Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма

Серафимович Александр Серафимович

Рассказы и очерки

 

 

Глаза блестят

*

Мокрая с изморозью темь шумит и качает невидимые деревья. Мутно белеют талые пятна снега. Одинокие, заброшенные огоньки редко мерцают вдоль смутно угадываемого шоссе, – деревня; ни собак, ни живых звуков, только тьма шумит.

В одном месте низко сползлись огни, и в ночной изморози – смех, гармошка, девичьи взвизги:

– Отчепись, сатана!.. У-у, идол косолапый! А то как двину… оголтелый черт!.. Удди!!.

А в сердитости – девичья радость, ожидание, готовность на ласку. А ребята гогочут.

– Да кады нас пущать начнут?..

И в двери грохают здоровенные кулаки.

А из-за дверей молодые комсомольские голоса:

– Товарищи, осади!.. Не хватайся за культуру… Товарищи, не безобразь!..

И опять изморозно-волнующийся мрак, невидимо качающиеся деревья, и гармошка, и смех, и девичьи ожидания.

А наискосок, через невидимое шоссе, другие огни, – чайная. Там суматоха, брань, вытаскивают, поправляют, стучат молотки. Внутри – светопреставление: скамьи изломаны, столы опрокинуты, всюду белеет щепа расколотых ножек. Чайник носится, приводит в порядок и в три этажа поминает:

– Да что это!.. Хуже Мамая… Али люди?! Животная!..

Организаторы свадьбы в чайной раздавали билеты на вход. Толпа рвалась и все разнесла.

– Да ведь свадьба-то не простая – комсомольская, с самого сотворения мира первая комсомольская свадьба в деревне. Из других деревень поприехали. Не удивительно, что разнесли чайную.

Наконец впустили. Человек триста набилось. Пот градом. Потолок над самой головой – комсомольский клуб. Бабы сидят затаив дыхание и чувствуют себя как на угольях: вот вылезет хвостатый, и начнется светопреставление. Уйти бы, откреститься, да как уйдешь? Так вот и тянет, так вот и тянет посмотреть – бес-то… в ём сила!

На крохотной скрипучей эстраде за красным столом заседают. Тут и ячейка комсомола – их всех-то семь человек, и секретарь ячейки РКП, и предисполкома района, и приехавший шеф, – словом все, и им больно жжет маковки лампа-молния, головы поднять нельзя, стукнешься в нее. Так все и сидят, как бирюки, с нагнутыми головами.

Да где же молодые? Молодые-то где?

Вот они, сбоку. Шестьсот глаз лопаются, впились в них.

Крепкая, по-деревенски крепко-сбитая, – тесно в кофточке; по-деревенски румяная, мозолистые пальцы, а ноздри раздуваются, и глаза блестят; казалось, потуши свет – от этих глаз в темноте протянулись бы две светлые полоски, – блестят.

Да и как не блестеть? Ведь это же она, она устроила эту бучу, – шестьсот глаз лопаются, впились в нее.

Дома – бедность; мать и она бьются, чтобы поднять детей, – куча; отца нет. Эх, бедность ты деревенская!

Она – комсомолка, уже полгода комсомолка. Мать все боялась, все просила: «Да куда тебе!..» Блестят глаза, бунтует румянец щек: комсомолия – единственное место, где голову девичью приклонить, и как-то по-новому все, и матерного не слыхать, и самогона не жрут, – полгода комсомолка.

Из другой деревни парень втрескался: все потерял, все валится, – не жить без нее. Смиренный парень.

Ну, она что ж, – ладно. Только одно: комсомольская свадьба, и никаких! Тут что хочешь делай.

Отец у него – середняк крепкий, хорошо живут, всего вдоволь. Другая бы и руками и ногами ухватилась, а эта ни за что, – блестят глаза, вот что хошь!

Стал просить отца, а тот:

– Да ты што: ополоумел?!.

Сохнет парень.

– Батя, слышь, расходов никаких, – комсомолия.

Крякнул старик.

– Ну, ин быть по-твоему, – любил старик сына, – тебе жить, не мне жить. Бога-то, бога забыли, забыли ноне бога…

А все-таки дома благословили молодых иконами. Стали молодые на колени, а старые – ну махать над ними изрисованными досками. Спрятала молодая глаза под пушистыми ресницами, потушила блеск, а пушистые ресницы подрагивают, – вот, вот из-за уголков брызнет заразительный блеск. Благословили.

…Шестьсот глаз впились, слезятся от напряжения. Блестят глаза. Если потушить лампу-молнию, из-под пушистых ресниц длинно засветятся в темноте два тонкие луча, – блестят глаза.

Говорит шеф, все слушают, складно говорит. Слушают, а сзади у стены потихоньку семечки лускают, девчата придушенно хихикают, парни их смешат, теснота, плечо в плечо, в поту все.

Подымается комсомолец, председатель, лицо тоже все в бисере, в поту, красное. Стукнул с маху кулаком по эстрадному столу, закачался, затрещал стол, – эх, пропал стол! Нет, выдержал, – сами комсомольцы делали для себя, для своего клуба, на совесть. Треснул да закричал молодым голосом:

– Не безобразь, товарищи!.. Что такое?! Не хулигань торжества!..

И, обведя глазами, посмотрел на всех в тумане духоты строго, неуступчиво. Потом сел и сказал веско:

– Продолжай, товарищ.

Шеф продолжал:

– Вспомните, как прежде женщина жила. Разве она могла выбрать себе мужа? Отдавали, за кого хотели отец с матерью. А после свадьбы ярмо надевал муж, да свекор, да свекровь, и тяжкая жизнь начина…

А голос с передней скамьи перебил: поднялся бородатый мужичок в тулупе:

– Мой сын, моя и сноха, я – хозяин, чево хочу, то и делаю.

И пошел сердитый тулуп к двери. Все примолкли, только стояла духота. А шеф сказал:

– Вот вам, видели, как прошлое не хочет уходить, не хочет дать место новой, хорошей жизни…

Потом поздравляла ячейка РКП, потом комсомольцы, председатель волостного исполкома, кооперация, – и подарки: на платье, на костюм, плуг.

Блестят глаза у молодой, рвутся румянцем щеки, ноздри раздулись, тесно в кофточке.

– Я, товарищи… спасибо вам… ну, за все спасибо! Я, товарищи, только в мае в комсомол поступила… Я, товарищи, вам скажу: меня, товарищи, воспитал комсомол. Он, товарищи, открыл мне глаза на новую жизнь. И… спасибо ему. И вам спасибо. И всем товарищам спасибо…

Ох, и грохнуло же в духоте! Ревел клуб, стены раздавало; девчата и про парней забыли; руки до упаду трепались, ладони вспухли.

А потом музыка: гитара, две балалайки. Потом гармония. Потом в пляс. Ух, и плясали же! Сначала в сапогах, а потом один сапог в одну сторону полетел, другой – в другую, да как начал босыми ногами выделывать! Как притопнет, будто блины горячие по полу: шлеп! шлеп! шлеп!.. Ах, удивительно!.. Заревел опять клуб, затряслись стены, потолок, вот сколько живу на свете, не видал такого.

Видал-ал! Да ведь там, бывало, сначала нажрутся, как свиньи, а потом и выделывают. А тут ни-ни! Ни понюх табаку, все в своем естестве. И босиком который откалывал, до трех часов уняться не мог.

А на другой день бабы лускают семечки, как тараканы пачками сбираются по деревне.

– И-и, бабоньки, ну и свадьба! Во свадьба: ни невестина, ни женихова семейства полушки не истратили, ей-бо! Ни синь пороху на свадьбу не потратились. Все в доме осталось. Плохо ли?

– У-у, родные мои, да ишо самим надарили.

– Эдак хошь кажный день свадьбу играй.

– Опять же свадьба приятная: вся деревня, почитай, сидела.

– А, бывалыча, позовут родни человек пять-шесть, в избе и так повернуться негде, да кормить надо, а тут и народу много, и все на своем иждивении. Всем свадьбам свадьба.

– А, бывалыча, нажрутся водки али самогону, осатанеют, у-у, матушка ты моя родимая, зачем ты меня на свет почала!

А одна сказала печально:

– Да уж куды лучше свадьба – ни пьянства, ни бою, дешево и весело всем, чисто, а только б… присоединить к этому… почему батюшку обидели? Пущай бы благословил.

Бабы молчали, луская, – и шелуха, сверкая, ложилась по грязи. Одна сказала:

– Дык што ж поп… Опять же ему платить, а тут задарма.

…Блестят у девок глаза.

 

В горах и лесах

*

Небольшой группой приехали в Крым. Надо было отдохнуть, но как? Единственно: оторваться от курортных мест, от этого надоедливого шума, гама, людского мельканья, приторной курортной жизни и использовать то чудесно-неповторимое, чем владеет Крым, – горы и леса.

И чтобы дешево и сердито, чтобы выдержали финансы, – пешком.

Наняли у татарина вьючную лошадь без проводника. Приторочили вьюками платье, мешки с провизией, овес Дружку и двинулись береговой кордонной тропой. Направо – безгранично пустынный голубой простор; налево – дачи, виноградники, горы.

Только вот беда: кучерявятся макушки гор белыми изменчиво волнующимися кудрями, – не быть бы дождю.

– А-а, здравствуйте!

Высокая, молодая, с ласточкиными крылышками бровей партийка, а глаза милые, грустные. Женотдел послал на собрание девушек – работниц на табачных плантациях.

Собралось человек тридцать; все девчата из Мелитопольского уезда и северного Крыма, – украинки. Каждый год сотнями, тысячами тянутся девушки на заработки на южный берег, – на табак, на виноградники, в сады.

Кулак – везде кулак, и крымский плантатор ничем не хуже и не лучше российского живоглота.

Работают от зари до зари. Кормят скверно. Отдыха нет. Валяются где попало, как собаки.

Высокая, с грустными глазами партийка говорит девушкам:

– Ведь это же не жизнь. Это хуже каторги!

– Що ж робыты, завсегда так було, никуды не денешься.

Тогда партийка терпеливо начинает:

– Так было при царе, при буржуазии. Теперь совсем другие законы.

В школе все становится светлее и светлее: разгораются, освещая вниманием, удивлением, девичьи глаза. Неужели все это так?

А когда партийка уходила, девушки окружили толпой, провожали, гладили:

– Приходи до нас ще, квиточка наша, цветочек!

Узнали: есть кодекс законов о труде, есть инспекция труда, есть суд.

Кончилось святое, тихое житие плантаторское: то и дело выезжают инспектора труда. «Эх – горе!»

Но почему же все это с таким запозданием? Не хватает сил, нет работников. Да и плантаторы – не дураки: умеют вовремя спрятать работниц, – пойди разыщи, тут же лес, ущелье. И ужасающее незнание населением своих прав, законов.

Партийка все выше и выше взбирается от нас в гору, и уж не видно чудных бровей и грустных глаз. Последний раз мелькнул платочек, – и потерялась в громадных виноградниках, работает курсанткой в лаборатории Массандровских погребов.

Наш Дружок по узкой, осыпающейся тропинке покорно покачивает пузатыми вьюками. И сколько ни гляди, не охватишь глазом синевы. Только чуть белеет по голубому краю узенько-далекий, далекий косовичок.

Идем гуськом по крутизне. И Дружок то и дело садится на задние ноги. Вырвавшиеся камешки живой грудой долго прыгают до самого до берега. Если Дружок съедет на нас, нам крышка.

Когда спустились и голубая вода у самых ног стала мыть цветную гальку – отлегло, и все вытерли пот.

Мы идем, мы идем у воды маленькой гурьбой, и над нами медленно отходят назад виноградники, плантации табаку, и дачи, и виллы, и дворцы.

Мы идем берегом мимо дворцов, вилл, дач и видим надписи: то дом отдыха горняков, то печатников, то железнодорожников, – всюду осел труд, всюду рабочие, усталые вначале и поправившиеся, посвежевшие лица под конец.

В громадном парке по склону «Медведь-горы» синеет сквозь деревья синева морская, а ближе белеют сквозь деревья палатки военные. Что это? Часть стоит? Отчего же не видать красноармейцев?

Да нет же, – детвора, пионеры, рабочие дети. Какие же они оживленные, резвые, и какие счастливые, даже несколько растерянные личики! Да ведь подумать только: из Орехова, Иваново-Вознесенска, из Сормова. А тут эта пропадающая из глаз голубизна, а тут горы, леса, пропасти. Ведь поколениям ничего не снилось подобного! И как же резв, как заразителен, как звонок детский смех в чудесных аллеях, где разгуливали когда-то объевшиеся, пресытившиеся.

Так мы идем, подымаясь на крутизны, спускаясь в глубокие ущелья, – и это ощущение новой, прекрасно-новой жизни, разлившейся по всему Крыму, идет вместе с нами, наполняет нас ни на минуту не замирающей музыкой радости.

И недаром бело клубились по темени гор облака. Вот и дождик. Наползли сумерки. Погасла синева. Нахмурилось море. Серое, накатывает оно серые волны. Рассыпается по гальке, шипя у самых ног Дружка. Он неодобрительно косит одним ухом на глухо бегущее на нас море, другим – на черные горы, – уже глотает их насунувшаяся ночь.

Трудно идти. То и дело тонешь в раздающихся, скользко-влажных голышах, с трудом вытаскиваешь ноги. То и дело останавливается Дружок, и кто-нибудь вышибает заклинившийся в подкову голыш. И опять идем, и сеется дождь, и начинает глодать усталость, и густая чернота заслоняет шумящее море.

Будто огоньки впереди. Или в глазах рябит.

Вдруг, крики:

– Стой! Стой!.. Куда вас несет?!

Дружок остановился как вкопанный, покорно вытянул в темноте шею, упираясь одним вьюком в стену, другой повис над пропастью.

Стена, оказывается, низенькая, из камня. Горы отошли. Тут площадка, – должно быть, дача. Деревья дымно мигают в пламени костра. Ходят люди с фонарями.

– Куда же нам?

– Да там впереди тропинку дождями смыло. Все до одного с лошадью сверзитесь. Тут почитай саженей семьдесят. Костей не соберешь!

– Как же нам быть? Лошадь не повернется.

– Снимите вьюки. Тут в стене пролом, – лошадь пролезет.

Он светит из-за стены фонарем. Его затылок, рука красно освещаются сзади отсветом костра. Мы пролезаем под ногами неподвижно стоящего и ожидающего своей участи Дружка, осторожно, чтобы не перевесились в сторону пропасти, снимаем вьюки, и Дружок тяжело вздыхает. Переваливаем вьюки через стену. Дружок осторожно пятится и сразу, точно его подстегнули, прыгает в пролом. Уф ты!

Наконец-то мы чувствуем под ногами твердую землю. Нас окружают рабочие с фонарями.

– Что вы тут делаете?

– Прокладываем электрическую линию.

– Чего ж никто не ограждает обвалов?

– А кому нужно?

– Да ведь убиться могут.

– И убиваются. Не откажешься.

– Далеко до Алушты?

– Версты три. Переходите через дачу, а там по «шаше».

И опять мы идем среди тьмы сеющегося дождя; качает в темноте вьюками Дружок; хлюпают под усталыми ногами лужи. Долго.

Вдруг странно поломалась эта темь, это молчание невидимых гор, отошедших в сторону моря, поглощенных громадой ночи; поломались мерным барабанным боем. Кто-то в ночи шел колонной и в такт барабану; мерно качались фонарики, которые были в невидимых руках. Кто-то шел, и качались в такт фонарики, и бил барабан.

Да кто же? Ну, конечно, пионеры. Их не видно, но идут маленькие. В ночи барабанный бой; вверх и вниз качаются во тьме фонарики и… «всегда готов».

Как трудно, какая неприступная стена старого быта, старого уклада, старых верований отделяет от новой жизни. И вот с этих, с маленьких, с молодежи начинается расшатывание, размывание неприступной стены. Они, эти, что идут в темноте с фонариками, вносят в не доступные никому, замкнутые семьи новые понятия, новые расценки социальных явлений, и ни отцы, ни матери, ни старики, ни муллы не могут противостоять молодому напору: быт неодолимо прорывается, раскалывается снизу.

Мы входим в Алушту. Странно после громады неподвижной темноты, после пустынности ночных гор, после смолкшего на покой моря и огромного напряжения на узенькой, мокрой тропинке, на которой молча поджидал нас в темноте обрыв, странно было видеть веселую оживленную толпу гуляющих на залитой электричеством улице и набережной.

Тучи перестали сеять дождь и низко лежали, озаряемые снизу электрическим сиянием.

 

Две смерти

В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.

Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.

Девушка сказала:

– Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой – я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже – никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.

Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:

– Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!

– Знаю.

– Да вы взвесили все?

Она поправила платочек на голове.

– Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я – офицерская дочь.

Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.

За окнами на площади опять посыпались выстрелы – налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.

– А черт ее знает… Справки навел, да что справки, – говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, – конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется – пристукнем.

Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.

На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.

– Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.

– Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы – дочь офицера. Пожалуйте!

Ее провели в гостиную. Принесли чай.

А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:

– Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.

Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди, – только что снял с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.

Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:

– Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.

– Где она сейчас?

– Да вот с утра нету. Арестовали поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва… А вам зачем она?

– Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!

Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.

– Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.

Утром ее повели в лазарет на перевязки.

Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий – сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.

– Шпион! – бросил юнкер, проходя и не взглянув. – Поймали.

Девушка целый день работала в лазарете мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые, темно-запушенные глаза.

– Спасибо, сестрица.

На вторую ночь отпросилась домой.

– Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.

– Я им документы покажу, я – мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает что с ней. Душа изболелась…

– Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.

– Нет, нет, нет… – испуганно протянула руки, – я одна… я одна… Я ничего не боюсь.

Тот пристально посмотрел.

– Н-да… Ну, что ж!.. Идите.

«Розовая рубашка, над глазом темная дырка… голова откинута…»

Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы, – ни черточки, ни намека, ни звука.

Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего – она одна на всем свете.

Не было страха. Только внутри все напрягалось.

В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек, – и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой – ти-ти-ти-и… Ай, лопнет, не выдержит… И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки… И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.

Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и… И смутно различала свою темную фигуру.

И вдруг протянула руку – стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое, – сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:

– Так ведь это ж начало конца… Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач…

Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар… Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки – столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо… Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и… задрожала. Все шевелилось кругом – смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось: и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.

Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов – знает – затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.

Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой – красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.

К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот – шепот, который покрывал собою все кругом.

Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами – исчез. Стояла громада мрака.

И в этой необъятности – молчание, и в молчании – затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании – ожидание. И девушке стало жутко.

Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось.

И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.

– Куды?! Кто такая?

Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.

Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.

В ней лежал юнкерский пропуск.

Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив… На корявой ладони лежал юнкерский пропуск… кверху ногами…

«Уфф, т-ты… неграмотный!»

– На.

Она зажала проклятую бумажку.

– Куда идешь? – вдогонку ей.

– В штаб… в Совет.

– Переулком ступай, а то цокнут.

…В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.

– Ну, молодец девка! Смотри только, не сорвись…

В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита: они понесли урон.

Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.

Он подскочил к девушке:

– Вот… эта… потаскуха… продала…

Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:

– Вы… вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли… У меня… я не умею оружием, вот я вас убивала…

Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.

 

Адимей

*

Века шло одно и то же: курились вершины дымными облаками, блестели на солнце вечные снега и, утопая в чудовищной траве, бродил у снегов скот и лошади. Далеко внизу в ущельях безумно грохотали реки. В дымных, топившихся по-черному, кошах жили на горах люди все лето семьями. В конце лета снега заваливали горы сплошь, – и семьи, и стада, и лошади спускались вниз в ущелья, где в пене и грохоте гнали валуны бешеные реки.

Дымились аулы, и медленно текла в них скудная, темная, но родная жизнь. Белоголовые дремучие горы загораживали все, что делалось на свете. Да и вся жизнь, весь «свет» был здесь в этих извечных громадах, в этих дремучих лесах, в смертельных пропастях, в день и ночь грохочущих потоках.

Только немногие вырывались из заколдованного царства скал, ущелий, лесов и снегов: вырывались те, кого помещики выписывали в Россию охранять имения. И они жестоко пороли крестьян плетьми, рубили кинжалами, стреляли из винтовок, со страстью, с презрением, потому что это был ненавистный «урус». Страж не разбирался – и драл отрепанных и босых крестьян, как врагов.

Да еще бандиты умели вырываться из заколдованного мира гор. Смело налетали в равнинах на станицы, хутора и села, а иногда нагло врывались даже в города, рубили и грабили.

Только выписываемые помещиками из ущелий стражники да бандиты знали и видели высокие здания городов, удивительные повозки, бегавшие по улицам без лошадей; видели чудесный свет, заливавший по ночам улицы. Весь же темный народ видел только солнце над зубчатыми скалами, да лунные тени, да во тьме угадываемые громады гор, – и думал: здесь счастье и жизнь, здесь родиться и умереть.

Так думал и Адимей и спокойно пас огромные стада своего дяди Муссы. У Адимея ничего не было, кроме лошади, седла, уздечки, винтовки и револьвера, – даже сакли не было своей; он пас стада своего дяди и ненавидел «уруса». В горах он охотился на оленей, туров, кабанов, медведей; он – превосходный стрелок, – охотился и ненавидел «уруса».

Потом пришло такое, что ничего не разберешь. Пришел «урус» и отнял у дяди овец, оставил только три. Отнял коров, оставил только одну – по едокам. Ничего не отняли у Адимея, потому что он был бедняк. А еще дали ему из дядиных три овцы и телку, потому что он был бедняк.

Опустил глаза Адимей, потому что ненавидел он «уруса». Потом вскочил на лошадь, ускакал в неприступные горы и стал бело-зеленым бандитом вместе с другими.

Смелые были, ловкие. Постоянно налетали на хутора, на села. Пощады красноармейцам не давали; всех убивали, кто попадался в руки.

Только тяжкая жизнь была, особенно зимой мучительная жизнь была: по брюхо лезли в снегу задыхающиеся лошади в пустынных горах, и молчаливая голодная смерть в белом саване угрюмо стояла кругом.

А когда растаял снег, по низу, по ущельям, по долинам рек потекли красноармейские части. Сколько их было – не счесть. Заняли аул за аулом, заняли все дороги, тропки, заняли все ущелья, все выходы.

И пришла смерть. Схватили Адимея и товарищей, затянули туго назад локти и погнали.

Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Торопливо шагает Адимей со скрученными назад руками вместе с товарищами. Гремит под обрывом, бешено заворачиваясь пеной, Кубань; отходят горы, затягиваясь печальной синевой, и уже степь расстилается кругом.

«Нет, не видать мне родных гор, не слыхать шума потоков, орлиного клекота. Прощай, родной аул!..»

Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Шумит река в степных берегах, и привольно раскинулся вдоль нее почитай на десяток верст хлебородный город.

Привели, спустили в подвал; захлопнулась наверху дверь. Стали ждать. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к сырой стене. Кто лежал без движения на каменном полу. Тускло просвечивало сквозь толстую решетку вверху мутное окно.

Тут было много сброда разного и белогвардейские офицеры. Молчали и ждали конца.

И пришла ночь.

Оконце почернело, и в подвале перестали видеть друг друга.

Громыхнул железом затвор, разинулась наверху дверь. По лестнице, по сидевшим, стоявшим, лежавшим людям воровски скользнула, ломаясь, полоса света. Показались осторожно спускающиеся по ступенькам рваные сапоги красноармейца и винтовка. А там опять сапоги и винтовка. И еще. И еще. И лампочка спустилась жестяная, – длинный траурный хвост бежит над полуразбитым закопченным стеклом.

Лампочку на гвоздик. И стало видно: все головы повернуты к красноармейцам. Все повернуты, смотрят блестящими глазами на вошедших.

– Ну, становись, что ли, – сказал один и стал по бумаге выкликать.

Красноармейцы всматривались в лица и отводили к лестнице.

Адимей, как и все, смотрел на них блестящими глазами. С ними спустилось для него все прошлое, весь ужас прежней жизни при царе. С ними встал ужас, который принесли с собой большевики: у тех, кто имел стада, кто был богат, кому помогал аллах, – отняли все. Затоптали святую правду, ибо каждый бедняк хотел сделаться таким же богачом.

И Адимей, как хищная птица, издал пронзительный крик, прыгнул пантерой, вырвал лампочку, затоптал.

Хлынул густой мрак, и не было ни стен, ни людей, – одна клубящаяся тьма. И вся она наполнилась безумным воем, ругательствами, стонами, хрипами.

Красноармейцев рвали, душили, топтали, выдергивали из рук оружие; рвали, топтали, душили и друг друга, потому что клубилась безумная тьма и ничего нельзя было разобрать.

И пронесся хищный крик Адимея:

– Не трогайся!

Все замерли, и стало слышно в налившейся молчанием темноте, как хрипели, стонали, харкали невидимо кровью и пеной израненные, измученные, обезоруженные красноармейцы. И поползли, щупая холодный пол, поползли к лестнице и по лестнице, не понимая, о чем крикнул голос, не зная языка.

И как только первый коснулся уцепившегося наверху Адимея, глухо раздался стук падения тела и глухо запрыгало по ступеням: Адимей, схватив за волосы с кошачьей ловкостью, обезглавил в темноте, и плюхнуло тело и запрыгала по ступеням голова. А за ним со стоном всполз второй, третий, пятый – и все так же плюхало тело и глухо стукалась по ступеням невидимая голова.

Потом смолкло. Под босыми ногами каменный пол теплел, и остро пахло кровью.

Сверху отворилась дверь, скользнул свет, и голос:

– Ребята, вылазь! Чево такое у вас?

В ответ выстрел. Кто-то наверху застонал. Дверь захлопнулась, придавив мрак. И опять безысходное молчание, безысходная тьма.

Снова слегка разинулась светлая щель, и бабий голос:

– Это я, родненькие, не стреляйте. У меня тут муж. Спущусь, погляжу, жив аль нет. Не стреляйте…

По лестнице стала спускаться баба. Спустилась и осветила: обезглавленные трупы, немигающие головы, лужи крови, в которой отражался свет лампочки, и затихшая толпа.

Казак хрипло выкрикнул:

– Убейте ее… Ее послали высмотреть. Убейте!

Но все молча стояли, не давая винтовок.

– У нас в горах закон: кто женщину убьет, тому смерть.

Ушла. Тогда сверху:

– Эй, вы, все вылазьте поодиночке наверх!..

Постояло молчание, покрытое тьмою. Тогда опять:

– Ежели не полезете зараз, бросим бомбу.

Крик, стоны, рычание, рев взорвали подвал. Десятки рук вцепились в толстую, заделанную в кирпичи решетку, а в этих и друг в друга вцепились остальные. Со звериным ревом рванула обезумевшая, слившаяся одно масса. Заскрипела решетка, посыпались сверху кирпичи.

С кряхтением, медленно, с нечеловеческой силой отогнулось книзу тяжелое железо решетки. Срывая друг друга, срывая мясо на руках, кинулись пролезать в окно.

Первым выскочил высокий гигант, весь белый – в одном белье. За ним Адимей схватился за решетку, гибко перегнулся. Сзади, в вое, в стонах, в ужасе, чугунной тяжестью повисли, вцепившись в его ногу, – никак не выдернет.

«Ай, прощай, аул родной!»

Снаружи нестерпимо затрещал во мраке октябрьской ночи пулемет. Белое пятно бегущего вдруг снизилось и осталось неподвижным на черноте земли.

С нечеловеческой силой, бешено ударив кого-то в лицо ногой, рванулся Адимей, вырвался из окна. В подвале – потрясающий грохот, и все смолкло. Адимей – к белому пятну, – и в ту же секунду пронизало шею, руку, плечо. И закричал он, глотая кровь:

– Вставай! Бежим, – да упал.

