию не только отбили, но ухитрились отрезать и окружить эскадрон и истребили подавляющую силу врага.

Да, познанцы ходили в атаку густыми сомкнутыми колоннами, ходили в упоении первых побед, чувствуя свое огромное численное превосходство, обнадеженные своим начальством, что Красная Армия разложилась, что от нее остались только банды. Но самое главное – все были уверены, – один громовой удар, взятие Киева, и война кончена. Оттого поляки так бешено рвались.

В совершенно другом положении была Красная Армия. Подавляемые громадным перевесом сил, захваченные вероломством польских панов врасплох, без подкреплений, без ближайших надежд на них, красные воины дрались по-львиному. И смутная тревога закралась в черную душу панов. Кто сказал: это – Верден?

Вы видите теперь: то, что написано на лицах наших боевых товарищей, то есть и на деле.

Два процесса параллельно нарастают.

Паны все больше и больше обжигаются, и скоро познанцы перестанут ходить в атаку сомкнутыми колоннами, если уже не перестали.

Красные воины крепнут числом и духом, ибо им недоставало только числа.

У польских рабочих и крестьян в американских мундирах все больше и больше открываются глаза на Советскую Россию, на своих братьев – рабочих и крестьян российских, и клонятся долу и замирают в руках французские штыки.

У красных воинов твердо подымается в руках винтовка на польского пана.

И польские паны, и познанцы, и легионеры идут все время под гору. Красные воины все время подымаются в гору.

И тем не менее ни на секунду нельзя ослаблять страшного напряжения: надо не только победить, надо победить в кратчайший срок.

А мы все, кто остается в тылу, ни на секунду не должны забывать о наших боевых товарищах, – ведь головы кладут.

Мало кричать: «Да здравствует Красная Армия!» – и со слезами принимать резолюции, – надо на деле любовно помочь и облегчить участь наших братьев.

 

Ни то ни сё

*

Оружие, численность, дух. Что еще надо для победы?

Благожелательный ближайший тыл, население, кровно связанное с армией. Ведь армия дышит, живет, борется среди него.

Как же обстоит дело на польском фронте? На позиции у Гомеля мне рассказывали: белорусы тихи, смирны, покорливы.

Придет Красная Армия, ну-к что ж! Они не оказывают ни сопротивления, ни помощи по своей инициативе.

Придут поляки, ну-к что ж! Им не оказывается ни сопротивления, ни помощи по своему почину. Они сами по себе, а армия – та или другая – сама по себе.

Почему же так? Разве крестьяне не связаны кровно с советской властью? Разве они не дорожат ею?

Нет.

Отчего?

Да просто потому, что советская власть не почувствовалась населением как его собственная власть. Мало того. На исполнение обязанностей власти крестьяне тут смотрят как на подводную повинность. Это – тягость. И, как всякую тягость, они стараются разложить равномерно, чтоб никому обидно не было.

Каждый мужик ходит в советской власти по пяти дней. Так все по очереди, пока исполнение советской власти не обойдет всю деревню, – и опять сначала. Точь-в-точь как выполнение нарядов подводной повинности.

Почему же это так?

Крестьянство темно, инертно, и, главное, хождение во власти не оплачивается, должностным лицам ничего не платят. И крестьянин каждый рабочий день, обращенный на исполнение власти, считает за чистую потерю.

Разумеется, таким положением с величайшим наслаждением пользуются кулаки-богатеи. Они освобождают крестьян от тяготы власти, забирают ее безраздельно в свои руки и устраивают свои дела.

Вот пример.

За Могилевом, недалеко от Березины, в ближайшем тылу есть местечко Шипелевичи. Кулаки и богатеи забрали совет в свои руки, очень выгодно поделили между собой помещичью землю, скот, лошадей, мертвый инвентарь, а беднота ходит да облизывается. Совет держит ее в ежовых рукавицах.

– Отчего же вы не переизберете совет?

– Да хто же его знает… Как его! Вон выборы были, так они так все отделали, что мы ничего и не знали, – глядь, а они уже на нас верхи сидят, так и везем.

– Почему же вы не обратитесь в уездный, губернский исполком?

– Да ведь на выезд они же и не дают разрешения. Так и сидим.

– Бумагу послали бы.

– А на почте дураки, што ль? Нет, никак не выходит. И в губернии они сумеют так дело представить – мы же и виноваты окажемся. Сказывают все – советская власть, а оно – вон оно што.

– Под лежачий камень вода не течет. Вот что: пошлите человека в Москву, уж как-нибудь всеми правдами и неправдами проберется.

– Да это што, это можно.

– Ну вот. Это ведь не для одного местечка, а для всей округи. А в Москве все вам по-настоящему устроят. Есть такой отдел советской власти: отдел по работе в деревне. Мужиков страсть там толпится, и всех устраивают.

Мужичок торопливо зачесал брюхо, потом спину, поскреб затылок и стал прыток.

– Ах ты, прости господи! А мы и не знали. Беспременно надо достукаться.

В тылу нашей армии иногда появляются шайки, очевидно организуемые польскими агентами. Они пытаются нападать на обозы, портить железные дороги. Устроили два взрыва; один прошел благополучно, а в другой раз пострадал поезд.

Если население будет помогать бандитам, они неискоренимы и произведут колоссальные разрушения.

Если население будет безразлично, шайки с трудом будут существовать.

Если население поможет Красной Армии ловить эти шайки, существование их абсолютно невозможно.

Отсюда вывод один: ближайший тыл армии, безусловно, под страхом самых тяжелых последствий должен быть обслужен коммунистами.

Но где же их взять?

Добыть их во что бы то ни стало нужно и послать на эту неотложную работу.

Конечно, для всего тыла, даже в узкой его полосе, работников не хватит. Тут выход один: создать летучие отряды коммунистов, которые обслуживали бы узкую прифронтовую полосу.

В отряде достаточно двух человек. Они поделят между собой деревни данного района и объедут их. Это будет иметь громадное значение.

Но это должны быть надежные, опытные коммунисты и, главное, молчальники, чтобы поменьше говорили. Чтоб ни под каким видом не начинали, как обычно, придет и заведет: «Советская власть есть власть…», и т. д.

А чтоб приехал и прямо в совет: богатеев разогнал, кулаков по шее, мошенников в тюрьму. Потом перевыборы, чтоб беднота и середняк их сделали, потом перераспределить землю, инвентарь живой и мертвый, который загребли кулаки, обратить в общественное пользование.

И только после этого можно заговорить, сколько душе угодно: «Советская власть – рабоче-крестьянская власть трудящихся…» Впрочем, чего же говорить. Мужики, почесываясь, сами заговорят:

– Ишь ты, а!.. А мы и не знали… а оно вон оно…

И армия может чувствовать себя как дома.

Во время наступления Юденича в приозерных районах крестьянство, в массе зажиточное, с нескрываемой враждой относилось к Красной Армии и ждало Юденича.

Пришел Юденич, обобрал, поиздевался, был прогнан. Крестьянство возненавидело его, но не стали относиться лучше и к Красной Армии. Им и митинги, и собрания, и речи – ничем не проймешь, волками смотрят, и шабаш! И на митинги не загонишь.

В расположенных в приозерье частях оказался прекрасный подбор комиссаров. Они взялись с другого конца: вошли в местную жизнь, устроили неделю чистоты: красноармейцы вычистили веками накопленную грязь во дворах, на улицах, в избах, в сараях; все деревни вычистили. А комиссары вычистили все советы от кулаков, мироедов, мошенников, а особенно подлых и расстреляли.

Крестьяне остолбенели. И тут все повалили, и стар и мал, на собрания, на митинги, в читальни, в кинематограф, и нужно было видеть, как все, не отрываясь, затаив дыхание, слушали речи о советской власти, о ее структуре.

Красная Армия, до того голодавшая, стала купаться как сыр в масле, – крестьяне тащили и вареным, и пареным, и жареным. Красноармеец стал как бы членом семьи: садятся за стол и его сажают, а он потюкает по двору топором, вытешет ось, поправит плетень.

И если бы после этого надвинулся Юденич, он бы издох в непрерывной борьбе с населением.

Вот такую атмосферу действенной любви и расположения к Красной Армии необходимо создать и на польском фронте, но создать не языком, не митинговыми речами, а делом.

Повторяю, это дело надо сделать сию минуту.

 

Горное утро

*

Еду один верхом с районного съезда. Кругом ни души. Сытый конек сторожко посматривает ушами то в ту, то в другую сторону и идет иноходью, покачиваясь.

Справа бесконечно зеленеют хлеба; слева – голубые Кавказские горы, и тучи низко и ровно срезают их.

Из боковой лощины подымается всадник верхом. Бурка расходится на нем, покрывая лошадь, торчит винтовка, выглядывает кинжал, с шеи сбегает шнур к револьверу. Рожа не то чтоб разбойничья, но я все-таки огляделся – никого. Губы у него запеклись.

– Драствуй!

– Здравствуй!

Кони, мотая головами, пошли рядом.

– В город?

– В город.

Долго едем молча, и я думаю: ловки они, как бесы, и я справиться не успею с своим браунингом, как он сделает все, что ему нужно. Он посматривает искоса и говорит ломанно спекшимися губами:

– В Варшава я служил, еще не был война. Город знаю, все знаю. Как в Москва делам?

Я рассказываю; он жадно слушает, задает вопросы. Иногда я с трудом понимаю, – так ломанно он говорит, но чувствую – бывалый человек и, по-видимому, разбирается в основах советской власти. Между прочим, тоже был на съезде делегатом.

– А скажи, как товарищ Ленин там?

– Ничего, работает. Стреляли в него.

– Кто стрелял?

– Помещики, капиталисты, генералы подослали таких, что стреляли. Ранили. Выздоровел, теперь работает.

– Ну, дай ему бог здоровья. Хароший шаловек. А пуля таскал с него?

– Пуля осталась. Не мешает, здоров по-прежнему.

– Пущай таскал пулю с себе, а то пуля абрастал в шаловеке горьким мясам. Поедешь Москва, скажи ему, пускай дюже таскал пуля. То все Деника, – его дела… Ух, балшой падлец!..

Он внезапно толкнул лошадь в мою сторону, так что звякнули наши стремена, весь перегнулся, опираясь рукой о кинжал, и спросил:

– Скажи, товарищ: товарищ Ленин опять будет править?

– Через четыре месяца соберутся выборные от всех рабочих и крестьян в Москву. Скоро и ваши выборные поедут туда. Вот соберутся, позовут товарища Ленина и спросят: «Ну как, товарищ Ленин, ты правил нашими делами?» Товарищ Ленин все расскажет до ниточки, как правил. Подумают, подумают рабочие и крестьяне, – хорошо правил, и скажут: «Ну, заправляй и дальше нашими делами». А если бы товарищ Ленин маху дал, рабочие бы сказали: «Ну, товарищ Ленин промашку дал; делать нечего, другого выберем».

Он, перегнувшись ко мне, как будто в его теле не было ни одной косточки, жадно слушал, полураскрыв спекшиеся истрескавшиеся губы.

– Хорошо! дюже хорошо!.. Скажи там Москва, пущай правил делам. Скажи там Москва, будет Деника иль какой другой падлец, будем рубиться совсим с мясам, – и он слегка выдернул и опять втолкнул в ножны кинжал.

Дорога раздвоилась: влево пошла в горы, вправо – к засиневшему вдалеке городу. Он повернул налево.

– Прощай.

– Прощай.

Я смотрел на его удаляющуюся фигуру и чувствовал: будет рубиться за советскую власть, пока все мясо с него срубят.

 

Несите им художественное творчество

*

Устали люди, стали слабеть. И немудрено: три года бьются, три года непогода, жизнь на лошадях, в холод, в дождь, в жару, три года сеча, кровь, раны, смерть!

А какие бойцы! Какие рубаки! Это они отступали с знаменитой Таманской армией, они дрались на Кавказе, когда он был отрезан от Советской России; они, охваченные тифом, вырвались из рук белых, отступая в пустыне на Астрахань.

И вот теперь эти железные люди погнулись, и дивизию отвели в тыл.

Влили коммунистов, закипела политическая работа.

Прошла неделя. Мне предложили поехать из штаба в дивизию. Поехали.

Отдано было распоряжение: привести красноармейцев.

Закрывая деревенскую улицу пылью, по четыре в ряд, на мотающих головами лошадях, надвигалась бригада.

Что за молодцы! Из бронзы отлитые плечи, руки, лица; солнцем закалены, ветром обожжены, от горячей пыли почернели.

Кто в запыленной, без пояса, гимнастерке, кто в домотканой рубахе, кто в чекмене, и в разорванные дыры иной раз сквозит черное, прокаленной бронзы, тело.

В папахе, в фуражке блином, или выглядывает суровое загорелое лицо из-под нависших полей белой татарской шляпы.

Мне рассказывали: в бою свалится с плеч излохматившаяся рубаха, боец перетянет поясом свое загорелое тело, заткнет наган и ринется в бой, странно выделяясь голым бронзовым торсом.

И за каждым из них «по пять, по шесть котелков», – по пять, по шесть срубленных голов.

Спешились, густо расположились в саду, кто на деревьях, остальные прямо на земле. Принесли скамью. Один из товарищей взобрался и сказал:

– Товарищи, у вас тут трудно, головы кладете, страдания, но послушайте, что в тылу у рабочих, которые рвутся из сил, чтобы дать вам сюда оружие, снаряды, амуницию. Вас тут может сразу положить пуля, а там и день и ночь чахнут люди, клонятся в неустанной, надрывающей работе, в недоедании, в холоде, в лишениях, пока не свалятся. На Брянском заводе, при наступлении Деникина, рабочие, голодные, без пайков, не отрывались от станка, падали у станка; их выносили на носилках, и было, что умирали в амбулатории. Зато изумительно быстро отремонтированные бронепоезда громили Деникина. Рабочие в тылу не отрываются от станков. Что же товарищи, им сказать от вас, – сломите вы хребет Врангелю?

И грянуло по всему саду, лист посыпался:

– Сломим!.. Не жить ему!.. Скажите там нашим!..

Сделали обзор текущих событий. Потом было прочитано два рассказа: один – из солдатской жизни до революции, другой – из красноармейской жизни.

И как же слушали! Какой здоровенный хохот прокатывался по рядам! Или какими широко, по-детски разинутыми глазами смотрели эти бронзовые люди на читающего в драматических местах!

Потом повели их на спектакль. Труппа тамбовского Пролеткульта поставила в школе «Марата» и «Мстителя».

И с какой голодной жадностью смотрели! Да ведь из чужой жизни. А если бы из своей, из родной!

– Ноне у нас праздник, – говорили бойцы, радостно блестя глазами.

Приехал в дивизию представитель украинского Центрального исполнительного комитета и стал говорить, что там, в России, жены, матери, дети, сестры, братья ждут, измучились, когда же наконец бойцы задушат крымскую змею, исстрадалась голодная, холодная Россия на пороге величайшего счастья новой жизни, и не выдержал, заплакал. По бронзовым щекам бойцов, размазывая грязь, странно, по-детски, поползли слезы, – у каждого из них по пять-шесть «котелков» сзади, – и они хмуро вытирали слезы кулаками. Полезли за платками комиссары, командиры с покрасневшими глазами.

– Теперь я знаю, поведу их на самого дьявола, они ему череп сломят, – говорит командир, вытирая глаза.

«Да, – думал я, – митинговые речи притупились, потеряли свою остроту, убедительность».

– Просто уже не слушают обычные митинговые речи, – говорит мне начальник политического отдела, – им надо образы. Как ведь слушали рассказы, как смотрели спектакль! Посмотрите, какое настроение! Никто и не ожидал. И они себя покажут.

И они себя показали всего через три дня.

 

Гниющая язва

*

Я в глубоком тылу. Штаб армии. Врангелевцы верст за сто сорок. Я спокойно раздеваюсь и устало засыпаю. В окно бархатно глядит чудесная южная ночь, пахнущая горячей пылью и запахами, которые медленно наплывают с остывающей степи.

Городок тоже засыпает. Лишь собаки упорно лают, прислушиваясь друг к другу.

Мне казалось, что я на одну минуту завел глаза, а уже кто-то словно выламывает простенок. Сажусь, стараясь дать себе отчет. Да, кто-то торопливо, нервно стучит в окно.

Быстро одеваюсь, выхожу. Двор, жующие лошади, домики с закрытыми ставнями; все смутно, неясно, и надо всем – скупые звезды.

– Берите шинель, оружие, пойдемте сейчас!

Он тоже смутный, неясный, как и все кругом; в кожаной куртке, молодой, и голос незнакомый.

Что за черт!

Торопливо беру шинель, запихиваю в карман револьвер. Все спят. Охватывает знакомое ощущение напряженности и вдруг родившейся опасности.

Раз… два… три!.. Еще раз, вздваиваясь… Орудийные выстрелы…

Э-э, вон оно что!.. Но откуда же, откуда это?! Ведь штаб не имеет права быть ближе шестидесяти верст от линии фронта.

– Сейчас идет бой верстах в двенадцати отсюда. Махно врасплох напал; из всех сил старается прорваться.

Мы торопливо идем по пустынной, но в молчании и тьме чутко-тревожной улице.

Бах!.. Ба-ба-х!!

Шаги звонко и одиноко разносятся. Отделяясь от черноты домов, быстро подходит темная фигура; смутно чернеет винтовка на изготовке:

– Стой!! Пропуск?

Товарищ говорит.

– Ступайте.

Когда пришли, уже все были в сборе. Сверху электрическая лампочка напряженно освещала немного усталые, помятые от бессонной ночи, но живые лица. Слышатся смех, остроты, а в окна: бах!.. ба-ба-бах!..

– Если б ворвался, всех бы перерезал…

– Да уж политотдел-то в первую голову.

Торопливо составляются воззвания к махновцам, к населению, к красноармейцам; тут же набирают, печатают. Засадили и меня писать листовку.

– Некоторые учреждения свертываются на всякий случай.

– Не мешает. Ба-ба-бах!!

Рассвет медленно-медленно вливается в распахнутые окна, и лампочка теряет свою напряженность, бледнеет. Подвозят раненых. Они возбужденно рассказывают:

– У него орудия, а у нас нету… Он бьет, как хочет. Голыми руками его не возьмешь.

Поднялось солнце. Автомобиль выносит нас из города. В утреннем воздухе орудийные удары все отчетливее.

На позиции видны отступающие махновцы…

Нас встречают возбужденные лица с ввалившимися от усталости блестящими глазами и радостно рассказывают:

– Отбили!.. Ночью работала его артиллерия, у нас ни одного орудия не было, только сейчас подвезли, когда он уже разбит. Из двух деревень мы отошли. Остановились перед этой. Понимаете, дальше нельзя было отходить. Собрали все, что было под руками. Назначили командира. Молодчина оказался. Рассыпал цепь; залег перед деревней. Махно двинул против него в пятнадцать раз больше штыков. Чуть стал брезжить рассвет. Махновцы надвигались, как черная стена. Командир пехоты молодчина: приказал не стрелять. Ближе, ближе. Мурашки поползли. В этих случаях ужасно трудно удержаться от стрельбы, но красноармейцы выдержали – ни одного выстрела не раздалось. И уже когда подошли на пятьдесят шагов, – еще минута, и черная стена сомнет горсть, – раздалась команда стрельбы. Вся линия взорвалась сплошь заблестевшими выстрелами, зата-такали пулеметы. Смешались махновцы. А тут во фланг им ударила наша конница. Махновцы побежали. Махно бросил семьсот сабель на нашу кавалерию. Красные эскадроны неслись на эту густую тучу коней и людей с революционными песнями. С революционным гимном они кидались в контратаки, и падали с той и этой стороны крепкие люди, а кони, как бешеные, носились, мотая пустыми стременами.

Уже встало солнце и смотрело на кровавую сечу, на изуродованные тела, валявшиеся по жнивью, на тающие облачка шрапнельных разрывов.

В четвертый раз сошлись бойцы, близко сошлись; кони мордами тянутся друг к другу; махновцы говорят:

– Переходить до нас, у нас свобода…

Подъезжают, узнают друг друга:

– Эй, Петро! Здорово бувал! Чи будешь мене рубать?! Як же то воно!..

– Здорово, Иван! Переходьте вы до нас, мы за правду стоим, за советскую власть робитников тай крестьян.

Выхватил красный командир шашку.

– Бейте врагов советской республики!

Ринулись бойцы, все смешалось, только клинки над головами блестели мгновенным блеском, а потом покраснели.

Повернули лошадей махновцы и карьером стали уходить, а поле еще гуще засеялось кровавыми телами.

Красные кавалеристы и пехотинцы взяли в плен шестьсот человек, изрубили двести пятьдесят человек; отняли пять тачанок с пулеметами. У Махно было десять тысяч человек, два орудия, семьдесят тачанок с пулеметами.

Да, бронзовые бойцы, те самые, что тогда в саду слушали рассказы, смотрели «Марата» и «Мстителей» и плакали, слушая, как ждут и мучаются там, в России. Эта бригада чудеса показала. Ведь у махновцев был огромный перевес сил, и дрались махновцы как звери, в полной уверенности в победе, ибо Врангель в это же самое время начал наступление на фронте.

И… разбиты.

– Теперь на Врангеля! – заявляли бойцы, перевязывая раны, приводя в порядок оружие, коней.

Усталости как не бывало. В этих железных людей снова вдохнули дух борьбы, упорства к победе.

А Махно покатился по степи, растаял и исчез.

 

Новая стройка

*

Среди развалин и разрухи торопливо работает одна фабричка. Небольшая, согнулась, как старушонка, но здоровенная фабричная труба ее хлопотливо дымится, не угасая.

Кругом, то и видишь, замолкли станки, не видать дыма, а наша старушонка и в ус не дует, суетится и все посылает со двора подводы с выделанным добром.

Заинтересовался я, поехал в Лефортово, глядь – на Большой Переведеновке, 40, за скучным забором суетится старушонка.

Вошел. Низко, тускло, полутемно, неуютно, – ну, это же наследие от буржуя: капиталист для выжимания пота из рабочих дворцы не станет строить. Капиталист поставил калеку-здание, калеки-машины, приник, впился зубами и стал сосать из живого человеческого труда прибыль.

А тут война. Задымилось море крови, а к капиталисту в карман толстым жгутом побежало, сверкая, золото, – не успевал в банк сгребать; надрывались рабочие, изнашивались машины, инвентарь; он ничего не поправлял, не ремонтировал, не восстанавливал, только хрипло гнал рабочих в неустанном труде.

Пожар, крыша провалилась, – не беда! Застраховано.

Грянула Октябрьская. Капиталист исчез. Стоят рабочие перед пожарищем, перед расшатанными, изношенными, разбитыми машинами, чешут в затылках – эхма!

Ни денег, ни специалистов, все высосано, нечем взяться, нечем погасить неуплаченную заработную плату.

Срезами горю не пособишь, – засучили рукава, натужились и давай строить. Призвали своего же плотника. Прикинул аршином.

– На крышу столько-то бревен, досок надо.

– Ищи!

– Да где я их найду? – взмолился.

– Хоть роди, да найди. А то и не показывайся.

– Наше-ол!

Приволокли и бревен и досок. А как их приходилось выманивать, выклянчивать, выворачиваться в платежах, – долго рассказывать.

Во главе – старинный работник фабрички, склизким вьюном вертится, – где слабо, где вот-вот оборвется, там он.

– Денег, денег же надо! Поймите: все лопнет! Товару на складе от хозяина осталось, подманули спекулянта – бери товар, горы наживешь. Загорелись змеиные глаза, заворотил полу, достал тугую мошну, отсчитал пятьдесят тысяч, как копеечку, и не крякнул, нагреб добра на складе, на подводу и повез. Барыши-то, барыши, аж голова кружится! А его того… гм!.. в Чеку.

Что!.. Да ведь годы, века сосали такие-то детишек, женщин. Горы рабочих костей гниют в земле, а у этих, со змеиными-то, рекой льется роскошная жизнь из замученных жизней. Заткните же подлую глотку, лицемеры!

Так два раза напоролись спекулянты.

Оперились маленько наши, затянули крышу, заделали пол, поставили машины, заработала старушка. Чешет, набивает ворс на сукно, красит, посылает красноармейцам на шинели, рубахи, штаны, работает старушонка.

– Да как же так: другие фабрики стоят?

– Стоят.

– Почему?

– Нет дров.

– А старушонка как же?

– A вот как:

Одной большой фабрике дали дров на станции верст за тридцать от Москвы. Но с условием: погрузить и вывезти в восемнадцать часов. Фабрика отказалась: немыслимо в такое короткое время погрузить и вывезти.

Узнали ребята с нашей фабрики, кликнули клич, выступило шестьдесят рабочих. Кинулись на железную дорогу, сбили состав в тридцать вагонов, марш на станцию. Рвались в работе, погрузили и вывезли в шестнадцать часов. Большая фабрика осталась с носом, а старушонка – с дровами. Оттого так весело дымится ее труба, когда другие угрюмо молчат.

На фабрике только рабочие. Директор – рабочий (слесарь), заведующий красильным отделением – рабочий, бухгалтер – рабочий.

Каждую копеечку, каждую работу распределяют домовито, по-хозяйски.

Надо ремонт дизелю. Прежде, бывало, машину останавливали, рабочих распускали и приступали к ремонту.

Теперь выудили где-то электромотор, который и трудится, пока починят дизель, фабрика-то и во время ремонта двигателя работает.

Подобралась работа в стригальном – рабочие не ждут сложа руки, а становятся у красильных чанов красильщиками.

Рабочим негде помыться. Разыскали валявшийся годами на дворе бак, налили водой, провели змеевик от паровика, мойся сколько влезет, любо-дорого.

От чанов с краской густо подымается отрава. Рабочих тошнит, голова идет кругом. При хозяине был ледащенький вентилятор.

А теперь, оберегая себя, поставили еще пять сильных вентиляторов, воздух чистый.

При хозяине в кочегарке валился народ: из топки зноем несет – пот градом катится, а отворят двери прямо наружу, дрова ввозить, – страшный сквозняк несет, рубаха леденеет. Выстроили пристрой, навесили вторые двери, свет ясный увидели.

А знаете, как работают? Семь процентов переработки против четырнадцатого года. А знаете, какие прогулы? Два-три процента.

Так во всем.

Пока еще – согнувшаяся старушонка, но дайте срок: раздавят ядовито ползучих эсеров, – меньшевиков, окончательно прорвется блокада, и какой же чудесный трудовой дворец воздвигнут мозолистые руки.

А пока старушонка хлопотливо дымит и хлопочет.

Приходите же, товарищи, посмотреть и поучиться, как надо строить новую жизнь.

 

Граф Строганов и рабочий Демид

*

Сыздавна в лощине среди гор завод на Урале дымил. Работали в нем, как быки, глядя в землю, по тринадцать по пятнадцать, по восемнадцать часов в сутки. И не знали ни отдыху, ни сроку. Не знали, что есть Москва, Питер, что там тоже дымятся трубы заводов и работают не покладая рук.

Знать-то, конечно, знали, но думали, что это так же чуждо им, далеко, как на том свете.

А что в других государствах на таких же почернелых заводах копошатся мозолистые люди, так это и в голову не приходило – никогда не думалось об этом.

Начинали говорить о хитрой англичанке, о Китае, который – «брат черту», о турках, о французах, только когда царь сгонял на войну. Тогда надевали мундиры, брали винтовки и уходили убивать незнаемых людей, застилая трупами землю. А незнакомые люди их тоже убивали, заваливая телами землю.

Так жизнь тяжело, медленно переваливалась.

Такой жизнью жил и Демид Векшин.

Здоровенный был парень – пермский медведь. Получал в обрез – только-только жить. Ходил грязно, в лохмотьях. И об одном только думал Демид: так проработать, чтобы заслужить к старости пенсию, – видал он стариков, которые издыхали под плетнями, как…

…Хорошо жил граф Строганов – благородно, чисто и по-ученому. Палаты-то были – и царю не вскинется.

Когда, бывало, пиры задавал, – а задавал он их почитай каждый день, – чего-чего только не было на блистающем серебром и хрусталем столе, разве что птичьего молока, да и то, говорят, было.

Сядут вокруг стола гости в шелках, в кружевах, в бархатах. А перед каждым прибор, а на приборе для каждого золотой подарок в несколько десятков тысяч рублей.

А попы и архиереи в шелковых рясах, с осыпанными бриллиантами крестами, благословляют пития и яства, чтобы легче проходило в утробу.

Когда наедятся, напьются до отвала, тут подходят писатели и поэты и, вдохновенно декламируя, почесывают своими стихами блаженно вытянутые шеи гостей.

А адвокаты проворными медовыми языками липко облизывают и славословят хозяина и гостей.

А певицы, голые по сие место, и певцы во фраках и белоснежных манишках, с поношенными лицами, сладко поют.

Гости млеют, задремывая, а попы, писатели, поэты, актеры, ученые, певцы, адвокаты весело, сладко доедают объедки.

Знаменитейшие доктора наготове, чтоб помочь хозяину и гостям на случай, если объелись.