А пулемет: раз, раз, раз…

Адимей поднялся, опять упал, по-звериному встал на четвереньки, пополз, потащил раненого по земле, за угол…

Та-та-та!..

В подвале сзади молчали.

– Вставай, князь, бежим!..

Тот поднялся, огромный, белый; шатаясь, побежал. Адимей бежал рядом, чувствуя, как густо и влажно теплеет рука, поддерживающая князя. Обрываясь, то на спине, то на животе, то боком, сползли с обрыва, и там, где сползали, земля в темноте дымилась горячим следом приторно и сладко.

А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.

Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.

Белый князь рухнул в клокочущий поток.

Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей – сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше чем ожидал, вынесло и ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.

Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь – чернота.

И смерть сказала, расставляя слова:

– Беги… брось меня… спасайся… мне конец…

Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.

Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды, – лег князь навеки.

В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей, и, как бешеные, стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.

В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства – и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.

Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.

Давно бы убили его красноармейцы, – знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.

«Пришли, и для истязаний, – думал он, – ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.

В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза как сталь. В бумагах возятся.

– Товарищ, во… привели… Поймали, – сказал красноармеец, не выпуская винтовки.

Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:

– Развяжи. Красноармейцы разинули рты.

– Товарищ, это – самый опасный. Сколько нашего брата перебил – ужасть!

– Из подвала убег, – добавил другой.

– Прямо зверь в горах был…

А в кожанке опять:

– Развяжите, товарищи.

Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.

– Садись, Адимей, – сказала кожаная куртка, – на-ка!

И протянул папиросу.

«И звать как, знает… – подумал Адимей. – Сволочь!..»

Угрюмо сел и закурил.

– Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, – ничего не понимая, говорили красноармейцы.

Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.

«Мучить будут… – думал Адимей, – сначала папироску дадут, чтобы выспросить».

И жадно затягивался, и слушал, как кричали воробьи за окном.

– Ну, вот что, брат, – сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, – наломали дров, и будет, – и глянул на него серыми глазами.

И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.

– Сколько тебе лет?

– Тридцать два.

– Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?

– Балшой живот,

– То-то…

И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака…

– Женат?

– Где бедному жениться…

– А у дяди красивая молодая жена, – большой живот и красивая молодая жена.

Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце, – будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.

А куртка:

– Чудаки вы… Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев – только бедность да нескончаемый труд.

Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.

А потом… а потом у Адимея голова пошла кругом.

Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:

– Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это – деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.

Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.

И стал жить Адимей, – и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев – все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.

И никто его не тронул.

Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет, – он член президиума. Против, на лавке, – тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо – желтое.

И говорит ему Адимей:

– Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.

Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:

– А?! Город-то наш!..

Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа – как из земли вырастали.

И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга…

 

Год

*

Когда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.

Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, – того оттаскает за вихор, или шапку швырнет в окно, – и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.

– Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? – говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. – Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.

А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.

– А еще комсомолец – бога поминаешь… Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, – говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, – вот Маркс… как лучше, по Марксу или… А ну скажи – что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны… Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..

– Гм! Как это?

– Нет, видишь ты… Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно… Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.

– А чего же ты хочешь? – говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.

– Ну, чего я хочу? – проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. – Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, – и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.

– Ну, как это сказать… это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь – одно, а в изложении… Маркс, он, брат, самую суть… главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению – это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов – ни хрена.

Она положила руки ему на плечи и, слегка навалившись грудью, смотрела в глаза.

– Нет, брат, врешь, самого Маркса прочтешь – одно, а его словами рассказывают – другое. Опять же…

Мгновенно сорвалась, запустила ему в кудлы обе руки и с такой силой навалилась, что он сполз со стула и, чтоб не разбить лицо, уперся обеими руками в пол.

– П…пусти… с-сволочь!.. У-убью!

Она хохотала как безумная и прижала его лбом к полу.

– Вот тебе!.. Вот тебе!.. Вот тебе!.. Не поминай бога, ты – комсомолец.

Ввалившаяся комсомольская орда ржала неистово.

– Так его! Так его!.. Го… го… го!..

– Черт с младенцем связался.

– Одначе младенец оседлал-таки черта… Хо-хо-хо…

– Пусти… с-стерва… ей-богу, у-убью!..

Она выпустила его и бросилась по комнате, прячась за товарищей. Он вскочил с перекошенным от бешенства лицом, кинулся за ней, как разъяренный бык, ничего не видя. С грохотом летели стулья, табуретки. Она ловко увертывалась, а ему всячески мешали, хватали за рукава, подставляли ножку и ржали на всю комнату. Он раскидывал всех, как медведь, вот-вот схватит ее…

– Манька! Манька! Беги, черт, убьет он тебя…

Она кинулась к двери, да он перехватил. Тогда она – в окно, и только ее видали. Он ринулся, высадил полрамы и исчез, топот по улице убегал. Ребята кинулись к окнам.

Она добежала до угла, запыхавшаяся и раскрасневшаяся. Громадный, обсыпанный мукой крючник стоял, засунув большие пальцы за веревочный свой кушак, спокойно смотрел на них.

– Дяденька, муж пьяный напился, бить хочет, – и прижалась к нему, вся белая от муки.

Крючник шевельнулся, точно сдерживая просившуюся во всех мускулах чудовищную силу.

– Чего бабу изводишь? Залил зеньки. Чебурыхну раз, до смерти забудешь, как халыганить. Гляди!

И стоял, как монумент. А тот уже остыл. Подбежал, подхватил под локоть Маньку, – и понеслись назад. Манька на бегу обернула на секунду раскрасневшееся, смеющееся, припудренное мукой лицо:

– Дяденька, я пока девка – не баба.

Крючник стоял, как монумент, глядел. Потом длинно сплюнул, отвернулся и стал глядеть на улицу.

Прибежали. Их встретили аплодисментами,

– Ну, окно-то кто будет расхлебывать?

Порешили в складчину. Потом расселись по табуреткам и лавкам и принялись за учебу.

Где бы и как бы не собрались, только и слышалось:

– Манька, где ты?

– Манька, начинай!

– Манька, запевай!

Голос у нее был веселый и радостный, далеко слышный и в разговоре и в песне.

Без нее ни дело, ни веселье не спорились. Любили ее.

И она часу не могла прожить без этой шумной, неуемной комсомольской ватаги.

Не у одного комсомольца ныло сердце.

– Манька, будет тебе мещаниться. Ломаешься, как коза на веревке. Не видишь, что ль, сохну по тебе. Ну?!

Та ласково берет его за голову:

– Цыплок мой золотенький, да какой же ты славненький…

– Ну, будет, будет, – а сам норовит ее обнять.

– Постой, ты только мне ответь, а там по-твоему будет. Ты…

– Чего такое?

– Ты ответь. Какая разница – постоянный капитал и переменный капитал?

– Еще чего! Экзаменовать вздумала…

– Да нет же, ты только ответь, а там…

У комсомольца от натуги наливаются щеки, шея, уши.

– Да это что же… тут большого фокуса нету. Постоян… постоянный – это ежели у капиталиста капитал в банке или там в кассе, не тратится, значит, постоянный. А ежели тратится, ну там на производство или там еще на чего, то переменный…

Никогда комната не звенела таким нестерпимо подмывающим девичьим смехом: бес рассыпался.

Манька сделала по раскрасневшейся роже вселенскую смазь. Во-вторых, вцепилась в волосья и стала нещадно таскать.

– Будет… брось… Черт!.. Сатана!..

Он мотал, выворачивая головой, стараясь высвободиться.

– Посохни, посохни еще, миленький, да каши книжной поешь. Тогда разговаривать будем.

В районе ею дорожили: ценная работница. Фабричные, особенно работницы, души в ней не чаяли. А когда посылали в деревню, крестьянки встречали, как родную.

Все заполнено тужурками, кожанками, блузами, гимнастерками, потрепанными френчами. И цветут маки. И цветут глаза. Комсомольская поросль густо поросла по всему залу. Такой же молодой бунт голосов мечется над головами.

Среди всех, красно озаряя, цвели щеки Маньки Луновой. Звенела непотухающая улыбка. Летели к ней голоса, вскрики, смех.

– Манька, глянь сюда!

– Эй, Манька!

По смеющемуся румянцу выбивались из-под повязки непокорные русые стриженые волосы. Она встряхивала ими.

Было беспричинно весело, радостно, и хотелось через все эти молодые головы в черных фуражках, красных повязках, – через все головы крикнуть туда, к самым крайним, к самой стене:

– Эй вы, товарищи, что у вас там?

И она крикнула, слегка приподнявшись и помахав рукой:

– Ванька Лупоглазый, ты чего же книжку мою зажилил?

А оттуда донеслось так же беспричинно радостно сквозь взбаламученное море голосов:

– Не прочи-тал еще…

– Принеси вечером.

От стены протянулся задорный кукиш. И оба, через множество голов, засмеялись друг другу.

А на красном возвышении, на эстраде, – там свое, своя стройка. Колокольчик тоненько и отчаянно мотается среди невообразимой свалки голосов. Да разве его тонко звенящему язычку затоптать их, буйных, разметавшихся? Но тоненько звенящий голосок настойчив и знает свою силу. Он, крохотный, постепенно овладевает этой непокорной ордой буйных молодых голосов, загоняет их по углам, они низом ползут, смиряясь. Наконец свернулись и затихли.

Тогда державший колокольчик сказал бодрым комсомольским голосом:

– Товарищи! Объявляю общее собрание комсомола района открытым. Надо избрать президиум.

Избрали. Уселись.

– Слово – секретарю райкома.

Тот поднялся, порылся в бумагах, посмотрел на комсомольскую братию.

На него тоже смотрели, другие рылись в своих портфелях, а то потихоньку разговаривали, нагнув головы; иные лускали семечки, втихомолку выплевывая шелуху в кулак, хитро подсовывали ее друг другу в карманы. Как будто всем этим хотели сказать секретарю:

«Да знаем, все знаем, и чего говорил и чего будешь говорить».

А он сказал:

– Товарищи!

А они весело, семечками:

– Ну так что ж!..

Тогда над ними над всеми охнуло, взорвало человечьим голосом, и все головы повернулись и все глаза остановились на нем, потому что он сказал:

– Товарищи, среди вас – предатель!

Поплыло молчание, погашая малейшие движения.

Все остановилось, стало страшно прозрачно, и сквозь прозрачность отчетливо видно: сотни глаз смотрели, не мигая.

Как траурный звон, опять повторил:

– Среди вас – предатель.

И протянул руку.

Никто не шевельнулся. Только видно было: сотни глаз неотрывно смотрели на него.

Тогда он злобно сказал:

– Марья Лунова!..

Как хлынувший прибой, все повернулись и увидели: сидит, слегка подавшись полной грудью, Маня Лунова, и мгновенно поблекшие щеки по-прежнему ярко цветут, и искрами блистающие глаза неотрывно смотрят перед собой.

Мгновенно сомкнулся холодный круг отчужденности.

Все сжались, чуть сдвинулись. Она сидела, подавшись грудью, и ярко цвели потускневшие было щеки, и вглядывались во что-то блестящие глаза, и назойливо кричала красная повязка.

Резко строгий голос из дальнего угла:

– Доказательства!

Как треснувшее во все стороны стекло, полопалось оцепенение.

Зашевелились, задвигались, повернулись головы, и глянули на нее сотни прежних, любящих, близких глаз. А она сидела неподвижно, глядя перед собой, и секретарь засмеялся, и душно давивший всех потолок приподнялся, – все стали дышать. По залу поплыл шум, говор, движение.

Чахоточное лицо секретаря исказилось. Колокольчик метался, тоненько всверливаясь в раскосматившийся шум и голоса, и председатель поднялся, отчаянно мотая им:

– Тише, товарищи!

Чахоточное секретарское лицо повело злобной судорогой. Поднял бумагу:

– Вот!

И этой бумагой разом придавил шум:

– …Вот протокол группы анархистов-индивидуалистов. Она – член группы анархистов, самый деятельный член. Она тут среди нас, среди партийцев, среди комсомольцев… мы любим ее… отличная работница… Вы понимаете, тут среди товарищей, а потом побежит к анархистам… Что же это такое?.. Ведь это же развал… Член партии, член комсомола и… продает всех…

Он захлебнулся и оглядел всех гневными косящими глазами. Опять перекосило изжелта-белое лицо, хлопнул ладонью по бумаге:

– Ее собственная рука вела протокол заседания.

Тогда взрыв повалил его голос, голос председателя, и без перерыва тонко извивавшийся голосок колокольчика.

– Долой!

– Вон!

– Пошла вон отсюда!

– Шкура продажная!

– Уходи же, сволочь!.. А то…

В нее летели вспененные злобой, презрением, отчаянием слова. Мотались кулаки. Лица у всех были пьяные, красные, распаренные.

Комсомолец от стены пустил книгой, и она пролетела над головами, торопливо перелистываясь, и упала у ее ног. Молоденькая комсомолка, еще девочка, уронив голову в колени, горько плакала.

– Манька! Манька! Чего ты наделала!..

Загремели стулья, опрокидываясь; кругом столпились, как будто не было председателя, президиума, порядка дня… И стоял рев, и мотался лес кулаков.

– Во-о-он!

Тогда Лунова поднялась и пошла к двери, не глядя, и на помертвелых щеках тлели красные пятна.

…Исключили из комсомола, из партии.

Все – как было. Из-за фабричных труб каждый день всплывало солнце, и гудели корпуса, и бежали комсомольцы – кои на учебу, кои к станкам, кои на партработу. А Маньки Луновой не было.

По вечерам, на собраниях или на демонстрациях пели комсомольские песни или революционные марши, – а голоса Маньки Луновой не слышно было.

Часто вспоминали ее, и удивлялись, и ругали, и жалели, как же это она так, – а ее не было. Никто не видел, никто не слыхал.

И бежали дни и месяцы и делали свое дело. Забвение тихонько стало затягивать, и когда обернулся год, заволокло память о ней: перестали вспоминать, перестали говорить…

…Идет черный, как арап, комсомолец, плечистый, с неправильным, приятным лицом. Шагает – портфель в руках, задумался, глядит под ноги, дорожки не видит, а видит свою работу: на фабрику перекинули.

Навстречу девушка. На щеках дотлевают пятна. Остановилась.

Тихи деревья.

– Алеша!

Остановился, глянул, нахмурился.

– Вам что угодно?

– Постой… давай сядем… ведь год…

– Не о чем нам.

– Но… подожди… что ж боишься, не укушу… не испортишься… вот тут… на лавочке.

Нехотя сел, не глядя.

Она – поодаль, обернувшись к нему. Сквозь ветви дробилось солнце.

Няни, придерживая детские колясочки, беседовали с кавалерами.

– Алеша… я не хотела… я б не должна бы этого говорить, но… не мо…гу…

Зарыдала, зарыдала рвущимися рыданиями. Зажала глаза, рот платком. Все равно рыдания, сдавленные, рвали грудь, слезы неудержимо ползли из-под платка.

Он сморщился, брезгливо поднялся. Она судорожно ухватилась…

– Н-не… мо-гу. Я ведь… Меня посла-ли, понимаешь… к анархистам… это было… задание. Это – революционное задание. Я не могла никому вам сказать… сам понимаешь, но как тяжело… как мучительно… на фронте… там смерть… но там со всеми… с братьями… с друзьями, там ведь другое… умереть радостно… а тут среди врагов… одна… брошенная… отвергнутая… своими… целый год презрения…

Она опять зарыдала, затискивая платок в рот. А он стоял перед ней, оглушенный. Плыл кругом бульвар, скамейки, деревья, прохожие.

Вдруг она отняла платок и засияла, в слезах, улыбкой, а на щеках горят влажные румянцы.

– Пойдем в партком. Меня уже восстановили в партии и комсомоле.

И засмеялась по-прежнему, сияя на него еще не просохшими слезами.

– Милый, я тебя больше не буду таскать за волосья.

 

Корреспондент «Правды»

*

Тяжкая осень восемнадцатого года. На Восточном фронте Красная Армия с переменным успехом билась с Колчаком, с чехословаками.

С фронта систематических известий не было. Что доходило оттуда – было отрывочно, случайно. Не было кадров постоянных корреспондентов. Случайные же корреспонденции неизменно возглашали «гром победы», даже и тогда, когда красные полки с «громом победы» пятились. И мало этим корреспонденциям верили.

«Правда» первая эту «линию» попыталась выправить и послала меня на Восточный фронт.

Быстроты, натиска, умения быстро освоиться с обстановкой, умения влезть куда нужно, вынюхать, выведать, – этих важных качеств корреспондента у меня не было, но был писательский глаз; уж что-нибудь, думаю, да схвачу. Да и то сказать, на безрыбье и рак рыба.

Ехать было холодно, голодно. На остановках и с деньгами сдохнешь с голоду, нигде ничего не купишь, частную торговлю-то всю прикончили. И лавки и базары стояли дохлые.

А тут на пересадках мука – в вагон не влезешь: всюду полно, друг на друге, всюду гонят в шею, приправляя сдобным словом. Хоть пешком иди!

Пошел к коменданту. Замученный человек, в кожанке, с серым лицом, из рабочих.

– A?

– Я писатель такой-то. Еду…

– Ну-к что ж. Чево вам нужно-то?

– Так и так… Писатель. Еду на фронт. Ни в один вагон не влезу. Посодействуйте…

Он не то равнодушно, не то замученно посмотрел в окно.

– Ну-к что ж! Я-то что же сделаю? Не рожу же нового вагона.

Я – с отчаянием:

– Я послан «Правдой»… корреспондентом на фронт…

Он разом засветился весело и радостно:

– Что ж ты не сказал, товарищ… Садись, отдохни. Вот чаю. Хлеб-то у нас – того… Эк его завернуло!.. Устрою в лучшем виде. Хочешь – подожди. Вечером штабной пойдет, – как дома будешь… Ну-ну, не хочешь – зараз устрою.

Через полчаса я трясся в товарном. Спереди несло нестерпимо от печурки, растапливаемой разнесенными по дороге заборами, сзади леденил свистевший в щели ветер. Красноармейцы, матросы сидели, лежали, матерно рассказывали бывальщины, смеялись и пели.

А я понял, что я прежде всего корреспондент «Правды», маленький, крохотный кусочек, осколочек «Правды», несущий для нее работу, а потом уж такой-то писатель.

И где бы я ни был во время этой поездки, я протягивал корреспондентский билет «Правды» – и сразу попадал в свой дом: товарищества, сердечности, близости.

За Волгой ударил крепкий мороз, понесло степной метелью. Сквозь снежное мелькание дымила студено чернеющая речка; по громадине куполообразной вершины черно щетинились иззябшие леса. В лощине верст на десять протянулась заваленная снегом деревня. К лесу выдвинуты крайние посты, дальше – враг. Он затаился, и было тихо. Только метель, неустанная, то проступала чернеющими пятнами леса, то колебалась безглазой мутью от края до края.

На передовой линии люди всегда недоверчивы и замкнуты, точно лица их немо подернуты, и официальные бумаги их трудно разогревают. Но только я протянул – «Правда», как сейчас же очутился среди друзей и товарищей. И полились рассказы о боях, о боевой жизни. За окнами все сине застыло в двадцатидвухградусном морозе.

…Да, было… Налетели белые. Обошли с тыла и налетели. Сколько обозных порубили! Все смешалось и побежало. Но часть полков уперлась: по горло в каленой ноябрьской воде на руках перетаскивали орудия. Белых отбили. Я обо всем написал корреспонденцию.

В те времена много слали подарков в армию. Специальная комиссия была. В центре решали вопрос, что посылать, и никто не удосужился на месте проверить, что наиболее нужно красноармейцу.

А получалось следующее. Присылают кожаные куртки. Красноармейцы, получившие куртки, бегают высунув язык и продают за бесценок. Дело в том, что куртки зимой – обуза: не греют, а приходится с ними возиться, беречь. А вот шарфы, самые дрянные, рвали из рук друг у друга. Дело просто: у шинелей ворот страшно выхватывается, и шарф в морозный ветер – спасение. Я написал корреспонденцию.

Как-то утром морозом дымились горы, на лошади, тоже дымившейся, к штабу подъехал красноармеец. Через плечо – набитая сумка. И по улице и по избам, как электрический толчок, пронеслось: «„Правда“ приехала!» Бежали как на пожар. Я тоже прибежал в избу: «Правду» рвали из рук. Два товарища стояли друг перед другом, тянули каждый к себе «Правду» и урезонивали друг друга:

– Дорогой товарищ, вы же нахал! Ведь я первый взял.

– Дорогой товарищ, вы понюхайте вот этого! – и он деликатно поднес к его носу волосатый кулак.

А третий, пока они друг с другом деликатничали, изловчился, дернул сбоку, вырвал газету, юркнул к окну и застыл глазами.

Точно потеплело по избам, где шуршали «Правдой»; точно вернулись в родные семьи; точно ласково накормили всех голодных и усталых. И уже не думали, что вон из-за того чернеющего леска каждую минуту могут выкатиться лавой казаки и с гиком начать разваливать головы, переполненные мыслями родной газеты. Целый день и другие дни товарищи ходят веселые и оживленные.

Вернулся я в Москву. «Правда» с корреспонденциями к этому времени дошла до линии фронта. Батюшки, какой содом поднялся! Командный состав, политотдельцы, командующий армией встали на дыбы: «Как, рассказывать в газете, что было поражение! Разве это допустимо?»

По армии отдан был приказ: «В армию приезжают ничего не понимающие корреспонденты, которые злостно извращают события. Таких надо гнать из рядов Красной Армии…»

В редакцию «Правды» прилетела громаднейшая телеграмма, где на все корки поносился корреспондент «Правды», – телеграмма за подписью командующего армией и политотдельца.

Враг народа, фашистский агент Троцкий заявил тогда Марии Ильиничне (Ульяновой), что придется отдать корреспондента «Правды» под суд за дискредитацию армии.

Через два года тот же предатель Троцкий написал в «Правде» лживую статью о том, что армии нужна истина. Не фарисей ли?.. Читая эту статью, я уже тогда установил ложь и фальшивость изменника Троцкого.

Эта фальшивость подчеркивалась еще больше письмом, помещенным в «Правде» и подписанным командным и политическим составом целой бригады, о том, что корреспонденции верно рисуют события, достоинства и недостатки боевой жизни на фронте.

Шуба-шубой поднялась и подарочная комиссия, и тоже письмо в редакцию, – обидели и ее.

В конце концов все утихомирилось.

Так «Правда» пробила дорогу для верного освещения жизни армий и всей страны.

 

Товарищка Дора

*

Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы – все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.

Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.

На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.

– Та цур тоби!.. От ледаща животина… Тпрусь… шоб тоби повылазило!..

– Вей мир!..

В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:

Помощник присяжного поверенного

Иосиф Моисеевич

Розельман

прием от 4–8 вечера.

Большая еврейская семья.

Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол, – а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены – тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся, – смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только «р» чуть картавится, и волоса – курчавые, больше черные.

Да всех не загонишь сразу за стол – из гостиной тоже несется говор, смех; то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом… Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?

А из столовой раздраженно:

– Да идите же, все уже холодное…

И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы, – ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки; давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи, – ворчит:

– Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?

Как только дело касается еды, она – хозяин и распорядитель в доме.

Двадцать два человека!

Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: «Мы все сделали, о Иегова, – вот поколение!..»

Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.

Хозяйка – в черной наколке, и ленты подрагивают; и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать, и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.

Черные ленты гордо подрагивают: у каждого – талант, Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель, – большой деревянный дом – как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг, – сквозь окна несутся музыкальные голоса.

А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками – крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький, лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.

Любимица…

Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один – социал-демократ. А отец ему:

– Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.

И Соломон, старший брат, – отлично ведет большое лесное дело, – и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.

И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой, – все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором – мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо, – и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.

Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса, – привыкли.

Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:

– Тссс!.. тише!

На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.

Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.

– Да ведь только три года!.. Крошка!

Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.

– Дора!..

Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.

Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого, – куплен смертью дяди. Брат матери – кантор.

Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо; и шея короче, чем нужно, и сам – полный; черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, «избранного» народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:

– Только еврей, только еврей такой голос имеет…

На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев – начинался шабаш восторга.

Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором – любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.

Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, – ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно- тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось – и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.

От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.

За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.

И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.

Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с «гоями» и их нечистой сценой, – не видать ему канторства, как своих ушей.

Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце – крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.

Сестра была беременна последней беременностью – сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном ожидании считал дни.

Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик, старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка – он… умрет.

Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но… если бы… если бы племянник, если бы мальчик!

Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.

Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде… жить тогда…

Акушерка вышла и сказала:

– Поздравляю с племянницей.

Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему… племянница, а не племянник?!

– Почему?!

Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.

Жизнь прекрасна, но… «почему же не мальчик, а племянница?..»

Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья; блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.

Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но – «почему же, почему?»

Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом… Зеленые внизу верхушки; излучина реки блестит… Над обрывом – одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.

И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни – двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..

И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом, – под откос сбегают вершины, блестит река.

Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он… сдался.

Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к… маленькой, которой он еще не видел.

Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: «никогда не было детей» и еще… и еще: «не поместятся в этом мире… тесно…»

«Э, вздор!»

Сестра подняла на него сияющие глаза:

– Посмотри!.. Посмотри!..

Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.

Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его от этого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.

– Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!

В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:

– Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..

Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.

Через неделю умер от разрыва сердца.

С этих пор все стали ждать, все – и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые, – все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.

А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.

И мать говорила отцу:

– Надо учительницу.

А он:

– Слишком мала.

А она:

– Ну, как же… скоро четыре года.

– Мала… – и ласково трепал ее кудри.

– Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?

И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос… не появлялся.

И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?

И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния…

Потом она стала подрастать.

И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.

Потом уже везде бегала и играла с подругами – и в саду и на улице.

Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:

– Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком… добрый мальчик… Мы играли, а он закричал: «жидовка», ударил, погнался за мной… Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: «жидовка». Мамочка, он – злой!

– Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.

– Мамочка, отчего мы жиды?

– Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы – евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы…

– Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.

– Мы такой же народ, деточка, как другие народы.

Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.

Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово «жид» обидно и больно вспыхивало – и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.

Дора, уже девочкой, с горечью думала: «Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть».

И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.

Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих – от сосущих их фабрикантов, крестьян – от помещиков, евреев – от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.

Грянула революция. Дора – коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.

– Дора, будет тебе, – говорили товарищи политотдельцы. – Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, – не по силам.

Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:

– Да ведь это – жидовка.

Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, – как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.

К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки… все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово «жидовка». И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.

Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.

Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.

– Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте…

Да видно, сила солому ломит, – уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.

Нет, не одни: возле, на коленях – Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.

Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.

Вот они.

Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.

Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.

Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.

Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.

– Не надо, не надо… Пустите, я сама пойду… Я теперь отдохнула, сама пойду…

И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:

– Товарищка Дора, не бунтуй.

Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.

И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.

А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.

Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее «жидовкой», не назовут, она знала это, – они такие родные, такие близкие.

И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, – и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.

Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.

Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.

Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся… Нельзя было закурить, – все мокро.

Кто-то сказал:

– Ежели Махно налетит, – всем крышка.

Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.

Солдатик, рядом чмокавший по грязи, – лица его она не могла разобрать, – сказал:

– Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.

Она мотнула мокрой головой, – он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:

– Ну и норовистая девка.

И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.

А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась Двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.

А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не продыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.

– Ну, что вам сыграть? – говорит она, приподняв чернокудрявую головку.

– Товарищка Дора, вали Грыгу.