Так жил граф Строганов.

…Женился Демид. Пошли дети. Жена и дети так же, как и он, ходили во вшах и лохмотьях.

А тут пришло горе. За пятнадцать лет прогулял он один день, и за этот прогул вычли из срока на пенсию все его пятнадцать лет. Хлопнул об полы руками, избил жену, разогнал детей, да никуда не денешься, – опять запрягся в хомут, опять потянул лямку на тридцать лет, чтобы под старость не сдохнуть под плетнем.

Да оно и то сказать, до старости мало кто и доживал – все раньше сдыхали: лет тридцать пять – сорок стукнет, и протягивай ноги, – завод шутить не любит.

Впрочем, податься некуда, кругом Демида стеной стояли урядник, становой, пристав, исправник, губернатор.

А за ними стояла шеренгой рота, а за ней мотали головами лошади казачьей сотни и виднелись свисшие с рук нагайки.

А за ними стоял кулак Афиноген Иваныч, у которого Демид был вечно по уши в долгах.

А над ними над всеми чернел поп. От этого же никуда не скроешься, не убежишь, не увернешься. Родишься – он тут как тут. Помер – он провожает. Полюбил девушку – поп лапу протягивает: поколдовал – давай деньги. Ребенок родился – давай. Все мысли торопливо тенетами опутывает, как черный паук, – то раем манит, то адом грозит.

Так туго, так туго Демиду, что и не сказать. Да привык, тянет лямку, нагнув голову, глядя в землю.

Но заводские ребята иной раз нашумят, забунтуют, выбьют окна в конторе, а то и к директорскому дому подступят.

Демид, нагнувшись, тянет лямку, не прерывая, и рычит по-медвежьи:

– Ну, чего распрядались! Все одно один конец: пригонят казаков и всыпют. А тут тянешь-тянешь, хоть бы дотянуть до пенсии.

И верно: приходят казаки и сыпят всласть. И опять все, как быки, тянут постылую жизнь, глядя в землю.

…Раз только граф Строганов заглянул на свой завод, все по заграницам ездил, а заводом правили директор и управляющий. Но раз собрался и приехал с губернатором.

Батюшки, как засуетились на заводе! Выскребли, вычистили, посыпали песком. Рабочим велели надеть чистые рубахи и головы причесать и примазать салом. Чистые-то чистые надели, да они сейчас же хлюща хлющей от пота обвисли, а сало потекло с волос, – жарища на заводе.

Демид, замирая, ждал графа. Вот приедет, скажет: воротить ему пятнадцать годов в счет пенсии: за совесть работал.

Граф вошел было на минутку с губернатором и, морщась, сейчас же вышел и уехал, – очень уж жара и вонь.

– Улыбнулись мои пятнадцать годов!

И опять пошли год за годом. Двадцать пять лет отбарабанил сызнова на пенсию. Осталось пяток годков. – «Как-нибудь дотяну».

А старость тут как тут, – она и медведя сломит. Ноги слабей стали. Тяжело несть тигель с расплавленным металлом, – споткнулся, плеснуло светящейся жижей и выжгло всю грудь и живот.

Стал на его место старший сын, – и опять то же, опять потянулись сумрачные годы.

Впрочем, не то же. Как-то весной, когда зазеленели горы и завод стал дымить в голубое небо, случилось происшествие. Еще только закраснелась меж горами зорька, повалил народ к заводским воротам, а над воротами красным пятном бил в глаза развевавшийся красный флаг.

Батюшки, как забегала полиция! Урядник на взмыленной лошади прискакал. Вызвали сотню казаков. Да нет, что-то упустили, – незнаемый дотоле шорох побежал по всему заводу, как в потревоженном муравейнике. Только отвернешься – то тут, то там кучка рабочих, и о чем-то у них о своем говор идет.

Да это не страшно. Что может сделать кучка чумазых, почернелых, полуголодных рабочих.

А вот страшно: завод, дымивший, сколько помнят, глубоко в лощине, выперло на самую гору, и открылись, сколько глаз хватает, другие заводы за сотни, за тысячи верст. Даже Москва замаячила, даже Питер в туманной дали обозначился. И все трубы, и все дымят.

И сын Демида нет-нет да и оторвется от каторжной работы, и случалось это большей частью весной, когда зазеленеет земля; оторвется и глянет через поля, горы, леса и увидит: без числа дымятся трубы. Ухмыльнется и скажет:

– А ведь это все – наши; сила их!

Прошло лето. Прошла зима. Зазеленела весна, и опять вспыхнули красные пятна, – удивился сын Демида, – вспыхнули по всему лицу земли. Присмотрелся, видит: за Москвой, за Питером, за краем нашей земли, в чужих краях и землях, за морями, за океанами, – везде, везде, где только дымятся заводские трубы, везде закровавились флаги. – Рать неисчислимая,

Э-эх!.. Да оступился сын Демида, попал в турбину, измолотило его и выбросило красный кусище мяса с обрывками одежды.

Пришла старуха за сына, за мужа просить пенсию. Вместе их работа была шестьдесят два года. Голова у старухи трясется, сама от ветра качается. Полезли в конторе в книги, щелкали счетами, выдали ей пенсии рубль семьдесят пять копеек на год.

Поклонилась, взяла и ушла, тряся головой. А старшего сына заступил младший – Иван…

Хорошо живет граф Строганов: по-прежнему льется толстым жгутом золото из далекого завода в емкий графский карман; по-прежнему задает он пиры, и чешут вытянутую шею стихами поэты, и разносят в драгоценных бокалах птичье молоко.

А морщинок на благородном графском лбу прибавилось. Призывает он ученых и профессоров и говорит:

– Не то страшно, что на моем заводе краснеет каждую весну флаг, а то страшно, что каждую весну краснеют флаги по всем заводам, по всем фабрикам, по всей земле русской и… – Страшно сказать! – по всему земному шару, где только дымятся трубы. Вот в этом ужас и смерть наша!

Тогда выступил профессор, сказал:

– Ваше сиятельство, не нужно только теряться. Если вы их, закоптелых рабов ваших, секли плетьми, – дерите теперь скорпионами. Если вы сажали в холодную, – гноите в подземельях. Если вы их сотнями арестовывали, – тысячами гоните в Сибирь.

Опустил благородную голову граф, подумал, сказал:

– Больше делается – люты мои палачи, а красная сила растет, растет, на нас с боем идет.

Выступил другой ученый и сказал:

– Нет, одним этим горю не поможешь. Надо их бить их же оружием. Пусть придут люди и говорят рабам то, что они хотят слушать.

Наклонился к графскому уху и прошептал ему. Улыбнулся граф, сказал:

– Возьми себе денег, дай на журналы, газеты.

Нашел профессор меньшевиков – честные с виду, благородные, пыжатся: мы-де за рабочий люд изнывали по тюрьмам да ссылкам. И говорили эти хорошие люди по фабрикам и заводам, лицемерно прижимая к животу толстую книгу «Капитал»:

– Товарищи, капитализм, развиваясь по законам, сам в себе несет разложение и смерть. Через сто тысяч лет он до того разложится, что перейдет в социализм, и тогда вы только рот разинете, а социализм – бух! – как яблоко, прямо в утробу, – мирно, тихо, как в самом благородном семействе, без шума, и, главное, никого не обеспокоим. А пока живите с графом, чтоб все шло по правилам.

И стали презренные «хорошие люди» кстати и некстати ханжески божиться марксовым «Капиталом», выковыривая каждую букву и жуя от него бумагу для ума.

Ждали-ждали Демидовы внуки, да невтерпеж стало: повернули хороших людей к заводским воротам, да ка-ак ахнут коленкой под зад, так те и вылетели, забились в подворотню и стали хватать прохожих за штаны.

И опять закраснелась первомайская земля от края до края.

Да это бы не беда, а вот пришел июнь, июль, январь, а всюду, куда ни кинешь взгляд, всюду кровавеют знамена, – потянулся май бесперечь.

Да это бы не беда, что всюду краснеют полотнища, а вот выжглись кроваво-огненные слова всех рабочих в закаленных сердцах внуков:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – и уже не тухнут и уже никогда не потухнут на всей земле.

Как-то прочел я в заграничной газете: внук известного в свое время богача в России молодой граф Строганов протягивает на улицах Рима свою белую, как сметана, руку и говорит:

– Подайте бедному, но благородному дворянину.

Ах, Демид, Демид, хоть бы ты одним глазом глянул!..

 

Тридцать лет назад

*

Если оглянуться, так тридцать лет – как один день. И за этими тридцатью годами мреет сожженная Волга, иссохшие, над которыми и ворон не каркает, поля, и Самара с порыжелыми домами, и над всем – все заслоняющая, раскаленно нависшая пыль.

А люди – с иссохшими руками и ногами, с безумием в воспаленных глазах; и голодные вялые мухи на мертвых оконцах.

Голодный тиф – костлявый, поджарый, залитый красным жаром пятнистый старик – ходит, ходит, заглядывает в хаты, и куда заглянет, там начинают молча блестеть стеклеющие глаза.

Ходит красный старик, залитый непотухающим жаром, ходит, заглядывает в овины – в овинах пусто. Заглядывает в риги – в ригах пусто. Заглядывает в сараи, в хлевы – в хлевах пусто. Везде стекленеют застывшие глаза…

Трудится, день и ночь ходит залитый жаром старик и не успевает на всех взглянуть, – еще есть живые. Вон у дороги шевелится.

Нечеловечески обтянутые кожей кости лежат в раскаленной пыли у дороги. И нечеловечески тонкая рука колышется и тянется, и истрескавшиеся, как земля, губы шелестят:

– Хле…буш…ка…

Нет тебе хлебушка, потому что богатейшие поля при всех возможностях бесплодны. Нет тебе выхода, потому что проклят ты проклятием царского рабства.

– А не хлебушко ли?

Какие длинные, какие высокие возы катятся!

Как хорошо упакованы… Пыль вьется; споро бегут взмыленные маштаки. Не с хлебушком ли спешат? Нет, это сороковки катятся мимо в царские казенки.

А не с помощью ли идут к голодным добрые люди? – запылилась вдалеке жаркая дорога под усталыми ногами.

Нет, то урядники гонят в далекую ссылку сельских учителей, учительниц, студентов, молодежь, приехавшую в деревню кормить голодных детей, женщин, стариков, – торопливо гонят в ссылку, боятся, чтоб не открыли они темные глаза мужиков на царя с кровавыми клыками.

А вон не эти ли с другой стороны спешат на подмогу к голодным? – закурилась пыль с другого конца.

Нет, едет в экипаже помещичья семья, и пристяжные вьются кольцом, туго натягивая постромки. Какие милые детки в экипаже! Какие розовые! Как трясутся откормленные щечки!

А помещица, породистая, белотелая, зажимает алый рот батистовым платком и говорит:

– Ах, Иван, зачем поехал сюда? Вон у дороги мужики, наверно, зараженные.

Подхватывает сытая тройка, сливаются спицы в сплошной круг, а милый ребенок с розовыми щечками спрашивает:

– Мама, отчего они такие костлявые?

– Оттого, душечка, что ленивые, не хотят работать как следует у нас в имении.

Колышется нечеловечески обтянутая, протягивающаяся рука, шелестят полопавшиеся, как почернелая земля, губы:

– Хле…буш…ка…

Да уж не это ли тяжело надвигается подмога? Медленно тянется нескончаемый обоз, далеко тянется по дороге, оставляя виснущую пыль.

Уж не хлебом ли гружен? или сухарями? Или, может, картошку везут?

Нет.

Так что же такое наконец?

А это у одного царского сановника в имении из земли ручей бежал; и воду в нем очень хорошо лошади пили. Так сановник назвал ручей «Кувакой», объявил воду полезной, поместил в газетах объявление об этом и стал наливать воду в бутылки, грузить и тысячами подвод и вагонов развозить в Москву, Питер, в Ярославль, в Воронеж, во все города России. Господа в ресторанах вкусно обедали по пяти, по семи блюд и промывали изнутри брюхо, чтобы больше лезло, «кувакой». Господа промывали брюхо, а сановник, ухмыляясь в бороду, сгребал деньги за «куваку».

– Хле…буш…ка!.. – И колышется, как тростиночка, нечеловечески иссохшая рука, и не плачут высохшие глаза, не ждут помощи.

А помощь тут как тут!..

Катится лакированная карета, блестя зеркальными окнами; хрустят песком шинованные колеса; виснет изнеможенно пыль.

Помощь!

Сидит в карете кусок мяса, красный, с отвислыми щеками, с маслеными заплывшими глазками, и пот бисером проступил по мясу от трудов – помогал голодающим.

Испугалось царское правительство, что вымрет дочиста мужик, некому будет работать в помещичьих имениях, и послало на голод банкира, чтоб купил хлеба и роздал голодным, – этот уже не станет подымать веки над темными глазами мужика на царско-помещичьи порядки.

Стал трудиться банкир. Дешево закупил отрубей, вволю всыпал туда хорошего песку, разбавил для здоровья куколем, разболтал для запаха горсточкой мучки, стал грузить и развозить по голодным местам.

Вяло хрустят царским песочком голодные, безучастно глядят перед собой остановившимися глазами.

А банкир спешит восвояси, – потрудился.

Отчего же так тяжело гнутся под каретой венские рессоры? Отчего с таким хрустом катятся колеса? И отчего так неловко сидеть в просторной карете банкиру?

Оттого, что вся карета завалена плодами трудов его – мешками с золотом, мешками с золотом, почерневшим от крови, от человеческих мук и страданий.

Четыреста процентов нажил на помощи голодным банкир. И спешит, торопится в Питер свалить в стальные камеры банка почернелое золото.

И не слышно уж:

– Хле…буш…ка…

И, простираясь над всей страной, осеняет царственная тень двуглавого орла и спешащего банкира, и червленое золото в осевшей карете, и сытую тройку помещика, и бесконечные обозы «куваки», и торопливо бегущие возы монопольки, и пятнисто-красного от жара старика, который все заглядывает в останавливающиеся, остеклевающие очи мужиков.

Тридцать лет, тридцать лет назад!

1921

 

Дети

*

Симбирск, сытный когда-то, пшеничный город. Так же на горе. Та же Волга внизу далеко разлеглась. Тот же огромный базар. С 18-го года он пустой, омертвел, а теперь опять наполнился и неожиданно ожил.

Только прежде главным покупателем было городское население, а крестьяне продавали. Теперь покупатели – главным образом крестьяне. Прежде, если крестьяне покупали, так городской товар – мануфактуру, одежду, обувь, теперь на мануфактуру никто смотреть не хочет; никакой цены не дают и только жадно ищут одного – хлеба.

Но чего впроворот на базаре, так мяса. Громадные ряды завалены великолепным мясом. Не только все старые мясники торгуют, но и куча новых спекулянтов расположилась за лотками, краснеющими говядиной. В Москве фунт – десять тысяч, там – две-три лучшее.

Пшеничная мука в одной цене со ржаной. Почему? Ржаная дает больше припеку. Даром что припек – это вода; а все-таки ощущение большого количества.

На ступенях наробраза три головенки – одному шесть, другому семь, третьему восемь лет. Оборванные, с почернелыми ногами, без шапок, в дыры тело сквозит. Сидят молча и долго.

– Вы чего, ребята?

Молчат.

– Ну, чего же молчите?

Молчат.

– Откуда вы?

Молчат. У маленького по щекам разрисованы грязные слезы.

– Отец, мать есть?

У ребят стали наливаться глаза,

– Ну, что ж молчите? Экк вы!..

Подымут ребята головы, посмотрят и опять молчат: дескать, не понимаем.

Родители дома, в деревне, строго-настрого наказывают отмалчиваться, притворяться, что – не русские. Детские дома переполнены сверх меры. Приходится делать отбор; кто мало-мальски в состоянии хоть как-нибудь прокормить, тем возвращают ребят. Так, чтоб не узнали, где живут, родители приказывают молчать, будто не русские и ничего не понимают.

Прежде деревня больше чем равнодушно смотрела на детские дома, холодно, порой недоброжелательно, а теперь каждый день подбрасывают в наробразы пятнадцать – двадцать детей.

– Ну что ж, Иван, придется их отправить…

– Когда? – шепелявит маленький, подняв мокрые глаза.

– Ну вот, давно бы так, – говорит товарищ, – пойдемте. Сейчас вас напоим, накормим, будете жить в детском доме.

Ребятишки гуськом, вприприжку, спешат и рассказывают, откуда они, про деревню, про мать, про отца.

А сзади, прячась за углы, подъезды, выступы, крадется шагах в пятидесяти костлявая, патлатая, с почернелым лицом и худыми ногами, все время наблюдавшая, не спуская воспаленно-жадных глаз с идущих, женщина.

Как исхудалая, облезлая волчица.

Нет, не волчица, – мать…

Ребятишки скрылись в огромном подъезде великолепного особняка. Она разом потухла, поникла, вяло пошла, потерялась в знойно-мглистых улицах.

На базаре краснелось мясо…

Двадцать пять детских домов в Симбирске, а в губернии, по уездным городам – семьдесят пять.

Пробовали устраивать в деревнях, где они страшно нужны, но сейчас же облипла кругом подлая нечисть, стала очень хорошо кушать, а дети голодали. Контроль из города далек, и нет достаточно людей для кадров инструкторов, контролеров, главное надежных, – трудно теперь быть честным около еды. Пришлось деревенские детские дома перенести в города.

Дома переполняются, как вода переливается через края наполненной тарелки. Одно спасение – лазареты постепенно закрываются, так оттуда перетаскивают оборудование, койки, персонал, и в школе готов детский дом человек на двести. Маленечко на казарму похож, да и этому бесконечно рады.

Людей надо – надежных людей, – продуктов надо, лекарств надо, одежы надо. Людей, людей надо. Помогите же!

И помните, раз так сложились обстоятельства, их надо использовать во всех направлениях: ребятишек надо не только накормить, но и научить, воспитать. Пусть они выйдут из детских домов не зверенышами, а советскими работниками.

 

Работники земли Советской

*

(IX съезд Советов открыт)

Бывают два праздника. Один истертый, заезженный, когда люди надевают заранее приготовленные одежды, заранее приготовленные выражения лиц, заранее приготовленные чувства. А другой, когда в самой будничной, в самой серой, трудовой и подчас страшной обстановке вдруг придет письмо или известие, и на мгновение все посветлеет кругом, и торопливо и радостно забьется сердце.

Вот на таком втором празднике я и был.

Громадина Большого театра. Весь он снизу доверху залит работниками Советской России.

Приветствия? Но ведь приветствия – это же казенщина, это скучно? Почему же сегодня так жадно их слушают? Так блестят глаза во всей громадине зала, блестят глаза, не затмеваемые блеском электричества?

Потому что впервые приветствуют новые социалистические, советские республики.

Грузия, прекрасная Грузия, социалистическая, Советская Грузия. Да разве не она при меньшевиках кроваво дралась со всеми, со всеми, кто ее окружал? Разве не она огнем и мечом опустошала свои собственные области? «А теперь, – говорит представитель Грузии, – мы Г представителем Советской Армении, с которой резались грузинские меньшевики, подписали договор о границах, и я, грешный человек, даже и не прочитал его».

Границы тают между пролетарскими республиками. И оттого так празднично в зале.

Зазвучал голос Украины:

– Ох, как врет, как подло, беспредельно нагло, как чудовищно лжет буржуазная печать: и банды заливают Украину, и восстания, и разорение!

– Слушайте, да вы составьте делегацию от иностранных журналов, – страстно восклицает представитель Украины, – пошлите их на Украину, пусть собственными глазами посмотрят и увидят: банды на Украине уничтожены, и уничтоженысамими крестьянами незаможными, производство подымается, Донбасс оживает.

Взрыв праздничных рукоплесканий. Раздается голос представителя Дальневосточной республики:

– Все мы сделали, чтобы сохранить мир, чтобы избегнуть кровопролития: сохранили все виды частной собственности, права и владения иностранцев, политическую самостоятельность в отношениях с Советской Россией, созвали Учредительное собрание. И нам было обещано, обещано Японией, что при этих условиях нас оставят в покое. И Япония солгала, нагло, подло солгала. На нас из Владивостока двинулась ничтожная шайка черносотенцев, но, когда наши партизаны бросились, чтобы смести их, за черносотенцами блеснули штыки надвигающейся японской пехоты, которая заняла порядочный кусок республики. И это в то время, когда японское правительство вело самые мирные переговоры с Дальневосточной республикой, чтобы подло отвести глаза.

Чудовищное коварство! В зале потемнело, разлились сумерки и молчание.

И в этом молчании и в этих сумерках вышел на эстраду… японец. И это был японец-коммунист Катаяма. И зал взорвало от грянувших рукоплесканий.

Он заговорил на непонятном, таком чуждом, далеком для уха языке. Но отчего же, отчего так посветлело в зале? Отчего так блестят глаза? Отчего в таком напряженном внимании вытянуты шеи? Отчего праздник снова разливается по залу?

Звучала чуждая, непонятная речь, а каждый отлично понимал: там, в далекой, таинственной, голубой Японии, так же бьются пролетарские сердца, так же жгучи материнские слезы, так же падает кровавый пот с чела замученных рабов капитала.

Что? Два с половиной миллиона пролетариев в Японии?

Ах, не надо, не надо переводить, мы все, все до кусочка понимаем, не понимая слов, не понимая речи.

Что? Пять миллионов пролетаризованных замученных крестьян.

Нет, нет, не надо переводить того, что непонятно для уха, но жадно схватывается сердцем, не надо переводить, что есть две Японии: империалистов и пролетариев. И от этого стало так ярко, так светло в зале, так празднично. И от этого так дрогнули стены от взрыва рукоплесканий, и я посмотрел вверх: не обвалится ли потрясенный свод.

Вышел товарищ Ленин и стал говорить…

И, как в чудесном, невиданном кинематографе, открылась громадина чудесной картины. Тонко дрожала неуловимая дымка, и в ней простиралась Россия, социалистическая, советская, пролетарская Россия, ободранная, голодная, разоренная, но полная напряжения пролетарских сил, а кругом облегали чудища с огромными кровавыми клыками, с налитыми кровью убийств и грабежей глазами. И они не спускают этих страшных глаз с пролетарской России и оглушительно щелкают кровавыми клыками. Вот-вот надвинутся и растерзают пролетарскую республику, только пойдут гулять по закоулкам клочки.

И вот уж, – выбрасывает вперед руку товарищ Ленин, – пятый год пошел, а кровавые чудища буржуазных империалистических правительств только грозно разевают пасти, а сожрать социалистическую республику, при всем своем страстном желании, все не могут.

Но почему же, почему?

И тонко дрожащая в дымке картина далеко развернулась в речи товарища Ленина простором. И сколько глаз окинул, открылись заводы и фабрики страны. И зачернелись беспредельно ряды пролетариев. Пролетариат наступил своей бесчисленной пятой на хвост чудовищ, и при всем своем страстном желании они не осмеливаются впрямую и в открытую сожрать пролетарскую республику.

И в этом – все значение, в этом мировой смысл совершающихся событий. И напоминание об этом, как прикосновение к земле, вливает постоянные силы в борющуюся пролетарскую Россию.

 

Голодные, холодные

*

I

Гор не видно, – серая густая мгла, сырая и холодная, нависла.

И город у подножья невидимых гор с разрушенными по углам зданиями тонет во мгле.

Чудесные владикавказские бульвары таинственно задымлены, и пирамидальные тополя похожи на траурные кипарисы.

Вхожу в столовую. Столики, цветы, пирожные, ростбиф; барышни, разносящие кушанья, крепкое пиво пять тысяч рублей бутылка, рояль – все честь честью. За столиками сидят и кушают.

Но что-то мешает, что-то портит аппетит. Оглядываюсь, – в трясущемся, почернелом рванье из мешка, молча, не отрываясь, смотрят старческие провалившиеся глаза с испитого детского посинелого личика. Стоит и смотрит, смотрит и молчит.

– Ух ты! Ну, на! на!

Медленно уходит. Только ложку ко рту, а в рот уже смотрит другой. Этот совсем маленький, но так же молча глядят с провалившегося личика старческие, недетские глаза.

– Ну ладно, возьми котлету.

Медленно уходит, но так странно, как будто у него на спине глаза, которые он не спускает с тебя.

И стараешься потихоньку, воровски, забравшись за дальний столик, поесть, – иначе все равно уйдешь голодный.

У служащих не подымается рука их гнать: подходят, берут за плечи и ведут к двери: «Иди, иди, мальчик, тут нельзя…» Они покорно, без сопротивления, без слов уходят; дверь затворяется. Глядь, а за столиками опять недетские, неморгающие глаза.

И куда бы ни пошел, – в учреждения ли, или в дико запорошенное снегом ущелье, или к Тереку спустишься, или ночью глядишь в темноту, – все равно ни на минуту не меркнут эти молчаливые, налитые недетской тоской глаза. Никуда не денешься.

С тряпья, с трясущихся от слабости и холода детей сыплются вши.

Я иду по улице. Все как обыкновенно: спешат деловые, фланируют бездельники; все тот же в звонкой, как комната, улице девичий смех, в радости ожидания счастья, и оживленный румянец на лицах, и неподвижные извозчики на углу.

А против голых деревьев бульвара кирпичный дом, как все, молчаливый, красный, обыкновенный и задымленный мглой тумана.

Входим. Густой, тяжелый воздух, как в нечистой уборной. На голых досках нар вповалку, полуголые, под изодранными мешками и рогожами, лежат дети. Исхудалые, с воспаленными лицами, с блестящими или потухшими глазами.

Тут всякие: и с сыпным тифом, и с брюшным, и с воспалением легких, и дизентерийные, и с корью, и с инфлуэнцей, и те, кто просто умирает с голоду, все вместе, вповалку. Тут же стоят ведра, и, кто может, сползает для надобностей.

Умирающие дети. Лежат не по-детски молча. Только по временам забьется кашель, и опять тихо.

В углу маленькая-маленькая девочка. Она тихонько всхлипывает.

– Эта обречена: гангрена, – говорит доктор.

Девочка тихонечко, тихонечко плачет, – нет, не затем, чтобы кого-нибудь побеспокоить, а когда маленькая девочка умирает, ей можно немножечко поплакать, тихонечко… И всего-то ее веку два годика.

– Если б хоть сколько-нибудь питание можно бы было улучшить, – в отчаянии говорит сестра, – некоторые выздоровели бы. Бывает, что начнет поправляться после тифа и жалобно просит: «Молочка хоть крошечку али яичка…» – а мы ему борщ с бураками да черного хлеба, ну и… умирают.

Отчего такой тяжелый воздух?

Не хватает даже того невероятного тряпья, что на них; вымытое не успевает высыхать после мойки. А ведь дизентерийные: все испачкано, все заражено. Так и приходится надевать тряпье либо мокрое, невысохшее, либо грязное. Тут же пьют, едят, – зараза расползается.

– Если бы дрова, мы бы отвели отдельную комнату для острозаразных. Вон и комната есть, топить нечем, – ну и валим всех в кучу.

Как блестят маленькие глаза!

Надо уж уходить, а я стою, и смотрю, и жду, сам не зная чего.

Я смотрю и не могу оторвать глаз от мальчика лет двенадцати. Все дети лежат тихо. И он лежит так же тихо среди них.

Одет: лапти, онучи, пестрядинные порты, кацавейка, вытертая черная шапка. Я сам не знаю, отчего запоминается все так неизгладимо. Он лежит на боку, к нам спиной, подобрав к подбородку колени. Лица не видно.

Доктор придвинулся и, не мигая, как будто приобщая меня к преступному, едва уловимо пошевелил губами:

– Труп… от сыпняка…

Я пошел вон, а в сенях жестокая схватка: заведующий кладбищем взволнованно, колотя себя в грудь, кричит:

– Да куда же я их буду девать?! По пять, по шесть трупов присылаете. Да ведь это от вас только. Со всех сторон тянут. Ну, куда? На шею себе, что ль, положу. Ни денег, ни рабочих, могилы копать некому.

– Ну, а мы-то куда же? На улицу выкидывать, что ли?

Я иду по улицам, и идут со мною эти блестящие, немеркнующие глаза.

Где же ваши матери, чье сердце разорвалось бы от горя и отчаяния, чья жгучая слеза упала бы на ваше восковое личико?

Я иду по улицам, которые тупо и безразлично теряются в дымчатой мгле.

Перехожу мост. Терек, внизу белея, злобно роется, но присмирел, – в горах подморозило, и он съежился. Гор не видно. А под ногами хлюпающая жижа: до костей пробирает сырость.

…Длинное, угрюмое, полуразрушенное здание; выбиты окна, сорваны двери, вокруг невероятно нагажено.

Спускаюсь по скользким ступенькам в полуподвал. Нельзя дышать, несет сортиром. В полумгле на полу, возле парашей, люди; некоторые достали где-то кипяток, пьют. Тут же везде на полу отхожие; ползают дети; больные – те, что не в состоянии подняться, – ходят прямо под себя, никто не убирает. Невыносимая вонь. В зияющие окна несет пронизывающую сырость и холод. Убежище голодных.

Неужели же нельзя вычистить помещение, устроить отхожее во дворе, забить окна хоть досками, чтобы не так несло? Наконец, можно все это заставить сделать самих же голодающих.

– Да-а, заставишь! – с злобным выражением объясняют мне. – Вон назначили им коменданта. Тот приказал немедленно вычистить помещение и держать в чистоте – так крестьяне, как зверье, поднялись: «Иди да сам чисть!» И назло тут же за дверью и напакостит.

Я понимаю, всякий, кто валялся бы в оцепенении на залитом отхожей жижей полу, не в силах подняться от скрючивающего холода, от голода, голый и босый, и нет просвета, всякий назло в тупом отчаянии тут же за дверью…

Я иду, я опять иду по тупо и равнодушно теряющимся в тяжелой мгле липким холодным улицам, и жижа хлюпает под ногами.

Длинный, длинный забор. Из-за забора глядят корпуса больницы, а за забором на растворившейся жидкой земле, на залитой холодной жижей земле… люди – голые, окостенелые, раскоряченные, ощерившиеся, с судорожно искривленными руками. Их и прикрыть нечем, – о брезенте и говорить нечего, рогож нет. Навеки застывшие люди…

…Пять, шесть… десять, двенадцать… восемнадцать… двадцать три… Сколько же их?

И как бы ни расспрашивал, что бы ни узнавал, везде одно: «Нет денег, нет средств, бессильны. Что будет дальше – не знаем».

А они уже мстят, уже повисла месть над городами, над аулами, станицами, деревнями, над нефтяными промыслами, над рабочими кварталами. Они мстят, эти раскоряченные, застывшие вдоль забора трупы: как мертвенное пятно, расплывается сыпной тиф. Плывет и возвратный тиф. Вспыхнули и летние болезни, которые на зиму обыкновенно замирают: брюшной тиф, дизентерия. И ползут корь, скарлатина, дифтерит.

И все это оттуда, где в сортирах ютятся голые люди, где тихонько всхлипывает маленькая девочка, которой надо умирать, где лежат застывшие, раскоряченные голые трупы.

И уже расплывается сыпняк по линии. На станции под Владикавказом валяются по платформе, по путям сыпные вперемежку с умирающими от голода. У кассы – длинный хвост, и все, кто в череду, шагают через закоченевший труп сыпного, который уже много часов лежит на грязном полу вокзала.

Положение безвыходное: денег совершенно нет, койки сокращены до минимума. Жалкие крохи, какие имеются, недостаточны даже, чтобы мертвецов вывозить.

…Рабочие заволновались. Они отрывали крохи от своего жалкого заработка и несли в помощь голодным. На собраниях требовали экстренного обложения буржуазии. И добились этого обложения.

Были собраны крупные суммы, и началась борьба с голодом и эпидемией. Стали подбирать голодных, сыпных, стали кормить, лечить, одевать.

А девочка умерла, навсегда, маленькая, замолчала.

II

Собрался Криволыковский волостной сход. Приехал из уезда товарищ. Рассказал про голод. Посыпались попреки друг дружке; погалдели, почесали поясницы.

– Знамо – голод.

– Ежели не уродилось, так и нету хлеба.

– А как прежде: закрома у них ломились.

– К ним и мануфактуру и одежду тащили.

– Пущай теперь они к нам везут.

– Будет тебе наливать-то. Али голоду сам не знал?

Пошумели еще, но постановили помочь. По горсточке, по ковшику, по фунтику, ан собрали целый вагон.

– Пущай поправляются.

Выбрали двух крестьян, – веселые ребята, рот до ушей – и не закрывается.

Сели в вагон, и пошел он постукивать на стыках.

Долго ли, коротко ли, вернулись крестьяне. Стали скликать опять сход. Идут крестьяне, почесываются.

– Чево такое, али опять сбор?

– Будя. Эдак досбираемся, сами зубы на полку сложим.

Собрались. Вышли делегаты. Что за чудо: те – да не те. Все их знают, а признать не могут. Чужие лица, чужие, далекие глаза. Как будто какая мгла отгородила их от всех и во всю жизнь лицо их улыбки не знало.

– Так что, братцы-товарищи, довезли мы все до зернышка в исправности, да как глянули, а там… а там…

Да не договорил, засопел носом, махнул рукой и пошел прочь.

И другой не выдержал: по загорелому, обветренному лицу поползла скупая соленая крестьянская слеза. Ушел и этот.

А сход не расходится. Крестьяне уставились в землю. Бабы сморкаются, подолом глаза вытирают. Ребятишки притихли, на больших глядят.

Смотрят, а те двое назад идут, несут фунта по четыре ржицы.

– Во, сами знаете, многосемейные мы, до новины не то дотянем, не то нет. А во, принесли. Думали, как, бывалыча, прежде, отсыпал раз – и будя, совесть свою ублажил. Ан, глянули там своими глазами, как глянули мы… не расскажешь. Во, кажный месяц будем, сколько в силах, отсыпать.

Разошлись все молча, а там, глядь – у волостного совета, на разостланном пологе, стала вырастать куча ссыпаемой ржи.

С тех пор Криволыковская волость каждый месяц бедно-бедно, а с полвагона наколотит и посылает. Приговаривают:

– Што ж, ничаво, пущай поправляются.

 

Долговязый

*

Он был долговязый, худой, бледный, в угрях, и никто ему не давал девятнадцати лет, а считали вытянувшимся подростком с обезьяньими, по колено, руками.

Уж и забыл, чем только не был: у сапожника в выучке – рубец от шпандыря над бровью; и в столярной; и тряпье и отбросы собирал, и нищенствовал, и отвинчивал медные ручки на парадных, и замертво валялся под мостом от голода.

А когда полиция, забрав и продержав в участке, приводила его к матери, та, утирая концом замасленного фартука нос, вечно в капельках пота, и замученное, потно-бледное лицо от плиты, всхлипывала, начинала утирать сразу вспотевшие глаза:

– Родимый ты мой!..

Давала городовому на мерзавчика, а сына посадит около себя на кровати, обнимет, положит голову ему на плечо и скупо и торопливо всплакнет:

– Сыночек ты мой, сынок… Одного бог послал, да и тот…

От нее вкусно пахнет жареным маслом, пирогами.

Но как только по коридору из хозяйских комнат послышатся мелкие, частые, козьи шажки, она толкнет его:

– Лезь скорей!

Он юркнет под кровать; она приспустит, оправит из разноцветных кусочков одеяло. Он видит: по полу торопливо мелькают маленькие, с бантиками, черные туфельки, – так и хочется поймать лапой и придержать. И слышен милый девичий голосок, от которого, должно быть, светлее в кухне делается.

– Матреша, что это у тебя все не готово? Ведь за стол сели…

А около плиты топчутся раскоряками развалившиеся, кособокие башмаки матери.

– Готово, готово! Неси первое. Зараз все готово.

Только горничная из кухни, а под кровать сунет пахнущая жирным борщом худая рука кусочек пирога, котлетку, ложку запеканки, вкусного печенья; он лежит и, счастливый, жует. Под кроватью пахнет пылью, лежалым пропотелым матрацем, кошачьим нужником. А по полу то и дело черно мелькают бантики на туфельках или одиноко топчутся у плиты заскорузлые раскоряки.

Когда господа отобедают и отдыхают, в кухне повольней. Вылезает Долговязый, а мать все его кормит, и все утирает глаза, и все горько приговаривает:

– Так надо. Стало быть, так и надо. Господь кому как определил. Нам с тобой, сыночек, тяжелый крест… Ну что ж, стало быть так и надо.

Он ни соглашался, ни не соглашался, а просто жевал пирог или жареный кусок мяса. Но во всем его теле, и длинных руках, и угристом лице, где-то под ложечкой ныло, не подавая голоса: «Так и надо… Так и надо…»

И улицы с шумом и гамом, и высокие дома с блестящими стеклами, и витрины, за которыми вкусная снедь или красивое платье, и экипажи, и сытые женщины, – все было внутри тонкого сомкнутого круга, непереходимого для него от века. «Так и надо».

Он не сопротивлялся, но когда сапожник рассек шпандырем бровь, – убежал. А когда столяр стал утюжить по голове фуганком и он оглох на некоторое время, – опять убежал. Хотя и убежал, но ему и в голову не приходило куда-нибудь деться от этой жизни. «Так и надо».

Долговязый попал в тюрьму. Всякий народ там был. В первый раз он услыхал – читают книжку. Лежит на пузе малый, рябой, и на маковке волосы закрутились куриным гнездом. Кругом гомон, шарканье котов, вонь от параши; в углу, на разостланном халате, с воспаленными, жадными лицами дуются в карты; матерная ругань висит – не продыхнешь. А тот лежит и читает вслух для себя.

И читает чудно. Будто солнце – не солнце, а шар, вот как в кузнице, раскаленный, и будто месяц – не месяц, а вроде как земля, по которой ходим, и блестит, как зеркало, от солнца, и будто не солнце всходит и заходит…

А там картежники грянули хором:

Со-о-нце всхо-дит и за-а-хо-о-дит, А в тюрь-ме мо-ей тем-но-оо…

…а земля, как голова круглая, крутится округ себя…

…мне-е и хо-чет-ся на во-о-лю…

Долговязый тоже лежит на животе, подняв голову; рот раскрыт, тоненькой ниточкой слюна тянется до нар. Он ничего не слышит, не видит, только видит, как огромная круглая голова вертится вокруг себя…

…це-е-пь пор-вать я не могу…

Вот с этого и началось. Точно эта круглая земная голова, которая вертится вокруг себя, выдернула его, как нитку из иголки, из всей его прежней жизни.

Клокатый рябой оказался матросом. Кто-то доставлял ему с воли книги, и он их запоем читал вслух для себя, а Долговязый его слушал, не закрывая рта. Выучил его матрос и грамоте. Рассказал, как на земле выросли горы, как расплодились животные, как прапращуры человека ходили на четвереньках, лазали по деревьям, а сами в шерсти.

– А насчет бога – фффью! – свистнул матрос.

И когда свистнул, у Долговязого больно сжалось сердце: «Эх, матка, худая уж дюже!..» Представилась на секунду кровать и полутемнота под кроватью, воняет пылью и кошками, и исхудалая рука сунет то пирожок, то котлетку, то сладенькое…

Выпустили их из тюрьмы вместе, и вместе поступили на пассажирско-грузовой пароход «Днепр». Долговязый сразу стал не один. Работал ли в трюме, стоял ли на вахте, мыл ли палубу, или свертывал канат, около него и с ним были такие же товарищи, так же напрягавшиеся в неустанном труде, так же не знавшие ни отдыху, ни сроку. И эта связь тянулась к матросам на других пароходах, тянулась к заводам на берегу, где бывали тайные собрания с рабочими. Ткалась невидимая, но громадно раскинувшаяся связь со всем трудовым людом, у кого разинулись глаза.

В Батуме брали с заграничных пароходов нелегальную литературу и развозили ее по портам, а оттуда она растекалась по заводам и по фабрикам, растекалась по всей России, заражая сердца, умы. Тучи царских шпионов, провокаторов, полиции, жандармов, прокуроров, как чудовищная сеть, старались захватить эти печатные мысли, но они, как вода, всюду просачивались.

А Долговязый с железной настойчивостью работал в кружках, как только попадал на берег. Высокий, обветренный, загорелый, он говорил коряво-взъерошенно, но, как железной рукой, держал собрание, и его, затаив дыхание, слушали.

– Товарищи, конечно, одно знать, понимать должны, которые рабочие… Тут, братцы, не шутки шутить, не игру заводить, тут, ребята, кто одолеет, на живот и на смерть, – либо мы, либо они. А уж они спуску нашему брату не дадут. Потому, ежели среди своих хоть чуть чего заметите, ежели хоть намек, что предатель, – пришить. А то все сгинет!

«Эх, к матке бы, а то и не знаю, как она. Сколько не видал! Жива ли?..»

Но к матери опять не попадал. С собрания среди ночных фонарей бежал на пароход, – сниматься в три ночи. А там опять все то же: море, солнце, вздымающиеся волны, ослепительный блеск и соленый ветер. А там опять порт, затхлый трюм, подача из него грузов наверх, грохот лебедки, – и все один и тот же монотонный припев труда: «Майна! Вира!» И на берегу растущие горы тюков, бочек и ящиков. А по набережной гуляет чистая, разодетая публика, в панамах, в белых платьях. Плывут цветные звуки оркестра. «Эх, матка!..»

Солнце всхо-дит и за-хо-дит…

И опять море, опять порт. Только уснешь, – хриплый голос с палубы: «Наверх, к разгрузке!» Так – без конца и краю.

Стала полиция выдергивать матросов, то одного, то другого – в тюрьму. И как по отметке – лучших товарищей, лучших подпольных работников.

«Гад завелся, – сцепив железные челюсти, думал Долговязый. – Но кто?»

Голова напрягалась, готовая лопнуть. Как его узнаешь? На лбу не написано.

Ночью ли, когда шумело море и в черноте, как земные звезды, приближались рассыпанные огни города, или днем, когда сбоку стеной проходили горы, а верхи щетинились лесами, – одно сверлило и жгло железом мозг Долговязого: «Кто?»

…Це-епь пор-вать я не могу…

Цепочкой бежали дни и ночи. Пришла суровая морская осень. Низко тянули на юг птицы, низко неслись клочковатые тучи.

«Нашел!»

Стиснув зубы, глядел серыми неумолимыми глазами Долговязый в волнующуюся даль.

Мрак глухо несся клубами мимо парохода, разворачивающего среди ночи тяжелые, слабо белеющие волны. Долговязый лежал на койке, не смыкая глаз. Исступленно светило электричество. Снаружи в пароход било, как из орудий. Потолок и пол тяжело валились наискось в одну сторону, потом – в другую. Два пьяных матроса играли в карты, переваливаясь от качки и азартно выкрикивая, прибавляя непечатные:

– Твоя!

– Куда попер?..

– Бей!

В кубрик спустился Рябой и, держась за край, чтобы не свалиться от качки, сказал в самое ухо Долговязому:

– Нашел!

Тот вскочил, вцепившись:

– Кто?

– Кок!

Долговязый вскочил, как подкинутый качкой:

– Почем знаешь?

– В третьем классе едет парень. Знаю его. Наши ему в городе сказали: пусть, мол, кока опасаются, в дела не пускают, – с охранкой связь держит.

– То-то у нас с получкой нелегальщины все провалы… Идем к нему!

– Постой, пускай уснут, – показал тот глазами на игравших матросов.

Долго те качались, подбрасываемые, хлопали картами, выкрикивали. А в Долговязом неотступно, не умолкая, звучало:

…цепь пор-вать я не мо-гу…

Матросы угомонились, улеглись, потухло электричество. Долговязый выбрался из кубрика. Ветер бешено свистал и крутил черноту ночи, палуба медленно валилась то в ту, то в другую сторону. Долговязый и Рябой прошли, раскачиваясь, и спустились в маленькую каюту кока.

Он спал и, когда они вошли, вскочил, как обожженный.

– А? Вы чево?!

А они навалились, придерживая за глотку, чтоб не кричал.

– Говори!

Он смотрел на них белыми от ужаса глазами.

– Ничего не знаю… За что вы?! Чево вы?!

– Готовь!

Рябой достал веревки и скрутил ему руки, ноги. Он забился, как пойманная рыба.

– Постойте, братцы!.. Все скажу… товарищи…

– Ну?!

– Один… один только раз… Больше не буду… никогда не буду!..

– Довольно!

Ему замотали рот и стали насовывать мешок. Завязали над головой, к ногам – полупудовую свинцовую болванку. Вытащили на все так же валившуюся из стороны в сторону палубу, в кромешный гудящий мрак. В мешке смертельно извивался и дергался.

Они сунули его, когда палуба пошла вниз. Мешок скатился до борта. Перевалили за борт, – и был все тот же гудящий мрак, смутная чернота ближних бочек, да содрогания винта бежали безустанно.

Долговязый спустился в кубрик, зажег электричество и стал писать каракулями, привалившись грудью к столу, чтоб парализовать качку. Руки дрожали.

«Дорогая матка, вот никак к тебе не доберусь, все никак не вырвусь: на пароходе работа заела, а в городе дела, никак к тебе не вырвусь. Ну, в этот рейс к тебе обязательно наведаюсь и деньжат прикопил тебе, принесу. Хочу глянуть, как ты живешь. Ты не робь, матка, мы буржую шею сломим и не будем его объедки под кроватью кушать».

В порту его арестовали.

Что бы ни делала, – шила ли, готовила ли картофельную себе похлебку, убирала ли убогую комнату исхудалая женщина, – жила она только одним: напряженно вслушивалась.

Давно ее рассчитали господа. Стала часто кашлять, – побоялись, не чахотка ли, как бы не заразила. Места не нашла. Наняла на краю города крохотную комнатку возле кухни и стала с себя продавать, что было, – тем и жила. И все слушала, все прислушивалась.

Днем ли, ночью ли, она угадывала малейший скрип двери: это вошет квартирант, это – хозяйка, это – дворник. Так – день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Не слышалось только шагов того, кого ждало изболевшееся материнское сердце.

Все труднее и труднее подымалась по утрам с постели и кашляла, а сердобольная хозяйка говорила:

– Нету сыночка что-то. Али забыл мамашу?

А та говорила слабым голосом:

– Нет, Антонина Ивановна, он не забыл, он придет… он придет, Антонина Ивановна…

И все вслушивалась.

А раз утром не поднялась с постели и, когда вошла хозяйка, только повернула голову. Та ахнула:

– Господи, да как вы исхудали!

– Ни-чего, Антонина Ивановна, по-правлюсь вот… только дождаться… Сережа придет…

Хозяйка покачала головой.

…Шли дни. Осень стала в окнах слезливая, заливая стекла холодным дождем. Деревья облетели.

Слышно было – вошел почтальон. Хозяйка отворила дверь и подала торопливо письмо, – некогда было:

– Должно, от сыночка.

Больная уже не поднимала головы, только скосила счастливые глаза.

Долго возилась в хлопотах хозяйка и только к вечеру заглянула к жиличке. Та неподвижно лежала с безгранично радостной улыбкой на восковом лице, и похолодевшая белая рука прижимала к неподымающейся груди нераспечатанное письмо.

 

Чудо

*

В январскую стужу, привалившись к задку саней, ехал казак Наумыч в станицу.

Заиндевевшая лошадь бежит споро. Кругом пустая степь, занесенная снегом. Наискосок, через дорогу, тянет злая поземка. Верст семнадцать осталось.

Вдруг Наумыч натянул вожжи. Лошадь стала.

– Что за притча?..

Шагах в десяти от дороги пар шел. Слез Наумыч, идет, проваливается по сугробам. Чудеса! В ложбине чернеет живая вода, снег кругом мокрый, а в воде лягушонок плавает – оттаял.

– Али наваждение?.. – перекрестился Наумыч.

Знает – кругом верст на двадцать капли воды нет, степь сухая, как кирпич, и от мороза даже воздух оледенел.

Побежал назад, ввалился в сани и погнал лошадь. А в станице – прямо к попу.

– Так и так, батюшка, нонче мне наваждение в степе было, благословите. Двадцать годов езжу по этому самому месту, капли-росинки никогда там не бывало, и называется Сухой Лог, кругом мороз, а тут прямо живая вода, а в ей лягушонок плавает.

Поп сунул ему в губы волосатую руку, выслушал да как заревет боровом:

– Мать, дай ему стакан водки! Да вели Николаю запрягать вороных. Пошли за дьяконом, за дьячком, приготовьте облачение… Аты, мать, полезь на подловку, там в углу навалены иконы, выбери какую постарей божию матерь, почерней какую. Да сама полезь, а то Палашка не сумеет. Да не забудь… того… – крикнул он вдогонку, – энтого… бутылочку в сани поставить, – мороз больно здоров.

Попадья, вся в паутине, слезла с подловки и подала почернелую доску.

– На вот. Только нос у ней маленько сколупнут.

Через полчаса поп в новой енотовой шубе, с ним здоровенный, похожий на быка дьякон – в волчьей, и в пальтишке не попадавший зуб на зуб дьячок – быстро ехали на паре сытых вороных в степь.

Вот и ложок, и пар от него идет. Глядь, а с другой стороны на паре гнедых тоже трое жарят: поп с дьяконом и с дьячком из хутора, – пронюхали, канальи.

Подскакали разом; выскочили попы да к воде с иконами. И стали друг дружку пихать.

– Ты что же это в чужой приход, сивый мерин! А?

– Врешь, бабьятник, наш, хуторской тут юрт.

Вцепились друг другу в бороды. Дьяконы из саней на помощь поспешают. А у дьячков свое – кадило в сторонке раздувают.

Станичный дьякон скинул с правой руки волчину да, не крестясь, не молясь, ка-ак ахнет хуторского батюшку, – тот и ушел головой в снег.

Взревел по-бычьи хуторской дьякон:

– А-а, так ты нашего!..

Скинул тулуп, размахнулся – господи благослови. И задрал ноги станичный поп, зад весь в снегу показал. Сошлись дьяконы, оба ражие, откормленные, с бычьими шеями, и голоса рыкающие, – быть бы большому бою, да бегут кучера, кричат:

– Батюшки!.. Батюшки!.. Народ едет…

А народ действительно ехал: со всех сторон зачернели сани. И как это быстро весть о чуде облетела станицу и хутора!

Попы, кряхтя, поднялись, и пошло: «господи помилуй», и «аллилуйя», и «радуйся, невесто неневестная»…

На другой день народу привалило еще больше. Везут безруких, хромых, слепых, иссохших, измученных, падучих, порченых, кликуш. И все с умилением, со елезами пьют святую воду и прикладываются к явленным, быстро стынущим на воздухе: морозно – прилипают губы, больно отдирать. А кругом вздохи, крики, плач, визг. Кликуши голосят:

– Матушки, царицы небесные! Да как же вы нас сподобили, недостойных?! Хучь бы одна, а то сразу две – преподобная Одигитрия ды Казанская божая матерь…

А около попов растут кучи денег, печеного хлеба, яиц, сала, овчины, мешки с пшеницей. Пара вороных и пара гнедых не успевают отвозить.

Так тянулось целых четыре дня. Измучились попы, до седьмого пота трудятся. По области, по станицам, по хуторам слава пошла о двух явленных и как они исцеляют болящих. И те, кто приезжал, своими глазами видели явленные иконы в живой воде, как для болящих царицы небесные воду все прибавляют, – стало уж маленькое озерце и не мерзнет.

Удивляется народ, в страхе и умилении пьет воду, набирает в пузырьки, в бутылки и развозит по всей области.

На пятый день приехали на двух санях рабочие, хмурые, черные от въевшегося металла и масла. Вылезли, достали инструменты, подошли.

– Ну, будет вам тут турусы разводить.

Вскинулись попы и молящиеся:

– Вам чего надо? Тут явленные матушки, царицы небесные – Одигитрия да Казанская…

– Ма-атушки!.. По матушке бы вас всех… Ишь сколько воды нашло. В станице, почитай, водопровод стал, без воды все сидят. Труба лопнула, а вы воду лакаете, да еще с водосвятием… Ну, пущайте, некогда нам тут с вами…

И принялись за работу. Развели костры, оттаяли землю, вырыли колодцы; открыли водопроводную трубу, заменили лопнувшую часть новой, опять засыпали землей и уехали.

Вскоре поднялась метель, все бело сравняло, и опять в степи стало тихо, безлюдно.

 

У текстилей

*

Тридцать пять лет! Да ведь это больше полжизни. Когда оглянешься, только ахнешь: тридцать пять лет прошло!

Совсем молодым – только на ясный свет глаза продрал – два царских жандарма, гремя шпорами, привезли меня к Ледовитому океану, в город Мезень. Да одно было только название – город, а всего-то там – улица да два переулка.

Иду в коммуну, где жили политические ссыльные. Знакомлюсь. Бросаются острые, живые, чуть насмешливые глаза небольшого роста, широкоплечего коренастого ссыльного. Ему лет тридцать пять. В самой поре. Ткач орехово-зуевский, Петр Анисимович Моисеенко.

Это был отец стачки, один из зачинателей русского революционного рабочего движения. Были и до него стачки. Но это были неорганизованные, стихийные бунты. Стачка же, проведенная на Морозовской фабрике в Орехово-Зуеве Моисеенком, была первая крупнейшая по своим размерам организованная стачка.

Через тридцать пять лет я попадаю здесь, в Москве, в ЦК текстильщиков на заседание фракции. Длинный стол. Около тридцати человек. А в конце стола на почетном месте – старик с серебряной головой, и те же живые, острые, молодые глаза, чуть насмешливые, такой же невысокий рост, такой же широкоплечий, коренастый. Да ведь это же тот самый Анисимыч, Моисеенко, отец русской стачки, зачинатель рабочего организованного движения в России.

Я смотрю во все глаза: да так ли? Да не сон ли? А вдруг дохну, а этого ничего нет. Да могло ли мне присниться такое в Мезени, у Ледовитого океана, что через тридцать пять лет за длинным столом увижу уже серебряную голову Анисимыча и тридцать человек, тридцать коммунистов, тридцать его революционных сыновей, которые любовно, радостно, преданно чествуют своего батьку!

И опять смотрю во все глаза: эта серебряная голова – начало, эти тридцать – продолжение одного и того же великого, небывалого в мире революционного дела.

Какое начало! Какое мучительное, трудное начало! Среди непроглядной рабочей безграмотной забитой тьмы начинал молодой Моисеенко. Начинал среди дикого, нечеловеческого царского и хозяйственного произвола. Темные замученные рабочие говорили безнадежно:

– Разве можно у Морозова стачку устроить! Он колдун – не допустит.

Раскачать эту непроглядную тьму стоило неимоверных усилий. Ведь собираться-то рабочие могли только в грязных, вонючих фабричных нужниках, тайком, оглядываясь. И там молодой Моисеенко растолковывал им самые простые, азбучные истины: что они должны добиваться возможности жить не собачьей, звериной, а мало-мальски человечьей жизнью. И с нечеловеческими усилиями надо было не дать организованной стачке превратиться в стихийный бунт разрушения.

Вот как начинал молодой Моисеенко.

И я опять смотрю на эти тридцать, на это продолжение. Но какая разительная противоположность обстановки начала и продолжения!

Там – темная, безграмотная, забитая звериной жизнью масса; здесь – дисциплинированные, внутренне страшно выросшие стройные ряды пролетариата, выковавшего величайшую в мире революцию.

Там место агитации – вонючий нужник: здесь – лучшие залы, лучшие помещения городов, фабрик, заводов.

Там – безумные, нечеловеческие преследования царских и хозяйских палачей; здесь – в подспорье революционным строителям мощь рабочей революционной власти.

Я смотрел на серебряную голову зачинателя и на молодые в расцвете сил лица продолжателей. И тот и другие вышли из самой утробы, из самого нутра пролетариата. И тот особенный практицизм, особая сноровка ухватить самую сущность дела, самое нутро его, – сноровка, так свойственная рабочему, – лежит нестираемой печатью на серебряной голове и на лицах революционных продолжателей.

И на каждом лице отпечаток прошлого, партийной работы, царского подполья, безумного напряжения фронта гражданской войны и неохватимого, ни на минуту не ослабевающего напряжения мирного строительства.

Да! обстановка изменилась: нет того элементарного, страшного, что было, когда начинал борьбу этот с серебряной головой молодой старик, но зато как огромно, необъятно все осложнилось теперь! Период разрушения кончился, наступил невиданный в человеческой истории период строительства. И вся тяжесть, вся ответственность его падает на хозяйственников, на производственников, на тех, кто непосредственно регулируют живую силу фабрик.

Страшная ответственность, ибо каждая ошибка, промах бьют не по отдельному производству, а по всей социалистической республике, а стало быть, и по всему будущему нашей страны.

И я вижу по лицам рвущихся изо всех сил людей: среди развалин, среди хаоса, среди вопиющей недостачи во всем эти тридцать час за часом, день за днем, месяц за месяцем восстанавливают производство.

Председатель правления текстилей с затаенной гордостью подает альбом всевозможных тканей. Я с изумлением разглядываю – да неужели это теперешнего производства? Сколько изящества, какая отличная выделка!

А давно ли сами рабочие, когда им в счет заработной платы давали продукт их же труда, отказывались брать:

– На кой она нам черт, эта рогожа!..

Один из товарищей текстилей подсаживается ко мне и говорит:

– Помните, вы писали про рубаху. Верно писали. Да, да, надо было подтянуться.

Я уже забыл, четыре года прошло, а он помнит. Он помнит каждую мелочь, каждый маленький факт, потому что это относится к производству, в котором вся его душа. В восемнадцатом году я был на фронте и видел: присылают для красноармейцев партию рубах. Красноармеец радостно надевает, а она тут же расползается. Я уже позабыл об этом, а товарищ текстиль помнит: оно сидит в нем, как заноза, он и за прошлое болеет душой.