– К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.

– Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.

Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.

Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.

 

Будущее – наше

*

Из-за воротников смокингов, облегающих тело, выбегают ослепительные воротники тончайшего белья. На холеном брезгливом лице глаз презрительно блестит ловко прихваченным моноклем. Ни морщины, ни складочки. Точно выутюженный. И остро выбегают носки изумительно скроенных ботинок, ибо отделяют от всего мира.

Хранители «величайшей цивилизации и культуры…»

И дворцы, и чудесные парки, и возможность переноситься по всей громадине земного шара со сказочной быстротой, и все поразительные творения искусств и наук – для них и с ними, ибо – хранители величайшего, что есть у человечества: «цивилизации и культуры».

И власть, чудовищная власть над всем остальным человечеством – во имя охранения «цивилизации и культуры».

А против, заливая фабрики, заводы, шахты, деревни, фермы, поля, леса – миллионы людей с въевшимися трудовыми мозолями, в пропотелой изодранной одежде, в корявой обуви или босые, ибо это – «враги цивилизации и культуры».

И невиданная, несказанная сеть оплела громаду этих миллионов. Беспощадные бичи надсмотрщиков, черные дыры тюрем, бесконечно уходящие виселицы и стены, заляпанные кровью и мозгами расстрелянных. И тонкие тенета колдунов, махающих приторным дымом кадил.

И еще тоньше тенета незабываемого обмана предавших, в лучшем случае из трусости и социальной слепоты, в худшем – из-за огрызка сладкого пирога, падающего со стола джентльменов.

Так предстали друг перед другом «хранители» и «разрушители» «цивилизации и культуры».

Но совершили века круг свой.

И пришел к вам ужас – к вам, хранителям и охранителям «цивилизации и культуры», – ужас!

Нет, не потому, что ослабла материальная сила руки вашей, – еще гуще уходит вдаль лес виселиц, еще бесчисленнее чернеют казематы тюрем ваших, еще больше изжелта кровавеют заляпанные мозгами стены. Нет! А потому, что слабеет сила лжи вашей.

Слабеет сила лжи вашей!

Но разве разучились вы лгать? Разве погнулась ваша изворотливость?

Нет, вы так же лживы, вы так же подлы, вы такие же мошенники и даже больше, ибо распоясались перед всем честным миром, ибо уже нет предела цинизму вашему – голые. Но слабеет сила лжи вашей.

Слабеет с каждым ударом кирки в огненной стране, слабеет с каждым ликвидированным неграмотным, с каждой возведенной фабрикой, с Волхов-строем, с Волго-Донским каналом, с невиданным построением социалистической страны. Слабеет ложь ваша, ибо это факты, – и правда льется в мозг ваших трудящихся.

Нет, не помогут ваши вопли! Пролетариат трудовой страны в страстной работе созидания порой натыкается на препятствия, на предательство. Не хрипите же злорадно-упоенными голосами стервятников, – рабочие ряды непобедимы, никому не сломить их! Тает сила лжи вашей.

И еще непотухающий ужас ваш: несмыкающимися глазами неотрывно следите вы за процессом революционного претворения, неодолимого, как закон природы. Люди научной мысли, люди художественного творчества вошли в ряды строящих и несказанно оплодотворили труд и силу сопротивления вам. Нет, не войте, – это искренно, ибо вошли не сразу, были колебания, было у некоторых внутреннее сопротивление, но изжили и вошли. Искренно. И творческая работа их наполняет страну, наполняет, переплескивает в ваши страны.

Что же вам осталось? Вы обнаготились до конца, вам нечего сбрасывать с себя – все!

Что же? Одно: только напролом.

Смотрите! Рабочий, трудовой крестьянин в страстном напряжении бьет молотом, режет серпом, мучительно отгоняя от себя мысль о кровавой борьбе, и… и, сумрачно поглядывая на вас, берет другой рукой винтовку: если борьба – не на жизнь, а на смерть.

Нет, у обреченного судьба отнимает последний кусочек логики простого расчета самосохранения.

 

Девушка гор

*

Степи без конца и краю. Едешь день – все степи; едешь два – все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, – степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, – засинело на их краю.

Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.

Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.

Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.

Мы останавливаемся: курорт – Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, – самое древнее племя на Кавказе.

Стройные, в перетянутых черкесках… Кинжалы, – а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования – скот.

Тебердинское ущелье это – удивительное место для лечения туберкулеза.

Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот – с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:

– На водопад идем.

Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.

Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке: внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.

Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, – вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.

Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, – одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.

Это – кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарски, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только – трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.

Смотрят на нас. Девушка – с крепко выбегающей из ярко красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.

Она отворачивается и смеется, блеснув ровными, зубами, – смеется конфузливо и вызывающе.

– По-русски говоришь?

Смеется, трясет головой.

А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:

– Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил – «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился… Вот… – он показал на ее волосы. – Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю – ух, вниз… река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка – очень любил девка.

Он грустно, замолчал. Потом, покоряясь, добавил:

– Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка… Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.

Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, – понимала, что о ней.

– А теперь атец баится ее брать, – живой не пайдет домой, только мертвой.

– Пусть она споет песню.

Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.

И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко… Козы цепляются по скалам…

…Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, – лакомство; куры-то у снегов не водятся.

Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.

Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам…

– Как это вы успели?..

Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:

– Прямиком, а вы в объезд.

Потом, весело глядя на нас, добавил:

– Я тоже комсомол.

– Что же ваши старики?

– Не любят… У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся…

Он засмеялся.

Девушка протянула руку:

– Город строят нам…

Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов – дикие места на многие сотни верст и… город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, – словом, будущий город. А кругом – пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.

 

Маевка

*

Было это пятьдесят лет назад.

Они не видели солнца, высокого весеннего солнца, не видели серебряно-трепещущей листвы тополей, не видели кружевную зелень акаций, такую нежную, что, помимо воли, вызывала ласковую улыбку, – ее еще не успел покрыть угольный траур.

В три часа, поднимаясь с нар, придавленные невыносимо-тяжким, промозглым воздухом, поднимались изломанно, тяжело, харкали, плевали куда попало; глотали издавна обожженным водкой горлом помутнелую, отвратительную тепловатую воду и шли в темноте, шли разбитой походкой замученных людей. Шли целый час – до рудника было около четырех километров. В начавшей редеть предутренней темноте их спускали в бадье. На площадке, мерцавшей во мраке дымными факелами, – шахта антрацитовая, безгазовая – курили, ели, хрустя угольной пылью, захваченный с собою хлеб. Потом целый час в кромешной темноте – берегли керосин, который ставился им в счет, – шагали молча в подземном молчании в штреках.

Потом сменили такую же молчаливую смену, уходившую без огней во мраке и молчании штрека. Потом, лежа на голом боку, подрубали уголь, по-звериному, на четвереньках тащили в салазках к штреку, валили на вагончики, увозили.

А через четырнадцать часов, разбитые, не похожие на людей, в непроницаемом молчании мрака шли к подъему. Их поднимали на-гора.

И они шли в зачавшейся ночи в поселок. А в поселке – в трактир, а из трактира, валясь из стороны в сторону, добирались до казармы и заваливались на нарах, тяжко придавленных промозглым воздухом.

А в три часа опять то же. Так колесом – дни, месяцы, годы, десятки лет…

Нет, они не видели солнца, не видели серебристо-трепещущих тополей; они не видели своей собственной жизни, потому что это была страшная жизнь.

И не надо думать, что это относится к каторжной работе, к каторжной жизни только шахтеров: жизнь всего пролетариата, как класса, в царско-буржуазное время в России была страшная, каторжная жизнь.

Ведь только подумать: были производства, на которых рабочие работали по восемнадцать часов в сутки (рогожники). Восемнадцать часов! А на сон, на еду, на отдых, на семью, на то, чтобы взглянуть на солнце – шесть часов. В результате – население Петербурга, состоявшее в подавляющем большинстве из рабочих масс, ежегодно уменьшалось. Население таяло. Число смертей превышало число рождений. Петербург вымер бы, если бы не постоянный приток в рабочую массу крестьян из деревень.

Но самое страшное было не это. Самое страшное – была тьма, в которой царско-буржуазный строй держал рабочих. Вокруг буржуазии стеной стояли: поп с орудием убийства и угнетения – крестом, жандармы, полиция, прокуроры, судьи, издательства, газеты, церковные капища. И пестрел частокол виселиц, темнели тюрьмы, застенки, и в морозной синеве бесконечно молчаливо простиралась Сибирь, засеянная белеющими костями умученных пролетариев. И, как осенняя ночь, простиралась, казалось, омертвелая тьма в непробудном сознании рабочих. Ведь пошли же рабочие, лучшие рабочие – рабочие Петербурга – пошли же к царю с хоругвями, с иконами, с попом-предателем просить облегчения своей жизни. И вот это затемнение сознания пролетариата, при колоссальной, дремлющей внутри его силе – вот это было самое страшное. И в эту густую, непроглядную тьму тоненьким-тоненьким лучом скользнула первая маевка.

Саночник приволок салазки и подсел к забойщику. Тот, голый до пояса, с отсвечивающим потным черным телом, отложил кайло и устало привалился к куче мелкого угля.

Низко нависла черная гладкая крыша породы, давимая сверху, и дубовые столбики в полметра поддерживали страшную тяжесть пустой породы. Молча стали закручивать собачьи ножки.

– Слышь, Степка, – сказал саночник, – пойдем в воскресенье на маевку.

Тот сплюнул, несколько раз затянулся.

– Сколько с рыла?

Саночник замялся.

– Кто ж его знает… Там видать будет.

Забойщик взял кайло, лег голым боком во въедающийся мелкий уголь и проговорил:

– Ну и нажрусь!..

И, судорожно дергая босыми ногами, стал подрубать пласты блестевшего в изломе, как случайные бриллианты, угля.

В воскресенье саночник и Степка, с плохо умытыми лицами, в новых, стоявших горбом ситцевых рубахах, шли степью. Поднялось солнце. Щелкали жаворонки. Их не замечали, не видели приятели.

Вот и Волчий Лог. По бокам лесок. Пришли. Человек двадцать собралось. Степка крутил носом: не начали ли пить?

Только ни бутылок, ни кульков. Ребят-то они почитай всех своих знали: шахтеры, с металлургического завода ребята, железнодорожники.

Парень в сатиновой рубахе влез на пенек и сказал:

– Товарищи…

Степка разинул рот и глядел не мигая: началось совершенно непонятное. Из всего он понял одно. У французов, у немцев, у англичан – то же самое, еще хуже. Так же рабочий народ нудится и корчится. Долго говорил парень в сатиновой рубахе. Степка не знает, кончил он или еще надо было говорить, только закричали: «Казаки!..»

А они тут как тут. Все прыснули врассыпную. Степка бежал по дну лога, и казак, перегнувшись с седла, два раза вытянул его нагайкой по спине.

…Долго Степка рассказывал об этом происшествии.

– Видел, просек в двух местах рубаху новую? – говорил он, тыкая себе пальцем в спину, в рубаху, которую теперь никогда не снимал, и, загораясь, говорил:

– Слышь, хлопцы, а у англичанки, немцев, французов также рабочий люд мучится, хуже чем у нас.

Просеченная рубаха и такая же нудьга у рабочих других стран больше всего поразили Степку. И, как масляное пятно, от Степки поползло в шахты что-то новое и страшно захватывающее.

На шахте, на заводе родились маленькие кружки, в которых работали пришлые люди, называвшие себя социал-демократами. И в следующей маевке эти кружки, хоть и тайно, но организованно собирались по оврагам, в степи. И уже никто не шел туда за выпивкой. Шахта была революционно сознательна и организованна, и эта сознательность и организованность медленно и неукротимо расползались по всему Донбассу.

Давно истлела иссеченная Степанова рубаха на плечах, да и из шахты его выгнали – смущал народ, и прислушивались к нему шахтеры.

Стал кочевать Степан по заводам. И то, что росло по всей России, росло по заводам и фабрикам, росло и в нем. Уже тесно было в тайных кружках, тесно было справлять маевки по оврагам и лесам. Началась полоса широких многотысячных забастовок и демонстраций.

 

По донским степям

*

Когда-то

Давно это было, давно…

Над разомлелой степью – дымно-раскаленное солнце.

Ветер, упорный и иссушающий, жгуче несется навстречу вместе с несущейся облачной мутью. Хрустящая пыль набивается в нос, в рот, в глаза. Губы потрескались.

Я, нагнув голову, мучительно вцепившись в руль, в отчаянии наваливаюсь на педали, и степь, знойно растрескавшаяся от века, все та же, молчаливая, необъятная, непокоренная, медленно-медленно отходит назад, и несутся облака пыли, и нет этому конца.

Я еду из Усть-Медведицы в Новочеркасск.

Нет, должно быть, не доеду – сердце лопнет, и в глазах мотаются раскаленные искры.

На краю дороги – заносимый пылью человек. Бессильно откинута рука. Возле – палка, холщовая сумка. Холщовые штаны, рубаха, босые, полопавшиеся ноги. Я соскакиваю с велосипеда.

Стою над ним: «Выпил, что ли?» Наклоняюсь потянуть носом – небось как из винной бочки? Ох, да как же несет жаром! И губы почернелые.

– Земляк, а, земляк!

Тяжело, тяжело приподнялось желтое веко, и мутно глянула узкая полоска горячечного глаза и опять медленно закрылась.

Что с ним будешь делать?! Если бы хоть держаться мог. Тогда посадил бы в седло и повел бы велосипед в руках. А он – как мешок.

Оттащил его к телеграфному столбу, привязал к столбу сумку – хоть небольшая тень ляжет на воспаленную голову: если будут ехать, заметят, – может быть, возьмут на подводу.

И опять наваливаюсь грудью на руль, и опять надрывается сердце, – нет, сдохну!.. И засинело вдали, сквозь облака пыли засинело.

Вербы, речушка, по балке сады. Хутор Большинский.

И я сижу в полутемной прохладе куреня, закрытые ставни не пускают в горницу пыль, зной, мух. Золотятся щели. Чисто. По стенам лубочные генералы и цари. Да на выцветших фотографиях – с выпученными глазами, каменно застывшие в тогдашней идиотской военщине казаки при шашках. В углу – иконостас.

Я прилег на скамью и каменно провалился в черный сон. А когда приподнялся – на столе пырскает облаками самовар. Бело круглеют из-под наложенного на тарелке полотенца вареные яйца. Арбуз. Груши из своего сада. Мед из своих ульев. А уж пироги вишневые, пшеничной муки – душистые, пухлые!.. Дом – полная чаша.

Бородач, раздался в плечах, – сорока пяти ему и не дашь, – в ситцевой рубахе. На суконных штанах краснеют лампасы. Пьет со мной чай, отирая полотенцем пот.

Хозяйка – ей, должно быть, столько же – в сторонке на скамье; смотрит, как мы пьем. Спокойная, осанистая, когда-то очень красивая. Слушает, наливает нам.

– Ехал я, человека встретил. Лежит. Так и помереть может.

Хозяйка сказала спокойно:

– Либо ж то Микешка наш. Как из себе?.

– Да лет двадцати семи, восьми.

– Ну, он и есть. Утресь на ране пошел. Животом, вишь, жалился сколько. Бабку к ему приводили. Сказывала, надорвался – грызь.

– Да он кто? Сын ваш?

– Не-е!.. – замахала руками. – Работник, батрачил у нас. Второй год наймается до нас. Хороший работник, худого не скажешь. До покрова, вишь, срок, да заболел. Ну, взял расчет, пошел в Усть-Медведицу в больницу, да не дошел. Хороший работник.

– Вот что, станишник, запрягите лошадь, отвезите его.

Хозяин подумал..

– Далече?

– Да верст пять отсюда.

Он прихлебнул из блюдца, поставленного на три пальца.

– Лошадь-то есть, да послать не с кем: сыновья в степе.

– Ведь умрет при дороге…

– Ну-ну, – подхватила хозяйка, – такие не помирают. Они, эти рассейские, – тянучие. Как собаки, жиловатые.

– Ничего, – примирительно сказал хозяин, – отлежится, дойдет. Не впервой.

Я пошел к хуторскому атаману.

– Вы из чьих будете? Из юнкерей?

Я рассказал о человеке при дороге. Он выдыхнул:

– Хху-у, ды это хамьё, ды коней гонять?! Ды не знаете, что за народ: в огород залезут, всю морковь повыдергают, в саду все яблоки отрясут. С быками пошлешь, быки не поеные, не кормленые, а она, скотинка-то, пить-исть тоже хочет. Хам – известно, стало быть, хам.

Казак не взял денег за самовар и еду, – обиделся.

И опять я лежу грудью на руле, и глаза вылезли, и рубаха – хоть выжми, и встречный ветер, сухой и горячий, в удушливо несущихся облаках изо всех сил тянет назад. Чудится, это нерушимо: и бескрайная, могучая, таящая дремотный сон степь, и курень с иконостасом, с бурлящим самоваром, и хозяин, которому износу нет, и… и далеко назади, уже не видно, лежит батрак, и сумочка подвешена.

Старики

А теперь, в тысяча девятьсот тридцать первом году, я опять в родных местах, где белые горы опрокинулись в зеркальном Дону, где дубовые леса за Доном, в зеленую оправу осоки вправлены отблескивающие осколки озер, а за лесами, на десятки, на сотни километров желтеет пустыня, форменная пустыня летучих песков, которая медленно, но неуклонно наползает, пожирает пашни, сады, огороды, леса, озера, степь, – словом, где я провел отрочество, юность, где учился, где отбывал полицейский надзор после ссылки, – станица Усть-Медведицкая.

Теперь нас трое – бригада: я, студентка и аспирант НАТИ, инженер-инструктор. Работа неизмеримо облегчается коллективностью – один не собрал бы материала, не сделал бы и десятой доли. Приезжаем ли на гумно на молотьбу, или на тракторную пахоту, или на ссыпку, или на возку, куда бы ни попали на производство, – всюду материал наблюдений распадается на трех и потому, захватывается несравнимо шире, целесообразней, чем если бы был один. А вечером садимся, сводим материал, увязываем, даем освещение.

Был я тут в прошлом году. Привозят сложную молотилку, двигатель. Поставили на гумно. Народу собралось со всего хутора: таких молотилок тут еще не видали. Колхозники, молодежь суетились взволнованно и напряженно.

Бабы лускали семечки. Старики злорадно стояли в стороне:

– Не пойдет!

Двигатель, резко треща, погнал ремень. Зашаталась, застучала молотилка, закружилась пыль. Взволнованная молодежь заваливала в ее пасть тяжелые пласты хлеба. Старики внимательно следили. Бабы перестали лущить семечки. И вдруг – стоп! все остановилось. Степная тишина. Старики заухмылялись, показывая гнилые зубы:

– Не пой-де-от!..

Затарахтело. Старики нахмурились. Молодежь радостно расцвела. Опять остановилась. Так много раз. Потом пошла, и пошла, и пошла.

Около двигателя, около молотилки шел напряженно-радостный труд. Старики долго и молча стояли. Двигатель ревел. Из трясущегося корца шатающейся молотилки лилась пшеница.

Старики надвинули картузы на глаза и молча и хмуро пошли к хутору. «Шапку на брови надвинул и навек затих». Ни в колхоз, ни на работу ни одного нельзя было вытащить. А в нынешний приезд я не нашел в хуторе ни одного старика: все на работе – подавляющее большинство сторожами. Теперь втягиваются в работу производственных совещаний, в руководящую работу. Спорят, где, когда и что посеять.

На Фомихинской МТС получено телеграфное сообщение, что на станцию идет партия тракторов. Как всполошились, как засуетились! Со всех хуторов бегают на станцию поминутно: «Ну что, скоро трактора?! Когда придут?!» – «Должны прийти через пять дней».

Проходит и десять дней, и двадцать, и месяц, – разочарование. По всем хуторам пошло: «Да их, видать, и совсем не будет, так лишь посулили».

А тракторы пришли. Никто не знал. Пришли ночью. И вот среди густой темноты в степи мечутся дымные факелы, и, сурово грохоча, один за другим тяжко подвигаются тракторы. Торжественно, как изваянные, сидят трактористы, протянув руки к рулю.

«Пожа-ар! пожа-ар!» – закричали по хутору.

Все выскакивают, кто с чем: с ведрами, с кувшинами, и с изумлением расслышали в мигающей черноте чугунно-мерный говор. Тогда пронеслось: «Трактора, трактора пришли!..» – высыпали из куреней кто в чем был.

Колонна остановилась, и в багрово мигающей тьме митинг. Потом опять загремело, весь хутор повалил. Потом стали выпускать по хуторам – и в Средне-Царицынском, и Верхне, и Нижне, и в Фомихинском, и в других, – и везде население поголовно валило за колонной. Смех, говор, песни. И металась ночь багрово, не понимая: не было в степи такого никогда. Рассвет застал громадную толпу, заливавшую трактора со всех сторон.

Машина

И опять степь, как тогда, много десятков лет назад. Но какая же она маленькая, эта когда-то степная громада! Новыми громадными-громадными четырехугольниками, покрывая ее, чернеет колхозная пахота. И эта сплошная паханая чернота осмысливает, убивает стихийность, дремотную неподвижность степи.

Вот уже засинели левады по Цуцкану – степная речонка в отлогом и глубоком логу, которая то пересыхает, то бешено несется в осень и весну глинистыми потоками, смывая дворы, вербы, огороды. Это – хутор Большой. Й в нем – колхоз.

Центр жизни, нерв колхоза – на молотьбе. Со всех сторон обступила громада скирдов. Гудят и страшно несут пылью две молотилки, – одна сложная. Струей бежит в мешки пшеница. Торопливо относят мешки девчата. Другие гонят быков, и плывет по земле гора желтого хлеба, и всё в таком же напряжении мечут хлопцы четырехлапыми поблескивающими вилами на верх молотилки. Ни на минуту нельзя приостановиться – гудит молотилка; страшным шепотом бормочет несущийся ремень, и без устали рокочут и обдают гарью среди сухой, как порох, соломы два нефтяных двигателя. Ни на минуту нельзя приостановиться. Машины не ждут. Вот отчего так стремительно бежит по лицам черный, грязный пот, намывая в брови, в глаза, в уши черную, въедающуюся в кожу пыль. Вот отчего одежда вся пропитана черной гарью.

И здесь, и в других районах в подавляющем большинстве колхозники рвутся к работе. Машина облегчает труд, повелительно диктует им темп, напряжение, создает свою организацию труда.

Не надо думать, что это освоение машины протекает без сучка, без задоринки. Разве не бывает, что умышленно вносят порчу в двигатель? Двигатель остановился, и молотилка остановилась, публика и разгуливает. Или сунут железяку в молотилку – поломка, – тридцать шесть человек и разлягутся на соломе, ждут. В одном колхозе «Баски» начисто сожгли сложную молотилку, не то по головотяпству рот разинули, не то это дело кулака.

Вот едет на тракторе малый, отваливает сзади лемехами чернозем… Рассвет…

– Ай, ай, ай!.. Стой!.. Стой!..

Проснулся, – глядь: а он в пруд въехал: задремал. Другой с трактором, с плугами в овраг грохнулся, – заснул на тракторе.

Да мало ли! Но надо помнить, что если взять всю массу работы, то эти случаи составляют лишь долю процента. И работающие массы колхозников очень настороженно относятся к остановкам.

– Ну, что стал?.. Пошел, пошел! – кричат, если двигатель замолчал.

Оно и понятно: ведь по трудодням это бьет, по доходу каждого.

Чертова пляска

Подошла девушка, полная, круглощекая, в синем платье, стриженая, и носик сердито вздернутый, и набросилась на председателя:

– Что же это!.. Не хочу, не буду… Все одно уйду оттуда!..

Председатель:

– Постой… да ты постой…

– Не буду работать!.. Это чего же – училась, училась, да не по своей работе… Не буду, уйду… Поставь меня опять к машине.

Тот твердо:

– Не поставлю… Должна подчиняться… Сама знаешь, что вышло…

Мы поехали на гумно, а сзади всё вдогонку:

– Не буду… Все одно не буду на этой работе.

А председатель рассказал. Колхозница. Послали ее на курсы. Побыла два месяца, кончила, – приехала. Поставили к двигателю. Хорошо справлялась, только двигатель нефтяной, одурел и пошел плясать – это с ним бывает: прыгает всеми четырьмя колесами, рвется весь в синем дыму. Молотилка обезумела, бешено работает. Рабочие называют это «чертовой пляской». Они знают, что двигатель начинает «чертову пляску» перед взрывом. А сила взрыва такова, что все сметает перед собой, капитальные стены проламывает. Колхозники все, всей бригадой, кинулись бежать, поскатились с молотилки, бросили арбы, подвозивших быков и попрятались за скирды. И машинистка, вот эта, убежала. С секунды на секунду ждали взрыва. Только вырвалась из бригады тоже девчонка лет шестнадцати, сподручная машинистки, кинулась к дьявольски пляшущему двигателю. Остановила. Двигатель, дрожа и судорожно сотрясаясь, постепенно успокоился. Машинистку сняли с двигателя и поставили к молотилке. А она бунтует.

– А вообще женщины выдвигаются?

– Как же, есть целые женские бригады.

И добавил, лукаво улыбаясь:

– А бригадир-то – мужчина, руководят-то мужики!

В Большинском колхозе мы видели женщину-плугатаря, отлично работала.

Данилка

– Данилушка, ты бы пошел на хутор, передохнул бы.

Он улыбается. Солнце плавится над громадой степи, в которой неохватимо раскинулась без конца чернеющая пахота.

Данилушка улыбается. Безусый, безбородый, а высокий, как узкая доска, только грудь запалая, сзади лопатки выпирают черно-пропотелую рубаху. Да согнулся, будто не выдерживает своей высоты. Ребячье доброе лицо.

Все с той же улыбкой подошел к трактору, осмотрел, а когда сел, и тот, дымя, заговорил чугунным рокотом – пропала улыбка, – сосредоточенный, сумрачный. Сзади выворачивались широкой полосой свеже-черные пласты.

Все смотрели на него. И когда он маячил уже далеко на краю, предколхоза сказал:

– От машины не оторвешь. Уж ругаем. За шиворот прямо оттягиваем, пихнешь в солому, ну, соснет. И опять вскочит, и опять на трактор, да не в очередь.

Нет, ни малейшего машинного романтизма тут нет. Дело просто. Бедняк. Полуразвалившийся куренишко. Скучно дома, голодно. Мать злая от голода, – больше нет никого. Ни лошади, ни коровы. Пять кур с петухом да гусак с двумя гусынями. Над таким хозяйством не поработаешь. Приходится слоняться. И вот колхоз. Он – подручный при трактористе. Страшно ново. Любопытно. А главное, кормят аккуратно. Как солнце разгорится, вон над старым курганом, сейчас сзывают. Еда уж не весь что, а все-таки и борща дадут и каши, а когда и молочка. И уж совсем редко – мяса. И газеты иной раз сюда приносят, – сядешь на меже да почитаешь. Да разве уйдешь отсюда? Разве оторвешься к гусаку да к петуху с пятью курами? Нет, конец! То-то, что не конец. Процесс поворачивает по замкнутой кривой, Теперь, если бы тут при машине голод и холод, а в куреньке тепло и сытость, Данилка уже не уйдет от машины, от трактора. Кончено! Он тракторист. Он хозяин машины. На него смотрят. К нему обращаются, когда заартачится мотор. Оттого его за шиворот тянут отдыхать в солому.

И таких «Данилок» – десятки, сотни, тысячи… да, да, тысячи! И они все растут и разрастаются в десятки тысяч, в сотни тысяч. И это процесс чудовищной силы, чудовищной интенсивности и быстроты.