– Надо было подтянуться, подтянуться надо было, – твердит он. – Разве это допустимо? – подумайте сами.

Да, эти текстили впились, как клещи, в свое дело, уж не вырвешь, – мертвая хватка.

И я опять гляжу на длинный стол – серебряная голова освещает тридцать революционных строителей – и думаю: да не сон ли это? И не снилось ли когда-то мне это тридцать пять лет тому назад в далекой холодной Мезени?

 

Город рабочих

*

Иваново-Вознесенск прост, крепок, широко раскинулся. Хрустит мороз. Под наваленным снегом, через широкие, как поле, улицы сереют деревянные домишки. И между ними нет-нет да и вывернется двух- или трехэтажный матерый каменный дом – фабрикант когда-то жил.

И во внутренней жизни этот не то город, не то деревня – тихий и безлюдный; крепок, прост по-рабочему, может быть, потому что рабочая жизнь дает ему свою окраску, содержание.

Впрочем, многое помечено кровавым воспоминанием. Вот около моста солдаты, стоявшие шеренгой вдоль этого забора, расстреливали безоружных рабочих. А вот там казаки засекали рабочих плетьми, а на концах вшиты свинцовые гири, – ударит по голове, глаз выскочит…

А теперь…

А теперь в каждом предприятии свой клуб, свои учреждения, какие в те времена и не снились, своя жизнь. И эта трудовая, крепкая, кряжистая жизнь пропитала собой все учреждения и все организации.

Губком – сердце и мозг. Секретарь – маленький и живой, исхудалый, желтый, – и в торопливо улыбающихся глазах кипучая несокрушимость. Человеку явно надо отдохнуть, иначе… Но тысячи дел, тысячи вопросов, тысячи затруднений, требований, противоречий.

Быть может, нигде так не требовательны, не строги к партийному, как здесь. Рабочий, беспартийный массовик, угрюмый, сосредоточенный, изжелта-бледный, – жиров-то не хватает в полную меру, – идет в фабричную ячейку не только с общеполитическими и хозяйственными вопросами (на Рур наступают французы, не будет ли из-за этого войны? Не станет ли фабрика из-за недостатка хлопка? и т. п.), но и со всем житейским, что наполняет его жизнь: в семье нелады – к секретарю; не знает, что с сыном делать, от рук отбился – к секретарю; сказывают, всех богов по шапке – к секретарю; будет ли урожай, не подешевеет ли хлеб – к секретарю.

И коммунист не имеет права отцыкнуться, не знать, запнуться. Мало того, что он должен в своей собственной жизни быть чист, честен, что на него всегда можно положиться, он должен еще на все ответить, как книга, из которой все можно вычитать. Иначе машут руками: «Какой это коммунист, только что приписался к партии».

Вот почему в глазах секретарей ячеек такая напряженность, точно там внутри постоянно разворачивается туго свернутая пружина; вот почему коммунисты как-то подобраны, гибко напряжены, всегда начеку.

Вхожу на завод. Дымно, полутемно. Краны, станки, вагранка; дневной свет тускло пробивается сквозь закопченные окна, и красновато освещают и днем не потухающие электрические лампочки. Стук молотов, звякают зубила, хрипят напильники. Рабочие, пропитанные дымом, копотью, углем, въевшимися опилками, сосредоточенно угрюмы. А рядом за верстаками, за токарными станками молодые, живые и бойкие глаза подростков, учеников фабрично-заводской школы. Тут и мальчики-модельщики, и слесари, и мальчики-литейщики, и токари. Мне показывают их работу, – прекрасно работают, как взрослые: выполняют заказы фабрик, заводов, мастерских, в значительной степени окупают свое учение.

Просматриваю теоретическую программу, – тут и математика, и обществоведение, и естествоведение, и русский. До двенадцати – в классе, по теории, после двенадцати – на заводе практика, занимаются взасос. Да, на смену старикам идет свежий строй молодежи, строй квалифицированного рабочего, да не прежнего, обучившегося только около молотка, а с ясными глазами отдающего себе отчет в окружающем мире. Но ведь нужны не только рабочие у станка завода, нужны рабочие и у станка управления: в профсоюзах, в партийных и советских учреждениях. И я еду в совпартшколу.

Прекрасное здание, скудно меблированное.

Курсанты – курс первой ступени шесть месяцев – второй год рвутся к работе, так рвутся, что часто заболевают: малокровие, нервные болезни. Я смотрю на эти милые молодые лица юношей и девочек – умственный труд уже положил на них свою чудесную, печать. С милой улыбкой они говорят: «Эх, если бы сорок восемь часов в сутки!»

Есть и бородатые, неуклюжие.

Крепкая ячейка в шестьдесят человек; пятнадцать кандидатов. Комсомольцев – сто одиннадцать человек.

Эта учащаяся молодежь и учащиеся старики не только умеют рваться к учебной работе, отдавая весь запас сил, все здоровье, – они умеют и разумно развлекаться. В конце зала – сцена, устроенная курсантами; их драматический кружок играет. Большой хор строен и выдержан, и чистые голоса девушек звучат молодо и свежо. Стройный оркестр мандолинистов. А большой спортивный кружок под руководством курсанта же борется с физическим ослаблением. Как красивы, стройны и мощны эти коллективные движения, заполнившие весь зал!..

Взрослые такими же жадными рядами идут на вечерние занятия.

Я смотрю на них: «Да! Как в уличной борьбе слышался тяжелый гул шагов пролетариата, шедшего биться в теснинах баррикад, так эта молодежь, а среди них попадается и старик, проходит жадными рядами порой мучительные ворота науки и знания».

 

Промысел божий

*

– Так это вы изволите сотрудничать в «Безбожнике»? – сказал, преодолевая монотонный гул колес, старик, мой сосед, с седеющей благообразной бородой, – хорошо закусил, выпил, явно «под градусом». – Читал-с. Очень на веру напирать изволите. И напрасно-с. Ежели отнять веру у человека, что ж от него останется? Вы, конечно, от науки, изучаете небесные светила, движения всякие, – почтенно, почтенно. Вы пишете, а я читаю, – дозвольте и мне свое суждение иметь. Вы от науки, а я от жизни. Я просто хочу вам рассказать мою жизнь, и вы увидите: кто с верой обращается к богу, того он устраивает. Все единственно от господа бога нашего Иисуса Христа. Вот кто устроил нашу жизнь, если только с верой. Я вот вам расскажу свою жизнь. Так вот, папаша мой, царство им небесное, имели большую торговлю, а также дома и две бани. А между прочим, когда мне стукнуло двадцать лет, они привезли меня в город и сказали: «Ни копейки от меня не получишь. Я из трактирных мальчиков добился, добивайся и ты и составляй капитал. А как помру – все твое с братьями, и к своему приумножишь и мое». Горько мне было: молодой, жить хотелось, да уж папаша сказал – кончено: кремень человек был. Все бы ничего, да была у меня модисточка Соня, беленькая, веселая да ласковая. И денег у меня никогда не требовала, своим трудом себя содержала, и сынишка от меня родился. Славный мальчишка, все ручонками ко мне тянулся, привык к нему. Жениться на ней не думал, а как вспомню: расставаться не миновать, – защемит сердце. Ну, вижу, тупик мне. К кому? Кто посоветует? Одно осталось – к господу богу. Пошел к Иверской божьей матери, отслужил молебен с акафистом, – полтора рубля обошелся, – и жарко молился, до слез. И что же бы вы подумали? Как осенило меня: женись на Глафире. У меня аж сердце зажало, аж дрожь прошла – жалко Соню, мальчонку жалко… Глафира же Пудовна при больших капиталах была. Дело прошлое, а знал я, да и все знали – в девицах двойню своему папаше принесла. А матерь божья Иверская, пресвятая, пречистая дева, так пронзительно смотрит на меня и приказывает глазами: иди! Ну, посватался, сыграли свадьбу. А в церкви глянул – стоит моя Соня в уголку, ни кровинки в лице, ребенок на руках, стоит, хоть бы слово сказала. У меня помутнело в глазах. Эх, думаю, никогда такой желанной не была, хоть помереть. Ну, дело прошлое, – не то чтобы моя Глафира Пудовна на всех зверей была похожа, а правду сказать – глянешь да крякнешь. Ну, что было, то прошло. А вот вы говорите, промысла божьего нет. Да как же нет? Когда с женитьбы я и на ноги стал, человеком сделался, даже папаша меня уважать стал, и Глашенькин капитал помаленьку на свое имя перевел. Сами понимаете, – у бабы волос долог, ум короток. Отечеству пользу приносить – это дело мужчинское, не бабье, и каждый, кому господь сподобил заслужить капитал, обязан эту пользу родной стране приносить. Хорошо. Стали жить…

– Что же, хорошо с женой жили?

– Душа в душу. Разумеется, в супружеской жизни бывают случаи, не без того. Извольте видеть, вот повыше уха шрам, – кочергой горячей съездила, чуть не убила. Но я вам прямо скажу: не умом, не образованием, а единственно упованием на господа нашего Иисуса Христа стал я человеком. Верите ли, ни одного дела не совершал без божьего благословения. Помер папаша, я сейчас к Иверской: «Матушка, научи». А она, пречистая, так-то вразумительно смотрит на меня и говорит глазами: «Иди, говорит, спасай капиталы у твоих братьев для пользы отечества». Божья воля! Поднялся я с коленок, пошел к братьям. А надо сказать, два брата у меня, но не туда пошли. Оставил нам папаша поровну капиталы, дома, торговлю. Я-то стал производить капиталы в дело, как в евангелии сказано, а они – напротив. В евангелии сказано: «Легче верблюду пройти в игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное». Но как это понимать надо? А так. Сказано: «Получивший десять талантов (а талант по нонешним деньгам – большие миллиарды) зарыл без всякой пользы. А получивший один талант – пустил его в оборот и нажил талант на талант, ан вышло сто процентов». По нынешним временам это за спекуляцию повернут, и, гляди, в Чеку сядешь. А между прочим, кого господь благословил? Того, который капитал удвоил. А который не умел с капиталом распорядиться, того обозвал «рабом лукавым и ленивым». Господь в первую голову наблюдает, чтобы богатый правильно капиталы свои приумножал для пользы отечеству и народу, а который не умеет правильно свой капитал обернуть, тот господу богу супротивник и в рай ему труднее влезть, чем верблюду в ушко. А позвольте вас спросить: кто храмы строит? Кто жертвователи?.. Ну вот, приступил я к братьям. Вижу, братья мои единоутробные – «рабы ленивые и лукавые», зарывают даденные таланты. Один в университет пошел, другой – по музыкальной части. Нет, думаю, эти господу не угодны, прямо верблюды, не пролезут. А чтобы капиталы трудовые папашины не пропали, я их к рукам прибрал. На мое и вышло: один брат по политике в ссылку ушел. Говорили: можно вызволить, взять на поруки, похлопотать. Верите, целую неделю мучился: жалко братишку, ведь своя кровь. Да раз ночью сновидение: из переднего угла, от икон вышел ангел, весь в сиянии, и глаголет: «Делай свое, приумножай даденное». Проснулся я утром в слезах и понял, какое направление мне дала владычица небесная. И пошел к Иверской и коленопреклоненно возблагодарил пресвятую. Потом пошел в храм Христа-спасителя и отслужил благодарственный молебен с коленопреклонением, акафистом и певчими, и стал он мне без малого пятьдесят целковых. Так и сгиб братишка по своей вине в Сибири, а другой в босяках пропал. А вы говорите – промысла божия нет.

Он замолчал. Задумался. Сквозь окно глухо мелькали черные деревья.

– Вот, – заговорил он опять, – пришла революция. Ведь всего, всего лишился: капитала, домов, торговли – всего. За что? За что такое?

Вдруг он поднялся, покачиваясь.

– А вот тут-то и сказался промысел божий: все понемногу опять ворочается – и капитал, и дела, и торговля. Помните Иова? Все сжег господь, испепелил, уничтожил, и все опять восстановляет во всей силе и блеске своем. И когда открыл я торговлю свою и стал брать подряды и опять, не как раб ленивый и лукавый, а господень послушник, стал на пользу отечества к таланту прибавлять талант, заказал молебен с акафистом и водосвятием в шести церквах, и это обошлось в миллиард двести – курс-то знаете теперь какой? Даже слепые узрят отныне все величие промысла божия…

 

Две божьи матери

*

На окраине огромного города, высоко над рекой, красиво белел большой дом. Внизу, на берегу, черно дымила фабрика. В третьем этаже белого дома, в громадных комнатах, залитых солнцем, жил хозяин фабрики с семьей. В полутемном подвале жил ткач с ткачихой той же фабрики.

У фабрикантши родилась дочка. У ткачихи тоже родилась маленькая.

В великолепной спальне висел образ божьей матери в золотой ризе. Барыня верила в бога, но знала, что божья матерь хорошо нарисована на доске, а толку от нее никакого не будет, если у человека нет денег. У ткачихи в запаутиненном углу тоже висела икона с почернелым ликом. Ткачиха с глубокой верой молилась, думала, что на нее смотрит сама божья мать, живая.

У фабрикантши были вокруг ребенка няньки, мамки, горничные, и кормила молодуха, которая из-за нищеты с тоской бросила свое дитя в деревне умирать на кислой соске, набитой ржаным хлебом.

Ребенок ткачихи целый день, надрываясь, кричал, голодный, в мокрых вонючих пеленках, некому приглядеть: мать и отец целый день за гремучим станком на фабрике, – и ни на минуту не замирала тоска по своему маленькому.

Дочка фабрикантши расцветала, как цветок, – розовая, с перетянутыми ниточками ручками и ножками. И смотрели на нее нарисованные на доске глаза в золотой оправе. Дочка ткачихи, – желтенькая, со старушечьим личиком, кривыми ножками, как пожелтелая травка в темноте погреба. И смотрело на нее почернелое лицо, нарисованное на потрескавшейся доске.

Заболела дочка фабрикантши. Налетели со всех сторон самые знаменитые доктора, профессора, платили им большие тысячи – и выпользовали девочку. Опять она, розовая и живая, щебетала, как птичка. И смотрела на нее божья мать в золотой оправе.

Заболела дочка ткачихи, – стало ей сводить ручки и ножки, почернело маленькое личико, повело посиневший ротик. Билась головой о доски измученная мать, рвала волосы, кидалась на колени и страстно молилась, мучительно сжимая грудь костлявыми руками и исступленно глядя на почернелую икону полными муки, слез, надежды, отчаяния глазами:

– Мати пресвятая, пречистая, заступница! Спаси ты мне дочечку… вызволи ты мне дочечку… пущай поздоровеет моя девочка… поставь ты ее на ножки… За что так она мучится?! Мати пресвятая…

Гудит гудок, бросает ткачиха, глотая слезы, больную крошку, бежит работать на фабрикантово семейство. Уходит и ткач на работу, а в глазах – тоска.

Умерла маленькая и лежала, как желтенький свернувшийся листик, а в углу висела черная доска.

Поп торопливо похоронил, стараясь поскорей отделаться и скороговоркой приговаривая:

– Пути господни неисповедимы… зато ей там хорошо будет… на том свете.

– Хочь бы она на этом, хочь бы часочек, один бы часочек как следует пожила, – захлебываясь, выговорила мать.

Поп прикрикнул:

– Не гневи господа! Господь каждому дает крест, и каждый должен нести его. А то гореть тебе в пещи огненной.

Росла и расцветала дочка у фабрикантши; у ткачихи тлела в могиле; и никогда не заживала тоска у замученной женщины.

По-прежнему висели две божьи матери: одна наверху, в вызолоченной оправе, хорошо нарисованная, другая – в полутьме подвала, старая, полопавшаяся.

 

Животворящая сила

*

Нет, надо иногда оглянуться, отодвинувшись: вблизи остро и больно видишь в большинстве неудачи, промахи, не то, что ожидаешь; отдельные кусочки борьбы заслоняют целое.

Зной. Врангелевский фронт, верст шестьдесят от боевой линии. Штаб. Тихая степная жизнь маленького степного голого городка на тинистой речке.

В штабе, в политуправлении армии меня знакомят с положением, – плохо: и трения, и промахи, и неумелость, и многое другое.

– Хотите посмотреть конную бригаду?

Едем. За автомобилем бежит горячее курево по степной дороге. Начпоарм, нахмурившись, глядя в даль, дрожащую от зноя, рассказывает:

– Пришлось отвести бригаду. Бегут, как зайцы. Понимаете, ничего не сделаешь, вывести нельзя: только увидят неприятеля – в панике врассыпную. Никуда часть. Пришлось отвести в тыл. А тут вдобавок голые, босые. Надо из этой орды выковывать новую бригаду. Я тут недавно.

Приехали. Глянул: орда. У одного почернелое от загара пузо наружу; у другого и того хуже, и он все поправляет, прикрывая целомудренно обрывки подштанников. Потрескавшиеся, почернелые, босые ноги. Без шапок. А сядут на лошадей – банда. И у меня щемит: нет, не справятся с ними – таких не переделаешь.

Меня просят почитать им рассказы. «Ну, этим рассказы как пятая нога собаке», – думаю.

Собрались в саду; легли вповалку; забрались на деревья, как тетерева, ветки трещат. Стал читать. Но откуда же такая тишина? Блестят сотни и сотни глаз, гипнотизируя. Потом им стали рассказывать о положении в России, о положении на польском фронте, об усилиях мирового буржуа задушить республику и вместе с республикой и их. И опять та же напряженная тишина, внимательный блеск глаз, затаенное дыханье…

…Мы ехали назад. Быстро курился автомобиль.

И я уже думал: «А пожалуй, и этих возьмем!»

Прошло две недели в обработке; пришел экзамен.

В глубоком тылу, где все спало, спало нетревожимым покоем, вдруг выросла грозная и неотвратимая сила: десять тысяч отборных махновцев под командой самого «батьки». Как из земли выросли. Пулеметы, орудия, конница, пехота, множество тачанок, на которых они передвигаются с огромной быстротой; сочувствие кулацкого населения. И в противовес – эта «разложившаяся» бригада. Штаб будет сметен, как солома вихрем.

На заре бешено ринулся Махно, подавляя огромной численностью и уверенностью. Завязался бой. А когда всходило солнце, сожженная степь вся завалена изрубленными; Махно быстро пылил, убегая на тачанках с остатками отряда.

Я опять их видел: босые, простоволосые, голопузые, в рваных подштанниках, а глаза горят. И как же они потом с партийными впереди рубились с врангелевцами!

Маленькая горсточка, крохотная горсточка свежих партийных дрожжей – и колоссальная скрытая энергия вздулась и вылилась через край.

Восточный фронт. Уфимский мороз. Митинг в пустом, побелевшем от инея помещичьем доме. Каменные, замкнутые, чужие, в большинстве татарские лица.

Чуть не поголовно бегут из частей, и повторно, по многу раз.

Выступают товарищи, стараясь пробиться сквозь эту каменную замкнутость. «Вот этих-то уже не прошибешь», – невольно мелькает в голове при первом взгляде на них.

А как дрались потом эти части!

Репрессии? Да разве же самые страшные репрессии могут что-нибудь сделать с людьми, у которых и искры нет сознания необходимости борьбы, необходимости отдать свою жизнь! Только партийные дрожжи умеют возжечь эту искру, раздуть ее.

И куда ни загляни, в военный ли, в советский ли аппарат, к хозяйственникам, к профессионалистам, – всюду одно и то же: будто и криво, и косо, и с промахами, и склочно, – ан глядь – громадно подымается историческая опара на партийных дрожжах.

Взгляни на всю громаду совершенного. И в больших, и в малых событиях увидишь то, что вынесло вверх революцию и оправдало все жертвы ее – увидишь созидающую, животворящую силу партии.

Ей будут петь славу века.

 

Навыворот

*

Капитон Иваныч держал трактир. Место было бойкое, хоть и в стороне от железной дороги. Много было проезжего люда, да и из соседних деревень наезжали мужики в базарные дни. И свое село было большое.

В базарный день далеко до свету, среди осенней тьмы, слякоти, невидимо сеющегося дождя всеми огнями светился трактир. Капитон Иваныч – небольшой, пузатый, с пузатыми щеками, маленьким красным носиком и бегающими мышиными глазками – носился по всему двухэтажному трактиру. Везде слышался его тонкий визгливый голос. Внизу были комнаты для приезжающих; сюда же тайно приводились гулящие девицы. Вверху – биллиардная, буфет, чайная и закусочная, а в отдельных кабинетах в чайниках самогонка подавалась.

Жена и дочь тоже с утра до ночи возились по трактиру.

Три человека служащих было у Капитона Иваныча.

Никиту он вывез из голодающих мест. Возил он туда собранный волостью хлеб, половину которого очень выгодно для себя продал, другую половину пополнил отрубями, песком, сдал и получил большую благодарность. Тут-то он нашел на улице умирающего с голоду Никиту. Сердце у Капитона Иваныча ласковое и сострадательное, не мог он видеть чужих голодных страданий, забрал Никиту с собой; накормил, одел, приспособил к трактиру. И Никита привязался к хозяину, как пес, – никто не знал, когда он спал, ел; все видели только, что он работал, как вол, и глядел исподлобья хозяину в глаза, крепкий, коренастый, неповоротливый, как медведь, но если сгребет, пискнуть не успеешь – сломает. Скажи хозяин: «Убей человека» – и не моргнул бы, раз – и готово.

Был еще служитель при трактире – парень лет восемнадцати, веселый, разбитной, любитель девок и самогонки, – так и не закрывает белых ядреных зубов: гы-гы да гы-гы-гы! Бил его хозяин, а он все свое: как чуть отвернутся, и спер бутылку самогона, и опять бой, а ему как с гуся вода, – гыгыкает, скалит зубы, да под глазами фонари хозяйские стоят.

Была еще девушка, тихая, безответная, бледное личико, и смотрела недоуменно голубыми широко раскрытыми глазами. Били ее, щипали, тиранили, держали вечно голодной хозяйка с дочерью; знали – изнасильничал ее Капитон Иваныч; молила она, плакала, сапоги ему целовала, – нет, изнасильничал; и не могли ей простить этого мать с дочерью. Бросили ей дерюжку под лестницей – там и спала, свернувшись, и дрожала всю ночь.

Отлично работал трактир, и был полная чаша дом Капитона Иваныча.

Оттого все ладилось у Капитона Иваныча – умел с людьми он ладить, со всякими людьми умел. До революции у него был этот самый трактир, сам и строил. И все начальство, какое только приезжало в волость, все прямо к нему, – и становой, и пристав, и сам исправник при объезде уезда. И тут разливанное море – на карачках ползало начальство.

Зато и уважали Капитона Иваныча. Всю округу он в кулаке держал: за гроши скупал хлеб, скот, масло, холсты и прочее. Пикнуть никто не смел. Любили его все, величали благодетелем.

Пришла революция, и все благополучие Капитона Иваныча рухнуло: трактир пошел под школу; землю, лес, скотину отобрали. Туго пришлось. Мужики перестали ломать шапки, а как только попадался на глаза, ругали матерным словом и величали мироедом, сосуном, кровопийцей. Да вскоре опять повернулось на старое: и базары открылись, и торговля началась, и опять стал скупать Капитон Иваныч у крестьян и хлеб, и скотину, и масло. И опять стали низко скидать перед ним шапки и величать Капитоном Иванычем.

И с начальством с новым поладил. Ну, да свои люди попали, все по-хорошему обошлось. Собрали многочисленный и шумный сход, разогрелись, дошли до градуса – ыаза вывалились (целую неделю перед этим Капитон Иваныч гнал самогон), и порешили: построить хорошую новую школу, когда… будут средства, а пока сдать помещение Капитону Иванычу под трактир для общественного доходу, «силов наших нету, все животы пропали, а школа все одно бездействует – ни дров, ни книг, и учителя разбежались». На том и постановили. А Капитон Иваныч пожертвовал прекрасных брусьев на стройку новой школы.

Засветился трактир, заиграл, забурлил. Комом стало наворачиваться опять состояние Капитона Иваныча все больше и больше; опять он стал благодетелем всей округи.

Ах, все бы хорошо! Так ведь надо ж было – завелась червоточина, заноза, и все росла, колола, и перестал спать по ночам Капитон Иваныч.

И кто бы был! Добро, хороший, уважаемый человек, а то Кирюшка Чересседельников, плюнуть не на что, – пришел из Красной Армии и – на тебе! – стал писать, да куда писать-то?! в газеты. Придут газеты, глядь, а там корреспонденция, да про нашу волость, да про наше село, да про Капитона Иваныча. Эх, мать твоя, тетка кривая! Этак невдолге и на свет божий с потрохами выволокут, – да тогда и не расхлебаешь каши, все ведь поплывет, все дела наизнанку, навыворот пойдут. Пробовал Капитон Иваныч и добром с ним. Чересседельников заходил иногда вечерком в трактир. Посидит, чайку попьет и все с мужиками беседует, что и как.

Опять – пришить можно паскуду и остаться в стороне, никаких доказательств не будет, да ведь пойдет писать губерния. Наедет следствие, начнут докапываться, что да как. Капитона-то Иваныча к делу не пристегнут, бездоказательно, а дела всякие попутно всплывут…

Думал, думал Капитон Иваныч, удумал-таки, позвал Никиту.

– Вот что, ты, бревно стоеросовое. Тут есть один человек, который на мою жизнь замышляет. Так ево надо тово… ентово… Дурак! не убить, а маленечко… потолкать. Да ты понимаешь, кувалда неотесанная? Заставь болвана бога молить, он те кишки вывернет… потолкать трошки, под микитки, под зад, обмять маленечко, а не то что до бесчувствия… Дура, тебе говорят, ай кому!..

Никита стоял перед ним, как вывороченный сукастый пень, и бычился, и от этих маленьких из-под насунутого толстого черепа глаз становилось жутко.

– Возьмешь в сарае мешок да, как завечереет, стань под лестницей, а лампу не зажигай, – пущай в потемках. Ну, как будет идтить тот человек, который замышляет на мою жисть, только на лестницу, я крякну, ты зараз мешок ему на голову задерни, чтоб не орал, и при его к сараю, а там помни: трошки, да трошечки, дубина ты кедровая, а то напрешься, как бык, сиволапый черт! Ежели дюже искалечишь али убьешь, сгною в остроге. А потом к избе курносой Машки оттащи и брось, будто ребята его застукали.

– Понимай.

– Понима-ам! дура пресловутая… Под расстрел сукина сына, ежели дело мне попортишь…

Давно сидит Никита с мешком в темноте под лестницей, по которой то и дело шаги вверх и вниз, и все чертыхается народ: темно, спотыкаются.

Хозяин в темноте окликнул:

– Тута, Никита?

– Здеся.

Капитон Иваныч вышел на улицу, темь, зги не видать, постоял, постоял, – нету корреспондента, как провалился. Пошел назад, полез по лестнице, споткнулся, чуть носом не запахал.

– Экк ево!

В ту же секунду что-то перехватило ему голову, горло, грудь, руки и поволокло. Он не мог кричать, не мог выпростать руку, как ни бился, только ногами болтал да господа молил.

Потом его кинуло наземь и… да что же это такое?! Его там било, катало, мяло, душа с телом расставалась. Потерял память.

Очнулся, лежит он в луже, дождь хлещет, темь, кто-то стаскивает с него мешок, слышит – голос Чересседельникова:

– Капитон Иваныч, да это вы?! Да кто это вас?..

А Капитон Иваныч заплакал и проговорил вспухшими, как подушка, губами:

– Го… голубчик… на… навы…во… рот… навыворот вышло…

 

Председатель областного суда

*

Я помню его: холеная борода на обе стороны, холеные руки. Непереходимая черта тянулась между ним и всей проходившей перед судейским столом толпой. Узок был замкнутый круг, где он чувствовал себя с равными: начальник области (князь), начальник штаба да прокурор (пять тысяч десятин). У самого было великолепное имение в Орловской губернии.

Он был превосходный председатель – никто не умел так удивительно вести заседание и никто так удивительно не умел разбираться в своде законов и во всех процессуальных тонкостях, как он. И не удивительно – кончил лицей и потом юридический факультет в Петербурге. А так как законы были отлично построены для помещиков и буржуазии, так этот великолепный председатель судебной палаты был несокрушимым столпом помещичье-буржуазного строя.

Да, было…

А теперь на его месте – высокий, крепкий, в потертом пиджаке, с синими глазами, которые, когда говорит спокойно, отсвечивают сталью, – металлист.

Крепкий, а лицо бледное – замучился, в легких неладно. Сзади – фронты, нечеловеческое напряжение, нечеловеческая работа. Говорок – рабочий.

Образование? Учился в слесарной мастерской. Там били, истязали, гоняли за водкой, заставляли мыть полы, нянчить детей, быть за кухарку, за горничную, судомойку, кучера, а еда – собаки отворачивались.

Хозяин любил ездить на шарабане. Сам правил, мальчишку сажал сзади на случай – лошадь подержать. Приедут в гости. Хозяин отдаст вожжи, сам уйдет. Холодно, горят фонари. Пустынно ложится мокрый ноябрьский снег. Пойти бы в кухню: свой народ, отогрели бы горячим чаем, – хозяин не позволяет: а то подумают, у него плохо кормят. Под утро выходит разогретый винами, разомлелый от еды и с трудом влезает в шарабан.

Вот начальное юридическое образование у будущего председателя областного суда.

Потом завод, партийная работа, революционная борьба не на живот, а на смерть.

Теперь в его сталью отсвечивающих глазах один огонек освещает каждый его шаг, каждое движение, каждое слово: всякий судебный акт, всякое судебное действие, постановление постольку имеют смысл, поскольку правомерны, поскольку служат на пользу пролетарскому государству, на пользу пролетариату и крестьянству. Вот единственно чем руководится его судейская совесть.

Пусть он не всегда удерживает в памяти внешнюю формальную редакцию закона, цитирует его вольно, – не беда. Он помнит его сущность, он отлично чувствует, как в данном случае будет реагировать революционный законодатель, и почти всегда поступает безошибочно.

В продовольственном комитете работали два брата – ловкие, умные, изворотливые, купеческой складки, и отлично работали. Вдруг – растрата. Их арестовывают, но ни малейшей абсолютно улики – работали ведь и другие. Суд. Лучшие адвокаты гоголем ходят, – на их клиентах ни пятнышка. И гром с ясного неба – осудили на пять и на три года. Город взбудоражен: ведь ни малейшей формальной прицепки!

Да, формальной улики ни одной. Но откуда же у братьев появились дома, хозяйства? И объяснения этому они не могли дать. И в конце концов даже среди нэповцев пошел говорок: правильно осудили.

…На тряской перекладной по глухим степям; хуторам и станицам делает он сотни верст. А в распутиду, когда колеса уходят в разлезающийся чернозем по ступицу, тянется на быках по две, по три версты в час в дождь, в слякоть, мокрый снег, изморозь – надо инструктировать, следить, ревизовать народный суд. И как трудно его организовать!

Казачья область. Половина населения – казаки, но из них в подавляющем большинстве случаев нельзя назначать судей: в каждой станице, в каждом хуторе у них родня. И не то чтобы они были нечестны, или особенно падки на взятку, или криводушны, – в этом отношении они как все, но родня, родня!..

Неказачье население – выходцы из средней полосы и Украины. Родни, близких людей у них узенький круг, иногда только своя семья. И при прочих равных условиях этот судья прямее, крепче, надежнее. Из казаков же назначают только заявивших себя революционно еще до революции. Среди них есть прекрасные судьи.

Приезжает торжественно председатель на быках к народному судье на ревизию. Берет кипу разобранных уже дел и углубляется в них. Читает, читает дело, пот градом, а ничего не разберет, – никак не может понять мотивировочной части. Что там такое? В каком смысле – темна вода во облацех. Опять каракулями: «принимая во внимание, в прошлом году сдохла корова, а лошадь сапатая, и беспременно надоть убить, и в виду того, что стог сена не на самом хуторе, а влево позадь ерика, а у яво бабы пониже пупка с левой стороны с невеликий арбуз, неиначе грыжа…»

Тьфу! Хлопнет делом об стол и начинает шагать по скрипучим доскам маленькой горницы; лишь коптящая жестяная лампочка вздрагивает. А все-таки дочитать надо. С великими усилиями, ничего не понимая, добирается по каракулям до резолюции. А резолюция коротка, ясна и мудра: кулаку отказать, а стожок сена воротить истцу. А истец – многосемейная голытьба. Проработал на кулака самое горячее время за этот самый стожок. Было письменное условие, честь честью засвидетельствованное, что этот стожок многосемейный должен убрать к определенному сроку, а не уберет – лишается. Тот не убрал: жена заболела; кулак согласно условию стожок оставил у себя, и формально прав.

Председатель хлопает по делу!

– Ах, сукин сын, молодец!

И все дела так же: мотивы – дремучий лес, из которого не вылезешь, а резолюции коротки, разумны, правильны по существу и носят на себе классовый характер, – полезно для государства, в интересах пролетариата и крестьянской бедноты.

Тянутся дальше быки. Станица. Встречает судья – внимательное лицо, умные глаза, из прежних мировых судей или адвокатов.

Дела в величайшем порядке; мотивировка коротка, точна, ясна, комар носа не подточит. Так же точны и юридически обоснованы резолюции. А у председателя, чем дальше, тем больше, хмурятся брови: вначале масса дел, возбуждаемых крестьянской и казачьей беднотой, а чем дальше, тем меньше таких дел, в суд начинает обращаться только зажиточная часть населения. Юридически все правильно и оформлено, а классовый пролетарский характер правосудия потерялся.

Быки увозят председателя, а умный, образованный, юридически опытный судья заменяется корявым, косноязычным мужичком, из мотивировочной части приговоров которого не выдерешься, как из дремучего леса, а число дел, возбуждаемых беднотой, начинает быстро расти.

Так незаметно, пронизывая самую толщу населения, строит пролетарское правосудие рабочий Баумановского района: это приносит пользу государству и защищает классовые интересы пролетариата и беднейшего крестьянства.

 

Анисимович

*

Так мы в 1887 году его все звали в ссылке – Анисимович.

Он был сын своего класса, и все черты, которые выковывают в пролетарии тяжкая жизнь и беспощадная борьба, в нем выступали отчетливо и резко. Та особенная сметка, практичность, которая так характерна для рабочего, пронизывала всю его революционную деятельность, – и оттого результаты ее громадны, несмотря на невероятно тяжелые условия.

В каждом данном случае он был тем, чем требовалось быть: он был ткачом, он был столяром, он был слесарем, он косил с крестьянами, он был плотником, – и каждый раз он работал, как профессионал. Это давало ему широчайшую возможность проникновения в рабочие массы не как агитатору со стороны, а был он там как свой брат, рядовой рабочий, – от этого его выступления производили поразительное впечатление. Оглушительно резкий, чуть с хрипотой, тенор, немного на первый взгляд корявая речь, с постоянными повторениями «это самое», – но почему же она производила одинаково потрясающее впечатление на рабочие массы, где бы он ни говорил? А потому, что из огненного сердца его рвались самые простые, может быть десятки раз слышанные слова, но в его устах – пламенные

После трех ссылок он попадает на юг, и тут начинается невероятно кипучая революционная деятельность и непрерывная звериная охота за ним жандармов и полиции. Отдан был приказ – во что бы то ни стало поймать его и… убить.

Судьба сохранила революционного бойца от подлой руки царского жандарма, но отняла его, точно в насмешку, когда он наконец мог вздохнуть, празднуя пролетарскую победу.

Его нет. Но его пламенное сердце огненно выжгло в истории пролетариата его имя навеки.

 

Бабья деревня

*

Это было в восемнадцатом году.

По кочкам и корневищам долго ехал Сергей. Куда ни глянешь, пни вырубок или глухие, молчаливые сосны.

Дикое место. От железной дороги сто пятьдесят верст.

Вот наконец и деревня, – в снегах на горе. Внизу речка застыла, лишь черные полыньи дымятся. Кругом сизые от мороза леса, – раздолье!

У большой избы ямщик постучал кнутовищем. Вышла баба в перетянутом ремнем тулупе, в треухе и в штанах.

– Агитатора из городу вам привез, – сказал ямщик, показывая кнутом на Сергея.

– На кой он нам!

Повернулась, отворила ворота и сказала:

– Въезжайте во двор. Лошадь в сарай заведи, теплее будет, а сами идите в избу, погреетесь.

Сергей с ямщиком сидят распаренные в жарко натопленной избе и тянут, обжигаясь, чай с блюдечек.

А уж полна изба набилась баб – и молодые, и старухи, и девки.

«Да все ядреные какие, девки-то, кровь с молоком. Ишь глазами блестят… – подумал Сергей, схлебывая с блюдца и прикушивая медком. – И все в штанах да в треухах, по-мужичьи».

– А чего же у вас мужиков-то не видать?

– Все мужики пропали, – сказала старуха, глядя в угол.

– Жанихов теперича ни одного, – печально засмеялись девки.

– Один мужик на разводку остался, да и тот безъязычный.

– Как так?

– Ды так. Пришел енерал Колчак и давай сгнущаться над народом – ды тянут, ды разоряют, ды бабам нет житья, сколько девок перепортили. Мужики терпели, терпели ды все убегли к балшавикам. А из них роту энти сделали. Ну, наши и стали бить Колчака. Выгнали из деревни и погнали. Страсть наклали ево. А потом, слышим-послышим, все наши полегли под одним городом. Брали город у Колчака, все полегли до единого.

В избе стало тихо. Курлыкал самовар, да за печкой сверчок тренькал.

– Чего же вы все мужиками оделись?

– Нужда загнала. Лес ли рубить, али какую чижолую работу, где же в юбке – не справишься.

– И девки в портках, – сказал ямщик, показывая зубы из-за блюдца с дымящимся чаем.

Девки весело засмеялись, блестя глазами:

– А чем же мы хуже вас?

– Ну, ладно, – сказал Сергей, отодвигая чашку, – делу – время, потехе – час. Кто у вас председательша совета?

– Да она же, – указали на краснощекую коренастую хозяйку избы.

– Так сбей сход, а я поговорю с вами. Я из города прислан от партийного комитета.

– Да мы почитай все тут. А каких нету, в лесу делянки рубят либо сено с лугов возят. А об чем говорить-то будешь?

– Обо всем: об советской власти, о разрухе, о коммуне…

Тут все бабы азартно закричали:

– Не надо нам коммунии! Будь ты проклят с ней, рогатый черт!

– Надень себе ее на рога!..

– Штоб ты издох с ней, с твоей коммунией!..

– Да вы что, ай белены объелись? – спрашивал изумленно Сергей.

Но бабы его не слушали, а с красными, потными злыми лицами – в избе была невообразимая давка – кричали, махали перед его лицом кулаками.

– Носастый сатана!..

– Запрягай да подобру-поздорову по морозцу…

– Ишь ты, подобрался: мужиков нету, так он втихомолочку с коммунией подъехал.

– Да постойте! – кричал Сергей, притиснутый в самый угол. – Чего ж вы взбеленились? Что ж, вам сладко так-то живется?

Бабы сразу опали:

– Куды слаже. У кого брата, у кого мужа, у кого сыновей…

Тяжелые вздохи пронеслись по избе, набитой бабами. Блеснули слезы.

– Ну, вот. Небось и с хозяйством не ладно. Голодно, холодно, особенно многосемейным да бедноте.

– Ды как, – сказала хозяйка, утирая глаза. – Чижало. С весны пахать надо, – нечем взяться. У кого лошаденка, – плуга нету. У кого плужок, – худобы нету. Ложись да помирай. Сбились мы, все бабы; галдели, галдели, порешили на том – сообча пахать. Опять же кажную полоску пахать в отдельности – толков не выйдет, до осени пропашем. Порешили бесперечь всю землю запахать. Согнали лошадей со всей деревни, сволокли все плуги, бороны, вышли всей деревней и давай пахать, а следом – боронить. Одни лошади выбились – отставили на отдых, других запрягли. Эти выбьются – опять их на отдых, – энтих запрягем. Бабы, девки выбьются из сил, – другие берутся, а энти отдыхают. Так, по переменкам, с ранней-то зорюшки до поздней самой темноты. Не успели оглянуться – ан земля вся вспаханная.

– Ну? – сказал Сергей, с удивлением глядя на баб.

– Не нукай, не лошадь тебе, – засмеялись девки.

– Ну, таким же манером отсеялись. А хлеб поспел, тут и вовсе гужом надо работать, – нету полосы твоей али моей, вся обчая. Опять же косилка одна на всю деревню. Ну, и стали косить, переменяясь. Ночи светлые выпали, месяц, – так день и ночь косили, все сняли, вымолотили сообча и ссыпали в обчественный анбар: смотреть за хлебом и караулить легше, как он весь вместе. С тех пор свет ясный увидали.

– Ну, а как же вы хлеб делите? По работникам али как? – спросил Сергей.

– Спервоначалу, которые без детей, заспорили, чтоб по работникам делить. Ну, мы собрались и порешили: по едокам делить. Потому, у которой бабы много детей, чем же она виновата?

– Ну?

– Опять поехал, – подхватили девки со смехом.

– Обдумали мы, – продолжала председательша, – хлеб не раздавать по дворам, а печь сообча на всю деревню. По очереди шесть баб на всю деревню напекут в обчественной печке, и раздадим по едокам, и горюшка нам мало.

– Ну, что же у вас еще есть? – спросил Сергей, с удивлением разглядывая баб.

– Да чего же, больше ничего нету. Всё недостатки да недохватки. Посуды нету, – почитай не в чем готовить. Так мы добыли у смолокура котел, смолу он варил. А мы его вмазали в печь ды стали на всю деревню готовить. Сарай у одной у бабочки был. Так мы его обмазали, окна, двери вставили, печь сложили, столы длинные поставили и ходим всей деревней и с детьми обедать, вечерять. Так-то ли хорошо: по очереди готовим, посуду моем, а энти все свободные бабы и девки, кажная свое дело делает.

– Вот так ловко! – сказал Сергей. – Вот не ждал, не гадал такое увидеть в деревне. Ну, а еще чего у вас есть?

– Да больше ничего.

– Ну, а с детьми как? Поди трудно?

– Как не трудно? Не то работу работай, не то за детьми гляди, – хочь раздерись. Так мы маленьких со всей деревни сволокем в одну избу с утра. Изба просторная, светлая: по очереди и смотрим за детишками. Им тепло и хорошо, в чистоте. А вечером бабы разбирают по домам. Прежде кажная баба за своим смотрела, а мужики работали, а теперича самим работать приходится, вот и удумали. Пеленки-то штоб не мыть кажной в отдельности, так мы в одну избу со всей деревни наберем да по очереди стираем.

– Ай да ловко! Ай да бабы-девки! Ай да герои! – сказал Сергей и захлопал в ладоши. – Да кто же это вас все надоумил?

– Да хто? Нужда, – сказала хозяйка, пригорюнившись. – Нужда горькая.

– Ды Васька… – весело заговорили девки.

– Он у нас один жаних на всю деревню. Оттого и не женится, – не разодраться на всех девок.

Синие зимние сумерки загустились в избе, а замороженные окна выступили белыми четырехугольниками. Бабы и девки так же тесно стояли и сидели, переговаривались и смеялись, и в синей темноте не видать было их лиц.

Да вдруг и стены избы, и потолок, остывающий самовар, и лица разом ярко и голубовато вспыхнули.

– Что такое? Что это?! – вскочил Сергей, а сам уж видит: загорелась под потолком лампочка, и окна сразу стали черные.

Девки засмеялись.

– Ага, спужался!

– У нас електричество проведено по деревне, – сказала спокойно хозяйка.

– Да откуда это у вас? Кто такой Васька? – спрашивал Сергей, глядя на них во все глаза.

– Да наш же парень. Годов семь на фабрику ушел, и ни слуху ни духу об нём не было. Потом слышим-послышим, – на войну взяли. И там ему пулей зубы выбило и язык под самый корешок срезало. Ну, дохтора залечили. Дошлый парень, а говорить не может: языка нету… Вот он нас все и надоумливал. Говорить не может, а показывает. Съездил в город, приволок какую-то машинку, приправил к водяной мельнице, протянул какие-то черные ниточки, вот и пошло електричество по всей деревне. Теперь опять в город уехал.

– Урра-а-а-а! – закричал радостно Сергей и подкинул шапку. – Да это же у вас и есть коммуния. Самая настоящая коммуния!..

– Тьфу! Тьфу! Штоб тебе кобель рыжий приснился, – зазвенели девчата. – Али, взбеленился? Да ни в жисть в коммунии не будем.

– Да это же самая она настоящая коммуна и есть, когда люди вместе живут, работают, все на всех, а не на помещика, и делят наработанное, чтобы каждый был сыт, все в чистоте, в уюте, в довольстве.

Изба вдруг наполнилась раздраженным говором, криком, движением.

– Ах ты, конопатый черт! Цыплок облупленный! Ты это што ж: опять за коммунию взялся. Навязать хочешь нам. Ды ни в жисть! Штоб она сдохла, твоя коммуния!

– Постой, бабы, девки! – кричал радостным голосом Сергей. – Да это же и есть, сами же устроили, ни у кого не спросясь… Это и дорого, сами у себя устроили… жизнь вам подсказала… Это и есть самая настоящая комму…

Да не успел договорить – чей-то увесистый кулак пришелся в ухо, и у него зазвенело. Кругом красные, возбужденные, злобные бабьи лица и сверкающие глаза. Сергей раздвинул их локтями.

– Ну, это вам даром не пройдет… И опять не успел договорить.

– Штоб ты лопнул, окаянный! Штоб те выворотило наизнанку! Бей их, девки! Волоки на двор!

Он не успевал обороняться и отступал к стене – не драться же с ними.

Кто-то сзади насунул ему шапку на самые уши, накинул и тулуп, и он вылетел из избы в распахнутую дверь головой в сугроб. За ним в тот же сугроб вылетел ямщик.

А уж двор полон баб и девок, и их возбужденные голоса мечутся в морозном ночном воздухе.

Девки мигом выволокли из-под навеса сани, ввели в оглоблю недовольную лошадь, перекинули дугу, засупонили, и не успел Сергей отряхнуться хорошенько от набившегося везде снега, как его ловко свалили в сани. Туда же, как мешок, свалился ямщик. Столпившиеся кругом бабы, отчаянно крича и улюлюкая, взяли в кнутья лошадь.

Изумленный мерин захрапел, поддал задом, рванулся и вынес сани на улицу. Девки бежали и все хлестали. Только за околицей ямщик, намотавший вожжи на руки, сдержал расскакавшегося мерина.

Ясная морозная луна бежала над лесом в одну сторону, а верхушки леса – в другую. Сергей сердито привалился к задку саней, глубоко засунув руки в рукава.

«Чертово бабье! Сатана в них вселился. Как белены обожрались. Что с ними делать? Не бить же их…»

Он потрогал вспухшее ухо.

«Вот и веди работу. Да к ним сам черт на козе не подъедет…»

Долго ехали молча. Повизгивали на укатанном снегу полозья, прыгали заиндевевшие шлея и дуга на споро бежавшем мерине.

– Но, но, милай!.. – подгонял его ямщик, пошевеливая тоже побелевшими вожжами.

Да вдруг повалился спиной назад, через облучок в сани, высоко задрал кверху огромные валенки и стал хохотать, как леший, на весь лес:

– Хо-хо-хо… Слышь, энта черномазенькая-то кэ-эк звизданет меня по шее, аж в голове загудело. Ну, думаю – шабаш. Своротило шею, – не разогну никак да и на! Хо-хо-хо… Ха-ха-ха…

Он хохотал как сумасшедший, с таким подмывающим увлечением, как будто ему не по шее дали, а поцеловали.

– Хо-хо-хо…

– Ну, чего ты с дурна ума? – сердито сказал Сергей и вдруг сам ухмыльнулся в обмерзшие усы.

«А ведь что, – вдруг, неожиданно для самого себя подумал он, – вот маленько работу в своем районе подберу, приеду да женюсь. А что ж! Здоровый, крепкий народ. Умеют дело делать, а не языком. А как втянется – дорогая работница будет…»

А ямщик нет-нет да опять во все горло:

– Хо-хо-хо… кэ-эк звизданет! И зараз, как бирюк, шеи не поверну.

Да вдруг круто повернулся к Сергею, снял шапку и помотал открытой головой на морозе:

– Слышь, Лексеич, што я тебе скажу: вот зараз отвезу тебе, поеду к своим, скажу родителям: пущай благословлят – женюсь, – ей богу, приеду и женюсь.

Сергей прятал усмешку в усы. Ямщик крутил головой и весело хмыкал. Ухмылялся и мерин, заложив одно ухо назад и потряхивая седелкой. И месяц с веселой рожей все бежал вдоль дороги, мелькая за верхушками сосен.

Кругом стоял мороз, тишина и залитая белизной ночь.

 

Таинство святого причащения

*

Часов пять месил грязь. Кругом – весеннее туманное поле. Топкая дорога. И всего-то от станции верст семь. Было утонул, стал перебираться через овраг. Вылез. Вот и деревенька со взгорья открылась; церковь посредине белеет.

Подхожу к крайней избе. Стоит парень с настороженным, напряженным лицом, с длинной палкой в руке.

– Доброго здоровья, гражданин.

Парень молчит, как не с ним говорят, напряженно смотрит на мои губы.

– Здорово, – говорю. – Можно зайти в избу передохнуть?

– Кого спихнуть?

– Передохнуть, – говорю, – зайти в избу.

– А! Купец?

– Я не купец.

– Какой боец?

– Э, глухая тетеря!

Я нагнулся к уху и заорал:

– Зайти в избу можно? Отдохнуть!

– Можно… Чево ж… заходи… – и вперед.

Зашли в избу. В нос шибануло тяжелым духом. В первой половине громадная почернелая печь, теленок, куры. Во второй горнице, почище, громадная кровать под пологом, часы с остановившимся маятником на оклеенной газетами и картинками стене.

– Доброго здоровья! Можно у вас отдохнуть?

– Ну-к что ж, садись, добрый человек, отдыхай!

Кипит самовар. За столом – бородатый; поставил блюдечко на три пальца и тянет горячий дымящийся чай; капелька пота болтается на кончике носа.

– Выпей чашечку с устатку, – говорит, гундося, хозяйка, высокая степенная старуха с провалившимся носом.

– Доченька, налей странному человеку чаю, – сказала, гундося, ласково старуха.

К столу смущенно подошла миловидная девушка и, слегка отворачиваясь, стала наливать. Я взглянул и обмер: с милого лица вместо носа глядели две чернеющие дырочки.

– Н-нет… спасибо… я пил, – сказал я, осторожно дыша и стараясь не втягивать в себя глубоко воздух.

– Всегда так, – сказала печально старуха, – с первого раза все гребуют: боятся заразы.

Девушка густо покраснела, отодвинула чашку и отошла печально в уголок. Мне стало жалко их.

– Дайте я сам налью себе!

– Ну-к что ж, налей, соколик, налей! Воды много.

Я тщательно вымыл чашку и блюдце, обдал кипятком, налил, достал из кармана кусок сахару и стал пить.

– Знамо, гребуют, – сказал бородатый, – но тут, между прочим, безопасно: как нос провалился – шабаш, больше никого не заразит. Закрепилась, стало быть, болесть, не переходит на другого. Дохтора сказывают.

– Давно это у вас?

– Давно, батюшка, – сказала с привычкой печально старуха, – вот как она родилась, – кивнула она на дочь. – Ты не подумай, не от греховного баловства несчастье наше. Почитай дворов десять болестью этой дурной заболело. Вишь ты, приехал о те поры солдат наш деревенский и привез эту самую дурную боль. Рот-то у него весь в ранах – боялись его все, бегали от него – никто с ним не ел, не пил. А он затосковал, поститься начал: все, бывало, говеет да к исповеди ходит да к причастию. Ну, моей дочечке как раз аккурат месяц. Я и понесла ее к причастию. Причастила. У ней ротик через сколько-то времени и заболи – болит и болит. Я и водкой протирала и обмывала, нет – болит и болит, больше и больше. Гляжу: и у меня какая-то сыпь пошла. А мне и в голову не вкинулось. А через год-то гляжу: носик-то у ней стал западать. Я повезла в больницу. А там меня зачали ругать: «Ах, такая-сякая, до чего ребенка запустила». Осмотрели и меня. «Да и у тебя, говорят, тоже». – «Родные мои, говорю, я мужняя жена, никогда против его не согрешила». – «Дура, говорят, ты ребенка, говорят, где-то заразила, а ребенок тебя». Поплакала я тогда. Положили нас с дочечкой в больницу. Послали хвершала в нашу деревню, – откеда, мол, эта боль явилась. Расспросил хвершал, узнал про солдата, нашел больных еще в десяти избах, аккурат с солдатом в одно время причащались, говели вместе. Дохторица мне потом рассказывала: стало быть, солдат-то как причащался, больного гною из роту и напустил в ложечку…

– В лжицу! – сказал бородатый, потягивая чай.

– Ну, да я не умею по-священному. Напустил в ложечку, а батюшка нам и раздавал с святым причастием. Ну, вот у ней-то нос совсем, а я гундосю.

– Таинство святого причащения, – мрачно сказал бородатый.

– Митюша, садись чай пить, – громко, гнусавя, сказала старуха.

– А? – вытянув шею, напряженно ловил движение ее губ парень.

– Чай садись пить.

– Куды идтить?

– Чай, говорю, пей! – закричала она сердито.

– Отчего это он у вас?

Она подперла локоть рукой и стала глядеть на улицу, где, с трудом вытаскивая ноги из густой черной грязи, брела корова.

– От этого же самого. Первенький он у меня. Как девочка приняла причастие, его не было, у свекра жил. А потом привезли, он и принял эту боль. А нам невдомек. Лечили, да кабы как следует, а то лишь залечили. Она и вступила ему в ухи. Тикеть и тикеть из них. Так и оглох!

Она вздохнула и безнадежно посмотрела в окно.

– Муж-то ваш где? На работе?

– С ума сшел. Все от нас! От нашей болести заразу принял. Теперича одна с ними осталась. Девку-то кто возьмет? Да и за парня никакая не пойдет. Одно горе, одно горе…

Скупая слеза ползла по ее степенному лицу.

Я попрощался и вышел. Недалеко белела церковь.

 

Гуси

*

Давно это было. Два голубых царских жандарма привезли меня в Архангельскую губернию. Угрюмые туманы, все дышащие болотами да сырыми тундрами места, одинокие, пустынные. А в другую сторону без конца леса, так же угрюмые, темные траурной хвоей, и так же в них одиноко, пустынно.

И, медленно дыша холодом, накатывается серыми волнами суровый недоступный океан, а вдали горами белые льды.

Крохотный городишко и прозывается Мезень: улица да два переулка с почернелыми домами – вот и все, вроде как кочка, а дальше бескрайная, неоглядная черная тундра и низко-белесые туманы.

Тоска взяла, как приехал. В гроб краше лечь, думалось. А вгляделся, присмотрелся к окружающему – да ведь кругом жизнь, суровая, насупленная из-под тяжко опущенных железных ресниц, но жизнь, своя особенная жизнь, полная биения.

И не полны ли эти дремучие от века леса, не полны ли тихо движущейся жизнью бесчисленного пернатого населения? Не дымятся ли тонким куревом узко пробуравленные громады снегов, а под ними сонные медведи? И не звериное ли царство надвигается, чернея, когда, шумя и ломаясь, двинутся к пустынным берегам громады ледяных полей, а на них – чудовищные морские стада, которых никто не пасет, не стережет, а они несут сотни тысяч тюленьих, моржовых шкур, сотни тысяч пудов ворвани и жиру?

А весною… да разве есть где поставить ногу между кочками тундры, между кочками чернеющей тундры, по которой, блестя, вправлены зеркальцами маленькие озерца, лужи, мочежины, а в них и низкое небо и низкое солнце, – день и ночь ходит оно над краем тундры – а кругом… батюшки! Крик, гам, писк, кряканье… Взлетывают, садятся, перепархивают, поклевывают, ссорятся, мирятся, любятся, без умолку болтают, поминутно разбивают блестящие осколочки, и в них пропадают за секунду отраженные мелькавшие крылья, лапы, клювы, и низкое небо, и низкое солнце, которое день и ночь ходит над самым краем тундры. И никуда не поставишь ногу, чтобы не наступить на сидящую на яйцах гагару, крякву, лебедя, гуся и тысячи других горласто-пернатых. Уф, мочи нет!.. Сколько их, миллионы миллионов!..

Да, жизнь!

А какой породистый народ у океана! В плечах косая сажень, грудь хоть кувалдой бей, и в океан ходят в открытом беспалубном баркасе. А это – штука на охотника: ведь как заревет старик, как закосматится, как разыграется ледяной волной – свету не взвидишь. Ничего – ходят. Норвежцы, англичане приходят сюда бить зверя на отлично оборудованных пароходах, а помор – на открытом баркасе, и мачты не видать среди вздыбившихся океанских волн. Могучая порода.

Откуда-то из старины сохранилась северная женщина, старорусский тип, крупная, белотелая, голубоглазая, выступает словно лебедь белая. Да, эти далекие холодные страны, безграничные болота, эти непроходимые леса сохранили породу. Жизнь.

Я сижу в избе у Ивана Сохатнова. Крепыш. Борода русая. Из-под ровных бровей крепкий, неупускающий глаз, и лицо добродушное.

Когда подходил, разве это изба? Громадный почернелый двухэтажный бревенчатый дом, и – странно поражает – слепой, без окон. Только внизу сбоку маячит пара подслеповатых окон, а то везде глухие почернелые стены. А вошел – во всей этой громадине две небольшие горницы. Все остальное и в первом и во втором этаже занято сеном, коровами, лошадьми, телегами, санями и всяким хозяйственным инвентарем; тут же, во втором этаже, горы навоза. Зато двора нет: дом – это двор.