Конечно, каждый «Данилка» – на свой лад и фасон, со своими оттенками, со своей судьбой, своего размера. Из глубины колхоза вырастают они.

И еще «Данилка». Этот «Данилка» совсем другой: невысокий, статный, грудь просит вдохнуть с ведро воздуха. Молодой казак. Такие прежде отчаянно дрались на кулачках. Бешено джигитовали на донских конях. Ловко рубили на скаку, перегнувшись в седле, толстые пучки туго стянутого хвороста. Неистово пьянствовали да пороли плетьми рабочих и студентов на службе по приказу начальства.

А теперь гремит и злобно трясется молотилка, бешено рвется соломенная пыль. Задыхаясь, едва поспевая, подают ему тяжелые пласты хлеба, а он, как богатырь, стоит наверху (девчата из-за почернелых от пыли и пота платков, нестерпимо душно стягивающих лицо, рот, нос по самые глаза, чтобы не загореть, все зиркают на него – первый певун на хуторе), стоит и богатырски хватает тяжелые пласты и без передыху кидает их в бешено трясущийся жадный зев молотилки.

– Го-го-го!..

Его слышно далеко сквозь гул:

– Вал-ляй, ребята!.. Го-го-го!.. Пода-а-вай!.. Наддай!..

Задыхаются от бешеной работы. Уже и молотилка обожралась – из раскрытого зева торчат пласты хлеба, не успевает заглатывать. Тогда он кинулся:

– Го-го-го… Поддавай!..

…и стал кулаками забивать бешеной обжоре хлеб в самое брюхо.

И вдруг – страшная тишина в непрекращающемся грохоте: он неподвижно стоял во весь рост над трясущимся, дожевывавшим ртом гремящей молотилки, и лицо все белее, белее…

Все отшатнулись: он махнул страшно короткой и страшно красной рукой. Тогда посыпал на них отборные матерные ругательства:

– Перевязывайте руку… так вас…

Да чем же перевязывать: ни бинтов, ничего. И рубахи-то одни лоскутья.

И опять посыпал:

– Рвите мешки!

Распороли ножом мешки с зерном, затянули. Колхозные кони бешено несли бричку. А в бричке подбрасывало на соломе человека с белым лицом и с короткой, туго перетянутой рукой. Он, держась за грядку здоровой рукой, степным голосом, слышным за далеким краем пахоты, пел степные песни.

Фомихинская машинно-тракторная станция послала вдогонку автомобиль, чтобы быстрее доставить в усть-медведицкую больницу. Автомобиль несся в бешено крутящихся облаках. Не догнал: перед шатающимися в мыле и пене запыленными лошадьми засинели усть-медведицкие горы.

Перед готовящейся операцией он пел, и после операции он пел степные песни, далеко слышные за больницей по улице. И никак не могли его унять, – ругался.

Колхозники, столпившись, похоронили изжеванную руку в степи за скирдами. Да приехала родня, вырыла ее, привезла на хутор, повыла над ней в курене и похоронила.

Трудно, мучительно, с возвратами, с отрыжками создается новая общественность, другие навыки, новые бытовые условия, старое рассасывается, как старики рассосались в новом труде.

Помимо воздействия всей сложности новой обстановки, с неодолимой силой ломает старое машина. И они, эти колхозники, напряженно работают около ревучего двигателя, около нервно трясущейся молотилки, на тракторе.

Эх, молотилка замолчала! Ремень неподвижно обвис. Все беспокойно завертели головами, – простой!..

Мы спрашиваем:

– Товарищ, сколько вам записано трудодней?

– А кто ж его знает? Мы не знаем.

– Как же не знаете? Ведь работаете же?

– Работаем.

– Трудодни записываются?

– Знамо, записываются.

– Ну, так как же вы не интересуетесь?

Нас обступили. И кто-то сказал:

– Беседа будет?

– Какая беседа, зараз машину пустят.

А один, вытянув шею, сказал:

– Ды как ее узнаешь? Пойдешь к счетоводу, а он: «Ежели я вам всем справки буду давать, так мне работать некогда будет».

На нас смотрели во все глаза. И один добавил:

– А то и прямо к черту пошлет.

Масса колхозников пока еще не умеет давить на свою администрацию, не умеет заставлять напряженно, быстро и точно давать каждому отчет о совершенной им работе. Тут широкое поле для массовой работы. Просто эта сторона выпадала из поля зрения районных работников. Все усилия направлялись на создание кадра более или менее умелых учетчиков – это хорошо, это великолепно. А о том, чтобы развивать в массе колхозников сознание своих прав вообще и своего права знать результаты собственной работы – об этом забывалось, и в этом ошибка. И это общее для подавляющего большинства и других районов.

Машина и тут делает свое дело. В пыли несущейся, половы, в трясущемся грохоте молотилки мы спрашиваем черного от гари, замасленного товарища у ревущего двигателя:

– Вы знаете, сколько у вас выработанных трудодней?

Он слегка улыбается:

– А как же! У меня сто пятьдесят…

И он подробно объяснил, когда и откуда они набрались.

– А откуда же вы знаете?

– Как откуда! Придешь к учетчику: ну, Иван Иваныч, прикинь, сколько мне. Ну, он и прикинет.

– А если заартачится?

– Как может заартачиться? Ежели заартачится – прижмем.

И эти ответы почти везде у машины.

. . . . . . . . . .

Район делает огромные усилия по созданию и расширению кадров. Уже пропущено через курсы разной длительности около семисот колхозников. А на 1931/32 г. будет выпущено две тысячи пятьсот специалистов-колхозников и со стажем учебным по нескольку месяцев. Это уже поможет колхозам.

Домоседки

Шесть основных бригад (около сорока человек в бригаде) да одиннадцать мелких бьются в зной, в пыль, в иссушающий ветер, в холодный дождь, бьются в напряженной работе, – и степь сразу осела, съежилась, а посев в четыре тысячи га огромно зачернел. На шестьдесят процентов напружились повысить посев сравнительно с прошлогодним в Большинском колхозе.

Не успевают молотилки пожирать весь хлеб. Организовали молотьбу катками. А рук не хватает.

Домоседки дома сидят, возятся с ребятишками, с коровой, курами, – и ничего с ними не поделаешь: не выколупаешь из домашней скорлупы, да и все.

Четыреста дворов на хуторе. Триста семьдесят два колхозных двора. Не хватает рук, ах, не хватает… Как ни улещали домоседок, – не идут.

– Ды куды же мы за семь верст на молотьбу будем ходить! А ребятишки как?

Тогда им поставили гумно у самого хутора. Дали быков, лошадей, и они заработали катками. Нужно глянуть на ребятишек, тут же и сбегают.

Ясли. Чисто. Одинаковые железные кроватки, белые тканьевые покрывала странно выделяются в хуторской обстановке. И ребятишки тянутся ручонками к заведующей, зовут ее мамой, она из хуторских же, любовно, как наседка, собирает птенцов. А несут матери неохотно: у ребятишек поносы, еда плохая, лекарств нет, нет врачей, нет игрушек, а те, кто бы мог их понаделать, отмахиваются: «Некогда нам: вон инвентарь не успеваем починять». А тут уже в третьем помещении – гоняют из дома в дом. Только обживутся, устроятся с ребятишками, глядь: «выселяйтесь».

Вот почему так трудно выколупывать из скорлупы домоседок, – вечно опаздывают, вечно прогулы.

Мотает в несущейся по ветру соломе головой потная лошадь, прыгает за ней тяжелый ребристый каменный каток по хлебу. Торопливо погоняют белые платочки. Другие сгребают мякину, зерно, отвозят и подвозят все новые горы немолоченого хлеба.

И, странно поражая глаз, синея, бегают в дыму несущейся пыли васильки. Все в одинаковых синих платьицах, весело таскают солому обнаженными золотистыми от загара ручонками за своей руководительницей. Она торопливо сгребает солому граблями. Жизнерадостное лицо, живые, смеющиеся глаза и ловкие трудовые руки. Своя же колхозница. На курсах две недели была. Да что две недели! Так бы хотелось поучиться! Экскурсия детского сада.

Десятичные дроби

Фомихинский колхоз. Молодой, с почти юношеским лицом председатель (кончил комвуз, деловой, чрезвычайно простые товарищеские отношения с колхозниками) после объезда гумен (молотьба) говорит:

– Да как вам сказать! Ну, разумеется, со специалистами туго у нас. Вот, говорите вы, подсчет трудодней в колхозах никуда. А вот наши учетчики… Надо же десятичные дроби знать, а они про них не слыхали, что на свете существует такое. Надо ему, примерно, так: скажем, трудодень оценен в восемь арб, которые нужно погрузить в день. Скажем, колхозник погрузил тридцать три арбы. Сколько у него трудодней? Надо 33 разделить на 8. Учетчик кинется, а оно не делится. Так он просто откинет, единицу, а 32 делится, он так и записывает с потерей для колхозника. В других случаях прибавит единицу или две, чтобы делилось, тогда колхоз в убытке. Но надо сказать, есть такие мастера: сам полуграмотный, еле пишет, а какую-то свою арифметику изобрел и высчитывает совершенно правильно, а как высчитывает, и не поймешь. Да и другие специалисты – свои же колхозники. Что же они, побыли на курсах две недели, малограмотные, а дело ведут. Конечно, прорехи, ошибки, но все-таки пашем, сеем, молотим. Вон полевод наш, – работает, и неплохо. А в работе руку еще больше набивает. А и то сказать, ведь с малолетства – хлеборобы, крестьяне же сами. А тут приедет агроном, у него жадно берут знания. Ведь все молодежь, она гибкая, – стариков нет, даже средний возраст – как исключение. Вот так сам колхоз из себя и родит кадры. Ну, трудно, слов нет. Особенно трудно с техническим персоналом к машинам. Что он за две недели на курсах приобретет для трактора, или для двигателя, или для молотилки? Простой из-за этого, поломки, худой ремонт, всякие задержки.

Профессор с собачьими ногами

Степь желтеет щетиной.

– Ну, поедемте на наш птичник.

– Это что?

– Да задание нашему колхозу – куроводство. Потому самое место курей водить. Сейчас у нас тысяча пятьсот курей и цыплят. А должны иметь десять тысяч. А как добьем до пятнадцати тысяч, у нас устроят птичью станцию.

– Да-а, штука немалая! А где же птичник?

Я лазаю глазами по степи. Глядь, паршивый сараишко. Скособочился весь. А по степи разбросаны крохотные – полой накроешь, и не выше колена – камышовые навесики. По желто-колкому жнивью ходят и поклевывают облезлые куры, и за тремя квохчущими наседками – тремя – огромными, в несколько сот, толпами бегают голопузые цыплята.

Что за чудеса! Никогда не видал, чтобы наседка по стольку цыплят выводила.

– Дед, да как же это?

– Хху-у, две гусыни высиживали, квочек-то у нас не хватает.

Ну, и де-ед! Ежели сложить меня и мою бригаду, так только полдеда выйдет. В плечах – во, грудь – жернов. Сивая щетина непролазно облегла громадное лицо. Кудлатая сивая голова. Профессор, да и только!..

– Как это гусыни?!

– Ху-у, ды как! Думаешь, из чего все взялось? Курей-то у колхоза нету, надо набирать. Вот по дворам и стали ходить – иде купим, иде у кулака али у кратника сгребем. Таким манером и гусынь набрали. Таким же манером и яиц, чисто напобира-лись. Ей-ей. Да чево там, смотреть не на что, и сотни птицы не набрали. А квочки-то – только три, вот тут и рассядься на двести яиц кажная, хоть раздерись. Ну, мы гусынь на куриные яйца посадили – зад-то у нее широкий, сколько яиц покроет. Ды два раза за лето.

Мы было пошли навесики посмотреть, да дед загремел:

– Да это што же такое! Эва простор какой, а они разбегутся по всея степе, – видал, сколь их округ кажной квочки. За кузнецами все гоняются, зерно-то клевать не умеют, не у кого учиться: одна квочка двести цыплят не научит, иде ей, – а тут, гля, коршун. Ну, тут бегешь что есть духу: га! га! га! – аж горло все порвешь, а цыплята все под навесики, там коршун не возьмет. Ну, отгонишь.

И вдруг загрохотал старина:

– Да что, у меня собачьи ноги, што ль! Ды бегаешь, ды гудешь на коршуней ды на ястребов, а рубаха вона вся истлела, другой год с плеч не спущаю. А портки хорошо сзаду разлезлись, а кабы спереду! Ды это беги в буерак ды хоронись от баб, покеда ночь не накроет, – срамота.

– Отчего у. вас цыплята и куры облезлые?

– Ды голопузые все. Зори-то холодные, цыплята все к наседке, лезут под нее, друг дружку топчут, – гам такой, колдоворот. Ведь сотни под одну лезут. Ну, придешь, дохлые валяются, – позадавят друг дружку.

Он поднял цыпленка – головка у него бессильно свесилась.

. . . . . . . . . .

Закурилась пыль. Подкатил блестящий автомобиль.

Вышел старый Колдун с далеко загнувшимся желтым клыком, с злой бородой. За ним вывалилась толстая Ведьма. Выскочил Поганка с обломанным хвостиком, с облезлыми рожками, поводя торопливо подвижными брехливыми ноздрями. Воззрились на профессора с собачьими ногами. А он, как на грех, повернись к ним спиной, – потянулся за дохлым цыпленком, и огромный зад вывалился в громадную прореху.

Колдун, Ведьма и Поганка ухватились за животы и покатились.

– Ха-ха-ха!.. Азиатский социализм!..

Колдун, прожевывая завязшую бороду, истошно завизжал:

– Разве мы не говорили: Россия не доросла еще. Только западноевропейские развитые формы беззлобно перейдут в социалистические, и «через двести лет небо будет в алмазах». Обращаюсь не к вам, азиатам, а к европейскому пролетариату, к той его части, которая еще не успела разложиться… гляньте…

Вырвавшаяся клубом пена стала стекать по желтому зубу.

Ведьма добавила:

– На Западе птицеводство – это целая наука: лаборатории, институты, профессура, чистота, колоссальные здания… а тут… с собачьими ногами… зад-то, зад один чего стоит!

Поганка юлил и заглядывал Колдуну в глаза.

Каутский, Дан и Абрамович сели, и автомобиль как провалился, только серая пыль затхло покурилась…

Профессор загрохотал:

. . . . . . . . . .

– Дохнут, сказываешь, дохнут? А ты, паря, гля…

Мы глянули. Далеко в синеве левадных верб, в конце хутора, надрываясь, худые, как скелеты, лошади везли бревна и сваливали на расчищенном месте.

Председатель сказал:

– Птичник там строим. Лес-то есть – вербы в левадах режем. А вот с гвоздями плохо – ни гвоздя. Нечем.

– Ну, как же вы? Приостановится постройка?

Он слегка прикусил кончик мизинца зубами, подумал, не торопясь сказал:

– Зачем приостановится? Уж кончаем. Плотники сверлят дырочки и гонят деревянные гвозди, к сроку поставим. А за гвоздями охотимся… – и засмеялся.

По всем хуторам ходят с клещами колхозники и всюду, зорко присматриваясь, как старые зубы, дергают из потолка, из стен, из заборов гвозди.

К сроку поставят. И мало того что поставят, – да будет десять тысяч кур. А через полтора-два года – и все пятнадцать тысяч. И тогда устроят у них птичью станцию, лаборатории, и будет она руководить целым районом. А возможности для птицеводства колоссальные.

«Ничего, старина, ничего. Не смущайся, что зад вываливается».

Единоличник

В Большинском колхозе мы спрашиваем:

– Много у вас единоличников?

– Из четырехсот дворов – двадцать восемь.

– Кулаки? Середняки?

– То-то что беднота. Один, что ли, середняк.

На Горбатовском:

– Сколько у вас единоличников?

– Да с три беды осталось: не то восемнадцать, не то двадцать.

– Богатые?

– Иде там богатые! Голь.

– Чего же они не идут в колхоз?

– Да вот уперлись – ни тпру ни ну. «Подождем, говорят, больше ждали».

То же самое в Ягодном, и на Фомихине, и на Басках, и на Бобровском, и в других колхозах. В чем же дело?

Вот полуразвалившийся куренек. Собака в репьях. Лошадь с обвисшими ушами. Три куры. Баба костлявая. Мужик замученный, в морщинках, а не старый.

До революции – многолетний батрак, кроме порток и рубахи, ничего не было. Пришла советская власть, дала землю, дала возможность уцепиться за хозяйство. Сбился, купил курень, лошаденку. Женился, дети. Пришло наконец время: зовут его не Митькой, а Митрий Митрич. За всю свою горькую жизнь он в первый раз стал «хо-зя-и-ном».

По улице идет высокая, иссушившаяся в работе женщина. Казаки прозвали ее «Самокрутихой» и никогда не упустят случая погоготать над ней:

– Здорово, Самокрутиха. Пойдешь в коммуну?

– Терпеть не могу.

– Ну, в колхоз?

– Терпеть не могу.

– Чего же ты любишь?

– Совместную обработку.

Казаки ржут на весь хутор. А она идет дальше, не оглядываясь, прямая, исхудалая, иссохшая от нищеты и работы.

Все ломается кругом, рушится старое, обломками валится отдельное, замкнутое крестьянское хозяйство. Громадиной подымается обобществленное хозяйство. И этот единоличник-бедняк видит, что оно могучее, что оно несет неохватимые возможности лучшей жизни, и он вовсе не враг колхоза: ну, ладно, – только ему-то дайте насладиться, вот сейчас, сию минуту тем, в чем он провел всю жизнь, не имея возможности прикоснуться и видя, как его трудами пользуются другие.

Эти бедняки единоличники – сгусток индивидуализма деревни, тот остаток, который бывает во всяком процессе и который постепенно растворяется, – ведь их было гораздо больше, и они без всякого нажима переходят в колхоз.

Кулак

– Много у вас кулаков?

– Да ни одного.

– Как, ни одного?

– Да всех сгребли, – сплошная ведь коллективизация.

– Так у вас тишь и гладь и никакой классовой борьбы нет?

– О-го-го!.. Сколько хотите. Кулак теперь в иной плоскости борьбу повел, другие способы выработал: орудует теперь в хозяйственно-производственной области. Вот тут он глухо, почти неприметно точит.

– Да ведь вы же говорите, что всех сгребли?

– Сгребли. А вы что же думаете, кулака вот на этом месте нету, так все? Эге-ге! Он как дубовый пень: его вырубишь, и все, а хватишься, а под землей корни-то во все стороны. Да туда потянулись, где и не думаешь.

Да, кулак не висит голо со своим хозяйством в воздухе. От него тысячи нитей тянутся в массы, нитей и хозяйственных и личных. Кулака убрали, остались родня, друзья, приятели, те, кому сунет, бывало, то пудик муки, то поросенка, то деньжат, не с тем, чтобы эксплуатировать, а чтобы иметь тыл в общественных делах; в сущности, это та же эксплуатация… Вот и подкулачники.

Вот почему и в своем отсутствии кулак сеет слухи, провокации, подзадоривания, насмешки, и все это, как масляное пятно, расплывается в населении.

Хлебозаготовки.

– Ну, вот везите, везите, дураки, – хлеб-то под чистую выкачают, вы и подохнете.

Весенний сев.

– Ды это что же такое! Экую махину засевать… Ды куды ее столько?.. Ды вы и не понюхаете. Куды это все пойдет?!

– Машины вам навезли, бахвалитесь. Ну да, машина – вещь не плохая, скажем молотилка… Дык ведь она, ежели, скажем, к рукам, ежели хозяину, он образует, и сколько помогет – и соседу и родне даст обмолотить. Вспомните старое время. А теперь вы – рабы при машине. День и ночь, день и ночь гудеть и гудеть, а вы мотаетесь округ ей, как оголтелые. Не вы – хозяин, а она над вами.

– Ишь ты, планы! Это вам очки втирают планами. Без планов жили отцы, деды, – сыты, обуты были. А теперь планы!

Какое бы хозяйственное организационное мероприятие ни проводилось, кулак всячески его опорачивает, стараясь разбудить инстинкты старой жизни. Он получает отпор от колхозников. Но ведь колхозная-то масса не одинакова, она – пластами, и уже где-нибудь да найдется отклик.

Да, и в колхозах есть элементы классовой борьбы. Остатки кулацкого влияния механически не выкорчевываются. Они медленно уничтожаются органической работой, хозяйственной организованностью, машиной, подъемом культурности.

Пейзаж

Тихая, ясная река. И прибрежные горы кверху ногами повисли в ней. Синее небо опрокинулось, голубея. И в глубине белеют взбитые ватой облака. И над самой водой нагнулись зелено-кудрявые вербы. От песков поседела река. Никого. Только изредка чернеют на сонной до одури глади рыбачьи «каюки» – душегубки, вертлявые, неверные, таящие в себе смерть.

Никогда, никогда из поворота не выдвинется нос парохода, не задымит дымок. Тихо, спокойно, сонно от реки. Недаром и река называется «Тихий Дон».

А теперь ехали мы лодкой в черную ночь, – всюду красные, зеленые огоньки на невидимой воде. Громыхает землечерпалка. С гор катятся камни, и от берегов поперек реки потянулись каменные плотины. А где и плетневые плотины – дешевле и скорей. Они сжали, и Дон забурлил, закрутился воронками и стал злобно промывать пески. Из-за поворота выдвинулся нос парохода, и дымок над ним, и за ним баржа. Баржа громадная, на восемьдесят тысяч подъема, а берет только восемнадцать тысяч, – пока еще мелко. По берегам – громадные бунты хлеба, – хлебозаготовки.

Нет, уже не Тихий. Проснулся, полезла с него сонная одурь, зажегся огнями.

Спокон веков степь молчаливая, задумчивая, бессловесная, бескрайно облеглась синевой.

В теплые ночи бесчисленно треньканье кузнечиков, как бесчисленно засеяно ночное небо. Но курлыкают ли пролетные птицы, свистит ли ветер, все равно – все та же молчаливая, сама себя слушающая, вековая тишина. И казалось – еще века не потухнет она.

А теперь ночной степью ехала наша бригада в автомобиле. Стеной стояла со всех сторон тьма. И не было тишины, и не было молчания. Не курлыканье ли это странных, неведомых птиц?

Но тогда отчего же их говор чугунно-переливчатый, рокочущий? И разве у птиц железные голоса?

Наш автомобиль уносит, светя шатающейся полосой. И медленно и далеко позади теряется рокочущий говор.

И нет молчания: снова где-то впереди и справа несется на нас все слышней и слышней железный говор неведомых птиц и проносится невидимо стороной, и замирает, и пропадает далеко назади в равнодушной тьме.

И, как бы быстро мы ни ехали, ночные птицы железными горлами переливчато говорят и наполняют молчание и тьму.

Что это? Что это? Не пожар ли степной? Не зарево ли полыхающих огней?

Мы подъезжаем. Скирды поднимаются черными спинами. А за их чернотой исступленный электрический свет. И в отчаянно озаренном дыму бушующей пыли и соломы огромные – в два человеческих роста – тени наклоняются, вздымают работающие руки. Это бывает в горах: когда солнце низко, – и людские тени, отбрасываемые на туман, неестественно громадны.

И эти нечеловеческие тени, и грохот двигателя и молотилки убивают молчание и вековую тишину изумленной степи.

Мы пробегаем днем, оставляя за автомобилем десятки километров, все равно – то издалека, то близко несутся грохочущие голоса, и они убивают задумчивое молчание и тишину, и пахота чернеет беспредельно: старая степь убита! Да здравствует новая степь!

 

Преображение

*

Я попал на врангелевский фронт, в расположение 2-й конной армии.

Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.

Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане – кучка красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.

– Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, – сказал командир, с серым бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава, – табаку не было, – добавил:

– Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули, – это верст десять.

– Перевес, что ли, большой у белых? – спросил я.

– То-то что нет, – проговорил, он, сердито поколотив трубкой о каблук. – Казаки ночью налетели, а конная бригада – черт знает что с ними сделалось – в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.

– Отчего же это они так?

Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:

– Оттого!.. Расстреливать надо десятого! – и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват…

– Знаете что, – сказал мне товарищ из политотдела, – поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж – сказать по правде – двое суток без хлеба сидели – подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.

Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где – штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах – здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные, – шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.

Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками, – чуть не разнесли.

– Дней через десять – двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем – подтянется к тому времени.

«Нет, – думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле, – нет. Уж очень они на бандитов похожи».

Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.

– Что такое?

Отдаленно ухнуло орудие.

– Скорей одевайтесь! – голос товарища из политотдела рвался. – Захватите оружие. Дорогой расскажу.

Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.

– Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.

И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.

– У него тут полно шпионов. С бригадой опасно – может передаться. Тогда все пропало.

«Да, лица-то бандитские…» – мелькнуло опять у меня.

Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу, – надо было спешно отступать.

В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.

И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:

– Отби-или!!

Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.

Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.

В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.

Я схватил за руку товарища из политотдела:

– Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!

Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.

– Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец – это великие революционные дрожжи.

И в волнении срывающимся голосом крикнул:

– Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было – раздавить мог!

А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.

 

Рассказ о первом рассказе

*

Так вот. Меня на север привезли два голубых архангела – два жандарма; привезли в Мезень, у Ледовитого океана. Признаюсь, мне скучно показалось. Я сам с юга, с Дона, там веселые степи, яркие дни. А на севере, над тундрой – низкое тяжелое небо. Зимой двадцать три часа ночь, а летом солнце не заходит. Я летом приехал, так три дня спать не мог. Кругом были окна: взойдет солнце с того окна, а к вечеру опять в то же окно глядит. У нас, политических ссыльных, тяжелое было положение: полиция и жандармы всячески мешали крестьянам приходить к нам, старались изолировать нас. Но с нами был в ссылке один рабочий, ткач, с орехово-зуевской фабрики, Петр Моисеенко. Он создал первую в России крупную организованную стачку на фабрике; стачка великолепно прошла и так напугала правительство, что были созданы потом фабричные инспектора. У этого Моисеенко удивительная находчивость была. Столяром он никогда не был, а устроил отличную столярную мастерскую, и мы научились и выделывали там столы, шкафы, стулья учреждениям и купцам; работали и зарабатывали деньги. Приходили к нам с мелкими заказами и крестьяне. Обыкновенно полиция их не пускала, но крестьянин возьмет доску и говорит: «Мне в мастерскую». А полицейский ворчит: «Ты не сиди долго, скажешь и уходи». Эта мастерская дала нам возможность связаться с населением.

Но тут опять вышло нехорошо: приходит, бывало, мужик, снимает шапку и начинает искать по углам икону, – а иконы нет. Крестьяне перестали к нам ходить. Кругом слух пошел: «Там, мол, нехристи живут».

Моисеенко и тут нас выручил, он взял старый рубаночек, покрыл его лачком, и в самом темном углу, в паутине, прибил. Мужик приходит, кланяется и крестится на рубанок – и овцы целы, и волки сыты. И опять повалил к нам народ. Приходят, рассказывают, как они выходят в океан бить зверя, – в открытых лодках. Нужно колоссальное искусство, чтобы в шторм не погибнуть. Удивительные моряки. А зимой выходят на льдины и там бьют зверя. Эта охота чрезвычайно опасная, но она может, в случае удачи, приносить большие доходы. Однако эти поморы жили в нищете. Почему? – Да потому, что поморы бьют на льдине зверя, а на берегу сидит кулак. Для того чтобы идти в море, нужны средства, нужна лодка, продовольствие, одежда, нужно оружие, припасы, а у поморов, конечно, ничего этого нет. Кулак им все дает и записывает. А когда помор с улова приходит, то оказывается, что у него не только ничего не осталось, но он еще должен кулаку. И так из года в год беспросветно. По-прежнему нищета: по-прежнему уходят, – нужно и дома оставить продовольствия и нужно с собой взять, – и из кабалы поморы не вылезают. Это они нам рассказывали.

Я и засел писать. Писал с необыкновенным трудом. Хотелось описать громадное впечатление от северного сияния. Бывало, зимой смотришь часами, как раскрывается эта колоссальная симфония. А на бумаге не выразишь. Писал, писал, – нет, не то! Никак слов не подберешь, чтобы передать читателям те ощущения, которые сам переживаешь.

Мы там жили коммуной в пять человек. Я помещался на чердаке в крохотной комнатке. Возьму двери на крючок и пишу. Днями, ночами сидел. Пишешь, пишешь, глядь, а к концу дня только строк пять-шесть напишешь. Писал, перечеркивал. Товарищи стали замечать что-то неладное. Серафимыч, как меня звали, исчезает. Подойдут к комнате, потянут дверь, а она на крючке. Раз спрашивают меня: «Что это ты там, по-английски, что ли, за галстук заливаешь в одиночку?»

Почему я запирался, никому не говорил? Потому, что мне казалось, что если расскажу, что взялся за рассказ, так они умрут от хохота и будут издеваться: «Писатель нашелся».

Так я работал целый год. Рассказ был небольшой, размером на газетный подвал. Теперь бы я написал такой рассказ в несколько дней. А тогда целый год работал.

Наконец однажды, в крепкий мороз ночью – а ночь двадцать три часа – я кончил. Надо же эту тяжесть кому-то передать, не зря же я столько муки принял. Свернул рукопись в трубку, спустился вниз, стою под дверью, не могу открыть. Скажу, что рассказ написал – хохот пойдет. Мороз донял, потянул дверь, открыл; все глянули, – деваться некуда. Они сидят вокруг стола, получили почту из России, чай пьют. Я сел. Сижу совершенно убитый. Трубка свернутая около меня лежит. Они разговаривают. Вижу, время идет, надо уж спать ложиться. А никак не выговорю, язык не повертывается. Сидел-сидел, да и буркнул:

– Я… товарищи…

– Чего?

– … хочу вам что-то прочитать.

– Письмо, что ли, получил?

– Да нет… я…

– Чего?

– Я хочу вам рассказ прочитать.

Все изумились:

– Рассказ? Ну, ну, валяй читай.

Я сел, облокотился и начал читать. При первых звуках вдруг душно и страшно стало – до такой степени рассказ мне показался невероятной чепухой. Я только удивлялся: «Ведь я с мозгами, в твердой памяти, как же я мог написать такую чепуху?» Но было поздно, – деваться некуда. Сижу и страшным гробовым голосом читаю. С меня капает пот на стол, в чай. Читал, читал… товарищи молчат, хотя бы заворочались или закашлялись. Это меня повергло в такое отчаяние, что не знал, куда бы провалиться. Кончил. Молчат! Я стал медленно сворачивать рукопись в трубку. Молчат. Потом как заорут:

– Серафимыч! Да это ты написал, – верно ли? Вот не ждали…

А я расширенными глазами смотрю: «Что они, издеваются, что ли?»

Потом до утра сидели, разбирали, обсуждали, как, куда направить. Все были в восторге, а я под собой земли не чуял. Потом ушел в глухое место и пробродил до самого утра.

Послал рассказ в «Русские ведомости» – буржуазная либеральная газета была такая. Ждем. Проходит месяц, другой. Ни слуху ни духу. Вдруг приходит почта, разворачиваем газету, видим «На льдине», а внизу подпись – Серафимович. Все глазам своим не верят. Все были в диком восторге. Один из товарищей взял вырезал рассказ и наклеил на стену у меня в каморке. Когда товарищ ушел, я подошел и прочитал. Потом походил, еще раз прочитал. Опять походил и еще раз прочитал. Читаю да читаю до сумерек, больно глазам, а я читаю. И все новым рассказ кажется, – чего-то раньше как будто не замечал. Что влекло и поражало – это ощущение, что по белому листу черными значками изображены мои собственные переживания. Мало того, в этот момент на громадном расстоянии друг от друга, не зная о существовании друг друга, тысячи людей переживали, благодаря этому белому листу, такие же чувства и ощущения, какие я переживал. Это мне казалось фантастическим. Спустились сумерки, а я все читал, и подумал, – не сошел ли я с ума.

Вот так родился из меня с большим трудом писатель.

 

Колхозные поля

*

Факел

. . . . . . . . . .

Багрово струясь, вознесся исполинский факел.

И его мигающие отсветы легли через неохватимые советские поля, через неохватимые советские леса, через неохватимые советские степи, через снежноголовые советские горы от края до края, от рубежа до рубежа.

И за рубежом, опоясав мир, потянулись и легли на народы эти небывалые багрово мерцающие отсветы.

И глаза всех поднялись и тянулись туда, откуда, мерцая, бежали красные мигающие отсветы, тянулись одни с изумлением, другие со злорадным издевательским смехом, третьи с бесконечной любовью, а те с непотухающей ненавистью, – тянулись туда, к сердцу мира, к сердцу социалистического, пролетарского мира.

И оттуда огненно зазвучало на весь мир радио, и нестерпимо зажглось на фронтоне старого, с тяжелыми колоннами, здания:

XV съезд ВКП(б)

И радио человечьим голосом оповестило мир:

«…В настоящий период задача объединения и преобразования мелких индивидуальных крестьянских хозяйств в крупные коллективы должна быть поставлена в качестве основной задачи партии в деревне. Категорически указывая на то, что этот переход может происходить только при согласии на это со стороны трудящихся крестьян, партия признает неотложным широко развернуть пропаганду необходимости и выгодности для крестьянства постепенного перехода к крупному общественному сельскому хозяйству и всемерное поощрение на практике имеющихся уже и заметно растущих элементов крупного коллективного хозяйства в деревне».

На фронтоне пламенело: 1928–1929.

Глянешь, из края в край – степь, без начала, без конца. Бесчисленно изъедена глинистыми оврагами – красная степная оспа.

На сотни верст редко-редко попадается в балке сухой лесок.

По буеракам держатся волчиные выводки. Лисы, куропатки, перепела, зайцы, а где и важный осторожный дудак, больше гуся. Либо белоснежно блеснет подкрыльем красавица стрепетка.

Где по широко разлегшейся балке тоненько посверкивает вода с куриными бродами, синеют сады, потянулись огороды, курени, избы, хаты. На сельских церквах золотятся кресты. Напротив, через пыльную улицу, белый, просторный, под железной крышей, дом причта: гривастый богатый поп делает свое дело.

А по степи, по растрескавшемуся чернозему, местами почти в полметра, пустынно, неохватимо простирается сизый шершавый полынок.

Долго едешь пустынным простором, да вдруг, как золотое море, тучно заблестит, залоснится пшеница с зеленеющими межами – царство неисчислимо кишащих вредителей. А то овсы потянулись, бахчи, просо – и все перепоясано, исчерчено зелеными изгибающимися по увалам межами – и в них века.

А там опять пустыня сизого полынка да бесчисленные балки. И все налилось неисчислимым звучанием кузнечиков. Плавают коршуны, ястребы.

Надо всем нестерпимое солнце.

Мужики пришли гурьбой в райком. Расселись по стульям рядком вдоль стены в кабинете секретаря.

На стене Маркс, Ленин, Сталин.

Исступленно краснеет сукно на длинном столе.

И бородатые и гололицые. Расселись в шапках.

– Что, товарищи, с чем пришли?

Бородатый, с красным лицом, как кряж на заскрипевшем под ним стуле. Расставив ноги, свесил кудлатую голову; положив локти на колени, мнет шапку в руках.

А поодаль ото всех – длинный, тонкий и шея по-гусиному. Нос длинный, как правило. Дьячок – не дьячок, рваный, и шапчонка на голове рваная. Сидит как аршин проглотил, и будто его не касается, зачем пришли и что тут происходит, – глядит себе через комнату в беленую стену.

Остальные – тоже как будто их не касается.

Секретарь отложил бумаги и глянул на мужиков веселыми глазами. И на голове – веселый хохол. Даром что сидит на стуле, а видать – небольшого роста, ладный собой. Тонко перехватил серебряный с чернью пояс темно-серую, хорошего сукна рубашку. А в плечах раздался.

Со сдержанной улыбкой на румяном лице, как будто не из города недавно приехал, сказал:

– Так что, товарищи, по какому случаю в райком заявились?

«Ого-го-го! Он их насквозь видит, мужичков-то. Мужичок, он зря не придет. Мужичок, он изо всего трудится шубу себе сшить. Да и не удивительно: своя избенка, своя коровенка, своя лошаденка, своя полоска. Знает он их насквозь!..»

И опять полуулыбка тронула крепкие голые губы – усики сбривал.

Глыбастый сказал, разминая шапку и свесив к коленям голову:

– Так что не могем, не вылезем. Опять же – расчету произвести не в силах. Кабы расчет, всех удовлетворили. А то энтот жалится, энтот морду воротит, энтот все забирает – не хочу, сказывает, с вами поганиться. Кабы расчет. Вот до тебе пришли.

– До партии, – сказал неожиданно тонким голосом длинный, все такой же, с проглоченным аршином.

– Да в чем дело?

Хотел сказать «не пойму», да прикусил язык.

Тогда все загалдели:

– Счета надо совершить.

– Как, кому, сколько пределится.

– Чтоб по-справедливому.

– Соответственно.

Секретарь свел брови, но веселый хохол лишал его строгого вида.

«Черт их знает, о чем они…»

Откашлялся. Больше всего боялся, как бы в лужу не сесть. С мужиками – разве их поймешь! У них – свое. Ежели б у себя, в типографии, там бы навел порядок, а тут, – черт их знает: деревня – как лес.

И, чтоб выиграть время, опять откашлялся и сказал строго (а хохол веселый):

– Ну, да это понятно. Ну, так дайте данные для подсчету. Да говорите по одному, а то как на базаре.

«Управдела, что ли, позвать?» Протянул руку, чтобы постучать, да опять отвел: мужики – хитрый народ, догадаются, что не умеет разобраться.

– Ну?

Тут приподнялся со стула и, переломившись в пояснице, как будто его тянуло к земле, шагнул коленями врозь к красному сукну стариковатый, со слезящимися глазами, а нос мучной, белый.

– Во-во, это самое. Потому, скажем, у энтого плуг двухлемешный, а у энтого – пара быков, а у энтого – семена добрые, а энтот – работников привел, сыновья у него.

Его повалил галдеж.

– Чево работников, – сами все работаем.

– Как нечем взяться, голыми руками, на кой ляд работники!

– Ежели плугу нету али тяговой силы, цаловаться, што ли, с работниками?

Секретарь откашлялся:

– Ну?

– Вот это самое… – начал белоносый, все так же согнутый в пояснице и колени врозь.

Да длинный, глядя перед собой гусиной шеей, покрыл его просительно тонким голосом:

– Ведь для кого стараемся, – для трудящих. Неграмотные мы. Оттого и горе. Никак не могем развязаться. Сутолка через это самое. Друг дружку за грудки. Главное, неграмотные.

«Тьфу, дьяволы!..» – и мысленно припечатал крепким словом, пот пробил. Откашлялся, вслух сказал наугад:

– Много хлеба собрали?

И как будто сослепу попал в нужное место: вдруг все заговорили, загалдели, даже приподнялись со стульев.

– Все сдали, подчистую все. И хлебозаготовки, и по мясу, и молочные, и куриные, – все, все как есть.

– Во-во, хфитки, во! – торопливо заговорил со сломанной поясницей, стоя коленями врозь. – Во!

А гусиная шея протянул квитанции.

Кряжистый, с лицом как мясо, заговорил:

– Через чево самое? Через то самое: у ево, скажем, – показал на сломанную поясницу, – двухлемешный плуг, а ево, – показал на гусиную шею все так же неподвижно смотревшего перед собой, – пара быков да лошадь, опять же сеялки.

– Чево брешешь! – тонко отозвался гусиная шея.

– …вот ты и рассуди: скольки хлеба приходится на две бычиные пары, да на лошадь, да на сеялку, а мне плуг, а вон ему…

И опять загалдели:

– Расчету произвесть не могем. Не могем произвесть расчету.

Секретарь крякнул:

– Да вы помогаете, что ль, друг другу?

Взорвало галдежом:

– Ды вмистях сеем. Совокупили усю землю ды засеяли.

– А межи куда же?

– Ху-у, да одним кусом вся земля. Вот двенадцать нас хозяв усю землю сдвинули вмистях и скрозь запахали. Волчий Кут, може, слыхал? Как вы-дешь на взгорье, чернеет пахота скрозь, аж глазом не окинешь. Палестина! Это – самая наша.

У секретаря округлились глаза, и хохол, как будто у него тоже были глаза, торчком изумленно глядел.

– Так у вас коммуна?

В комнате заметался испуг.

– Што ты, што ты, што ты! Окстись!

– Ну, а хлеб как?

– А хлеб делим. Как сымем, так и делим.

– Вот тут-то у нас и неуправка, – подал гусиная шея, – расчетом не сдюжаем. Скажем, ему на плуг, а энтому на лошадь, а энтому на быков, а…

– А тебе, скажем, на сеялку ды на молотилку.

– Не бреши! – обиделся гусиная. – Вот и не произведем расчету. У энтова плуг перетягает, у энтова быки, у энтова лошадь, – никак не призначим: от энтова разор хозяйству.

Секретарь глубоко передохнул. Если б кто съездил сзади дубиной, не так бы зазвенело в ушах, как сейчас.

«Эх ты, мама постная, – проморгали! Надо сейчас же на бюро…»

И, чтоб успокоиться, покатал между пальцами и зажег папироску.

– Кто ж вас надоумил?

– Нужда.

– Слышь ты, – заговорил сломанная поясница, стоя на раскоряченных коленях, – лошадей подобрала германская да гражданская. Быков фронты поели, – скольки разов прошли через нас.

– Хронт – прожорливая брюха.

– …вот мы и соединились.

– Нда-а! – протянул секретарь.

На бюро секретарь говорил запальчиво, и хохол, весело поглядывая на всех, покачивался:

– Проморгали, ребята. Нельзя на мужика смотреть только как на собственника. Он те еще десять очков вперед даст как общественник. Видел, землю в общий котел склал, да сам. Это, товарищи, не фунт изюму.

Их сидело пятеро, и краснел стол. И у всех лица с желтинкой, худые, У одного глаз кругло заклеен черным.

Ближе всех к секретарю – немного постарше его, тоже чуть-чуть усики, нахмуренный.

Сентябрь, еще не начавший золотиться, глядел в окна, сентябрь двадцать девятого года. Паутина, искрясь, плавала на солнце.

А четверо – каждый по-своему. Артамонов – маленький, с белыми мышиными усиками и тридцатилетний золотистый пух на голове, щупленький, общипанный, с десятилетнего мальчишку, – предрика. Горбунков – в гимнастерке с засаленным воротником, и рыже-небритый, – уполномоченный РКК. Кулибин – длинный, в сером бумажном измятом пиджаке, и он на нем как на вешалке.

– Ну, все, что ль? – сказал секретарь, доглядывая бумаги, а их и доглядывать нечего, ведь уж подписаны.

– Все.

– А Лапин где же? – все не подымая глаз от бумаг.

– Тут я, – угрюмо-сосредоточенно из угла,

– Так вот, товарищи, – и отодвинул бумаги, – мужик потянулся к общественным формам хозяйствования в нашем районе. Это надо понять.

А из угла угрюмо:

– Не в нашем одном, а и в соседних.

Секретарь тряхнул хохолком, рассердился. Заметил: этот невзрачный, приземистый, с круглым, как желтая слива, распухлым носом, в стоптанных сапогах, что бы ни говорил секретарь, всегда вставит свое, ослабляющее. Секретарь опять тряхнул хохолком.

– A я скажу наоборот: может, по всему округу. А может, и дальше. И это мы должны учесть и поставить в известность округ.

– Дай мне.

– Ну!

– Ведь у нас же есть устав ТОЗов, – сказали усики, сдвинув молодые брови, – так и надо им устав растолковать, сорганизовать. Ишь ты, сами пришли…

– Пришли-то пришли… – опять угрюмо из угла, – да…

– Я тебе не давал слова, – сердито отмахнулся секретарь и подумал: «Чертов бирюк! Спит и видит себя секретарем».

Серый камлотовый пиджак зашевелился, стал еще длиннее.

– Я так думаю: крестьянство надо обязательно сорганизовать, раз сами просят. Ведь сами идут, чего же тут думать! Я кончил.

Постояло молчание. Секретарь, не подымая головы, сказал:

– Товарищ Лапин!

Заскрипел стул, и из угла глухо и коряво полезло бревно:

– Тут вот, конешно, говорится, крестьянство само пришло, просится, партия чтобы сорганизовала. Это, конешно, приятно, можно, чай, жить. Ну, только надо пощупать.

«Курей щупают да баб молодых», – сердито подумал секретарь.

– …пощупать, какие такие это мужики приходили?

Насторожились.

«Чертов сыч! Непременно чего-нибудь воткнет!» – зло тряхнул головой секретарь.

– Они, мужики, разного складу. Есть…

– Меченые и немеченые, – сказал с усиками, усмешливо взглянув на секретаря.

– …разного складу, – так же налезая глухим бревном. – У одного две пары быков да лошадь, у другого пара плугов да молотилка, а у энтого ребятишки, жена, старики да сам-девять.

«Этакое зло!» – блеснул серыми глазами секретарь и бросил:

– Ты нас не учи. Без тебя знаем – классовое расслоение в деревне.

А тот продолжал так же глухо и ровно, как будто был в комнате один:

– …кого же будем организовывать: кулаков да очень зажиточного середняка? Бедняка-то они к себе и близко не подпустят, – ему не с чем к ним идти.

Тогда все зашумели, как шмели, перебивая и держа на него зло.

– Так что ж, по-твоему: руки сложить да у моря погоду ждать?

– Ежели ты не будешь организовывать мужика, так он сам сорганизуется, да так сорганизуется, что небу жарко станет. А что кулак, так «волков бояться, в лес не ходить».

– А как дров наломаешь!

– А партия на что?

– Товарищи, товарищи! – вылезая из галдежа, стучал карандашом секретарь. «Чертова холера этот Лупоглазов! – сердито мотал он хохлом. – Выгоню из коммунхоза, – до сих пор звонка не достал. Какое это заседание без звонка!»

Постановили: принять все меры к организации супряг и ТОЗов в крестьянстве, не допуская кулака, и немедленно выехать всем в район агитировать за коллективное хозяйствование.

Собрание

Высокий, с прямой спиной, Боков по-военному широко шагал, взбивая пыль.

Месяца два его по состоянию здоровья демобилизовали.

Приехал в крайком. Дали путевку в округ. Округ – сюда. Здесь стал председателем совета этого городишка.

Он шагал и чувствовал себя как на маневрах. Надо взять в лоб или обойти, ударить с тылу, сломить. Надо внести плановость, как вносится плановость в маневрирование.

На улице перед школой у подъезда, у ворот толпятся крестьяне, дымят махоркой, сидят на корточках вдоль забора.

И Боков внутренне подобрался, прямой и высокий, в серой шинели и в буденовке.

– Эй, Боков, живой?

Быстро катившийся тарантас останавливается. Лошади мотают головами. Боков подходит, здоровается с обоими,

– Куда?

Человек без усиков, в пальто, ладный и в плечах раздался, без шапки подставляет веселый хохол погожему сентябрьскому солнцу. Он торопливо пожимает руку Бокова.

– В район еду. Всех разослал, теперь сам. В райкоме за себя Петунина вот оставляю, – мотнул закачавшимся хохолком на сидевшего рядом с татарскими усиками скуластого, с косыми черненькими бровями, товарища, – и искорки внимательной наблюдательности в темно-коричневых глазах.

– Давно с курсов, Петунин?

Тот сказал запоминающимся голосом:

– Вчера только.

– Из ячейки у тебя кто будет? – спросил хохолок.

– Афонин обещал.

– Так ты ему, товарищ Боков, передай, чтобы все особенности собрания – ну, настроение крестьян, как будут принимать цифры и, главное, как пойдет дело насчет колхозов, – чтобы в райком сводкой. Да и ты приходи, расскажешь. Ну, так крой, проворачивай.

– Ладно!

Боков подавил руки обоим и пошел. Хохолок тронул кучера в спину:

– Давай, погоняй, дядя Осип. Э-эх, время-то как утекает… Погоняй, погоняй, дядя Осип!

Звеня и дребезжа в облаке пыли, тарантас покатился…

…В школе битком. Сквозь непролазную махорочную сизость смутны бороды, шапки, заветренные, употелые лица. Тускло блестят глаза и все на Бокова, все блестят на Бокова.

Чувство борьбы, чувство острого внутреннего напряжения, – то чувство, которое овладевало им на маневрах, наливалось теперь. На маневрах ведь товарищи же эти синие, ведь это из второй роты. Вон Рябов – с ним же вместе на курсах были…

«Да, товарищи-то товарищи, но когда ползешь, извиваясь и обдирая лицо по сухой колкой земле, по иссохшим цепучим травам, ползешь с крепко зажатой винтовкой, тут одна неотступная мысль: обойти, ударить с тылу, захватить. И эти сквозь дальние кусты мелькающие синие, это уже не товарищи, это – враги. Нет, он не ходил с ними на политчас, не был с ними на курсах, тут кто кого».

И сейчас сотни блестящих вражьих глаз… Или дружеских, ждущих? Ну да, он – крестьянский сын, кость от кости их. Дышал одной тьмой с ними, одним бессилием. А теперь он пришел бороться с ними, плечо в плечо бороться с их тьмой, с неодолимостью веков, со всем, во что они неуемно вросли изувеченными корнями.

Пришел бороться с ними. Прислала партия, что открыла ему глаза. Прислала Красная Армия, что переделала его в неузнаваемого человека.

– …собрание открытым…

Все тот же непроницаемо сизый дым. Все тот же не потухающий сквозь него блеск глаз.

«Эко черт этот Афонька – не пришел!»

И началось привычное, уже вросшее в общественный обиход:

– …повестка… Есть возражения?.. Нет…

И он по кустам, по иссохшей цапастой траве двинулся на них. Они отделялись неугадываемым молчанием, блеском глаз.

– …Ежели ты похеришь межи… я. сно: аль нет?..

– А ты запахай межи, да это тебе не одна га набежит – вот тебе сотня-другая центнеров пшеницы. Понятно? А то суслики плодятся, да сорняк с межей прет, все поле заражает. С двух концов себя жрете – площадь теряете, вредители пожирают… Ясно?..

Для него это было поразительно ясно. А они? А они дремуче молчали. В слоистом дыму блестели глаза. Он напирал, и напряженность стала переливаться в раздражение. Враги?.. Он сдвинул буденовку и вытер косо ребром пот.

– …опять взять тягло: у одного – две пары быков, у другого – ледащая лошаденка, а у энтова и нет ничего. Ясно? А земля требует, чтоб ее топтали здоровые бычиные или лошадиные ноги. Тогда она… Ясно?.. А бедняк, не виноват же он за свою бедность… Понятно?..

В дыму смутны бороды, шапки, кафтаны. Это они и без него отлично знают, – сам крестьянский сын, сам деревенский. И если б был на их месте, так же бы в сизом дыму молчал.

Он опять вытер пот, раздраженно оглядел их и… между скамьями живой и веселый в черной барашковой, востряком кверху сдвинутой на затылок шапке пробирался в президиум, волнуя густой слоистый дым, Афонин.

У Бокова радостно заиграло: в поле с перелесками неожиданно в живом движении показалась рота и оживленно рассыпалась в общую цепь.

Боков победно поднял голос и стал напирать, а ноздри уверенно раздулись.

– Али вам не надоела канитель эта? Вся жизнь ваша на краю. Ясно? Неурожай, – стало быть, оборвался…

Неожиданно заволновался доверху заполнявший сизый дым. Заволновались в нем бороды, шапки, лица, кафтаны. И одинокий голос:

– Хоша и неурожай случался, а завсегда с хлебом были.

И дружные голоса взмыли:

– Ну как же: в скирдах, бывалыча, годами стоял!

– Неурожаи были, а деды наши жили, не жалились!..

А он, не слушая, напирал:

– Пожар, – стало быть, по миру…

А оттуда так же дружно:

– А иде же зараз живем? В избах же и с хозяйством, а мало ли горели?

Афонин нагнулся под стол, крепко ущемил нос, сморкнулся, растер ногой.

– …Сынов отделил – разор…

А оттуда густо и вызывающе:

– Слава богу, по миру не ходили, а ноне босые да голые.

Повеяло враждебностью, затаенной и неподатливой.

И весь сизо волнующийся дым до самого потолка наполнился упрямым гулом, на котором вырывалось:

– Ты не сули, а дай!..

– Ня нада журавля, с синицей проживем!..

– Как жили – знаем, а как будем жить – не знаем!..

Боков, не стерпев, снял с себя буденовку и опять надел, едва задавил в себе крутую мать. Вдруг особенно остро почувствовал себя стороной: там, на скамьях, – враги. Вторая рота извилистой цепью пошла на синеющих. Он их ненавидел и с ненавистью сказал:

– Слово товарищу Афонину.

Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:

– Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…

Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.

– Ды иде она, молотилка?

Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:

– Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.

– Да идите, ищите!

– Сплавил! Испугался кратки.

– Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…

Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же – братья.

А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.

– А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…

Дым густо колыхнулся смехом:

– Вот это враз!

– Ды ты лазил ко мне в портки? – тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.

А от дверей опять колыхнуло:

– Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…

– А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.

– Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!

Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.

– Сеня, дай ножку свернуть.

– Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!

– Мало их кратили!..

«Рота подмогла – ух, ты!.. Погнали синих, прорвали…» Боков радостно вдохнул горький дымный воздух.

Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.

Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии, – половина дела сделана.

Сказал негромко:

– Слышь, Афонин, можно список составлять.

– Ладно, приготовь, – и, задорно щеря зубы, прокричал весело:

– Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!

Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:

– Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!

Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.

Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, – всегда задержка за первым начинателем.

– Ну что ж, подходите!

Молчание.

Афонин перестал щериться, сказал:

– Ну что ж вы! Подходите которые!

Молчание.

Афонин спрятал зубы и, зло глядя, протянул палец:

– Илюха, ну, ты!..

У мужичонки в стоптанных обрезках сапог испуганно углом поползли кверху шершавые брови. Он затоптался и, точно его тянул к себе протянутый палец Афонина, кособочась, полез на трибуну и, коряво наклонившись, поставил каракули.

– Ну, ты, Мартыха!

Мартын, вечный водовоз – всем воду возил из реки – испуганно, торопливо взобрался на трибуну.

– Ну, ты!..

Тот полез на трибуну.

Боков с облегчением вдохнул в себя редеющий дым. «Пошло…»

– Ну, ты, Семин!

Семин не шевельнулся.

– Иди же!

– Куды мне иттить! С чем я пойду – ни кола ни двора…

Боков вдруг увидел вместо лиц до самого край мужичьи спины, загорелые, иссеченные линиями шеи, шапки; толпились, толкались к дверям. Через минуту огромный, заставленный скамьями зал глядел пустотой, только слоистая махорочная синева да кислый дух.

…Боков и Афонин шагали по пустой улице.

– Я их знаю, – сказал Афонин, раздувая ноздри, – городской да подгородный мужик самый вредный, – с базару живет. Ему чево дюже надрываться – базар да спекуляция вывезут.

Квартал шли в злом молчании. На углу остановились.