– Так что, Сарахвимыч, ежели гусятинки вам желательно живой, это я вам могу предоставить, – говорит хозяин, вприкуску упрямо стягивая губами с блюдца обжигающий белесый чай, а на лице – бисер.

Жена прямо из печки подает дымящиеся ячменные шанежки. Вкусные! Нужды нет, что острекал весь рот, – и в нёбо, и в язык, и в щеки изнутри натыкалось соломы и ячменных усов; ржаного хлебушка тут не увидишь: несколько десятков верст – и уже полярный круг, тут и ячмень-то с трудом вызревает.

У хозяйки лицо изрезанное, замученное, а всего-то лет тридцать пять, – надрывающая работа, нужда, горе, дети. Где же прекрасная русская женщина севера? А вот вошла девушка лет восемнадцати, точно пава, поклонилась одной головой, как будто тут ее подданные; движения неторопливые, уверенные и мягкие, а в лице снежок и тонкая заря разошлась. Ну, что же, через десяток лет будет как мать – «всевыносящего русского племени многострадальная мать».

– Так так-то, живых гуськов приволоку, ежели понадобится, а вам самим в это дело встревать нет нужды. Вы себе гусятинки жареной покушаете с аппетитом, а самому мараться нет нужды, потому дела грязная, непрошенная, из нужды идешь, а ваша дела сторона, – пей, попивай чаек…

Он ни за что не хочет взять меня с собой на охоту. Для него охота – дело, труд, и труд серьезный и тяжелый, как всякий труд в хозяйстве, как всякий крестьянский труд – труд, а не забава. А я в его глазах – баринок. Во-первых, у меня руки белые, а не шершавые от мозолей; во-вторых, в комнате у меня на полках много книг; в-третьих, и самое главное: когда ко мне приходят крестьяне, я, не потея, могу написать всякое прошение во всякое учреждение, вплоть до министра, – стало быть, ясно, охота для меня – забава, а не труд. Нужды нет, что я вместе с моими товарищами по политической ссылке с утра до ночи работаю рубанком и пилой в нашей столярной мастерской – а все-таки руки у меня белые.

А мне очень хотелось поохотиться в этих местах, и именно с ним. Ведь он тут все насквозь знает, всякую прогалину, всякую щель, заросль, всякую лесную трущобу.

– Так вот, Сарахвимыч, гуськов живых принесу, коли што. Ну, конечно, стоить будет – две сороковушки поставите, не то штоб для питья, а для дела: без водки их не добудешь.

«Гм! Разумеется, без взбрызгов ни одно дело не делается». Купил. Проходит неделя, другая, ничто не слыхать про Сохатнова. «Ну, – думаю, – усохли мои две сороковки».

А очень хотелось поохотиться на гусей – умная, осторожная, сообразительная птица. Была у меня двухстволочка. Да беда, охотиться-то не позволяло начальство: жандармы, исправник, надзиратели, полицейские караулили нас во все глаза. Нам нельзя было отлучиться за черту домов и нельзя было иметь охотничье ружье. А мы и отлучались и имели ружья.

Бывало, разнимешь ружье, стволы и ложе отдельно завернешь в тряпье, и крестьянские ребятишки с удовольствием отнесут в лес. А сам через изгороди позади дома проберешься – и в лес, а они уже ждут в условленном месте.

Верст за пять за городом река делает большую излучину. Широко разметались по обе стороны пески. А у самой воды сереют гуси. Никак не подберешься на выстрел. Гуси располагаются большим табуном, погогатывают, а старый стоит на одной ноге, вытянув шею, как палку, чуть поворачивая голову с всевидящим оком.

По промоинам, по обсохшим ложам ручьев я начинаю подбираться. Часами ползешь, и так скрытно, что сам себя не видишь, – вот теперь двухстволочка достанет. Глядь, а они эвона сереют у воды. Пока полз, они так же спокойно, переговариваясь, погогатывая, отходили вдоль, и сколько я подползал, столько они отходили.

Выберешься назад в лес, обойдешь и начинаешь подбираться с другой стороны, – то же самое.

А вот Сохатнов говорит, – живьем принесу. Захожу к нему. Степенно извиняется, говорит – кошка сронила со стола обе бутылки, разлила. Делать нечего, покупаю еще две. Но и эти, конечно, сронила. Э-з… дело дрянь. Так кошка все потроха из меня вытянет.

– Ну, – говорю, – последний раз.

– Ладно, – говорит, – придет воскресенье, ждите, мешок гусей принесу.

Ждать-то неохота, уж очень хочется посмотреть, как он их добывать будет. Если я не сумел подобраться – как же он?

В воскресенье входит к нам в мастерскую Сохатнов и говорит, встряхивая мешок:

– Вот, принес…

А в мешке что-то бунтует, бьется. Развязал, вытаскивает три гуся, три серых гуся, три диких гуся, живые, исступленно, дико рвутся из рук, лапы, крылья связаны, что за чудеса! Как же он добывал их?

Опять получил Сохатнов две бутылки.

В воскресенье на ранней утренней заре я с ружьем пробирался к раскинувшейся песками реке. На смутно желтеющих песках было пустынно; далеко у самой воды серели гуси.

Неожиданно я увидел Сохатнова. Он смело спустился с обрыва и зашагал по пескам к воде, где серели гуси. Через плечо мешок. Над лесом далеко разошлась заря. Я ждал. Вот-вот гуси подьмутся и понесутся над водой, а потом потянутся над лесом и пропадут. Сохатнов спокойно шел, а гуси и не думали подыматься и вели себя в высшей степени странно: ковыляли, кружились, приседали, кланялись или шатались, распустив крылья и разинув клюв. Ничего не понимаю. Иду за Сохатновым, глядя во все глаза.

Вон он подходит к ним, а они, качая головами, валясь из стороны в сторону, неуклюже, неумело, поминутно тыкаясь головой в песок, заковыляли к воде. Он схватил опять тройку, сунул в мешок, остальные поплыли, жадно глотая клювами воду. Сохатнов повернулся, спокойно пошел назад и у обрыва увидел меня.

Он странно и растерянно затоптался на месте, как будто я его накрыл с поличным. Потом засмеялся:

– Ишь… во… с гусями… – и стал крутить цигарку.

– Скажите, пожалуйста, что с ними сделалось? Околдовали вы их, что ли?

– Водкой всякого околдуешь…

– Как, водкой! Да ведь водку-то вы выпили?

– Сколько я ее выпил – шкалик с устатку, а энто гуси стрескали.

– Как, гуси?..

– Ну, да уж сказать, что ли? Обнакновенно, на водку всякая тварь пойдет. Опять же гусь – строгая птица, пойди подберись к ней: завсегда на открытом месте садится, за версту видать кругом. Ну, мы напарим, горох в водке, на ночь в печь после хлебов ставим, горох-то распарится, разбухнет. С вечеру и рассыпешь по берегу – места-то примечаем, где садятся – к утру дух от гороху отобьет, а внутри пьяный. На зорьке прилетают и зачнут глотать. Наглотаются, вот чудные, и станут куражиться, а то плясать, чисто мужики в трактире.

Затянулся и уронил пренебрежительно:

– Рази охота, так, баловство. Водка-то – что стоит? Это для вас только.

Стояла осень. Подморозило. Сохатнов таки сдался, взял с собой на рябчиков. Я забрал с собой провизию и целую кучу петель. Нарезали мешок красной рябины и углубились в молчаливые, угрюмые, внешне пустынные леса недели на три. Знаю: когда ворочусь, меня посадят в тюрьму месяца на три за незаконную отлучку. Ну, что же, ладно.

Первую ночь провели у костра. Когда поужинали, Сохатнов вырубленной елкой сдвинул костер, подмел сосновыми лапами и накидал на горячую землю еловых ветвей. Ночью побелел морозец, но спать было чудесно. Утром отправились ставить петли. Сохатнов высоко на суку подвесил наш мешок с провизией. Он тут был совсем другой – почти не разговаривал со мной, а когда говорил, так на «ты», грубовато, а если чего не так – и матюкнет.

Странно. А ведь какой ласковый, вежливый, мягкий там, дома. Но эта грубоватость странно вязалась со всей суровостью, насупленностью окружающей обстановки.

Этот угрюмый, без границ лес, полный болот, трясин, нехоженных мест, трущоб, заваленных валежником тайных топей – пощады не дает, если зазевался. Заблудился, ну, прощай. Обессилевшего скушают медведи, или сожрут волки, или скачком без промаха перервет шейные позвонки ушастая рысь. Лес не терпит незнаек; к нему пришел – будь смел, ловок, находчив, наблюдателен, и он раскроет тебе все свое изобилие: и зверя, и птицы, и бесчисленного количества ягод – умей лишь взять. А проворонил – медленно подохнешь с голоду.

Оттого сосредоточенно молчалив Сохатнов, неразговорчив и грубоват со мной, – он пришел ради заработка, ради сурового труда, и если я увязался, сам о себе должен думать: ему некогда нянчиться со мной.

Мы идем по подлеску, по кустам и торопливо навязываем на высоте нашего роста петли, а в каждой петельке, как коралл, краснеет крохотная веточка рябины. Но пока я поставлю одну петельку, тот – пять. Я иду напролом через кусты и заросли, а он с выбором, по прогалинам, по лощинкам, и его рябина издали далеко и заманчиво краснеет, а моя пропадает среди густой заросли.

Уже стало темнеть, когда вернулись к стану. Опять красновато озарились снизу суровые сосны, булькала вода в котелке; опять угрюмо, таинственно стоял кругом молчаливый лес без людей, затаились звери, а Сохатнов, как и лес, был сурово-молчалив, с короткими деловыми движениями. Опять спали на еловых ветвях, и теплый дух шел от прогретой костром земли, и крепко спалось. Так изо дня в день. В поставленных раньше петлях неподвижно обвисли птицы, опустив вдоль крылья и вытянув шейки. Только у меня на двадцать, на тридцать петель один рябчик, а у него через пять-шесть петель итица. Отчего же эта разница? Будто все делаю, как он.

Со мной несчастье: провалился в ручей. Думал – ледок выдержит, – провалился. Вылез мокрый по пояс. Пока развел костер, пока обсушился, сильно продрог. А на другой день лицо стало гореть, а по телу озноб. Сохатнов, не замечая, делал свое. Но когда я, не в состоянии ходить, лег у сосны, он постоял возле, недружелюбно посмотрел и уронил:

– Не таскался бы.

Подумал о чем-то и сказал:

– Ну, собирайся, што ль, пойдем, – и пошел, не оглядываясь.

Я тащился за ним, шатаясь и ничего не видя, в ушах звон, в глазах круги.

Не помню, как дошел. Над лесным озером, на песчаном бугре – черная, насквозь прокопченная избушка без окон. Я повалился и стал бредить. Сохатнов нарубил дров, встряхнул меня, как мешок с мякиной, я очнулся.

– Полезай, што ль…

Я согнулся вдвое и почти на коленях вполз в дыру вместо двери. В одной половине кромешная тьма, в другой ярко пылают на груде камней дрова, освещая насевшую по стенам, потолку, как черный снег, сажу. Густой едкий дым стлался ровно до низенького потолка, а в потолке дыра, куда вываливался дым и летели искры. Сохатнов, голый и запятнанный сажей, в густом дыму, как демон, распоряжался, а я в три погибели на корточках дышал над самым полом.

Костер прогорел, камни светились. Сохатнов плеснул на них ведро воды. Рвануло мгновенным взрывом и таким нестерпимым жаром, что я повалился без чувств. Очнулся от нестерпимой, обжигающей боли. Сохатнов, согнувшись под низеньким потолком, сек меня жгучими распаренными вениками.

– Тю, да вы с ума спятили!.. Пусти… брось…

Но он по-прежнему, придерживая коленом, продолжал нещадно драть меня, обливая время от времени горячей водой.

А через час мы сидели, стараясь не притрагиваться к стенам, в другой половине, нагретой и освещенной быстро бегущим со смолистого корня красным пламенем, и с наслаждением пили чай с ячменными шанежками.

И передо мной сидел, прихлебывая из жестяной кружки, Сохатнов, тот, которого я знал в городе, вежливый, обходительный, и ласково говорил на «вы»:

– Знамо, чижало ходить на карбасе без палубы, сами знаете – окиан хлестает на него. Никак не сберусь запалубить, все недохватки да недостачи.

И он рассказывает, как по веснам ходит за зверем на океан. И я вспоминаю, как норвежцы и англичане снаряжают для этого специальные пароходы, – капитал, а у нас работают более успешно такие богатыри, как Сохатнов, у которых сметка, удаль и смелость.

Утром мы с трудом тащили ворох рябчиков, и я шел как ни в чем не бывало, и Сохатнов меня сурово «тыкал».

Верстах в пятнадцати от города ждала в условленном месте подвода, и дочка Сохатнова величаво поклонилась нам одной головой.

А потом три месяца сидел в тюрьме, и клопы жрали меня.

 

Ежедневно творимое

*

Ревели автомобили; катились, визжа на поворотах и роняя синие искры, трамваи; спешили пешеходы; улицы кипели с утра до ночи и ночью жили, залитые светом дуговых фонарей, а по ресторанам – музыка, вина, цветы, заморские кушанья, – буржуазия с удовольствием жила на свете.

На окраинах дымились фабрики. С зелеными лицами рабочие в неустанном труде созидали богатства. Крестьяне в невысыхающем поту добывали из скупой земли хлеб помещикам. Все было обыкновенно, все было так, как привыкли, и никто не думал, никто не подозревал, что в этой привычной, обыденной обстановке непрерывно сеялись чудеса, день и ночь сеялись чудеса, как невидимый, неощутимый дождь.

Нет, не святые творили эти чудеса, не праведники, не господь, не мать божия, не по старинке творились эти чудеса, а… а как же? А вот послушайте.

Была пасха, пришлась она в апреле 1912 года. Звонили колокола, и весело разносился звон в весеннем воздухе над рекой Проней. А вдоль речки раскинулось большое село Жерновица, Рязанской губернии, Спасского уезда. По всем избам ходил поп с дьячком, гнусавили «Христос воскресе» и набивали мешки даяниями. Да мало показалось. Велел поп приготовить три лодки; взял двух работников, которые за гроши гнули на него свои хребты; позвал дьячка. Подняли они раскрашенные доски, на которых были страшные морды князей, царей, разбойников, кои именовались «святыми». Вооружился поп увесистым медным высеребренным крестом, и все поехали по вздувшейся реке, по которой проносились льдины, на другой берег, в деревни Ершово и Муняково.

Целый день таскались они по деревням «крестным ходом» и доверху набили мешками с даяниями две лодки. Собрались ехать назад.

А тут приносят гроб с покойником, просят батюшку взять в лодку для отпевания в церкви. Батюшка взял и покойника и четырех к нему носильщиков – за мзду.

Пришли кум, кума и бабка и принесли новорожденного: крестить надо в церкви, – и их взял батюшка, тоже за мзду. И покойника с носильщиками и новорожденного с кумовьями и бабкой поп посадил в две нагруженные даяниями лодки, а сам с дьячком и с иконами сел в третью пустую.

Собрались крестьяне на берегу, провожают духовного отца, поглядели на реку и говорят:

– Батюшка, неспокойна, гля, река, – вишь, льдины гонит. Ты, батюшка, вели мешки выгрузить да с народом налегке поезжай, а мы тебе завтра сами все в целости представим, – к завтрему-то весь лед прогонит. А то, гля, как лодки осели. Упаси бог, вдарит льдина – потонет народ.

Нахмурился поп, зажал крест и подумал: «Так вас расперетак! Оставь вам, начнете в мешки окунаться… сволочи!»

А вслух сказал:

– Сказано бо в писании: без воли господней волос не упадет, на все его святая воля. Греби!

Отчалили одна за другой лодки, и вышло так, как говорили крестьяне, – грузно осели две переполненные лодки, и стала их сердито захлестывать почернелая река.

Закричали люди:

– То-онем!.. Спасите!

А работники стали кричать:

– Батюшка, дозволь скинуть два мешка с зерном, – вишь, не выплывем.

Поп закричал:

– Не смейте! Я вас анафеме предам.

И приказал дьячку:

– Перелезь, дьяк, к ним в лодку, а то, сукины дети, исподтишка скинут.

С большим трудом перелез дьяк, но как только перелез, хлебнула лодка бортом, и все очутились в сердитых волнах. Покойник поплавал-поплавал в гробу и опустился на дно. Маленький – разжала бабка руки в предсмертный час – хлебнул и стал тонуть. За ним – бабка, кум с кумов, а носильщики, и особенно дьячок, стали отчаянно бороться со смертью. Но дьячка потянула ко дну кружка, привешенная к шее и набитая медными деньгами со сбора. Скрылся и он. И носильщики. Только два поповских работника, молодые парни, поплыли к поповской лодке, которая изо всех сил уходила от захлебывающихся людей, от криков, воплей и моления.

Ухватились работники за поповскую лодку, смотрят на попа страшными молящими глазами:

– Батюшка, спаси нас!..

Кинулся к ним поп с перекошенным, звериным лицом: раз! раз! Крестом по рукам, по головам, – те оторвались.

А на берегу толпы народа, почитай вся волость сбежалась: бабы, мужики, дети. Плачут, мечутся: нечем помочь.

Причалил поп, вышел, распатлатился, глаза горят, как у кошки, звериным страхом пережитого, и осенил народ крестом. И тут свершилось чудо: повалился народ ниц перед крестом, на котором густо краснела кровь поповских работников. Осенил крестом и заговорил по-церковному, нараспев:

– Подымайте, православные, чудом спасенные святые иконы. На ваших глазах в пучине морской погибли те, кому в неисповедимых путях господних начертано было погибнуть, чьи грехи господь видел всевидящим оком своим. Но святые иконы господь незримо вынес ангелами своими и архангелами, херувимами и серафимами, дабы всему миру возвестить силу и славу свою.

Подняли иконы и всей волостью с пением двинулись к церкви.

Но это «чудо» не осталось только в селе Жерновицах, Рязанской губернии. Весть о нем перекинулась в Москву и расползлась оттуда, как масляное пятно, по всей России.

В Москве капиталист издавал газету «Русское слово». И то «чудо», что поп творил в селе Жерновицах, когда у людей их собственные глаза видели одно, а ослепленный ум – совершенно противоположное, – это чудо ослепления «Русское слово» совершало над всей читающей Россией.

Через неделю после того как поп разбил судорожно вцепившиеся в борт руки своих работников, в «Русском слове» было напечатано:

«В селе Жерновицах, Рязанской губ., Спасского уезда, при переезде на трех лодках причта с иконами и богомольцами через разлившуюся реку Проню от ледохода две лодки с богомольцами погибли, а лодка со святыми иконами и священником о. Иоанном чудесно спаслась».

«Русское слово» печаталось в одном миллионе экземпляров, да каждую газету читало по меньшей мере пять человек. Стало быть, пять миллионов человек глядело на жизнь теми глазами, какими было выгодно капиталистам, буржуазии.

И это величайшее «чудо» в буржуазных обществах сеется ежедневно, ежечасно бесчисленными семенами лжи, обмана, подлого религиозного и иного усыпления, дабы держать в узде и кандалах миллионы трудящихся.

 

Маленькие жизни

*

Лето 1924 года.

С Садовой, от Красных ворот, я иду по знаменитой Домниковской улице.

Домниковская улица до революции – это трущоба, вертеп, сплошной публичный дом. Тяжко, без конца, с утра до ночи громыхали подводы с грузом на лежащие возле вокзалы и с вокзалов, а по сторонам плечо в плечо – вонючие, грязные ресторанчики, трактиры, пивные и бесчисленные «меблированные комнаты» – логовище чудовищного разврата. Драки, убийства, девушки на тротуарах, выжидающие покупателей; фонари на физиономиях; из-под ворот медленно течет черная сукровица нечистот – мрачное наследие рухнувшего строя.

А теперь то же громыхание грузовых подвод, то же незамирающее движение; в обе стороны торопливо спешит трудовой народ, – но исчезли меблированные вертепы, кабаки.

Знаю, отчетливо знаю, что еще и сейчас есть остатки царско-буржуазной гнили и чертополоха – всего этого сразу не уничтожишь. Но теперь это перестало кричать наглой крикливостью, убралось с улиц, во всяком случае затруднено; с уличным развратом идет борьба, и с этим будет покончено, надо надеяться, скоро.

На углу переулка кусочек нового, что принесла революция. Нет, не плакаты, не флаги, не вспыхивающие речи, а угрюмый темнокирпичный трехэтажный дом. Должно быть, бывшая фабрика.

Но отчего же, когда входишь в дом, встречаешь заливающую волну детских криков, смеха, визга, восклицаний, будто сверкающий каскад хлынул из распахнутой двери?

Бесенята… И все кругло-стриженоголовые. И все ласковые. Разве птицы устают прыгать вверх, вниз, с неустанным чириканьем?

А у воспитательниц не хватает ни голосу, ни сил. Все хриплые. В изнеможении хлопают в ладоши, не в силах перекричать. Вдруг подскочит, обнимет маленькая, прильнет вся, головенку прячет в платье, а глазенки, как у маленького лисенка, блестят. Разве оторвешь? Так голодны, так жадны на ласку. Девяти-десяти-двенадцатилетние девочки.

Откуда они?

Приводят падающие от голода родители. Приводят добрые люди. Подбирает по улицам, по темным углам милиция. Приходят и сами, восьми-девяти-десятилетние. Распределитель беспризорных девочек.

Вы смотрите на этих бесенят, – да разве беспризорные?! Да это же дети как дети: шумливые, непоседливые, перепархивающие с места на место. Где же страшная печать улицы? Неужели же так быстро стирается?

А знаете, какой это ценой? Воспитательский персонал не перестает поставлять из своей среды психически заболевших, туберкулезных, изнервничавшихся, – здоровых среди них очень мало.

И тем не менее, кто попадает сюда, уже не может уйти: притягивает, как магнитом, работа.

Вот женщина-врач бросила свою профессию, все, что с ней связано, и целиком отдалась этой ни на минуту не смолкающей, галдящей толпе.

Приводят крохотную девочку. Странный комочек струпьев, тряпья, волдырей, засохшей крови. И вся серая, и вся шевелится. Пригляделись – вши.

Няня отказалась мыть:

– Куда же, не отскребешь! Да тут весь распределитель заразишь вшами, расползутся по всем этажам, да и саму облепят. Ишь все на ней ворочается. А глаза-то! Вот, господи, не думала, что так человека могут облепить, аж в веки повпивались. Нет, как хотите, не могу, – меня зараз рвать зачнет.

Ее действительно дернул приступ рвоты, и она убежала.

Девочка равнодушно стояла, слабо моргая серыми от вшей веками.

Женщина-врач раздевает, обирает два стакана вшей. В ванну, потом уложили. Долго спала. А воспитательница сидела и смотрела на тихо спящего ребенка. Долго.

Вдруг девочка проснулась, с безумным ужасом обвела кругом широко раскрытыми глазами, вцепилась крохотными пальчиками в руку, – и все тот же недетский ужас.

– Что ты?.. Что ты?..

С безумным, неподвижным ужасом девочка все осматривалась, глядела на высокий потолок светлой комнаты, на стены, на чистые кроватки, и прошептали ее побелевшие губки:

– Я – умерла?

– Что ты!.. Что ты!..

И прижала и поцеловала ребенка. Та, все так же безумно озираясь:

– Я – в раю?.. Бабушка сказывала: как умру, в рай меня возьмут.

…Девчурки беззаботно бегают, играют, визжат в большом зале, а за каждой невидимая тень – ее жизнь при царизме. Царизм оставил нам немало негодяев.

…Да, есть еще «благодетели» на свете, не перевелись. Не успели еще всех накрыть.

Вот две девочки, одногодки, лет по одиннадцати, не сестры.

В осенний непогодливый вечер, в тряпье, не попадая зуб на зуб, посинелые, жались они у базарного рундука. Идет чистый породистый господин, должно быть из дворян. Девочки протянули руки, трясутся.

– Вы чего?

– Подайте, господин… холодно… голодные мы…

Тот постоял, задумавшись.

– Эх, бедняги! Ну, пойдемте.

Долго шли. Потом пришли в большой дом. Поднялись, Светлая, теплая квартира. Велел в кухне сбросить тряпье, устроил ванну. Радостно мылись, плескались: обе сидели в теплой ванне. Чистый господин принес две простыни: завернул одну, отнес, потом другую. Накормил. Потом принес бутылку вина, налил в рюмки на высокой ножке, выпил, не пощадил… одну, потом другую.

Девочки кричали от боли, потом тихо плакали, уткнувшись в белоснежные подушки… Утром велел им надеть свое тряпье, вывел через черный ход на улицу, сказал:

– Идите…

…Много девочек пережили этот кошмар. Но восьми-девятилетние часто не осознают случившегося с ними, не то что скрывают, а не отдают себе отчета, и это устанавливается только медицинским осмотром. Другие просто рассказывают, как на улицах говорили дядям:

– Пойдем со мной за двадцать копеек.

…Когда ребенка приводят в распределитель, в первую голову – в ванну. Потом подробный врачебный осмотр. Потом уже отводят в общее помещение. В распределителе – месяц, другой, пока не привьют элементарных культурных привычек. И самое неусыпное наблюдение. Малейшее душевное движение ребенка, днем ли, ночью ли (ночные дежурные воспитательницы), отмечается в дневнике. К концу пребывания накапливается точный материал, в котором ребенок – как в зеркале.

Тогда воспитательница, которой был поручен ребенок, на конференции (собрание воспитательского персонала) читает составленную ею характеристику девочек. Характеристики живые, меткие.

Девочки распадаются на три группы: 1) ребенок нормальный, 2) с повышенной нервозностью и 3) вне нормы. Сообразно они и распределяются – либо в обыкновенные детские дома, либо в учреждения для дефективных детей.

Вместе с ними идет и их характеристика, и принимающие детей уже отлично знают, какого типа ребенок, с какой душевной структурой им передается и как с ним обращаться. Все материалы непосредственного наблюдения передаются в центральную психологическую лабораторию, где скопляется драгоценный материал.

Да, здесь к детям правильный подход: с одной стороны, им отдается целиком горячее трепещущее сердце, с другой – подходят с холодным, чисто научным методом наблюдения, я бы сказал – душевного математического измерения.

И как же ребятишки благодарны! Из детских домов к некоторым из воспитательниц сыплются тучи ребячьих писем, полных любви и нежности. А ведь марок-то у ребятишек нет, приходится воспитательнице повышенно самой оплачивать, и это отнимает ощутительный кусок из их мизерного содержания, а отказываться, не принимать этих писем – рука не поднимается.

 

История одной забастовки

*

Бродит тревога

Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки – грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте, – глядь, а уж собрались в десяти других.

Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота – друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.

И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают, – известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:

– Верно… правильно… Так! Замучились, нет числа…

Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.

А мастер уж тут как тут – выгоняет, записывает штрафы.

Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.

Ходит тревога, ходит беспокойство.

На спальнях

Престольный праздник.

Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы, – кожа да кости. У рабочих то же – краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.

…Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.

– У-у, ироды проклятые! Ну, чего вам?.. Кофеев, да чаев вам… Не натрескаетесь? Только б жрать с утра до ночи…

Мальчик и девочка, подростки, сидят на скамье, глядят на нее огромными глазами, ничего не говорят, а мать слышит:

– Мамм, поисть бы…

Тогда баба оборачивается и кричит исступленно на стариков:

– Вы еще тут, старое дерьмо, навязались, смерти на вас нету. Отжили век, ну, пора и честь знать!

Старики – отец Татьяны и мать Ивана – покорно моргают красными облезлыми веками, затуманенно глядя перед собой, – забыли радость, забыли ласку, тепло, свет; да и было ли это когда-нибудь?..

А баба уж к мужу:

– А ты, идол!.. Вот навязался на душу мою грешную… чем бы об семье подумать, а он бунтует фабрику, окаянный! Ты мне, Мишка, ежели от отца будешь бегать с листочками, голову оторву! Знаешь, за эти листочки жандармы зараз в тюрьму. Тут осень, зима идет; ни одежи ни обужи, надо дров запасать, дети – голые. Мишутку али так и не сводим в училище? Ды головушка ты моя бедная… ды зачем ты мене, матушка, ды на свет породила… ды разнесчастная-а… о-о-о… ой-ей-ей…

– Цыц, т-ты, сстерва!..

Стукнул волосатым кулаком по столу – стол затрещал.

– Развылась, покою от нее нету. Давай суды гривенник, давай, те говорят, а то две половинки из те сделаю!

– Не дам… не дд-а-ам… ой, не да-а-ам… караул-ул!

Закричали дети. Завозились старики.

Дверь распахнулась, на пороге – дьячок с дымящимся кадилом.

– Что у вас тут за штурма? Али оголтели?.. У людей престольный праздник, а у них драка. Принимайте батюшку.

– Ох ты, окаянные мы… да што это мы…

Татьяна быстро поправила растрепавшиеся волосы и кинулась затепливать прилепленный к закопченной доске в углу восковой огарок. Иван обдернул рубаху.