– Теперь и не показывайся в райком – сожрут: троих, едрена кочерыжка, завербовали.

И, не простившись, Боков зашагал в переулок.

Лариониха

Лариониха, оплывшая, с большим животом, отечное, дряблое лицо, мешки под глазами, неизменная шаль. В руках – корзинка. Ходит, толкается.

Пыль, запах конского навоза, говор над лениво, во всю огромную площадь переливающейся толпой.

И быки, и повозки. Поднятые оглобли глядят в высокое небо. Жуют лошади. Всюду золотеет натрушенная солома. Отчужденный в своей гордости, одинокий верблюд.

Лариониха проталкивается к возам, сует руки, вытаскивает, торгуется, щупает, пробует, жует, стараясь побольше захватить губами.

Ее все знают, снисходительно здороваются. Мужики зовут ее «мамаша». Прежде звали «ваше степенство». Относятся добродушно-незлобиво, будто супруг ее, Пал Силыч, ныне проживающий в Соловках, будто никогда не сосал, не разорял, не мздоимствовал.

И, говоря о своем непохожем, о сегодняшнем, кричат плакаты с заборов, со стен облупленных запертых лавок. Плакаты тянут к себе фабриками, заводами, и над ними – огромный рабочий с протянутой рукой.

На других – трактор, конная сеялка, многолемешные плуги и крестьянин с красным довольным лицом. Плакатами заклеены чугунные двери купеческих старинных складов. На них неподвижно и немо висят тяжелые ржавые замки, а за ними – пустая подвальная сырость и темнота.

Идет домой, переваливается. Руки оттягивает корзинка – арбузик, помидорчик, мучица, кусочек масла, сальца: любит, грешница, покушать. У возов понапробовалась, что твой обед.

Площадь галдит сзади. Вдоль мягких от пыли улиц палисадники с серыми акациями, а в палисадниках старинной стройки белые домики – герань, кисейные занавесочки.

На колокольне медлительно бьют часы, и умиленно, грустно и певуче звучит старинная медь в сердце, – вся жизнь!

«Господи, за какие прегрешения?! Оглянись, господи!..»

Как гора среди одноэтажных домиков, встает трехэтажный дом, бывший купца Ларионова, который проживает ныне на Соловецких островах. Над подъездом – черная вывеска, и по ней золотом:

«Районный комитет ВКП(б)»

А у другого подъезда:

«Райисполком»

Лариониха крестится под шалью незаметными мелкими крестиками, глядя на дом. Куда бы ни шла, откуда бы ни возвращалась, делает крюк, пройдет мимо и мелко, потаенно покрестится под шалью.

«И когда господь испепелит вас, духи нечистые…»

Лариониха идет дальше, раскачиваясь с корзиночкой, опять думает:

«Кабы крышу не содрали, – ведь цинковая, теперь это – золото, ишь, как серебро, блестит. Сдерут, – от них все станется, – да покроют ржавым железом О господи, доколе твое терпение…»

Она ненавидит Симку-печника и Илюшку-кузнеца – так и стоят перед глазами. Пришли они в зимний день – снегопад начался, – выругались, заявили кратко:

– Выметайсь!

И она ушла, в чем была. А Павел Силыч все куда-то ездил, его и отправили на новую квартиру.

«О господи, когда же ты ниспошлешь огонь небесный на грабителей! К Польке, что ли, зайти?» Она сворачивает в боковую улочку. На углу двухэтажный дом зятя – тяжелый, каменный, длинный. А теперь вывески: «Райсоюз», «Райсберкасса», «Госбанк».

Прошла. Вот и домик во дворе. Только хотела взяться, щеколда звякнула, распахнулась калитка, шагнул высокий, голову подогнул, чтобы не задеть буденовкой за перекладину, в шинели.

Лариониха попятилась. «У-у, нечистый дух!» И сказала ласково:

– Здравствуйте, товарищ Боков!

Тот буркнул, не оборачиваясь:

– Здравствуй!

И зашагал, высокий, ровная спина, военной выправки.

– Зараз твоего квартиранта встретила, – сказала Лариониха и никак не отдышится.

– Это вы, тетя? – веселый голосок из другой комнаты.

Потом в растворе двери золотая, кудрявая от щипцов головка и смеющиеся серые глаза под золотисто изогнутыми ресницами. Черные брови тонко подведены.

– Я чево тебе давно все хочу сказать, – усаживалась на скамейку Лариониха, и все никак не отдышится.

Поля жила в крохотной кухоньке, чисто вымытой, выбеленной. На полке ярко отчищенные алюминиевые кастрюли, сковородки, граненые стаканы, рюмки и все на хрустальных ножках, – что успела спрятать, когда национализировали после бегства мужа дом. Все время дрался с красными. Наверное, пробирался к ней, и убили. Вышла шестнадцати лет. Прошло уже восемь. Томилась, плакала, а теперь прошлое потускнело, ушло, хочется жить, хочется любить. Идет, а время уносится, как телеграфные столбы мимо поезда. Оттого-то она так раздражающе хохочет, сверкает влажная, манящая улыбка, смеются глаза. А иногда упадет в подушку, поплачет.

– Здравствуйте, тетечка!

Поля поцеловала тетку в бледно-дряблую щеку.

– Тебе, Поля, замуж надо выходить.

Поля блеснула глазами.

– За кого?

– Ну, мало ли! Вот хоть бы квартирант твой.

– Это Боков-то!

Она вытянула губы трубочкой под самый нос.

– Ну да!

Поля закрутила золотой головкой, и подвитые кольца резво запрыгали.

– А ты чего ждешь? Опять офицера?

– Нет, я уже не жду, – их нету.

– Ну, то-то! А этот – полнокровный из себя.

– Нет.

– Да тебе какого рожна?

Поля засмеялась.

– Рыжий.

– Тьфу, дура! Тебе с рыжины не воду пить. Вот так весь век заботиться о ней – и никакой благодарности.

– Много вы назаботились обо мне.

– Да кто тебе приданое дал? Кто дом вам справил?

– Дом мужнин был.

– А капитальный ремонт?

– А сколько дядя процентов драл с нас?

– Вот дура-то, прости господи! Вот отступлюсь от тебя, одна на всем свете останешься. Кто тебя обувал, одевал? Кто в гимназии учил? Вот тебе матерь божья, брошу и заходить не буду.

Поля обняла ее и поцеловала.

– Тетечка, ну не сердитесь. Он же – мужик. Из Красной Армии только что пришел.

– Да теперь из мужиков же и правители.

– …да и не смотрит на меня.

– От тебя зависит.

На машине

Иссохшая степь опаленно летела навстречу по обеим сторонам. Машину с железным скрипом расхлябанно шатало, подкидывало, и семеро партийцев, как вареные раки, то и дело валились в тесноте друг на друга, обжигаясь о деревянную обводку кузова. А степь неслась, и за колесами бурными взрывами рвалась горячая пыль.

Только шофер прочно сидел, как припаянный к рулю, да мальчик, плотно прижавшийся между коленями отца, поставил локотки на эти колени и, подпирая голову, ловил серыми глазами уносящуюся степь и угрожающе проносящиеся у самых колес красно разинутые, истрескавшиеся глинистые овраги.

Дальние увалы просторными громадами надвигались из синевы, и машина с усилием вкатывалась на их иссохшие спины, меняя гремучий голос на замедленный низкий рокот напряженного усилия.

В горячем мутно-белесом небе плавают кругами рыжие с подпалинами коршуны. Через минуту уже далеко назади плавают точки.

– Заяц – скок, скок… и волк скок… – слышен сквозь несущийся рокот голосок мальчика, как будто он с кем-то разговаривает, – заяц скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе.

– Сволочи!.. И машину угробишь…

Шофер зло вывернул руль, машину кинуло, и опять всех повалило.

– Да ты легче, товарищ.

– Легче! Не видишь, товарищ, с дорогой что сделали? Скрозь перепахана.

А серые глаза без устали ловят несущуюся навстречу степь, и сквозь рокот машины голосок:

– …а заяц – скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе. А заяц уши положил на спину, ка-ак скакнет пять раз, а волк – хам! А заяц – ви-и-и!!

В несшейся машине, заглушая ее рокот, пронзительно раздалось заячье верещанье.

– Ты чево? – спросил Дубоногов, расправляя затекшие колени.

Все ласково посмотрели на мальчика, засмеялись.

Мальчик конфузливо тыкался в колени отца, ища, куда бы спрятать загоревшиеся уши.

– Тебе неловко сидеть?

– Нет, ловко, папа.

Машина говорливо подкидывала и стукала ослабевшими рессорами. Каждый опять занялся своим.

Дубоногов думал тяжело и медленно:

«…Кто бы это?.. ловко сеет… то-то народ кособочится… черт их там разберет… а, должно быть, умный мужик… предсельсовета тоже прощупать надо… весь куст обшарить…»

Торчавший на переднем сиденье, как веха, Кизилев достал из кармана дождевика сплющенный хлеб и стал кусать. Откусит, и посмотрит на следы зубов, и жует в такт урчанию машины. Прожует, проглотит, играя кадыком, откусит и опять посмотрит на следы. Медленно жевал, поглядывал, качался, как веха, и думал.

Нет, не думал. Просто жевал кусками, и уносилась кусками степь, и уносилась кусками работа, – хутора, собрания, убеждения, ругань, злобный вой и возможность каждую минуту повалиться на сухую истрескавшуюся землю от пули из-за угла. Кусал, и посматривал, и качался, как веха.

«Эх, как холостой живу».

А у Лупоглазова свое – без умолку говорит. Все шестеро качаются, наваливаются, давят коленями друг друга, близко смотрят в зрачки, и опять откинет всех на свои сиденья, а он говорит, говорит, говорит. И встречный ветер уносит рокот машины, режет на кусочки его речь.

– …хо-о! они, брат, едрено дерево… голыми руками их не сцапаешь… сказано, она – буржуазия… буржуазия и есть. Ты не думай… мы боремся за свое, они – за свое. Ты не думай – пушками да пулеметами. Это мы сломили. А она на хитрость идет, буржуазия-то, то-онко!.. Чем воюют?!.

И вдруг перемог рокочущий гул машины, вывалил глаза и заорал ртом, полным ветра и горячей пыли:

– Волдырями на заднице!!

«И чего мелет…» Откусил и глянул на следы зубов.

– Во-о, на это самое место…

Лупоглазое, скособочившись неуклюже и держась за обжигающее дерево кузова, хлопнул себя по заду:

– …на это самое место вздевали… Как тебе сказать… такой вроде кунпол воздушный… из тонкой проволоки с конским волосом…

Кизилев еще откусил, но не посмотрел на зубы, а сказал:

– Так волосатые и ходили?

– Чудак! Под платьем. На заду вздуется, во!!

– Хоть верхом садись, – медленно уронил Дубо-ногов.

– Гы-гы-гы! – на секунду обернулся хохочущим безусым лицом шофер, и машину вертануло в сторону.

Шофер мгновенно выправил, и машина, еще злее зарокотав, понеслась, поминутно подкидывая и виляя. Неуемно врывался в уши клубящийся рокот и пыль.

– …заяц – скок, а волк – скок… – шепотом.

Мальчик, опираясь руками об отцовские колени и мотая от качки головой, едва шевелил губами, чтоб не слышали.

– Турнюрами прозывались.

– Стало быть, натурила себе на заду. Вот бы нашим девчатам!.. – блеснул, опять обернувшись на минутку, улыбкой и голым лицом шофер.

– Да ведь все! Без него совестно было показать, как нашему брату без штанов.

Засмеялись. Даже тяжелое лицо Дубоногова чуть двинулось, будто улыбка.

– …заяц – скок, скок… – едва шевеля губами неслышно в говоре машины.

– Вот вы смеетесь, а почему? То-то, это и есть классовая борьба. Она самая. Ты пойми, для чего, Ды буржуазии надо, хоть лопни, отделить себя от пролетариата, от трудящихся. Вот буржуазки-то наденут кринолин, раструбом книзу, и ходют ногами чисто в колоколе… А то перетянутся, бывало, корсетом в рюмочку, чисто оса, глаза на лоб лезут, все нутро у нее всмятку, а сколько болезней наживали – ведь дыхать-то ей нечем. Само собой, пролетарка не может этого, – как ей работать? Вот и отделяется. Вот тебе и два класса.

– Теперь этого не носят, – сказал Кизилев, последний раз глянул на следы зубов и положил весь кусок в рот.

– Чудачина! У них что ж, одно средство? А ты погляди, на каких каблучках ходят. Во!

Он распялил пальцы на четверть.

– Как коза, постукивает.

– Да это и пролетарки по-козиному.

– Вот, вот, вот! Вот это самое и есть: эксплуатация заражает пролетарский класс. Да это, брат, хуже пушек, это – ядовитые газы… Отравляют трудящуюся массу. Каблучки, губы мажут. И пролетарки за ними… Класс отравляет класс…

– Ды. как же, – опять обернулся смеющимся голым лицом шофер, – зачал я цаловать девушку, – може, знаешь, за Холодным бараком живут, мельникова дочка, – зачал цаловать – ну, самое мыло на губах, аж из души воротит. «Вы бы, говорю, этим мылом лучше голову себе побанили». Обиделась.

Машина воспользовалась, хитро занеслась на пашню, стала подкидывать. У всех замотались головы, нутро стало отрывать.

– Да ты… ччерт!! – зарычал Дубоногов, крепко держа мальчика.

Шофер злобно дал полный газ, машина бешено понеслась в разлегшуюся верст на десять низину. А буйно рвавшийся в лицо, в рот, в нос ветер доносил:

– Ды какие это машины, одры, а не машины – так из ремонту не вылазют. Такие, что ли, райкому машины нужны? Работа и день и ночь, без отдыху без сроку. А перегружают! Вместо пяти человек – восемь, оси лопаются. Это что же, правильно? А ты, товарищ, еще претензию сказываешь.

Все молча мотались из стороны в сторону с крохотно прищуренными глазками от бешено рвавшегося в лицо ветра, солнца, и встречные, подхватываемые на ходу радужные кузнечики больно секли кожу.

«Угробит, дьявол!..»

В широко разлегшейся балке засинело.

На деревянной церковке алел флаг. Колокольня куцая – без креста.

Игры мальчиков

На селе привыкли к машинам. Вылетит со степи с крутящимся сзади хвостом, гукнет, завернет за угол и понесется мимо куреней по широкой улице, разгоняя кур, визжащих поросят. Быки, лошади уже не боятся, идут спокойно, пыля ногами. Коровы, не глядя на проносящуюся, медленно жуют жвачку.

Ребятишки с хворостинами несутся, мгновенно пропадая в глотающем сером вихре, и оттуда доносится, быстро удаляясь:

– Мунька-а!.. Иди-и игра-ать…

Мальчик, не шевелясь между коленями отца, лишь поведет серыми глазами, и опять смотрит на несущиеся мимо курени, запыленные сады, плетни, жердевые ворота, кланяющиеся журавли над колодцами.

Машина подлетает к взъезжей. Отец крепко держит мальчика за руку, как будто боится, что убежит, и они подымаются по скрипуче-рассохшемуся, расшатанному крыльцу. Собаки нет во дворе. И под навесом пусто – корова в колхозе.

В рассохшихся сенцах хозяйка, полнотелая, благообразная, лет сорока пяти (муж был в красных партизанах – убит; дети разошлись по свету), руки под передником, приветливо кланяется.

– Доброго здоровья, пожалуйте, пожалуйте… Наморились на жаре небось. Пожалуйте.

– Здравствуй, Ниловна. Ну, как у тебя тут?

– Да ничего, покеда живы. В церковку бы в воскресенье почтить, да сам знаешь, закрыли… дьякон сбежал.

Мальчик внимательными серыми глазами глядит на нее.

– Ну, ты моего товарища, – каменное лицо тронулось подобием улыбки, – товарища моего приветай. Он – голодный.

– Я – не голодный, – вынул свою руку из руки отца и глотает слюну.

– Ну, пойдем, пойдем, чадушко, молочка тебе дам, ноне из колхоза дали, картошечек испеку, – и хотела погладить по голове.

Мальчик отстранился, выставив к ней плечо, заложил обе руки в карманы, стал глядеть в оконце, все в радужных цветах, и опять незаметно глотнул набегающую слюну.

Не успело еще солнце перевалить за дальние вербы, еще дышала степь сухим, тонко пронизанным пылью жаром, еще млели сухие сады и трепетно мерцали в знойном мареве дальние очертания иссохших курганов, а ребятишки табунком, человек в пятнадцать, оголтело мотались по селу, по садам, по балке. Пробирались в тернах, оставляя на шипах клочья рубах и штанов, изодранные, в кровавых царапинах.

Как ни странно, коноводом у них – девятилетний Мунька. Когда родился, отец с матерью долго обсуждали, как назвать. Назвали Коммунар, или Мунька. Коммунар Евгеньевич Дубоногов. А ведь среди ребят и десяти- и одиннадцатилетние есть.

Теперь ребятишки встречали шумно-радостно:

– Мунька, иди до нас!

А в первый раз, когда он приехал с отцом, ребятишки сразу враждебно окружили его и, надсаживаясь, кричали:

– Коммунал, хвост кусал… коммунал, хвост кусал… коммунал…

Мальчик стоял среди беснующихся ребятишек, сбычившись, руки в карманах, не шевелился.

– Коммунал хвост…

Верткий, сухой и тягучий восьмилетний Пимка, с вылезшими из губ, которые он не мог закрывать, зубами, и от этого всегда будто смеялся, даже когда спал, подлетел сзади и ловко дернул за мучительный пискун-волос на затылке. Муник вскрикнул, вырвал руки из кармана и бросился. С вылезшими зубами отскочил, а уже десяток рук дергали сзади за волосы, за уши, за рубашку, дергали за шею, скручивая пальцами кожу.

Слезы проступили, и Муник вертелся, как волчонок, и все не мог никого поймать.

А в стороне стоял, держась пальцами за поясок штанишек, одиннадцатилетний вихрастый Ипатка. Вожак. Он стоял и скороговоркой командовал:

– Так, так, так ево… За волосья! За волосья! За ухи…

Приседал на корточки, заглядывал споднизу и со стороны:

– Так, так, так ево… туды ево… за ухи… за ухи… подножку… узы, узы, узы ево!.. подножку… – и пересыпал самой отборной руганью.

Тогда Мунька, задохнувшись, на секунду приостановился среди визга, улюлюканья, смеха, и голова моталась во все стороны от дерганья, щипков, подзатылин. Да улучил минуту, поймал-таки на кулак.

Раз приехал к отцу товарищ из родного города – уполномоченный. Весь вечер рассказывал отцу, что делается в городе, и серые детские глаза не отрывались от его губ. Рассказал: приезжали в цирк из-за границы боксеры. Дрались. И не как наши: размахнется на аршин, – а били споднизу в челюсть.

Гость ушел, а мальчик поставил подушку ребром на стуле и бил споднизу в челюсть, пока отец не прогнал спать.

Теперь пригодилось. С перекошенным от злости, боли, бессилия лицом, плохо разбирая заплывшими от слез глазами, ударил кулаком восьмилетнего Пахомку. Да не попал в челюсть, – кулак ударился в горло. К удивлению, Пахомка плюхнулся назад, и иссохшая земля глухо стукнулась о затылок.

Пахомка заревел и побежал во двор.

Тогда вступился Вихрастый, и Муник брякнулся. Вскочил и опять полетел на землю. А кругом крик, свист, улюлюканье, восторженная матерная брань.

Муник вскочил и, несмотря на сыпавшиеся по лицу, по спине, по голове удары, с визгом кинулся, схватился за затрещавшую Ипаткину рубаху, ничего не видя заливаемыми слезами и бежавшей из носа кровью глазами, приник к Ипаткину плечу и, мгновенно прервав визг, запустил по самые десна зубы. Во рту засолонело и наполнилось теплым.

Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.

Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.

Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:

– Вот так коммунар!

Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:

«Я его, папа, боксом…» – да не сказал.

С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.

К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.

Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, – стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.

С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.

Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:

– На!..

Тот с хрустом разгрыз и сказал:

– Давай играть.

Мунька стал коновод, – его слушались.

Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.

Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.

Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.

Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.

В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.

Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.

Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.

– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?

Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:

– Батя порол… растуды его!..

– За што?

– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: «Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь», – и отпорол.

Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.

– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.

– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.

– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.

Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.

– Ишь – ястреб.

– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!

Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.

– Мамка сказывает, бог на небе.

– Ффу, ды иде он там?

– Ды он лятает.

– А как сесть захочет?

– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?

Все опять задрали головы на пустынное небо.

– Так он в церкви в алтаре.

– Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.

– А у нас кину показывают, а замест креста – флаг красный.

– Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.

– А у нас радива – всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь – нет никого, одна проволока, и воет.

– Энто из Москвы голоса.

– Да ты почем знаешь?

Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову; Ипатка прыгал большими мужичьими шагами; зубатый козлом скакал.

Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.

Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.

– Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках – к ограде!

Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:

– Чево ж вы! А в кулаках кто?!

Ребятишки жались друг к другу и не слезали.

– Ну?!

Все топтались на кирпичах.

– Мунька, вали ты в кулаках!

– Не пойду, мой папаня коммунист.

– Ну ты, зубатый черт!

– Ишь ты-ы! – заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы. – Я пойду, а батюню станут раскулачивать!

– Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.

Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:

– Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…

Ипатка было накинулся на других, все отбивались.

– Ипатка, постой! – сказал Мунька. – Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.

Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.

– Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.

Ипатка заухмылялся:

– Ну-к что ж… ну ладно, везите…

С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…

Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:

– Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел – самая лень…

– Да не тяни ты меня, Ипатка… – тоненько снизу, – бо-ольно!..

– Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..

Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.

– У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали – таскают жеребца на себе.

– Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!.. – смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.

Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.

– Кулаки! Какие ноне кулаки…

Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка – сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь – только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети – которые умирали, которые разбрелись.

Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:

– И я кулак!

– И я!..

– И я!..

Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.

Ипатка сказал:

– Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.

Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.

Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.

Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:

– Пойду, ма-амке скажу…

Ипатка заорал:

– Кулак – враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..

Ночной дождь

Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.

В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.

Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца – он его крепко держал, – видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины, – вот-вот ухватится за край, – вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.

Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.

И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, – машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.

– Папа, где мы? Я упал с горы?

– Ну-ка, лезь сюда.

Дубоногов растопырил дождевик, и мальчик уютно свернулся клубочком на коленях. Пахло отцовским потом, табаком, дешевым прорезиненным дождевиком. И, улыбаясь уюту, теплу, мальчуган сладко завел веки.

Теперь он перестал лезть на гору и скатываться, а было светло, ярко, радостно. И он ехал на пароходе, как тогда с папой, когда они в первый раз приехали сюда. Светло, радостно, и мама манила его, и вот совсем она близко, и пароход шумит колесами и никак не может доехать к ней. Она манит, смеется. Да вдруг – бух! Пароход развалился, остался от него только шум, холодный и ровный, а за воротник пробрался, пожимая, мокрый холодок.

Голос отца:

– Разоспался? Ну, брат, подымайся.

Отец на минуту открыл его, и дождь торопливо заработал. Отец вылез из машины, быстро накрыл его плащом с головой и посадил себе на широкие плечи.

– Держись!

Мунька заметил – колеса машины загрузли по самые оси, а ноги отца утонули по щиколку.

– Зря идешь! Глянь, что делается.

Отец помолчал. Шумел дождь.

– Простудится тут. Как в кадке сидим. Километров пять до деревни.

И глухо добавил:

– Завтра собрание с утра, опоздаю.

А из темноты уже косо занавешенной машины:

– Разве я мне с вами?

Дубоногов шагнул в темноту и дождь, – за ним никто не шел.

Муныеа приятно покачивался и боялся, что отец упадет.

– Папа, а мы не упадем в яму?

Отец качался, шагая и чмокая, вытаскивая ноги.

Никогда Мунька не испытывал такого приятного ощущения. Голова, шея и плечи отца грели; по пахнущему резиной плащу дробно сыпался дождь. За ноги держал отец. Только мокрые коленки холодило, – не беда! Никогда так не было весело. Так бы и завизжал. И он приник к мокрому отцову уху:

– Папа, на верблюдах так ездят?

Отец мерно покачивался, глубоко чмокая сапогами.

– А на слонах, папа?

Косо сыпался дождь, то ослабевая, то усиливаясь. Дубоногов иногда останавливался, щупал ногой, не слезли ли с дороги: кругом в черноте молча ждали девятисаженные обрывы. Текли непроглядные, заполненные секущим шумом минуты, часы, ночь.

– Папа!., а?

Когда прикладывал губы к уху, чувствовал тяжелое даже в шуме дождя дыхание отца. Чтобы облегчить ход отцу, Мунька покачивался в такт его движения. А тот:

– Сиди!

Не то тугой рассвет, не то дождь стал редеть, только слабо обозначился скат, – это к деревне. Ноги отца скользили, и Муньку встряхивало, а дыхание у отца стало еще шумнее. И вдруг ноги его покатились, – тяжело упал на спину, но, ломая страшное напряжение, так изогнулся, что Мунька, судорожно прижавшийся к голове, не ударился. Отец поднялся и стал боком спускаться, выставляя большой сапог и сгребая вал грязи. В черноте пропели петухи.

Отец спустил мальчика на крыльцо, стал стучать железным кольцом. Долго не подавали признаков жизни черные оконца и немые двери. На молчаливом дворе не лаяли собаки, – не было. И хотя по-прежнему косо сек черноту невидимый дождь и никто не подавал признаков жизни, чуялось вокруг в темноте жилье.

Опять постучал кольцом. Послышались бабьи шлепающие шаги. Из-за двери:

– Кто тут?

– Дайте ночлег.

– Да кто такие?

– Уполномоченный из рика.

Зашлепали назад бабьи ноги, и удаляющийся голос:

– Носит вас нечистая сила! Ни днем, ни ночью спокою нету.

Потом все стихло. Черны оконца, немы двери.

Мунька от мокроты стал дрожать.

– Папа, нас не пустят?

Одно оконце засветилось. Снова шлепающие шаги. Загремела щеколда. Вошли. Тускло светила жестяная лампочка, и сквозь разбитое закоптелое стекло над ней к потолку бежал тоненько колеблющийся черно-бархатный хвостик.

Дубоногов стал сдирать с мальчика мокрое, прилипшее платье и белье. У обоих вокруг ног натекали лужи.

Хозяйка присела на скамью, подперев локоток.

– Откеда же это вы?

– Из Любибогова барака. На машине.

– Ай загрузли? Ну, да там не вылезешь. С быками, и то застревают. На-ка утирку, ишь трясется, оботри его.

Хозяйка встала, принесла кафтан, шубу, рядно, постелила на лавке.

Мунька с усилием зевал, одолеваемый сном.

– Клади его.

Потом принесла корчагу молока, два печеных яйца, хлеба.

Отец положил его, голого, в мягкий, теплый, пахучий тулуп и накрыл кафтаном. Мунька с истомно-несходяшей улыбкой, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, боролся со слипающимися веками, с усилием выговорил:

– Папа, а на собаках?.. – да не договорил, веки одолели.

– Ты бы и сам переоделся, к утру-то подсушилось бы. Вишь, с тебя тикеть.

Дубоногов махнул рукой:

– Э, все равно! До утра уж немного осталось, – скоро собрание.

Вытянулся на лавке, натянул рядно и, чувствуя, как согревается согревающим компрессом мокрое платье, забылся.

Хохолок в Орловке

В других местах района то же.

Сверху если б глянуть, с аэроплана, что ли, так увидал бы: бежит пара, мотая головой и хвостом, и дядя Осип насекает кнутом, стараясь побольнее промеж ног. Тарантасик – в дребезге и звоне расхлябанного железа. За ним вертятся клубы еще не успевшей похолодать сентябрьской пыли, и в дорожной дремоте покачивается хохолок на непокрытой голове. Бежит пара к Орловке.

А туда, за увалом, к Раковке – одноконная подвода, – мальчонок подгоняет кобылу хворостиной. Подпрыгивают на дрогах двое уполномоченных.

И к Большому Логу, и к дальней Акуловке, и к потерявшейся в буераках Зайчихе, и к синеющей садами Быковке, и… словом, куда ни глянь, либо на повозке, либо на дрогах, а то и на обратной телеге трясется уполномоченный от райкома, а то и два сразу мотают головами на выбитой дороге.

И все посматривают, – и «эх, как ползут, а время ястребом… И зябь подымать, и мужика с боем на новую жизнь…»

И опять, сощурившись и подпрыгивая на кочках, не отрываются от далеко синеющего степного края.

Так по всему району, так по округу, и по всему краю, и по всей громаде Советского Союза – спешат.

Загорелось над старинной колоннадой тяжелого здания: «XV-й съезд ВКП(б)» – оттого спешат.

В Орловке веселый хохолок спросил:

– Где у вас тут сельсовет?

Мужичок не спеша поднял руку, чтоб указать, а хохолок уже соскочил:

– Знаю, знаю… Ежели стекла выбиты, ставни обвисли, грязь, – стало быть, сельсовет.

И, шагая через черные дыры вывалившихся приступок, поднялся на скособочившееся, скрипучее крыльцо, вошел.

В задымленно-почернелой комнате в тусклых окнах бились поздние мухи. Двое бородатых, держа вместе кисет, насыпали козьи ножки.

– Где тут председатель?

Козьи ножки насыпали и заделывали верх.

– Где, говорю, председатель?

– Председатель-то?

– Ну, да, председатель, а не сивый мерин.

Мужичок помолчал, посапывая волосатым носом, заделывая ножку.

– Ды тута.

Хохолок нервно отворил дверь. За столом сидел человек в косоворотке и огромными черными ногтями выдавливал у себя на лице угри.

– Где тут председатель?

– Мы председатели, – и во всю пасть зевнул, за ушами захрустело.

– Что ты за крокодил?! – заорал хохолок.

Через минуту десятский трусцой от окна к окну постукивал посошком:

– Гражданы, сею секунд на собрание! Секлетарь районному комитету приехамши. Серчает.

Мужички привыкли, уже знали порядок:

«Собрание открыто, повестка, изменения и дополнения, возражений нет? Принято».

Президиум как всегда.

И хохолок, отделавшись от формальностей, прямо приступил:

– Ну, товарищи, давайте дело делать.

С тех пор как к нему приходили те, у которых была «неуправка со счетами», теплая дружеская нить невидимо протянулась у него к мужикам. И с каждой его поездкой в деревню она становилась гибче и неразрывнее…

Все сидят и глядят на президиум, на секретаря, разнообразно и плохо одетые.

– Да ведь тракторы вам будет слать советская власть.

Шершавый мужичонка, с корявой бороденкой, удивленно приподнял и опустил кустистые брови, пробубнил на первой скамье:

– Ну дык што ж…

– Сеялки, молотилки…

– Ну дык што ж…

– Свиней вам накупили, да каких!

Из зала:

– Свиньи цуцкие.

А шершавый:

– Ну дык што ж, – мине, што ль?

Секретарь перегнулся со стула и поманил пальцем. Мужичонка влез в президиум, покорно сел и больше не бубнил. Все посмеивались.

– Так вот, граждане, записывайтесь в колхоз, для вашего же благополучия.

Тяжелая минута молчания, потом заговорили вразнобой:

– Ну-к што ж, можно и записаться…

– Ежели все запишутся, можно и нам записаться.

– Как все, так и мы…

– Наша защита какая: во, бери нас да хлебай с кашей.

– Знамо, не выкрутишься – ни животины, ни Семенов, все в раззоре.

– А как выйдет на то, – хуже будет.

– Как промахнешься, а всюю жизню страдать, и детям нашим, и внукам.

– Кабы заглянул в предбудущее…

– Ежели б пошшупать, што из етова выйдет…

Лица бессильно раскраснелись, волоса взмокли. Мужики скреблись.

– Да вам чего за всех цепляться. Каждый за себя должен отвечать, у каждого – свой разум.

– Да чего вам щупать, – советская власть вам худа не пожелает.

– Мы советской властью много довольны, – мать родная.

И голос одинокий:

– Кому мать, кому и мачеха.

Поплыло молчание. Хохолок воззрился:

– Это кто? Кто это сказал?!

Мужики невинно оглядывались во все стороны, с усилием подымали вспотевшие брови, стали закуривать.

– Товарищи, вы контрреволюцию кулацкую не покрывайте. Эти гады-кулаки только об одном и думают – как бы напакостить советской власти. Вы должны указать сейчас этого пакостника.

– Ды как его укажешь, – миру-то, аж стены распирает. Вишь, не поместились, за окнами стоят. Може, кто и сронил неподобное и убёг.

– Вы тут всех насквозь знаете. И по голосу знаете, должны указать.

– Ды у нас ухи не на спине, а кпереди растут, на тибе прямо.

Хохолок вспылил, уши покраснели, да взял себя в руки.

И сказал мирно:

– Почему здесь женщин нет?

Собрание развязалось, мужики колыхнулись.

– А на кой они?

– Заголгочуть, ничего не слыхать будет.

– Она, баба, безовременная, никакого начальства не почитает, одно – в три горла.

И тонкий фальцет, точно востряком выскочившая белая обчищенная жердина:

– Ды тутотка всея наша жисть решается, а бабы гамузом попрут. Може, нам всем и с детьми погибель идеть. Тут не до баб.

– Ну так записывайтесь, которые в колхоз.

Мужички бессловесно, не то покорно, не то с облегчением стали подходить к столу и записываться.

«…пять… девять… пятнадцать… – считал хохолок, – …сорок три… сорок семь…»

Человек пять, пригнувшись, шмыгнули за спинами в дверь. Двое вылезли в окно. На них прицыкнули:

– Куды?! Раму вынесете…

Другие заступились:

– Нехай! може, людям приспичило. Тут, брат, кровью прикипело, с кровью приходится отдирать.

Хохолок был доволен: из трехсот хозяйств сто сорок два вступили в колхоз. Взял карандашик, – сорок с лишним процентов.

«На первый раз неплохо – почти половина. В следующий раз приеду – легче пойдет».

Хохолок уехал. В сельсовете день и ночь толклись мужики: одни приходили, вычеркивали себя из колхозного списка, другие записывались, третьи расспрашивали и горестно смотрели всем в рот.

А в это время точно так же начинали в Орловке – сорок километров от городка. Точно так же:

– …собрание открытым… повестка… нет возражений?.. Принято…

С той только разницей, что крестьянство собралось не в школе – уж очень много народу было, – а на улице, благо солнышко осеннее было ласково.

Дубоногов ищет воров

Он торопливо, по-паучиному, длинными лапами перебирал в мыслях колхозников, их лица, выражение глаз.

Шел в темноте около дороги, нагнув бычиную шею, присматриваясь.

«Черт!.. с какого конца его ухватить?! Ведь где-то есть кончик… Только б ухватить, там размотается…»

Сквозь темноту выступили тревожно-расширенные глаза жены: «…ты не растешь, Еня…» – и оголенные руки прикрыли грудь.

«Чудно! Как они ухитряются и когда?.. На баржах поступает столько же, сколько на ссыпки, а воруют, где?!»

И лицо жены: «Партиец должен расти во всякой обстановке…»

Он шел спокойно, чернея среди черноты, под ногами шершаво-сухой полынок.

Молчание.

«…глупости… объективные обстоятельства… чепуха!.. тоже из шкуры объективной не вылезешь, как ни вертись, хоть лопни… „Правду“ по десять, по пятнадцать дней не видишь… Кампания за кампанией… Расти!..»

А она опять на секунду глянула расширенными зрачками.

Остановился, нагнул голову, как бык, прислушался: молчание чернеющей степи нарушено.

Где-то впереди глухо и слепо постукивали втулки колес, поскрипывали дроги, быки сопели – по шестьдесят пудов наваливали на воз.

Прибавил шагу:

«Неужто наши?!.»

По дороге зачернелось.

«Больно тихо едут что-то… Наши и есть. Стали!..»

Он присел на корточки, как бывало на фронте, на разведке. В темноте воз казался горой. Говорок крутился:

– Бери за ухи…

– Наваливай.

Дубоногов вглядывался понизу, где темно разделялись степь и ночь.

От воза отделилась черная уродина, – вместо головы тяжелый сгусток черноты. Поплыл от воза, потонул в темноте. Через минуту в глубине земли мягко и глухо ухнуло. К возу подбежала чернеющая, уже без уродины фигура. Снова заходили, постукивая, втулки, заскрипели дрожины. Потом медленно потонуло. Молчание и ночь.

«Гады!..» Скверно выругался.

Сделал несколько шагов, судорожно отшатнулся: нога болтнулась в воздухе. Даже среди степной тьмы густо чернела налитая до краев чернота. Если бы не успел отдернуть ногу, так же бы глухо плюхнулся там внизу, как тот мешок.

Лег на край, спустил голову и, придавив дыхание, тонко вслушался: внизу по дну невидимого оврага все дальше и дальше, замирая, хруст, хрящ под тяжелыми шагами и придушенный говорок.

Поднялся, зашагал назад в колхоз. Ноздри раздувались. Сжатый кулак, как булыжник, оттягивал руку. Если бы попался сейчас тот, что, согнувшись под мешком, уходит по дну оврага, ахнул бы, тот ипикнуть бы не успел.

А в колхозе все то же: на шесте скудный фонарь. На треноге весы покачиваются. Кругом в неизжитой еще ночи чуть тронутые красноватым отсветом фонаря смутные избы, деревья. Колхозники с кряком, сгибаясь, хватают за уши мешки, скидывают на закачавшуюся доску весов. Весовщик торопливо придерживает стрелку.

– Хватит!

И, не теряя секунды, дюжие руки с другой стороны хватают за уши, и мешок на спине быстро едет, и заскрипят, чуть подавшись, дроги под пятипудовиком. Или развязывают, из мешка течет золотой ручей в короб, смахивающий на тесаный гроб. И все новые и новые мешки ползут на согнутых, вспотевших спинах на весы, с весов на подводы, – день и ночь, ночь и день, вот уже трое суток.

Трое суток без сна. Набрякшими говяжьими глазами враждебно смотрит Дубоногов на эту напряженную, точную, отчетливую работу, – конвейер. А разве положишься на них? Вот зажаты, никуда не вильнешь – и отличная, на совесть работа, точный, четкий конвейер. А чуть ослабло, чуть отвернулся, глядь… В ушах отчетливо выплыло постукивание втулок.

Ребятишки и тени

– Батя, мерина зараз в колхоз весть, али на ток поедешь? – спросил Ипатка, держа за недоуздок мерина, дремотно распустившего подрагивающую губу, – по ней ползали черные мухи.

Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:

– Ды и сам не знаю, – задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого, – чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…

Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.

Ипатка сказал сдержанно:

– Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…

– Што-о?!.

Он изумленно воззрился на Ипатку.

– …тты… учить?.. отца учить!! – и поднялся.

У Ипатки зашевелились уши.

– … ды… батя… ды я…

Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.

– Ну, придешь… постой… я ттебе… – у него трясся подбородок…

Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.

Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый – два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.

Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.

Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.

– Ребята, айда на дальний ток.

– Кабы бати не было там…

– Не-е! Марьяшка-суседка сказывала – хлеб повез на сдачу.

Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая, – колко.

Да вдруг остановились, и дрожащий голос неожиданно:

– Я боюсь!..

В стене мрака стояла озаренная заревом, пыльная громада, и на зареве, как на экране, уходя головами в черное небо, ходили несказанного роста черные плоские люди. Они нагибались, что-то брали, подымали вверх, шагали громадными нечеловеческими шагами.

Стало страшно. Все сбились, прижимаясь. И все, ни на секунду не переставая, огромные, выше скирдов и, что было особенно страшно, совершенно плоские, черные люди ходили, сгибались, подымали что-то в руках.

Ребятишки давно бы унеслись в село, да из-за зарева – тяжелое, ни на секунду не падающее бормотанье молотилки, такое знакомое и мирное.

Мунька, не чувствуя боли, впился ногтями себе в руку. Да вдруг завизжал радостно поросячьим голосом:

– Это… это… мама мне читала… это – электричество… мама мне читала… в горах солнце светит, а… а на тумане тени от людей грома-адные… а тут электричество светит, а пыль от молотилки как туман, а на ней – тени грома-адные…

– Верно! – заорали ребятишки. – Вон энто дядя Ферапонт, ишь волосья копной. А энто Мотька, платок хвостами мотается.

Ребятишки весело понеслись. Эти страшные тени, плоские, но живые, были свои, родные, деревенские, только здоровенные.

Молотилка в гуле, дрожа и шатаясь, ненасытно пожирала запихиваемые в ее пасть Ферапонтом тяжелые пласты соломы с зерном, – и голова Ферапонта копной. И на Мотьке ушастый треплется хвостами платок. На вилах без перерыва, без отдыха подают пласты, а девки, понукая, почти рысью гоняют быков, подвозят все новые и новые громады хлеба. Парни, исходя потом, вскидывают его наверх.

Гудит и шлепает грозным шлепаньем несущийся громадный, не меньше тридцати метров, ремень. Трясется и гонит его двигатель, пожирая нефть. Бешеная пыль рвется из молотилки: рот, горло, нос, глаза – все едко забито. Душит кашель, нестерпимый чих. Девки по самые глаза обвязаны платками, да все равно задыхаются.

И никто не видит, какая громада бархатного мрака обступила с боков, налегла сверху. Моргая от неровной работы ревущего нефтяного двигателя, стосвечка с нечеловеческим напряжением приподымает густой мрак упругим озарением, и рвущиеся в поту, задыхающиеся в пыли люди видят только: золотой льется ручей пшеницы в подставляемые и носимые чередой мешки.

Подбежали к бригадиру. Он, как командир, коротко распоряжался.

– Дяденька Фетис, дай, мы будем работать.

Он глянул запыленными глазами с серо-насевшей на бровях, ресницах мякиной, быстро прокричал:

– Становись… возите мякину… да не баловать!..

Ребятишки кинулись.

– Михаила, дай им, пущай возють, а то на скирд не успевают подавать. А ты, Мотька, ступай мешки подавай к рукаву – зарьяли девки-то.

Обжираясь тяжелыми пластами, трясется молотилка в гуле, в вихре. Рвется из нее серыми взрывами мякинная пыль, и люди все рвутся, как в тумане. И все заглушает скрежещущий рев нефтяного двигателя да смертельно грозное шлепанье чудовищно несущегося ремня. И всю степь покрывает неоглядный мрак, приподнятый на току напряженным озарением.

Ребятишки радостно гоняют лошадь от молотилки к высоко насыпанному мякинному кургану. Лошадь, влегая, тащит двумя расходящимися от хомута веревками длинную, поставленную на ребро доску, а она, сгребая, тащит по земле высокую гору изжеванной молотилкой соломы, и опять торопливо и весело волочит назад пустую доску.

Пахомка, белея незакрывающимися зубами, прокричал, одолевая рев двигателя:

– Теперя, хто в степе, ужахнется: мы агромадные тут ходим.

Уже серые ребятишки стали, а веки, ресницы – пушистые от мякины. И все стоял колеблющийся рев двигателя, наполняя громаду озаренной пыли.

Вдруг Ипатка бросил лошадь и кинулся бежать. Топая рваными опорками, тяжело гнался за ним отец, волоча веревочные вожжи.

Ипатка путлял по току между скирдами, молотилкой, ревущим двигателем и, когда его нагонял отец, кидался под грозно несшийся, огромными губами шлепающий ремень, и ветер смерти трепал волосы. Ящерицей переползал на брюхе, а отец бежал кругом двигателя:

– Я тте!.. я тте!!.

Ребятишки летели, окружая отца, мешая ему бежать, и истошно орали:

– Не бей!.. Нельзя… убьеть… караул!..

Внезапно перестала шататься, смолкла молотилка. Перестал шлепать губами, обвис тяжелый ремень. Оборвал скрежещущий рев двигатель, и от него молча несло раскаленной гарью. В наступившем молчании померкло: беспредельная ночь надвинулась со степи, все поглотила. И такая же беспредельная почувствовалась людская усталость.

Тогда с замолчавшей молотилки, со скирдов, от мешков посыпались девки, парни, мужики и стали в черноте гонять Ипатку. Сквозь гогот, смех, взвизгивания девок мелькали желтые огоньки «летучей мыши».

– Дяржи, дяржи ево!.. Оттеда, оттеда забирай… гони к молотилке… к молотилке гони… перехватывай…

Бригадир кричал заветренным голосом:

– Какая сатана остановила движок! Это еще что за мода!..

Ребятишки бегали между взрослыми, кидались под ноги, истошно орали.

Ипатка, с оскаленными по-звериному зубами, бросался из стороны в сторону в темноте, а кругом гоготали, свистели, топотали.

– По местам! – орал бригадир.

Машинист побежал к двигателю. И двигатель опять заревел, зашатался. Опять вспыхнула стосвечка, померкли, ненужно желтея, «летучие мыши». Опять встали, бросая тени, скирды, горы обмолоченной соломы, а ночь приподнялась и расступилась над током.

Ипатка рвался из железных рук хохочущих людей. Потом стоял неподвижно, с искаженным лицом. По лицам ребятишек ползли слезы.

Подходил медленно отец, взвешивая тяжелый, туго свитый жгут.

– Ну, сынок, теперя я тебе поучу. Ты мене учил, теперя я тебе поучу.

В потухшем смехе голоса задавили его.

– Не дадим бить…

– Теперя скотину и тую не бьють.

– За што бить-то?

– Ды он, дяденька, по-матерному, а Ипатка сказал…

– Э-э, это не модель… Иди, Федор, иди, лезь на скирду.

Федор швырнул жгут и пошел.

– Растуды вас всех!..

– Ты это чево же? Забыл постановление обчего собрания: за курево на току и выражениями хто будет выражаться – штраф трешка, – сердито прокричал бригадир.

– Да всех вас… – выругался и полез на скирд.

Бригадир писал штраф.

Молотилка тряслась всеми суставами. Ремень бешено несся, грозно шлепая оттопыренными краями. Двигатель ревел. Поднялся опять свод озаренной пыли, и по нему двигались несказанные тени. Люди, задыхаясь, рвались в работе.

Ребятишки с счастливыми, пестрыми от пыльных потеков лицами, понукая лошадь, тащили ехавшей ребром по земле доской громадные кучи отработанной соломы, поддерживая со всех сторон вилами, чтоб не развалилась.

Кругом лежала беспредельная ночь, и лишь слабо маячили далекие отсветы других токов.

Дни, налитые зноем, ползли через степь, через село, через речушку. И зной сам стал наливаться скукой.

– Пойду к бате, – сказал Ипатка с померкшими глазами.

– Нне ходи!.. Убьеть.

– Пойду.

Ребятишки сидели на цыпочках рядком вдоль плетня и глядели в дырочки между прутьями.

Ипатка стоял во дворе перед отцом, опустив померкшую голову.

– Батя, може каурова напоить, – он уж сухой.

Ребятишки видели, как дядя Федор молча посмотрел на Ипатку неговорящими глазами и стал собирать на руку вожжи. Шагнул к плетневой стенке сарая, повесил на колышек.

– Своди, пора…

Ипатка, с осмыслившимся лицом, схватил мерина за недоуздок, повел.

Ребятишки гурьбой стали отворять скрипучие жердевые ворота.

– Потом запрягешь, отвези на ток трое вил. Скажи, отец из городу привез. Спросють, я в сельсовет.

– Скажу, батя, – крикнул Ипатка засветившимся голосом.

Ребятишки торжественной гурьбой шли кругом мерина.

Опять на работу

Машина, пыркая и оставляя вихрем уносящийся хвост, ворвалась в изрытые колесами, поросшие травой улицы. Проносились одноэтажные, с палисадниками домики. Куры разлетались с отчаянным криком, а свиньи не успевали подняться с колен. Пронеслась площадь с огромным котлованом, из которого брали песок на стройки. Пронеслась старая тюрьма с крохотно черневшими из-за громады белой стены оконцами. Теперь знойно краснел флаг – ссыпной пункт. Пронеслась новостройка в лесах. Пронеслась облупленная церковь без креста. В разных местах шофер придерживал, и товарищи, как зайцы, выскакивали на ходу.

Не доезжая до квартиры Дубоногова, шофер рванул руль. Машина с скрежещущим визгом занесла зад и замерла во взорвавшемся удушливом облаке. Человек, которого едва не раздавило, перед самой машиной махал кепкой:

– Стой!.. Стой!.. Стой!..

– Ты с ума спятил – под самую машину! Или горите вы тут… – раздраженно сказал Дубоногов, выхаркнув черную лохматку пыли, вытаскивая пальцем пыль из ушей и скрипя тонким песком на зубах.

– В райком, чтоб зараз ехали, – сказал тот, забираясь в машину, уже круто повернувшую в боковую улицу.

– Что там такое?

– Я ведь к тебе бегал. Секретарь сказал: хоть из-под земли. А там жена твоя…

Дубоногов схватил, железно раздавливая, его плечо, близко глядя в зрачки:

– Приехала?!

– Ды там же… ждет второй д…

Пронзительный визг, и не успевший схватить за ноги Дубоногов видел, как мальчонок мелькнул с шедшей машины. Снова взрыв. Облако поредело, видно было – по улице бежит, прихрамывая, мальчик и все: «мама!.. мама!.. мама!..» и растирает по лицу пыль с кровью и все: «мама!.. мама!..», пока за угол.

Дубоногов было за ним, да постоял в машине, махнул рукой, сел. Машина тронулась.

В райкоме устало опустился на стул.

– Чево?

– Здорово, Дубоногов!

Секретарь, щуплый, с молодым болезненно испитым лицом, посмотрел из-под очков усталыми глазами. Краснел стол, за которым сидел секретарь. Со стены смотрели Ленин, Сталин в больших рамах. У стен густо стояли стулья, – тут же и зал заседаний, а от двери к столу – цветной коврик.

– Сейчас же бери машину, езжай в Усть-Пропойск. Упорно проваливают уборочную. Знаешь, гнездо…

Дубоногов недвижно сидел, глядя в пол. Потом сказал каменно-устало:

– Семь дней не вылезаю из машины. Две недели в хуторах – не был дома.

– Знаю.

Дубоногов тяжело помолчал. И, сцепив зубы, уронил глухо:

– Жена приехала, полгода не видались. Десять дней всего отпуску…

– Слыхал. Ну, поезжай. Положение не терпит. Всех разослал… один ты. Завтра сам поеду. Машину не забудь сейчас же назад прислать.

И как будто упало на каменный пол:

– Не поеду…

– Поставлю на бюро.

Дубоногов опять помолчал и, тяжело пересиливая, сказал:

– Завтра поеду…

– Ты партиец?

– Утром чем свет выеду,

– Вылетишь из партии!

Дубоногов еще посидел, поднялся и тяжело пошел, вдавливая пол.

Через минуту ворвался шофер. Безусое девичье лицо, еще не отмытое от машинной черноты, густо запятнилось краснотой. Он навалился на краснеющее сукно, как будто хотел повалить стол на секретаря:

– Да это чево же такое, товарищ Куров? Что я – скот приблудный, – только б обратать, али верблюд – ни исть, ни пьеть, одни котяхи в пустыне выкидает!..

– Да ты что, товарищ? – сказал спокойно секретарь, дочитывая бумагу, – ты комсомол?

Парень опал. Только лицо не пятнилось, а сплошь налилось краской.

– Товарищ Куров, руки на руле замлели. Какой день не вылезаю из машины… Ды не жравши…

Секретарь посмотрел на него усталыми добрыми глазами и сквозь посверкивающие очки:

– Видишь, товарищ Бедин, у нас в районе где-то кулаки орудуют, а где – не прощупаем никак. Уборка книзу пошла. Сам понимаешь – день упустим, можем весь хлеб потерять – высыпется… Зной. Что тогда делать? Ну, вали!

Парень понуро сел, весь осунулся.

– Во! устал… – сказал он и жалко улыбнулся.

Секретарь немного подался к нему, прикашлянул, прижал к губам грязноватый, склеившийся платок и, глядя из-под очков, слегка развернул.

Бедин торопливо поднялся. Глаза округлились:

– Эх, товарищ Куров, это тебе доктора надо. Это как же… – И пошел.

Пока готовил машину, в глазах мерцало, наплывая, красное неровное пятно, задерживаясь на шине, на ободе, на запыленной черноте кузова, пока, ослабляясь, не меркло.

Машина запрыгала и опять поволокла за собой длинный крутящийся хвост. Побежали домишки, бывшая тюрьма с красным флагом, площадь с огромной песчаной ямой.

Каменно сидел Дубовогов. Нервно работал рулем Бедин, прожевывая хрустевший пылью хлеб. По дороге насадилось еще шесть человек. Ввалился на ходу предсельсовета. На углу уцепился кооператор. А у самого выезда, загородив дорогу руками, подвалили еще трое.

Бедин проглотил хлеб и резко затормозил, все посунулись, пыльный хвост нагнал и окутал.

– Это чево же такое? Машина на пять человек, а вас навалилось семеро, со мной восемь. Не успеем выехать, сядем. Левая рессора вся обмотана… в проволоках. И пешком иттить за быками, тащить его. Не поеду!

А лицо в пятнах.

Все заговорили разом и ласково:

– Ну, товарищ Бедин. Куда же нам деваться? Сам знаешь… Ну, потихонечку поедем. Не пешком же. Всех на работу рассылают… сам знаешь. Как же быть-то?

Бедин молча рванул руль, и закрутился хвост. Через минуту понеслись степь, и овраги, и дальние увалы, и обжигал горячий ветер, и зачиликали в знойно мерцающей дали косилки. Чугунный говор доносили чернеющие тракторы. Семь районных коммунистов валились на выбоинах друг на друга. Машина крякала, – долго ли выдержит?

В знойно побелевшем небе кругами плавали коршуны.

Муж и жена

Они лежали, близко прижавшись, и все то же распахнутое окно, и тонко и узко чернеющий тополь, и теплый запах пыли в тянувшейся с улицы темноте – все сливалось с истомно сладостной усталью.

И все позабылось – и долгая разлука, и тяжелые думы одиночества. Было только настоящее, да чернеющий тополь, да темнота, да наплывало сладкое забытье, с которым хотелось почему-то бороться, с ласковой улыбкой раскрывая отяжелевшие веки.

Она повернулась к нему и, поставив локоток под подбородок, другой рукой гладила его широкую мохнатую грудь. Й такой близкий, такой неповоротливый, такой родной! И, точно отдавая себя всю, всю, всю, самое интимное, где-то в отдаленном уголке почувствовала, бежала между ними незримо тончайшая трещина, которая, к ее холодеющему ужасу, могла разрастись, и сказала:

– Еня, я разбиралась. Знаешь, как трудно разбираться в фактах, в жизни. Ну вот, везде учат диамат. А как-то захватали его руками… понимаешь, вульгарное в этой трепотне… потными ладонями… Я хочу подойти к этому. Пойми, это – метод, метод разбираться во всем, во всем, что окружает. Ну вот, наша с тобой жизнь…

– Это другое, – сонно сказал он, – тут неприложимо.

– Как «неприложимо»?

Она приподнялась и перестала его гладить. Сорочка скатилась с матово светлевшего плеча.