Вошел поп и, не здороваясь, ни на кого не глянув, замахал кадилом:

– Благослове-ен господь…

Дьячок закозлил. Татьяна кинулась на колени и со слезами больно давила себя тремя пальцами в лоб, в тощий живот и в каждое плечо, исступленно глядя на мерцающий огарок. Не успела она рассказать черной доске свое неизбывное горе, а уж поп:

– …во имя отца… аминь, – и ткнул каждому в зубы тяжелый холодный крест.

Татьяна набожно приложила иссохшие губы к холодной, вызолоченной меди и положила в руку попа два пятака. Да вдруг не выдержала и зарыдала:

– Батюшка, мочи нашей нету… замучились… голодные, холодные, с ранней зари до поздней ноченьки за станком, а принесешь получку, глядеть не на што…

– Господь терпел и нам велел. Сказано убо: не пещитесь о земном, ибо господь ваш уготовал вам небесное… Нет пред господом больше вины, как ропот. Терпите, и дастся вам.

И пошел по другим каморкам.

Стол ломится

У хозяина фабрики тоже встречали престольный праздник.

В громадной столовой протянулся огромный стол. И чего только тут нет: и заморские вина, и фрукты, и сладости, и закуски, и блюда, каких и не выдумаешь.

Хозяйка – белотелая, в дорогом платье из Парижа, с множеством сверкающих бриллиантами колец на руках и по груди голая.

И дочка голая, сама вся сверкает бриллиантами: и булавки бриллиантовые, и застежки бриллиантовые, и гребни в волосах бриллиантовые, и брошки бриллиантовые – так вся и сверкает на свету, так вся и играет переливающимся блеском.

У папаши – фабрикантское брюшко и по брюху – собачья толстая золотая цепь.

Гости: директор фабрики с дочкой, несколько инженеров, соседние фабриканты с женами и жандармский офицер. Не приступали к еде, ждали священника.

Пришел и поп в шелковой рясе, с большим золотым крестом на груди. После рабочих он принял ванну, побрызгался одеколоном и теперь с преданно-собачьим лицом именем Христа, простерши холеные руки, благословил яства и пития. Все шумно стали усаживаться, и усаживались в известном порядке: во главе стола хозяйка, хозяин и дочка, фабриканты, а в конце – директор фабрики с дочкой, и у обоих умиленные лица, на которых – готовность каждую минуту вскочить, подать стул, поднять хозяйский платок. Посреди стола – поп с жандармом и скромно – фабричные инженеры.

Началось разливанное море – не успевали стоявшие за стульями лакеи наливать в бокалы пенистое вино. Гремел оркестр музыки.

– Да, неспокойно у нас среди рабочих, – проговорил поп, – распустился народ, ропщет, храм божий мало посещает. Особенно во второй казарме, в пятнадцатой каморке, молодой парень, Осипов, весьма беспокойный, такие речи говорит…

– Это – высокий, рыжий, – предупредительно наклоняясь, сказал директор.

– Да, высокий такой, смущает народ.

Жандарм мотает на ус, по-собачьи наставив уши. Всю ночь светился огнями фабрикантский дворец.

Кровь

Не узнать фабричных корпусов – не слышно всегдашнего гула, не дымят высокие трубы. По каморкам шныряют рабочие, да вдруг пронеслось по всем коридорам:

– Выходи, ребята, во двор… Пошли… Ге-э-ей, все!

И повалила черная толпа – женщины, дети, старики, молодые и бородатые рабочие, весь двор фабричный запрудили.

Прибежал директор с злобно перекошенным лицом, заорал, затопал, но толпа с ревом надвинулась на него, он сразу осел и заговорил с собачьей ласковостью:

– Товарищи рабочие…

– Кобель тебе товарищ!

– Кровосос!..

– Долой!..

– Уходи, пока цел…

– Хозяина сюда!..

– Освободить Осипова! За что вы его арестовали?..

– Пока не освободите, не станем на работу.

– Мочи нашей нету, все одно пропадать…

– Расценки увеличить!..

– Штрафы скостить!..

– Обращаться с нами как с людьми, не как с животными…

Стоял визг, шум, крики. Прижатый директор исчез. Замелькала полиция, синий мундир жандарма. И грозно и тяжко подошла серым строем рота.

Рабочие подняли на руки человека, чтоб видней и слышней его было, и он, натружая голос, закричал:

– Товарищи солдаты! Неужто вы будете стрелять в своих братьев? Ведь вы такие же труженики, как и мы. Мы только одного хотим – заработанного куска хлеба, человечьей жисти да чтоб ребята наши, как щенята, не дохли с голоду. Фабриканты жиреют нашей кровью…

– Ве-ер-но-оо!.. – взрывом заревели ткачи.

И куда ни глянешь – открытые чернеющие кричащие рты, как лес, мотаются поднятые кулаки, и во все стороны – только картузы, кепки, да платочки, да, как белая бумага, под ними истомленные бабьи лица, и, как разгорающееся зарево, тронул их горячечный румянец гнева, отчаяния, непотухающей злобы.

Офицер вынул саблю, крикнул:

– Вся власть передана мне как представителю воинской части. Требую немедленно прекратить агитаторские речи и разойтись. В противном случае будет дана команда к стрельбе.

Негодующий шум покрыл двор корпуса:

– Кровососы!..

– Ироды!..

Из-за рядов вывернулся поп и, придерживая широкий рукав, пошел к толпе, высоко держа крест.

– Братие! Во имя господа нашего Иисуса Христа молю вас утишить ваши сердца. Помните веление господа нашего Иисуса Христа, сына божия: властям предержащим да повинуются. Зачем же вы идете супротив воли царя небесного, который уготовал вам награду во царствии своем? Тут потерпите, а на небеси вам воздастся сторицею. Вот вы все говорите о хлебе, а Иисус Христос, сын бога живого, рече: «Не единым бо хлебом жив человек». И еще сказал нам господь Иисус Христос: «Кесарево кесареви, а божие богови», – значит, каждому свое. Вам господь послал вашу долю, вы и несите ее с кротостью и терпением и за это получите награду у господа под кущею райскою; хозяину вашему господь послал его долю, он ее должен нести…

– Пошел!..

– Вон!..

– Проваливай, долгогривый жеребец!

– Все вы – одна шайка… все вы заодно.

Поп спрятал крест и, согнувшись, нырнул за солдатскую шеренгу.

Офицер скомандовал:

– Пря-мо по толпе пачками!..

Взвыло бушующее море голосов.

– В своих?! В своих!..

– Нате… жрите человечину!.. – исступленно закричала высокая, костлявая распатлатившаяся ткачиха и разорвала на тощей груди рубаху, а на нее глядели винтовки, – жрите!..

А тот человек опять:

– Солдаты, или братьев и сестер своих, кровных своих будете расстреливать в угоду фабри…

Сабля, блеснув, опустилась, и огненно брызнула команда:

– Пли…

Никто не слышал залпа, видели только, как повалились, вскидывая руками, люди; повалился Иван Вязалкин, без крика повалилась ткачиха с разорванной на груди рубахой; быстро стала кроваветь земля под лежавшими в уродливых позах.

Через час поп в черном, полосатом от белых позументов, расходящемся книзу балахоне, с белым крестом на заду, мотал кадилом над длинным рядом мертвецов, аккуратно лежавших вдоль стены со сложенными руками и закрытыми веками; запекшаяся кровь была смыта.

– Со-о свя-а-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой…

Мягкое сердце

Как и всегда, дымятся трубы, трясутся, гудят корпуса; в привычном хомуте напряженно следят за мелькающей основой ткачи, и бледно-зелены их лица, и в черных ямах померкшие глаза, – все как было.

Только в доме фабриканта по-новому: прибавилось заботы. Вся семья в сборе. Хозяйка сидит за столом и составляет список пострадавших семей – добрая душа. Дочка хозяйская вместе с дочкой директора шьют распашонки для маленьких сирот и весело щебечут с кавалерами.

– В семье Вязалкина, – читает по списку фабрикантша, – нет самого. Остались: жена Татьяна, вполне трудоспособная, сын двенадцати лет, дочь шестнадцати, старик и старуха. Ну, как с ними?

Фабрикант поиграл брелоком у часов, поглядел в окно, слегка зевнул и сказал:

– Вязалкину опять можно поставить к станку, хоть и строптивая баба. Старика – в сторожа, он еще может работать. Старуху – в богадельню. А мальчишку пусть уж мать содержит. Да и дочь, она уж большая, ее тоже можно к станку.

Молодой человек, сын фабриканта, вслушался и сказал:

– Маман, вы возьмите девочку третьей горничной, вот семья и обеспечена.

– Милый мой Жорж, какое ж у тебя доброе сердце, – фабрикантша притянула сына за голову и поцеловала в надушенный пробор.

Пришел поп. Тоже стал помогать советами, как кому помочь.

– Истинно говорю вам, доброта ваша и отзывчивость безграничны; у господа милости неизреченные, и он ниспосылает вам дары свои.

Весна

Пришла весна. По свежим могилкам побежала мелкая травка. Птицы разорялись. Небо было высокое и синее, и без устали всех обливало солнце сверкающим теплом.

Все так же, как и всегда, дышали закопченные трубы и гудели и тряслись фабричные корпуса от тысяч мотавшихся в них станков – без устали.

Так же за станками качались, наклонялись землистые, с прозеленью лица, с зорькой становились на работу, к вечеру расползались по казармам, очумелые от усталости. Все как было. Как будто не было залпа, как будто не лежали мертвецы длинным рядом вдоль стены, как будто всосалась, ушла в землю пролитая человеческая кровь, потушила собою возгоравшийся пожар ненависти, отчаяния, борьбы.

Потушила? Нет. Гудят и гремят станки, неуловимо снуют челноки; как сухой туман, виснет никогда не падающая пыль; качаются землистые лица. Качаются землистые лица, и невидимо, незримо тлеют искорки ненависти, тлеют искорки подавленного отчаяния, тлеют искорки глубоко запрятанной готовности борьбы. Незримо, невидимо тлеет искорка, ибо не залить ее даже дымящейся человеческой кровью.

Татьяна Вязалкина, как и все, качается, наклоняется над станком зеленовато-землистым лицом; как и все, покорно выслушивает матерную брань мастера, а когда улучит минутку, юркнет в отхожее и, оглянувшись, торопливо наклеивает на стенке листок, либо где-нибудь в проходе, либо на лестнице, и как ни в чем не бывало – опять у грохочущего станка.

А у листков толпится народ; читают, вытянув шеи, и уходят к станкам и уносят в сердцах незатухающую ненависть к рабьей жизни, искру готовности к борьбе.

Белые листки расклеивает Татьяна Вязалкина, – есть, есть в городе кто-то, кто их составляет, кто болеет о рабочей нужде, кого ловят и все никак не переловят ни полиция, Ни жандармы, ни шпионы. И разглаживаются слегка морщины на угрюмых лицах рабочих. Еще будет бой!

Раз пришли, гремя шашками и стуча об асфальт прикладами:

– Татьяна Вязалкина!

Она подняла землистое лицо от станка, землистое лицо, освещенное жгучей ненавистью непрощающих глаз.

Окружили, повели. Ткачи бросили станки, гурьбой вылились во двор, на улицу.

– Не дадим! Стой!.. За што берете?..

Грозно и тяжко нарастала волна, нежданно, негаданно по корпусам. Вдруг родился страх: забегали мастера, зазвонили телефоны, поскакал верховой от хозяина в полицию, в жандармское управление. Не пожар ли, не пробилось ли тлеющее пламя?

Женщина в рваном платке, с испитым лицом, с горящими ненавистью глазами, шла, и колыхались вокруг штыки, поблескивали шашки. Когда на углу заступила дорогу громадная толпа, женщина сказала:

– Слышьтя, ребята, не трожьте… От меня одной не убудет. Хочь и перебьете этих эфиопов, никаких толков не будет. А вы лучше стачку сготовьте. Не поддавайтесь!.. Наваливайтесь на хозяев! Прощайте…

– Не забудем тебя, Митревна, прощай! Мы свое возьмем, навалимся на иродов. Еще свидимся!

И пошла она, густо окруженная штыками. Поблескивали шашки.

Суд

– …по указу его императорского величества… – Голос у него был привычно громкий, уверенный.

Те, кто только что вошел в зал суда, осторожно сели среди дожидавшихся своей очереди и стали слушать приговор заканчивающегося дела.

– …я, судья пятого участка, постановил: жену рабочего завода «Глушков и Сыновья» Анну Павловну Железнову выселить в трехдневный срок из занимаемого ею, ее мужем и детьми подвала в доме № 25 по Большой Дворянской улице за неплатеж домовладельцу, купцу Битюгову, квартирных денег в сумме семи рублей пятидесяти копеек. Судебные издержки возложить на Железнову.

– Господи, да видь мой-то второй месяц без памяти лежит весь в огне, куды жа нам, на улицу?.. – отчаянно заголосила женщина с испитым, до смерти замученным, белым как мел лицом. – Дети-то чем же виноваты?..

Нет, не закричала, не закричала, а шла среди сидевшей публики к выходу, молча шла, вытянув худую шею; одного с завалившейся через руку головенкой несла, двое других – один поменьше, другой побольше, со струпьями на замазанных лицах, посверкивая под носом живыми серьгами, волочились, оттягивая юбку.

Шла молча, с безумно вытянутой шеей, как между каменных громад, и ничем их не сдвинуть, ничем их не стронуть, оттого что все, сколько тут ни сидело людей, – все (и она, сама), все твердо думали, что, если кто не платит квартирных денег домовладельцу, надо того выселить, и в этом – закон, и в законе – справедливость.

А судья с золотой цепью на шее сказал:

– Введите подсудимого Вязалкина.

Ввели подростка с землистым тюремным лицом. И отчего у них землистые лица?

– Ваша фамилия?

– Вязалкин.

– Сколько вам лет?

– Шешнадцать.

– Ишь, шестнадцать лет, а уж в тюрьму попал, – зашуршало среди публики, и неодобрительно заколебались перья на дамских шляпах, закачались жирные головы купцов, и торговки сложили губы кошелечком.

– Свидетели явились?

– Все явились.

Вышла к судейскому столу покупательница с гадючьей шеей, а под шеей кружева и бриллиантовая брошка, и рабочий-пекарь с бледным, одутловатым, в муке лицом и с исчерна-гнилыми пекарскими зубами.

– Батюшка, приведите свидетелей к присяге.

Поп привычно-размашистым движением просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, поднял зажатый в руке крест, а глаза к потолку, который был закопчен и засижен мухами. Все встали.

Голосом, в который вросла глубокая уверенность, что он, поп, огромная глыба в той громаде, которая каменно давит всех, кто судорожно дергается, кто хоть малейшее движение делает, чтобы выбиться из каменных стен, – поп, глубоко чувствуя силу своего колдовства, заговорил высоко, отчетливо, вдохновенно, а свидетели, подняв сложенные двуперстия, поклоняясь этой силе, повторяли:

– Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием и животворящим крестом его, что, не увлекаясь ни родством, ни дружбой, ниже иными какими-либо видами, покажу в сем деле сущую о нем правду. Аминь!..

Поп так же привычно и быстро расседлался, завернул в епитрахиль крест, свое орудие оглушения, к которому приложились свидетели, и торопливо ушел, – отзвонил и с колокольни долой.

– Подсудимый Вязалкин, вы обвиняетесь в том, что тайно похитили булку из булочной купца Авдеева. Признаете ли себя виновным?

Мальчик молчал, глядя перед собой. Как и перед женщиной с тремя детьми, перед ним – стол, покрытый красным сукном, зерцало, здоровенная позолоченная цепь на судейской толстой шее, зал, наполненный публикой, решетка, а за решеткой – он, Вязалкин. И казалось ему: сидит он среди узко протянувшихся стен, которые давят его со всех сторон, и никуда не увернешься, никуда не вылезешь.

Он сидел и молчал.

– Ишь гад какой, упорный, как кремень, – сказал купец, нагибаясь к домовладельцу.

Стала показывать свидетельница и, ныряя гадючьей шеей пред судьей, шипела:

– Видно, что испорченный до мозга костей человек. Не попросил, как другие просят, а хитро и долго осматривался, – а я стою, наблюдаю, что будет дальше, пирожных к чаю брала, брат двоюродный с женой приехали, у них заведение фруктовых вод, так я взяла пирожных, – а он опять огляделся и все у кассы стоял, видно денег хотел стащить, да народу много было – никак нельзя; вот подошел к коробу, опять оглянулся, одной рукой стал сморкаться, а другую незаметно опустил в короб, вытащил булочку и под тряпье. А я как закричу-у: «Держите вора, держите!» – и вцепилась в него, чтоб он не убежал, даже пирожное помяла.

– Сладу нету с этими ворами… Ведь этак и разорить могут, – вздохом пронеслось в публике.

– Очень просто, – громким шепотом поддержали и купец, и домовладелец, и хозяин мельницы.

Вызвали второго свидетеля, рабочего-пекаря.

– Оно верно, – сказал тот, показывая черно-гнилые зубы, съеденные мукой, которой он постоянно дышал, – взял он, только это – лом у нас, сушь, ссыпаем почем зря в короб, ее вон нищим раздают, она и копейки не стоит…

– Садитесь, свидетель.

– Ну, это тебе даром не пройдет, – шипящим шепотом пронеслось в зале, – сегодня же сгонют с места. Обормот!..

– Что вы можете сказать, подсудимый, в свое оправдание?

Мальчик молчал, все так же понурившись. Судья подождал, потом стал писать протокол. Мальчик, чувствуя, что уползает последняя минута, выдавил из себя:

– Два дня не ел…

Наступило молчание.

Судья поднялся. Все встали.

– По указу его императорского величества… сын рабочего, Павел Вязалкин, присуждается к тюремному заключению сроком на шесть месяцев, без зачета предварительного заключения.

Судья снял цепь и ушел. Публика стала выливаться из зала.

– Ничего, пускай посидит!

В пустом зале стоял тяжелый воздух. В углу висела большая икона Христа-спасителя.

Вон

В доме фабриканта во всех комнатах одуряющими запахами млели великолепные цветы. На балкон и в сад были настежь открыты стеклянные двери.

Фабрикантша, в кисейном платье, с белыми, от пудры, набегающими на шее складками, строго и холодно говорила стоявшей перед ней с помертвелым лицом молоденькой девушке:

– Как не стыдно так отблагодарить за благодеяния?.. Ведь что с тобой было бы, если бы мы не взяли в дом. Тут сыта, одета, жалованье; нет, – мало ей: она еще потаскушничать вздумала. Какая грязь, какая низость, неблагодарность!

– Вся семья такая, – сказал фабрикант. – Отца во время стачки пришлось застрелить, а ведь я его двадцать восемь лет держал на фабрике, так в благодарность стачку вздумал устраивать. Жену его, Татьяну, пожалел, опять поставил на станок, – первые месяцы тихо вела себя, а потом в агитацию пустилась, стала мутить рабочих, листки возмутительнейшего содержания стала распространять, пришлось жандарму сказать, в тюрьму отвели. После нее мальчишка пустился в воровство – в булочной украл французскую булку, ну, арестован. Старик оказался лентяй, пришлось прогнать из сторожей. Теперь эта…

Фабрикант, задумчиво глядя на веранду, заставленную тропическими растениями, закурил душистую сигару и пошел в сад.

Фабрикантша взглянула на девушку, все так же стоявшую с поникшей головой.

– Ведь пойми ты, скверная девчонка, ты таскалась там бог знает где, могла всяких болезней натащить в дом. Фу, мерзость!

– Я, барыня, никуда не выходила, со Стешей всегда спала, она скажет, спросите… как перед богом… Это – они…

– Кто? Кто «они»?

«Уж не муж ли?» – судорогой передернуло фабрикантшу.

– О… ни… ни, – девушка все ниже, ниже клонила голову; слезы часто-часто капали на руки, на передник. – Ге… Георгий Михайлович… Я с Стешей спа… ла, а он… ни Стешу выгнали… я мо…лила, руки целовала… в но. гах валя…лась, – она захлебнулась.

У фабрикантши отлегло. Она сдержанно улыбнулась.

– Ну, милая, пеняй на себя, Жоржик – молодой человек, естественно в его годы увлечение, – ты уж сама себя должна была соблюдать. Во всяком случае, ты должна оставить наш дом, здесь не родильный приют.

Под красным фонарем

Все как было: катились по улицам экипажи, текли толпы народа, плыл колокольный звон; из церквей выходили разодетые барыни, купчихи, чиновники, девушки; на паперти стояли, протягивая руки, нищие; на окраине дымили трубы фабрики, за бесчисленным множеством станков, ни на минуту не ослабляя напряжения, стояли с землистыми лицами; из заводских печей вырывался пожирающий жар, – все как было, и люди думали: так и должно быть вечно.

И по ночам, когда по улицам, в домах, в театрах загоралось живым золотом электричество – тоже как было: в великолепных ресторанах объедались и опивались великолепно одетые люди. в кабаках зализали глотку замученные, в отрепьях.

На одной из улиц, в доме с кроваво-красным фонарем над подъездом, тоже все как и раньше: несутся разухабистые звуки хриплого рояля, раскрашенные полуголые женщины с наглыми лицами, на которых – отчаяние.

И среди них странно видеть молоденькую девушку, с поразительно милым лицом, на котором, как и у всех, вызывающая пьяная наглость. Гости берут ее нарасхват, толпятся около нее, а она, бесстыдно подняв юбку, пляшет и пинает попадающихся на дороге голой ногой. Пьяные жеребцы ржут, заглушая рояль.

А еще утром сегодня эта девушка, со смытыми румянами, скромно причесанная, горько плакала, стоя на коленях и исступленно крестясь на золоченый крест, который поп держал в руке: хозяйка пригласила причт отслужить молебен в годовщину основания заведения. Дьякон, сотрясая позванивающие на люстре хрустальные подвески, густым басом возглашал многолетие хозяйке «дома сего».

Поп дал приложиться к кресту хозяйке, гостям и толпе женщин и с удивлением посмотрел на рыдающую на коленях девушку.

«Экий огурчик…» – подумал он греховно, а вслух сказал благочестиво:

– О чем, дочь моя, рыдания твои и плач? Если грехи давят душу твою, откройся господу, господь милосерд и в милосердии своем прощает грешникам.

А та, захлебываясь и не подымаясь с колен:

– Ба…тюшка, пропадаю я… не хочу я тут быть… отца моего застрелили… мать в тюрьме держут, а она разве виновата, – сама мучится по отце, да как глянет кругом, такие же, как она, замученные, не стерпела…

– И что? – нахмурил поп брови.

– …стала раздавать листки рабочим…

– Э-э, вон оно что! Ну, так они господом прокляты. И помни: грехи родителей на детях их. Одно тебе спасенье – в милосердии господа бога нашего Иисуса Христа… Ему молиться, его просить о прощении грехов. А ты с кротостью неси уготованное тебе, слушайся хозяйку и наипаче проводи время в бдении, посте и молитве…

– Батюшка, пожалуйте к столу, – сказала хозяйка, кладя ему в руку четвертной билет.

Поп подошел к громадному, заставленному закусками и винами столу, подобрал одной рукой широкий рукав, а другой высоко осенил:

– Во имя отца и сына… аминь!..

 

Митька

*

Лет одиннадцати, вечно сопливый, с размазанной грязью по лицу – житель улиц. Как птица, постоянно вертит головой и бегает торопливо глазами, щупая дома, калитки, заборы – нет ли где дыры, нельзя ли пролезть.

Все на потребу: жестянки из мусорных ям, бутылки, обрезки кожи, разбитый башмак, проволока, кусок облицованного кирпича. Из всего этого делал то паровозы, то пушки или ведра и таскал воду или песок на берегу Москвы-реки.

Поймал кошку, разбил кирпичом голову, долго мучил и удивлялся, что такая живучая. Потом из шкурки сделал себе вроде рукавиц и очень гордился, бегая по улицам с мальчишками, и громко топал по промерзшей мостовой остатками разных башмаков из мусорных ям.

Но рукавицы плохо грели, весь был сине-зеленый, постоянно дрожал, как кутенок, а под носом вечно блестели серьги.

Когда становилось невтерпеж, бежал домой. Подвал был полон непроглядного пара – матка брала мыть белье. И сейчас же клубящийся пар наполнялся визгливым криком, а Митькина голова моталась в скользких мыльных пальцах;

– Сатана оголтелая, да долго ли ты мене мучить будешь, да разнесчастная я…

Потом начинала долго и надрывно кашлять и плевать на мокрый пол кровью, растирала босой ногой, падала на кучу грязного белья и лежала, пока отдышится. Потом Митька таскал воду, наливал в котел, выносил грязную мыльную воду, чистил картошку, возился с малышами – трое, кроме него-то, еще было.

Два года назад умер отец. Тогда хорошо жили, – два раза в месяц каждую получку мать приносила горло, легкие, а картошку всегда мазали постным маслом; это теперь картошку всегда сухую едят. Да помер. Тоже так кровью плевал да все валялся на скамейке, и помер. Ну, да Митькино дело сторона, – у него теперь кошиные рукавицы есть.

Весною буза началась – царя спихнули. Раз народ повалил по улицам. И Митька за ними. Добрался до Лубянки, поднялся по водосточной трубе, уцепился за вывеску, глянул и обомлел: вниз к Театральной, и на Театральной, и вдоль Охотного ряда, куда ни глянешь, от стены до стены, от домов до домов народу черным-черно; как тараканы шевелятся, и никуда не пролезть, никуда не вылезть. Испугался Митька: неужто со всего свету.

А осенью начали палить из пушек. Ну, тут Митька все на свете забыл, – и матку, и сестренок, и кошиные рукавицы, и мусорные ямы по дворам: день и ночь он проводил на опустелых улицах, где по подъездам жались солдаты и рабочие и, припадая на колено, стреляли. И видно было, как в далеком конце улицы сыпалась штукатурка, разлетались стекла окон, перебегали фигуры и иногда кто-нибудь из них падал.

А здесь тоже от времени до времени что-то цокало в водосточные трубы, в косяки, в стены, и тогда летела штукатурка в рамы, и тогда брызгали стекла. Случалось, и тут кто-нибудь падал со стоном. Его подхватывали, втаскивали в дом. Нырял туда и Митька. Стонущего человека раздевали, клали на стол, который подплывал кровью, перевязывали кровавое место. Митька тут же вертелся, вспоминал кошку, как она судорожно вздрагивала, когда он трогал палочкой ее разбитую голову. И этот на столе судорожно дергается, когда прикасаются мокрым полотенцем к кровавой ране.

Митька глядит всем в рот, прислушивается, о чем говорят, подает, что нужно, когда кричат ему. Его тут и подкармливают понемногу. Он слышит, говорят: разведка вернулась ни с чем, и Ваньку открыли и расстреляли.

Тогда он, как угорь, через заборы, дворы, переулки пробирается к юнкерам и приносит сведения: в каких домах по Поварской засели юнкера, где на крышах поставлены пулеметы. А от Смоленского над Москвой-рекой пробирается к Прохоровке.

С Митькой все ласковы, и он в великом восторге.

Он балуется с другими мальчишками, юнкера их гоняют, а он назойливо всюду лезет. Раз сидевшие за забором в засаде юнкера его жестоко отпороли ремнями, и он долго потом снимал со спины и с зада струпья.

– Митька, не сносить тебе головы, угодишь под пулю.

А он не то что пули не боялся, – боялся, но где-то внутри сидела уверенность – это другие от пули падают, а около него они лишь цокают в стены да в водосточные трубы.

Ночью опять залез в сад, где его два дня назад отодрали. Там никого не было. Гулял мокрый ветер, качал холодные деревья. У Митьки пазуху оттягивали два камня, – хотел запустить из-за забора в засаду юнкеров. Но засады не было. Только в одном месте под деревом, где было черно и жутко, что-то хрипело и клокотало.

Митька вспомнил: так, бывало, клокотало у отца в глотке, когда он, завалив голову на кровати, спал пьяный. Митька долго смотрел из-за куста сирени, голого, холодного и мокрого, смотрел на черный, похожий на человека сгусток под деревом, откуда шло хриплое клокотанье. Никак нельзя было решить, что это. Дрожа всем телом, стиснув стучащие зубы, он пополз туда.

Сквозь темноту смутно разглядел: человек прислонился к дереву, ноги протянул по холодной земле, темная голова свесилась на грудь, в горле все так же – то больше, то меньше – клокочет.

Митька в судороге смертельного ужаса подполз, пошарил, нащупал у пояса кобуру, снял, а у человека все так же, то замирая, то усиливаясь, хрипело. Митька вцепился в кобуру и пополз задом назад. Когда вылез из сада и через заборы пробрался в расположение своих, залез за мусорный ящик, присел, вынул из кобуры наган и стал взводить курок. Вдруг страшно ахнуло, осветились доски ящика, Миткины ноги, и опять все мгновенно потухло. Митька на секунду откинулся, оглушенный, потом сунул револьвер за пазуху и, придерживая, чтоб не прорвал, пустился через темный двор. А уже везде тревога. Бегут, гремя прикладами.

– Кто стрелял, откуда, где?

Сцапали.

– Э-э, да это Митька. Митька, кто стрелял?

– Ей-бо, юнкер. Тама за ящиком.

Да он убег уж. Кинулись за ящик, никого не было.

А утром все закричали:

– Митька, чево ты весь в крови? Гля, ребята…

Повели его за ухо в дом, поставили перед зеркалом, он и рот разинул: из зеркала глядит на него, разинувши рот, Митька, и вся рожа у него захватана кровавыми пальцами, и руки в крови. Кругом смеются, толкают его. Он забылся, поднял руки, чтобы вытереть лицо, а наган – бух из-за пазухи на пол. Митька не успел схватить, его здорово отодрали за ухо и отняли револьвер.

А он, поплевывая на ладонь, вытирал лицо и стал рассказывать, как добыл наган.

Когда все кончилось, прибежал в подвал. Мамки не было – стащили на кладбище, сестренок куда-то разобрали.

Теперь – комсомолец и на рабфаке. Живой, веселый, только лицо ввалилось и серое, – доктора говорят: туберкулез. Ну, – этот вылечится…

 

Бунт

*

Усадьба и деревня

Возле речки – деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь, – захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные; крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы – курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.

Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом – великолепный сад, а за садом – парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки – все заграничные.

Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин – он добудет копейку.

И доходы бы порядочные, да расходы велики

А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите – не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.

А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.

В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо, – нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу – разливанное море пойдет.

Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.

Глядят через речку крестьяне, думают: «Эк их, челяди приволокли!»

А в усадьбе – пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.

А крестьяне смотрят через речку: «Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!»

Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки – в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит «пития и яства», и все шумно садятся за громадный стол, – гляди человек шестьдесят сядут.

Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры; баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.

А крестьяне почесывают спины за речкой: «Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!» Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.

До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями; горят разноцветные фонари по всему саду; колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насести обеспокоенные деревенские куры.

Собери в срок

Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:

– Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву – на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?

– К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.

– Смотрите же – в срок.

– Слушаю, – сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов – на лабазника похож, – и глядел на барина собачьими глазами.

Крестьянское горе

Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.

Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:

– Тише вы, галемяки!..

Смолкло крестьянское море; тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал:

– Вот что, мужички, подходит срок аренды. Вы должны внести все до копейки. Никаких отсрочек не будет, никаких послаблений, – все до копейки. За кем хоть гривенник останется, у того будет все продано до последней овцы.

Площадь затихла, как будто мертвого пронесли.

Потом бабий голос, тонкий, как птица, вскинулся:

– Пропали мы теперича все!

И, как прорвало, загомонела, зашаталась вся площадь:

– Куды жа нам?

– Ни зерна!

– С десятины и по два пуда не собрали.

– Ложись ды помирай…

– Избы заколотим, уйдем куды глаза глядят, и с ребятами…

Управляющий ушел, расталкивая толпу.

Сгрудились крестьяне посреди площади. Качаются победные головушки, скребут черные, полопавшиеся от земли пальцы в слипшихся волосах, да ведь ничего не выскребешь. Бабы истошно голосят:

– Погибель… всем погибель… Пропадаем, братцы!

– Ни снопа…

– Скотина вся сгинет…

– Весной звания не останется…

– Нечем взяться…

Вся площадь залилась криком, плачем, затопило слезами, в судорогах народ.

Митька, солдат хромой, хлопнул шапкой оземь и завизжал, как недорезанная свинья:

– Бра-атцы! Ды пойдем к барину… к самому… падем в ножки: пущай не казнит, пущай милует… пущай ослобонит… зима идеть… всю животу проедим…

Взбушевалось крестьянское море:

– К барину…

– К самому…

– Будем просить…

Бабы замученными голосами:

– Слезьми ему ноженьки обмоем…

– Ребятенки все пропадут…

– Рожали их…

– Управляющий, ён себе в карман норовит…

Добрый барин

Потекла вся площадь за речку к барской усадьбе – крестьяне, бабы, девки, ребята малые, старики, старухи; остались на деревне одни куры да захудалые овчишки – и младенцев-то всех бабы утащили.

Весь барский двор до самых ворот залился крестьянскими рваными сермягами, потными рубахами, лаптями, грязными платками на девках, изодранными бабьими юбками, – эх, море, неисчерпаемое крестьянское нищее море! И пожелтелые опухлые головенки детей сваливаются то на ту, то на другую сторону – шейки не держат.

Затаилось крестьянское море без шапок: ждут барина.

А барин в покоях со всей семьей и понаехавшие провожать помещики слушают молебен, – уезжает в Москву. Поп, дьякон, в золоченых ризах, стараются, и блестит солнце на золотом кресте, и согласно поет хор, и пахнет, как в церкви, голубым ладаном.

А у крыльца стоят кареты, коляски и подводы с барским добром, – одной одежи возить не перевозить.

Слышно, запели славословие барину, «многая лета». Потом вышел барин на крыльцо, за ним барыня, вся в белом, за ней дочки, в белом, за ними сыновья с золотыми воротниками, – учатся в таком заведении в Питере, где на министров приготовляют, а рожи хоть молодые, по семнадцати, по восемнадцати годов, да истасканные: с бабами напролет все ночи похабничают да пьянствуют. А за ними – помещики. Вышли поп, дьякон, в золоченых ризах, сияют на солнце. Стал поп кропить кареты, лошадей, суетившуюся прислугу.

Барин посмотрел на крестьян. Управляющий подскочил и, заглядывая по-собачьи в глаза, угодливо сказал:

– Провожать вас пришли.

Барин сказал:

– Ну что, мужички?

А барыня зажала шелковым платочком нос и проговорила:

– Воздух от них тяжелый. Наверное, заразные есть.

Барышни сморщили носики и отвернулись. Барские сыновья в золотых воротниках высматривали ядреных девок и примеривали, как здорово ночку б с ними провести, напоить бы пьяными да…

А барин опять ласково сказал:

– Ну что, мужички, в чем дело?

Народ, сколько его тут было, повалился на колени, – заметались над всем двором вой, крики, причитания и неуемные слезы:

– Ба-атюшка… родимый, пропада-ем!.. Погибель наша…

– По два, по три снопика свезли с поля…

– В амбарах мыши все с голоду передохли, зернышка не найдут…

– Ослобони, отец, хоша скости половину денег, мочи нету… все одно перемрем…

– Ба-атюшка!.. – закричали опять бабы, стукаясь в сухую землю лбами, и, стукая плачущих детей, надрывно закричали: – Погибаем, спаси нас… в твоих руках… Несмысленыши… головы от голоду не держут… век твоими молитвенниками будем…

Барин сделал знак рукой:

– Постойте, мужички, встаньте с колен: на коленях только перед царем да богом.

– Не подымемся, покеда не помилуешь нас.

– Ну, хорошо. Иван Никанорыч, – и поманил управляющего пальцем, – Иван Никанорыч, сделайте все облегчения, какие можно: у них неурожай. Рассрочьте аренду, скиньте возможно больше.

– Слушаю, – сказал управляющий, подсаживая барина в карету.

А когда подсаживал, барин небрежно шепнул ему:

– Всю аренду взыщите, и в срок.

– Слушаю, – сказал управляющий тоже шепотом и захлопнул дверцы кареты.

Карета покатила. Крестьяне, бабы, девки, ребятишки побежали за каретой, и по всей усадьбе и по всему полю покатилось:

– Урррра-а-а!..

А помещики, помещицы стояли на крыльце и махали платочками. И управляющий стоял и сиял на солнце лысиной.

Долго стояли крестьяне на тракту с радостными лицами и смотрели на замирающую вдали пыль.

– Барин-от – он понимает. Как не уродилось, с чево же платить? Теперича хучь передышка будя.

Казаки

Через три дня в деревне все стояло вверх ногами и шла страшная кутерьма: управляющий с старшиной, с урядником и десятскими ходил по избам и описывал коров, овец, веялки, бороны, самовары, бабьи холсты, всю лишнюю одежду, и носились вой, плач, как будто хоронили всю деревню. Да похоже, что похоронили – деревня стояла голая и убитая.

А ночью занялось зарево за усадьбой: горели скирды немолоченого баринова хлеба. Согнали всю деревню тушить. Да где тут! – разве затушишь? К утру только черное место осталось.

Через два дня оказались испорченными десять заводских коров. Когда утром работницы пришли доить, у коров не было сисек, лила кровь, – отрезали, а стена коровника была прорезана, с поля забрались, оттого и собаки не учуяли.

Потом через ночь два раза загоралась усадьба.

Тогда пригнали сотню казаков, и приехал следователь по особо важным делам. Пошли допросы, аресты. Крестьяне с тупо-покорными лицами стояли, глядя в землю, и твердили одно:

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Их садили в кутузку, кормили селедкой, не давали пить по нескольку дней, а они, замученные, осунувшиеся, с провалившимися в ямы глазами, исхудалые, как скелеты, все свое:

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Тогда отдано было приказание перепороть всю деревню. Казаки шли от избы к избе, вытаскивали крестьян, клали на землю, один садился на ноги, другой на голову, и пороли до тех пор, пока спина и зад не покрывались кроваво-изорванными лоскутьями. Сначала крестьянин отчаянно кричит и дергается, потом хрипит, потом замолчит и лежит неподвижно под казаками. Тогда его на рогоже относят, кидают за избой и отливают водой. А когда откроет глаза, его спрашивают:

– Кто сжег скирды? Кто попортил коров? Кто поджигал усадьбу?

А крестьянин, еле ворочая коснеющим языком, говорил:

– Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.

Пороли и баб. Те верещали как резаные, извивались вьюном, но замолкали скорее крестьян, потому что были слабее, и лежали молча, а плети резали им тело. Но когда приходили в чувство от лившейся на них воды, еле слышно говорили:

– Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.

Перепороли всю деревню, а ничего не добились.

Посовещалось начальство – ничего не могут поделать, с крестьянином: уперся, как бык. Тогда прибегли к последнему средству.

Когда маленько позаструпились у крестьян и баб спины и задницы, согнали всю деревню на площадь к церкви. Вынесли аналой, поставили на земле перед папертью. Вышел поп с причтом. Положил на аналой крест и евангелие.

А кругом казаки на лошадях; свесились нагайки: за спинами винтовки; мотают головами нетерпеливые кони. Возле попа сбилось начальство, ястребом поглядывает на крестьянское море. А крестьяне почесывают струпья:

– Слышь, Ванька, драли нас так, а теперича будут пороть с водосвятием.

– А ты читай под плетьми: «Свят, свят…»

– Ба-атюшки, ды што жа этта будет: надысь всю юбку иссекли, а ноне опять! Ды это юбок, не настарчишься.

Поп просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, слегка завернул широкий рукав, взял крест и, высоко держа, громко заговорил, – было слышно по всей площади, полной народа.

– Братие! господь бог наш Иисус Христос в неизреченной милости своей во святом своем евангелии рече: «Рабы да повинуются господам своим». Мы – рабы, грешные рабы господа бога нашего Иисуса Христа и помазанника божия, на ком почиет благодать божия, – царя-батюшки. Но злой искуситель, извергнувший из рая первородным грехом наших праотцев, не может успокоиться в лютой гордыне своей и злобе. И он сомущает вас на адские деяния, на поджоги, на разбой, на уничтожение чужих трудов, а наипаче на неисполнение обязанностей, возложенных на вас самим господом богом…

Поп говорил и говорил, а крестьяне, бабы крестились, кланялись, точно ветром их клонило, и казалось им – густой туман, не то дым, вековечный дым наползал на них, отнимал глаза, уши, волю. А поп все говорил и говорил. Потом высоко поднял крест и вдохновенно провозгласил, точно дух божий его осенил:

– Братие, спокайтеся! Спокайтеся перед господом богом нашим Иисусом Христом, перед святым его евангелием целованием святого животворящего креста его, и он, милосердный, отпустит ваши тяжкие прегрешения, которые неодолимо влекут вас в геенну огненную, где в страшных муках нераскаянные грешники будут вечно кипеть в смоле и вотще взывать о помиловании.

По площади пронеслись испуганные бабьи вздохи. Крестьяне повесили победные головушки. Подходили по очереди к аналою, клали земной поклон, целовали евангелие и крест, потом повторяли за попом:

– Клянусь перед святым евангелием и животворящим крестом говорить сущую правду.

Потом один позади другого становились к начальству, и оно по очереди допрашивало. Лица у крестьян и баб замкнулись, сделались тупо-покорными.

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Со злости начальство арестовало на авось, по указанию управляющего, старшины и урядника, тридцать семь человек и отправило в город, в тюрьму, – дожидаться суда.

Суди меня, судья неправедный

Истомились крестьяне, сидя за решеткой; совсем серые стали, скелеты скелетами, кожа да кости, не узнать, – больше года сидели.

Раз загремели железные затворы. Стуча прикладами, вошли солдаты и повели в суд. В суде протянулся длинный стол, покрытый красным. А за стулом, посередке, тучный председатель в мундире, и воротник у него весь в золоте.

«Должно, много денег пошло на воротник, – подумали крестьяне, испуганно глядя на председателя, – дюже уж серьезный».

А по бокам – судьи. Глянули – да это старшина Шарапоновской волости. Лют. Вся округа его знает. Ражий, с доброго борова, красный, как мясо, глаза маленькие, а у самого мельница в аренде да лавка под железом. Сожрет, за барина постоит, – одного поля ягода, вместе крестьянина сосут.

С тоской отвели глаза. Глянули на другого. Да ведь это предводитель дворянства, друг-приятель барина, в гостях у него постоянно. Добродушный, и бакенбарды у него на две стороны, а и этот съест за барина, не иначе, – дворяне. Засосало у крестьян. Эх, праведные судьи!

А тут сбоку такой костлявый, шкелет шкелетом, а сам в мундире. Так этот с первого слова на крестьян опрокинулся: и разбойники, и грабители, и смутьяны, и поджигатели. Мурашки по спине поползли. Прокурор.

Ну, крестьянский адвокат ловок, за аналоем стоит да так и сыплет, так и сыплет супротив прокурора. Большую славу себе приобрел на крестьянских делах, славу приобрел, а от нее деньги пошли: все его нарасхват стали брать. В тюрьму к ним все приходил, – не робей, говорит, ребята: доказательств, говорит, никаких нету.

Крестьяне на все вопросы покорно одно отвечали:

– Никак нет. Не могим знать, только мы невиноватые.

А адвокат – ловок, бес! Недаром у него черная одежина сзади хвостом – попривел кучу свидетелей, крестьян же, баб из ихней деревни, и доказал: один обвиняемый дома сидел в ночь поджога и когда портили коров – соседи видели; другой аккурат в это время в земской больнице лежал с вывихнутой ногой, оттуда и удостоверение дали; третий в лесу дрова рубил, порубщики удостоверили; четвертый был в городе, сено возил. Крутят злыми головами судьи, наскакивает шкелет, а ничего не могут поделать, – доказательств-то действительно никаких нет, так и оправдали, – начальство-то впопыхах да в злобе заарестовало не тех, кого надо, невиновных заарестовало. Так и уехали крестьяне.

Приехали да взвыли: избы заколоченные стоят; во дворах, под сараем, все чисто, как корова языком слизала; ни лошади, ни овцы, ни коровы, ни бороны, ни одежи – все продали за недоимку барину, а бабы с ребятишками ушли по кусочки.

Да и всю деревню разорили дотла – до копеечки взыскали баринову аренду, да еще с неустойкой.

А жить надо, а кормиться надо, а арендовать баринову землю надо, а в церковь, что посреди села стояла, ходить надо, а поборы попу давать надо, – и опять потянули вековечный хомут худые, почернелые, полопанные крестьянские шеи.

Эх, жисть!

Что ж ты наделала, бабонька!

Пришел великий пост. По утрам и по вечерам печально и редко зовет колокол: к на-ам!.. к на-ам!.. к на-ам!..

Это – монастырский колокол. Вон он белеет, монастырь, белыми стенами, а из-за стен блестят главы и кресты.

Хорошо там живут монахи, ишь ходят черные – сытые, ядреные. Да и как им сытно не жить – эва, кругом все ихние, монастырские, поля; а по речке – ихние, монастырские, заливные луга; а за лугами – ихний, монастырский, лес. Угодий у монахов поди столько же, сколько и у барина.

Крестьянину курицу, скажем – курицу, и ту выпустить некуда.

Ну, как же монахи – сами экую махину земли и обрабатывали? Да нет же, не для работы жили монахи в монастыре, а для молитвы за грехи.

Крестьяне-то бесперечь грешат и тянут грехи в монастырь, а монахи их отмаливают, да не даром. За отмоленье крестьяне и землю вспашут, и луг скосят, и делянки в лесу вырубят; бабы снопы повяжут, и сады уберут, и холстов монахам наткут, и за коровами, за птицей походят, – вот громадное монастырское имение и справлено. За это измученные, зарезавшиеся на работе, голодные, оборванные крестьяне идут домой чистенькие от грехов, как младенцы новорожденные, а монахи садятся за стол и вкусно и сытно едят, по кельям и винцо попивают.

Опять у монастыря и другой доход. Прогнали крестьяне по монастырской дороге скот – плати. Упустили крестьяне лошадь на монастырскую землю – плати. Пошли бабы грибков набрать в монастырский лес – плати. Крестьянин плачет, а монахи радуются – много доходу.

Так и жили, с одной стороны – деревня, с другой – монастырь.

«К на-ам!.. к на-ам!..»

Идут в монастырь старухи, молодые бабы, девки; несут ребятишек, идут крестьяне, несут свое горе, свою нужду, несут к богу да к попу, – куда же крестьянину больше и нести? Не к кому во всем свете.

А поп накроет епитрахилью и скороговоркой (очередь-то исповедников – страсть!) спрашивает грехи. Ох, много у крестьянина грехов, на воз не заберешь. А поп уже: «Отпускается и разрешается… во имя отца и сына…»

Только с бабами поп подолгу и ласково толкует под епитрахилью, подробно выспрашивает грехи и ласково и громко именем бога отпускает их.

А бабы и рады. Поп все время – и в проповедях, и на дому с молитвой, и где встретится – всегда громким, покоряющим голосом говорит крестьянам о грехах, об аде, о пещи огненной, где гореть крестьянам в огне неугасимом.

И начинают верить крестьяне: все несчастья, все горести, все беды, все разорение – от грехов; кабы не грехи, жили бы беспечально.

Пришел хромой солдат. Накрыл его поп, спрашивает про грехи. Твердит солдат: «Грешен, грешен, грешен…» А поп спрашивает:

– Не палил ли бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?

Затаился хромой и сказал глухим голосом:

– Нет… в этом не грешен, батюшка.

– Отпускается и разрешается… отца и сына…

Подошла хромого баба, положила поклон, накрыл поп и слышит – шепчут истомленные, истрескавшиеся бабьи губы:

– Грешная… грешная… грешная, батюшка.

А поп строго:

– Помни, грех смертный на исповеди перед самим невидимо присутствующим богом укрывать грехи.

И загремел поп божеским гневом:

– Проклятие господне незамолимое на том, кто перед господом не откроет свою грешную душу!

Потом опять заговорил ласково и внушительно:

– Не палил ли твой муж бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?

Задрожала баба, от пят до головы задрожала, и чует – замерла вся церковь. А церковь все та жеюдни крестятся, другие стоят на коленках и кладут поклоны, третьи возжигают свечечки перед ликами святых, а иные сидят на полу, дожидаются исповеди, – как было в церкви, так и есть. Стоит баба ни жива ни мертва. И так рванулось сердце у ней, а вдруг скажет она последний страшный грех, очистится душа, как говорил батюшка, от всякия скверны, и господь оглянется на них, снимет все тягости, все горести, все бедствия-несчастия, всю нищету снимет со всей деревни, и перестанут умирать от голоду ребятишки, перестанут их бесперечь таскать на погост, перестанут маяться неизбывной маятой крестьяне и бабы, вздохнут все. И закапали у бабы слезы, закапали под епитрахилью – замученные вековечные бабьи слезы, закапали ей на руки, на аналой, на крест, на евангелие, а поп к самым губам ухо протянул. Ах, бабочка сердечная, али не прожгут твои слезы креста медного, золоченого, не прожгут насквозь до самой до земли!

И прошептали ее уста:

– Грешен, батюшка, резал, поджигал.

– А еще кто?

– Еще, батюшка, Микитка Ржаной.

– Еще кто?

– Еще Федор Кривой.

– Сколько всех человек?

– Пятнадцать, батюшка, пятнадцать.

– Кто да кто?

– И Иван Косой, и Володька Притыкин, и… пятнадцать, всех пятнадцать, – пересчитала бабочка, – пятнадцать.

Заспешил поп, засуетился, – исповедников эва сколько ждет.

– …отпускается и разрешается… во имя отца…

Идет бабочка, земли под собою не чует: снял батюшка с них грехи, теперь господь оглянется. А в сердце занозина, тонкая занозина: болит сердце. И с чего бы сердцу болеть, коли снял господь грехи?

Через три дня арестовали хромого солдата, и Микиту Ржаного, и Федора Кривого, и всех пятнадцать человек.

К богу на помазание

Пышно справлял царь свою коронацию, да как ему не справлять пышно, коли у него земли – на миллионы и много миллионов крестьян, надрываясь, пашут ее.

Пышно справляли коронацию помещики-дворяне. Да и как им не справлять ее пышно, – царь ведь среди них первый помещик-дворянин.

Вся Москва была залита огнями. Царь ехал в золотой карете. В нее запрягли двенадцать белых молодых лошадей. Молодые лошади белыми бывают только в одном месте – у арабов в Аравии. Их и привезли оттуда за много тысяч верст и за много тысяч рублей – крестьянская копейка таровата.

За царем двигалось бесчисленное духовенство. Митрополиты, архиереи, попы, дьяконы – и все в золотых ризах, с золотыми крестами, осыпанными бриллиантами и драгоценными каменьями, – крестьянская копейка таровата. А на головах у них – у одного золотое ведро, у другого – золотой круглый горшок кверху дном, у третьего – бархатный вареник. И все это осыпано алмазами, разноцветными каменьями, – крестьянская копейка таровата. Царь пускает духовенство вперед потому, что оно составляет главную опору власти царя и помещиков над крестьянами. И эта опора была сильнее полиции.

А за духовенством тянулись дорогие кареты, а в них сидели помещики в шитых золотом дворянских мундирах и помещицы в умопомрачительно дорогих платьях, выписанных из-за границы, – крестьяне недаром трудились в поте лица над помещичьими землями. А дальше шли чиновники, полиция, войска – все, на чем держался царь и помещики и что держалось на одном крестьянине, который кормил их.

По Владимирке

По Владимирке, которая без конца уходила в туманную даль, далеко растянувшись, шла арестантская партия. Глухо и тяжело звякали цепи на руках и ногах. Скрипели подводы с клажей и больными, сурово шли конвойные, готовые стрелять при малейшей попытке к бегству.

Кучкой идут крестьяне, бородатые и безусые, и позванивают мерно в шаг ручными и ножными кандалами. Один прихрамывает на ногу. Держатся друг к дружке, – пятнадцать их.

И одна у них дума о далекой-далекой деревне, – никогда уже, никогда ее не видать…

…Горя реченька, Горя реченька бездонная…

Идут, мерно позванивая, и не вспоминают барина. Не знают и не чуют, что и баринов черед все ближе и ближе, черед его аренде, его усадьбе, имениям, его сладкой, беспечальной жизни – не знают горюны.

И идут, и идут днями, неделями, месяцами, и тысячи верст идет с ними кандальный звон и в жар, и в дождь, и в мороз, и в слякоть, – кандальный звон, в далекую мерзлую Сибирь, в мертвую каторгу.

…Горя реченька бездонная…

 

Рыжий поп

*

Поп Иван, с огненно-рыжей кудлатой бородой, жил в деревне Хомуты лет пятнадцать. Мужики любили его: не грабил, за требы брал, кто что давал.

Жил он не то что бедно, а еле концы с концами сводил, не как другие попы, у которых все ломилось от избытка.

Одна прорушка на нем была – запивал. Не часто – раз, два в год, зато уж, как запьет, и двери забьет. А во хмелю то буен, то ухватит себя за огненную голову, качает ею из стороны в сторону и навзрыд ревет, как малый. «Ишь ты, – думают мужики, – стало быть, печаль у него на сердце».

А у него была печаль, большая печаль всей его жизни.

Было у попа Ивана четверо сыновей, славные ребята, а ни одного не стал готовить по поповской части.

Пришла Октябрьская революция. Забрали мужички у помещиков землю. Поп Иван веселый стал, разговорчивый и все объяснял прихожанам: ежели бы не советская власть, не видать бы им земли, как своих ушей. А потом вдруг посмутнел, стал хмурый, неразговорчивый и службу бросил, так и стоит церковь пустая. Удивляются все: опять поп затосковал, но пить не пьет.

Отсеялись мужики. Раз в погожий день, воскресенье как раз, приходит поп к председателю сельсовета.

– Так и так, созови сход.

– На какой предмет, отец Иван?

– Надо мне с паствой поговорить.

– Да ты бы в церкви.

– Нет, хочу митинг устроить, чтобы стар и млад, чтоб вся деревня сошлась.

Собрался народ, всю площадь перед советом занял; и крестьяне, и бабы, и девки, и парни – вся деревня. Велел о. Иван выкатить пустую бочку; поставили ее посреди народа стоймя; влез на нее поп Иван, поклонился народу на все четыре стороны, а над площадью стояла нерушимая тишина. Все удивлялись и ждали, затаив дух.

– Милые граждане и товарищи! – громким голосом сказал о. Иван, и слышно его было в самых дальних рядах, – пришел я к вам сказать всю правду, выложить пред вами всю черноту души моей, которую носил в сердце моем двадцать лет. Вы думаете, я убил кого-нибудь, или ограбил, или обворовал? Нет, никого я не грабил, не убивал, не воровал…

– Мы тебя знаем, – загудели крестьяне.

– Никого я не убивал, не грабил, а поступал во сто крат хуже, лютее самого черного убийцы и грабителя: слепил я вам глаза, обманывал вас, держал вас в темноте целых двадцать лет. Вместо того чтобы учить вас, как бороться с засухой, с червями, которые поедали ваш хлеб, я водил вас по полям, кропил их водой, а эту воду доставал дьячок из колодца против Фомкиной избы, а вы сдуру думали, что от этой воды поля дадут урожай. Ваша земля со всеми молебнами и водосвятиями много-много давала тридцать – сорок пудов с десятины, а без молебнов эта же земля, как только попадет в хорошие руки и начнут работать на ней с умом, с книгами, с знанием, даст и сто и полтораста пудов. Вместо того чтоб учить вас, как ходить за скотом, почему у помещика корова дает три ведра молока в день, – а у вас и кувшина не надоишь! – вместо того чтобы учить вас, я опять-таки кропил водой из Фомкина колодезя вашу скотину и служил молебны Лавру, а она как была безмолочная, так и оставалась, как болела и дохла, так и после Фомкина водосвятия болела и дохла. Двадцать лет держал я вас в темноте, – зачем? Да затем, что надо было пить-есть, семейство кормить, сыны у меня, сынов надо было вырастить.

– О господи! – пронеслось по толпе, и бабы испуганно оглядывались друг на друга.

– Как же так случилось, что я мог вас обманывать целых двадцать лет, и вы слушались этого обмана и не могли его открыть? А случилось это оттого, что вас с испокон веков царское правительство держало в темноте и обманывало. И архиереи обманывали, и епископы, и все. Чтоб втереть вам очки, устраивали таинства, значит, тайно, никто этого понять не может. Вот устроили такое таинство: посвящение в сан. Посвятили меня в поповский сан, то есть посвятили на обман, на держание вашего ума и сердца в темноте. Это называется таинство посвящения. А сколько этим таинством посвящено православных попов, и попов всяких других религий: ксендзов, раввинов, мулл и прочих – целые армии, и все для одного: чтобы держать трудящихся в покорности и чтоб легче их было сосать помещикам, фабрикантам, капиталистам и самим попам. Но будет, – довольно! Нет моей мочи дальше жить в обмане. Эй, дядя Евстигней, на-ка ножницы, вали мою косу под самый под корень, черт с ней.

Бабы в ужасе стали креститься:

– Да што это! Али ополоумел!..

А Евстигней, засунув корявые пальцы в кольца ножниц, стриг рыжую голову рядами.

– Чистый баран! – тоненько закричала девочка, хлопая в ладоши.

– Ну, вот что, – сказал бывший поп, встряхивая пестро стриженной головой, – примите меня, граждане, к себе, нарежьте землицы, сколько полагается, сам буду пахать и сеять.

Молодежь, среди которой были красноармейцы, радовалась: стало быть, церковь опустеет.

Бабы молчали и вертели головами: не разразит сейчас гром-молния?

Нет, не разразил…