Хриповато-сонно и устало:

– Это только в науке. Ну, там экономика, политика – вообще в книге, по-книжному в которой излагается. Партии в здешней работе нужны не белоручки, а революционные практики.

Она с ужасом села, подобрав под себя ноги и поправив сорочку. Испуганно прикрывая, прижала к груди оголенные руки.

– Что ты?!

Он виновато улыбнулся. Сон смахнуло.

– Ты, Еня, не читаешь, не растешь.

– Когда же это?

– …не растет кто, это – смерть… Это – как без еды.

– Да я из машины не вылезаю. Что ты, родилась только?

– Еня, партиец во всякой обстановке должен расти.

Он тяжело приподнялся. Хотел рассказать, как в слякоть ночью таскал сына, как у него не хватало времени в баню пойти. Да вдруг увидел, точно в первый раз, чудесные, огромные, мерцающие в темноте глаза. Ласковость, нежность тронули сердце. Хотел справиться с собой, да не справился: обнял, запрокинул жесткими губами ее побледневшее лицо.

Она долго лежала неподвижно, шевеля откинутой рукой его упрямо кудрявившиеся волосы. Во сне дышал сильно, спокойно, ровно. Потом отодвинула руку и лежала, глядя в черноту. Прислушалась к его дыханию, но услышала, как тоненько подсвистывал сын на сундуке.

Вдруг в этой иссеченной звездным сиянием ночи придушенно всхлипнуло. И еще. То, чего смертельно боялась, встало, изменив и ночь, и тополь, и тишину, налитую запахом теплой пыли.

Да разве он не такой, как был? Не такой, как встретила? Разве не он сделал ее партийкой? Качается вагон. Ночь бежит в окнах. Рига осталась позади. И страшный маленький шкафчик в углу белеет, качаясь.

Проходит немец в каске, с винтовкой. Он сурово и подозрительно не упускает примечающим глазом, ничего не упускает: ни этих, разбросанных по лавкам, на полу, измученных, с окопными серыми лицами – бредят во сне, – ни качающегося в углу белого маленького шкафчика.

У нее схватило за сердце (на рукаве красный крест, косыночка сестры): остановился немец у шкафчика.

Стиснув сердце, улыбаясь, показывая широким жестом на мутно в скудном освещении разметавшиеся, сонно покачивающиеся фигуры, сказала, оттаскивая его глаза от шкафчика:

– Родина снится.

– О, ja, ja!

И пошел. Низенький шкафчик белел и покачивался. Ночь летела, вагон качался.

Постояла, прижимая потную ладонь к смертельно-холодному лбу. Прошла в конец вагона, сказала санитару:

– Товарищ Иванов, его надо напоить.

Санитар потупился. Поднял глаза:

– А как поймают?

– Только что немец прошел.

– Да ведь они какие: возьмет да вернется, – хитрая немчура. Тогда ему каюк: выведут на площадку – и готово.

– Но ведь вторые сутки, – он умрет.

Санитар посмотрел на шкафчик, головою покачал:

– Туда и семилетнего не впихнешь. Ну, я покараулю на одной площадке, а Санька – на другой, а ты, сестричка, поскорей.

Стремительно приготовила стакан чаю, – много положила сахару и… и отворила – со страхом оглянулась – дверцу: шкафчик был ниже пояса и узенький.

– Товарищ Дубоногов, выпейте чаю.

Молчание. В шкафчике белели бинты, вата, марля. Неужели под ними мог быть втиснут живой человек? Отстранила слегка бинты, просунула дрожавшую в руке и проливавшую чай ложечку:

– Выпейте.

Чай полился. Прислушалась.

«Неужели не дышит?»

В дальних дверях вагона кашлянули. Она быстро надвинула бинты и захлопнула дверцу. Немец медленно прошел, пристально вглядываясь. После каждой станции осматривали: не сел ли, не залез ли под лавку.

Его голова была оценена в тысячу рублей. По всей Риге выставлены его фотографические карточки. Напряженно искали в городе, в окрестностях, по всем поездам и дорогам. Тысяча рублей!

Когда поезд с обмененными на немцев русскими пленными тронулся, он вскочил в вагон, на площадке которого не темнел немецкий часовой. Собрались врачи, сестры, санитары.

– Укройте.

Главный врач сказал:

– Только я ничего не знаю… Делайте, я в стороне… Я – официальное лицо, – и пошел.

Весь вагон, – сестры, санитары, – стали запихивать его коленками, локтями, кулаками в маленький, низенький шкафчик, где хранились бинты, вата, марля, с красными потными лицами: каждую минуту мог войти немецкий дозор.

Он втиснулся в шкафчик свернутый кульком, как младенец в утробе матери: колени прижаты к ушам; руки кругом ног; грудная клетка сдавлена – почти невозможно дышать.

Проходивший немецкий дозор подозрительно все осмотрел – все углы, полки, под полками, отопление, уборные, весь вагон, крышу вагона, задержался у шкафчика:

– Тут что?

Человек явно не мог там сидеть.

– Лекарства, бинты, – спокойно ответила сестра, краснея красным крестом на рукаве.

Кроме него, несколько беглецов было в вагоне, – за тех не беспокоились: одели санитарами, поставили в списки обслуживающих Красный Крест.

Когда немцы слезли, поезд переехал границу, столпотворение: высыпали из вагонов, плакали, смеялись, обнимали пограничников, целовали родную советскую землю.

А из вагона никто не выскочил: все, давя друг друга, кинулись к шкафчику. Сорвали дверцы, выкинули бинты и, не вытащив, оторвали крышку, разломали стенку. Он лежал, как был втиснут. Расправили ему руки, ноги, положили на лавку. Лицо изжелта-синеватое, глаза закатились. Врачи, камфара, искусственное дыхание. Постепенно ожил. Потом полтора месяца в госпитале, и сестра ухаживала за ним…

. . . . . . . . . .

В окне, раскрытом во всю высоту, светлел край тополя. В углу пролезал тонко горбатившийся месяц. Если б уснуть!

Прислушалась к нему, белевшему возле белой рубахой, прислушалась, но услышала не его, а тихонечко-тихонечко носиком с тоненьким детским посвистом дышит сын на сундуке. Вздохнула: «Милый Муник, милый, милый!»

. . . . . . . . . .

Скупо рассказывал свою жизнь. Костромич. Деревня. Крестьянское хозяйство. Отец, мать, братья, сестры, и темная непроходящая бедность, и страшная батрачья жизнь на кулака, на помещика. С девяти лет в подпасках, – гривенник в день; четырнадцати лет у кулака; от покрова до покрова – двадцать рублей и двое поршней. И так до самой до солдатчины.

Погнали на германскую войну.

Ничего не понимал, шел, как бык. Неграмотный. Смутно знал – бог, царь да деревенское начальство. А там – фронт, вши, унтера, офицеры и безбрежное смертное море.

Уцелел. Пошел на побывку. Подходит к деревне. По дороге навстречу – старик рваный, качается от голодного слабосилия. В дыры тело глядит.

– Батя!

– Чей будешь?

Эх, уж плохо видит старик.

– Аль не призначишь?

– Сы-ынок! Сы-ынок!

Руки тянутся, в тусклых, налившихся слезой глазах непреходящая старческая усталость. Обнялись.

– Ну, иди, иди, сынок!

– А ты куда же?

– Иди. А я пойду. Все разбрелись. Одна бабка осталась. Пойду. Може, подадут. Помирать осталась… Иди.

Мать, когда разобрала: сын, – обняла слабыми руками и плакала, как по мертвому.

– Ну, посиди, посиди на лавке али ляжь на соломке, отдохни, а я пойду, может, подадут кусочек. Скажу, сын пришел. Може, подадут… сын пришел…

Он заскрипел зубами. Тяжелой, как холодный свинец, налилась грудь ненавистью.

К кому?

Мать, с трудом передвигая ноги, тащилась, перед избами останавливалась и подолгу стояла, неподвижно протянув сложенную лодочкой почернелую руку:

– Подайте Христа ради!..

Изредка выглядывали в разбитое оконце такие же почернелые, изможденные лица:

– Родная моя, сами помираем..

. . . . . . . . . .

Все больше светлеет тополь. В самом углу окна нестерпимо блестит крохотный осколок уходящего за крышу месяца.

. . . . . . . . . .

Что-то надтреснуло в армии, и лица офицеров поласковели.

Большевиков никогда не видел, не знал, что это за люди и чего им надо. Сроду не слыхал: партия, социализм. Но, что до сих пор неразрывно обступало кругом, тоненько лопнуло, и побежала незримая щель. И хоть неуловима была, новое получилось. К какой-то другой, еще незнаемой жизни капельку прислонился.

Как-то послали с донесением в штаб. Познакомился со штабным писарем. Чудной, жердястый и всех щупает усмешливыми глазами. Ощупал и его. Поговорили.

И уже потом всегда, каждый раз, как приходилось бывать в штабе, забегал к писарю. А тот осторожно выспрашивал о деревне и чудные вел речи.

Офицеров то там, то там стали пристреливать. Полковника утопили в реке.

В Риге русские генералы, чтобы подорвать большевиков, предали русскую армию немецким генералам. Пленные русские солдаты сидели в старой казарме. Девять дней их совсем не кормили. Комендант позволил собирать дохлых лошадей: варили и ели.

У входа ходили немецкие часовые. Окна густо затянуты сеткой толстой проволоки. Гоняли разгружать всероссийские склады оружия, одежды и прочее. Незаметно унес наган и ножницы для резки окопной проволоки. Переводчик заметил, указал на Дубоногова. Наган нашли, ножницы успел спрятать. Комендант велел подвесить. Сняли без чувств.

Был заключен Брест-Литовский мир. Шел обмен пленными. Каждый день уходили в Россию эшелоны с пленными солдатами.

Раз вошел немецкий офицер, сказал что-то надменно. Переводчик закричал:

– Собирайтесь в баню, а потом повезут вас в Россию. Каждому выдадут по мылу и полотенцу на двоих.

Буйная радость забушевала по казарме. Разом собрались, построились. Выдали по мылу и полотенцу на двоих. Смеялись. Пришли из бани чистые, раскрасневшиеся, даром что голодные. Пришел вечер, никто не мог спать. Смотрят, вошел немецкий солдат в каске. Отвел Дубоногова в угол и чисто говорит по-русски:

– Завтра вас повезут не в Россию, а в Восточную Пруссию, на шахтах работать.

Потом ушел.

Дубоногов собрал всех триста солдат в верхний этаж и сказал:

– Ребята, нас офицер обманул: завтра повезут не в Россию, а к немцам, на шахты, будем, как скоты, работать. Мы зараз бежим. Кто хочет с нами, оставайся тут, наверху. Кто не хочет, спускайся вниз, ложись и храпите побольше.

Сто спустились, побоялись. Двести остались наверху.

Целую ночь резали на полосы палатки и крутили жгуты. Дубоногов вынул из печки кирпич, достал оттуда ножницы. Разрезал в окнах проволоку, привязал палаточные веревки и жгуты. Потом построил всех колонной, взял в руки кирпич и стал пропускать к окнам по одному.

– Ежели без очереди кто сунется к окну, разломаю голову, – и взвесил на руке кирпич.

Солдаты в немой тишине и в строгом порядке исчезали одни за другими в окнах. Когда исчез последний, Дубоногов спокойно спустился. Обошел двор за забором и пробрался к кухне, где жил переводчик. Подобрался к окну. В небольшой комнатке у окна спал на кровати переводчик.

Дубоногов постучал по стеклу. Потом еще постучал. Спавший поднялся, приплюснул лицо к стеклу, Дубоногов ахнул кирпичом в голову. Стекло разлетелось, человек перевернулся через постель и глухо лег на полу, недвижимый.

Дубоногов перемахнул забор, другой и пошел гулять по переулкам.

Залез на окраине в бедный дворик, прижался в сарае.

Утром вошла хозяйка, испитая и замученная. Увидала – и попятилась.

– Ничево… я ничево не сделаю, я солдат, русский пленный, голодный. Меня найдут, расстреляют.

Она была полька из России. Заплакала. Принесла хлеб и кусок колбасы. Потом вынула середку в дровах. Он влез, заложил. Просидел пять дней. Она носила кушать. На шестой сказала:

– По всему городу искали тебя. Теперь меньше, – думают, убежал.

. . . . . . . . . .

«Я его люблю, – сказала она внутренне, серьезно и уверенно. – Я его люблю. Он нужен партии. Его не сломишь».

И, стараясь задержать вздох и не задержав, тихонечко вздохнула.

– Я его люблю, – твердо сказала она вслух, наперекор кому-то. Потеряла лунно блестевший с одного бока тополь, запах пыли, дыхание сына.

Отъезд

– Ну, надо… – сказал Дубоногов, ходя по комнате с заложенными в карманы руками. – Надо… пора… лошадь давно стоит, еще опоздаешь.

Да вдруг прислушался, поднял палец:

– Во!

Далеко под горой утробно ревел пароход.

– Н-ну!

Каменное лицо дрогнуло такой странной на нем, виноватой улыбкой.

– Ну… подорожную… чтобы курочки водились…

Подошел к шкафу, налил себе большую, жене маленькую рюмку. Протянул:

– Ну… чтоб на мель не сел…

У нее странно засияли глаза. Тонко на бледности пробился румянец. Она взяла и, держа рюмку, потупилась. Румянец все гуще сгонял бледность.

Мальчик стоял и смотрел, как будто перед ним разыгрывалась пантомима. Руки в карманах.

Она внезапно оставила рюмку, порывисто обвила шею. У него расплескалась рюмка.

– Еня!.. Еня!.. Родной! Нет… дай слово, обещай: больше никогда не будешь, ты правдивый… обещай… больше никогда не будешь… Это к гибели. Никогда… вылей!

Он, все такой же каменный, стоял. Растерянная улыбка сползла. Слегка отвел тонкие руки. Открыл шкаф, взял графинчик, хотел осторожно вылить в него, да поставил обратно, закрыл дверь; подойдя, выплеснул в окно, где прощально стоял тополь. Повернулся и сказал медленно:

– Больше не буду.

Она взяла его большую руку своей маленькой, крепко-крепко пожала. Глаза засияли.

Маленький девятилетний мальчик стоял спокойно и чуть скучно, как будто пантомима кончилась и нечего было делать. Руки в карманах. Пароход перестал реветь. Надо было ехать на пристань. Дубоногова сказала:

– Ну, мой мальчик, ну, будь здоров. Не очень шали, дружок, и пиши мне.

Ее глаза сияли не то от радости, не то от чего-то, чему она не давала воли.

Мальчик стоял вполоборота, и видно было – широкоплечий, в отца, и вырезанные отцовские ноздри – упрямы и настойчивы.

– Пиши мне почаще.

Она хотела обнять его. Он все так же – руки в карманах – отодвинулся, как взрослый.

«Весь в отца. И упрямый такой же».

– Ну, пойдемте, – сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.

Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:

– Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..

– Дорогой мой, с кем?

– С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!

Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри – «русые, как у отца», и глаза неудержимо сияли.

Отец подошел и сказал:

– Ну, будет! Сегодня на машине с тобой покатаемся.

Он завизжал пронзительно и тонко, и этот визг пронизал стены, в соседних квартирах услышали:

– Не хо-о-чу-у! Не хо-чу-у машину! Я ее терпеть не могу-у! Я в подшипники песок насыплю-у… Я – ра… радиатор разобью… я… я ум-ру-у!

Захлебнулся. Мать бешено целовала с совершенно мокрым – неизвестно, от чьих: сына ли, своих ли слез – лицом.

Дубоногов постоял неподвижной глыбой среди комнаты. Крякнул. Пошел – руки в карманах, как у сына – к шкафу, пошел – широкий, кряжистый, не свернешь. Отворил, налил полстакана и медленно запрокидывал стакан, медленно запрокидывая кудлатую голову.

Закрыл шкаф, руки в карманах, а в комнате не было чемоданчика и узелка, только сын бился маленьким телом, а голова неподвижна на крашеном полу, как простреленная.

Внизу дожидалась машина.

 

Черкес

*

Это – крохотный эпизодик, но ведь в капле отражается мир.

Давно это было, очень давно.

Зной, густой и тяжкий, убегал вместе с убегающими мимо окон степными просторами, и в качающемся вагоне нечем было дышать. Народу много, лица распарены, и все качались вместе с качающимся полом, стенками, качающимися окнами, мимо которых летела опаленная степь. Лишь на самом далеком краю ее синели горы, – неподвижно синели.

Так душно, что и разговаривать не хотелось.

На станции стояли высокие тополя. Вошел черкес, высокий, стройный, бедно одетый, но перехваченный тонким поясом, по которому крохотными блестками серебрились украшения. Он блеснул чернотой острых глаз из-под густых бровей. Глянул на чуждый ему вагон, на этих чуждых качающихся людей. Орлиный нос.

Он присел на скамейку, – некуда было отвернуться от них. Стал смотреть в окно, но все равно, они были кругом; качаясь, касались его, смотрели в одно окно с ним на летящую, золотящуюся пшеницей степь. Далеко в мареве синели горы. Гибко поднялся, высокий и стройный, и поднял верхнюю полку для лежания.

Я сказал:

– Днем полки по железнодорожным правилам нельзя поднимать, – страшная духота. Полку можно поднять только с девяти вечера.

Он глянул на меня через плечо вниз с безграничной ненавистью и сквозь белые, как кипень, зубы бросил, отчетливо выговаривая, трехэтажное ругательство. С омерзением отвернулся, легко вскинул длинное тело на полку, заложил под голову руки, закрыл глаза.

Качались стенки и окна, летела степь, синели горы.

Я обратился к проходящему кондуктору и указал, что вопреки правилам днем подымают полки. Тот глянул на лежавшего черкеса с закрытыми глазами, – злобно бросил:

– Слезть! Опустить полку!

Черкес секунду помедлил, потом гибко скинул свое тело и, ни на кого не глядя, опустил. Столпившиеся пассажиры заговорили:

– Он, гололобый, матерно ругал этого…

– Что-о?! Вон из вагона!..

Черкес мгновенно пробежал по столпившимся пассажирам горящими глазами и вдруг бросил, с такой чудовищной непрощающей ненавистью, расставляя слова, что я попятился, а кругом замолчали:

– Тут… все – русски… я… я – один!..

Я обратился к главному:

– Оставьте его. Полку он опустил, чего же еще?

Главный презрительно пожал плечами, пошел.

Качались стенки, окна. Мимо летела золотая степь.

Черкес сидел в углу и слегка качался. Отгородился черными ресницами.

На одной станции влез русачок. Нос – картошкой, весь заляпан краской, с кистями, – маляр. Он сейчас же стал подымать полку. Я сказал:

– Нельзя подымать до девяти вечера. Правила железнодорожные.

– О-о, нельзя?! Правила? Ну-к что ж… – и стал закуривать вонючую цигарку.

Под полом все так же неутомимо бежал гул. За летевшей степью все так же синели горы; но они стали ближе.

Что-то обожгло меня. Сквозь щелочки полуприкрытых глаз чуть качавшегося черкеса лилось на меня неподавимое изумление. «Так вот что! Так эти правила относятся не только к нему, но и к русским! И они должны им тоже подчиняться!..»

Он все так же сидел, чуть покачиваясь, отгородившись полуопущенными ресницами, и блестел узенькой полоской зрачок.

Мне нужно было сходить. Станция дышала жаром, и от высоких тополей лежали черные тени зноя.

Я стал снимать с полки свой чемодан. Вдруг чьи-то две длинные руки ловко протянулись над моей головой, и мой чемодан быстро поплыл к выходу.

Я поторопился за черкесом. Он вынес и поставил чемодан на платформу и, не слушая моей благодарности, молча исчез в вагоне.

Стояли высокие и острые тополя, от них лежали по горячей земле полуденные тени. Кругом станции неуловимо дрожала под солнцем степь, а за нею чудесно синели синие горы.

Поезд увез моего нового друга. Я с ним никогда больше не встречался…

…Неправда, – я теперь с ним часто встречаюсь. Я с ним встречаюсь на съездах Советов, когда гляжу на делегации со всех сторон нашей чудесной страны. Я его встречаю, когда читаю в переводе литературу его и моих братьев из Грузии, Татарии, Таджикистана, Украины. Я с ним встречаюсь, когда читаю газетные сводки громадных строек, громадных побед хозяйственных, культурных.

И я с ним встречаюсь каждый раз, как приходит годовщина Октября, ибо он, чудесный Октябрь, сделал нас не только друзьями, но и братьями.

 

Две встречи

*

Лесистые горы расступились, и река вырвалась на плоскость. Люди стояли черным морем мохнатых шапок, а по краям – лошадиные головы, и под ними чернели, расходясь, бурки. Это – в двадцать первом или втором году, когда в городах закостенелыми штабелями лежали на больничном дворе сыпнотифозные мертвецы. Еще постреливали в укромных местах, и, когда мы ехали на съезд, в машине аккуратно лежали под руками холодноватые винтовочные стволы, а у меня оттягивал карман браунинг.

Съезд – как съезд: оратор говорил; из-под мохнатых шапок на него глядели внимательные черные глаза, или не глядели, упорно опущенные в землю, и почему-то вселяли тревогу. Я невольно пощупал браунинг – тут ли?

Обо всем говорили – и о том, что беден народ, что нехорошо воровать у своих же. В таком-то ауле и в таком-то ауле у бедных женщин, у которых мужья убиты белыми, увели коров, и им с детьми умирать с голоду. И теперь по аулам одинокие женщины, у которых мужья погибли в боях с белыми, целую ночь сидят на корточках у своей коровы, накрутив на руку веревку от рогов. Разве это хорошо? И о многом разном говорили. И стояли те с опущенными глазами.

А я все время чувствовал: за этими коровами, около которых сидели на корточках измученные женщины, за разными бытовыми вопросами что-то стояло другое, непроизносимое, и опять пощупал браунинг. И подумалось, почему же воры крадут только у женщин, мужья которых погибли в борьбе с белыми?

Море мохнатых шапок колыхнулось пробежавшей волной. И те подняли глаза. Ненависть?

Подкатил автомобиль к самому краю толпы. Быстро вышли несколько товарищей. За ними – спокойно, небольшого роста, крепкий, в белой гимнастерке, с темным, за которым внутренно-сжатая энергия и напор, лицом товарищ. И я уловил пронесшееся: Орджоникидзе… Все так же спокойно, но не теряющим времени широким военным шагом вошел он в раздвинувшуюся толпу. Стал. Небольшой опустевший круг замкнулся.

Его голос зазвучал. Он потребовал, чтоб переводили фразу за фразой. И голос опять зазвучал повелительно, неотвратимо, над громадой толпы:

– Нет, вы – не честные советские граждане, – вы – укрыватели бандитов!..

«Ого-гого!..» Я полез было к жалкому браунингу. Да ведь если засверкают кинжалы, блеснут шашки, в несколько секунд все будет кончено. «Браунинг… Тьфу!»

И я спокойно стал слушать.

– Среди вас – бывшие офицеры. Среди вас – богачи, смертельные враги советской власти, – стало быть, и ваши враги, враги бедноты, всех трудящихся. Среди вас – отъявленные контрреволюционеры.

Переводили фразу за фразой, и толпа сомкнуто сдвинулась, – круг около Орджоникидзе тесный.

– Вы… если только вы не враги советской власти, сейчас же, сию же минуту должны выдать врагов советской власти!

Всё недвижимо замерло. Тяжело нарастало ожидание непоправимого.

Вдруг волны пошли по толпе от краев к середине, – заколыхались мохнатые шапки. «Ага… все?!.» Я взглянул на Орджоникидзе: он был спокоен и нахмуренно ждал.

Волна человеческая добежала до середины и поставила, шатая, перед Орджоникидзе несколько человек; глаза их пылали неугасимой ненавистью. Особенно врезался мне старик: борода – седым клинышком, в черкеске с газырями, наискось кинжал. Нет, я никогда не видал такой нечеловеческой ненависти.

Орджоникидзе молча повернулся, пошел, не оглядываясь.

Толпа за ним донесла до автомобиля этих задыхавшихся ненавистью людей.

Далеко за автомобилем покрутилась пыль и растаяла. Слева стояли лесистые горы.

Когда мы ехали назад, товарищ сказал мне:

– А ведь знаете, дело на ниточке висело, – могли искрошить шашками.

И второй раз встретился я с товарищем Орджоникидзе. И эта встреча тянется минуты, часы, дни, месяцы, годы.

Выступаю ли на заводе машиностроения, – да ведь это же товарищ Орджоникидзе! Толкую ли о выработке с шахтерами, – да ведь товарищ Орджоникидзе! Наблюдаю ли за танками, самолетами, орудиями на маневрах нашей чудесной Красной Армии, – да ведь тот же товарищ Орджоникидзе! Куда бы ни пошел, куда бы ни поехал, откуда бы ни полетел – товарищ Орджоникидзе.

Я разворачиваю газету, одну, другую, третью – товарищ Орджоникидзе. Вот он заставляет снимать с единицы пода печи максимальную плавку. Вот он организует, вот строит, вот он ведет густые шеренги стахановцев.

Ну, ладно. Я включаю громкоговоритель – чудесно поют. Товарищ Орджоникидзе! Он не только дает черный уголь, въедающуюся нефть, увесистый чугун, он дает и продукты тонкой культуры. Нет, от него никуда не уйдешь, его всегда помнишь, его всегда видишь.

Он выковал громадину тяжелой промышленности. Да ведь это же грандиознейшая задача! Ведь тут нужны специфические сложнейшие знания, а ведь у него их не было. И меня больше всего поражало, как такой человек, заваленный громадой дел оторвавшись, садился учиться. Он приобрел огромные знания и прекрасно разбирается в самых сложных вопросах.

У него жесткая рука, спуска не даст, но его любят. И удивительно оригинальна его манера обращаться с людьми.

Товарищ Орджоникидзе требует не только знаний, дела, работы, но и культуры.

Приходит к нему директор огромного, прекрасно работающего завода. Товарищ Орджоникидзе сидит за столом, работает.

Директор осторожно кашлянул: дескать, тут я. Но перед ним все та же широкая спина и наклонившаяся над бумагами черная голова.

Директор потоптался у кресла, опять, только погромче:

– Кхе, кхе!

Не оборачивается. Что тут делать? Осторожно говорит:

– Товарищ Орджоникидзе, вы меня вызывали?

А тот, не оборачиваясь:

– Пойди побрейся.

Директор вылетел, как из парной бани, понесся в парикмахерскую, вернулся, и они в несколько минут порешили все вопросы. С тех пор директор как с иголочки: гладкое приятное лицо, галстук, свежая рубаха.

Встречу с товарищем Орджоникидзе не забудешь, потому что это – прекрасная встреча, потому что это встреча с могучим социалистическим строителем страны.

 

Тракторист поневоле

*

По степной речке длинно раскинулось белыми хатами село. Село многолюдное – народу тысяч шесть в нем жило. Но сейчас ни на улицах, ни в хатах не было ни одного человека. Нигде не видно было и ребятишек.

Оказывается, весь народ собрался километрах в двух на пашне. Тут же юрко мотались и ребятишки. Над толпой висел говор, смех. Все глядели на чудную черную, с трубой, машину, которая приехала пахать. В первый раз видело село такую машину. Слышались голоса, что эта машина, которую называли трактором – неверная машина и пахать с нею нельзя. Вот пройдет она загон, начнет пахать и… запарится.

– Что ж он, трактор-то этот, какая от него польза? Только что дым, – говорил седенький старичок, постукивая палкой, – а с дыму пользы мало.

– Опять же долго ли он ехать может, – сказал сердито рыжий мужчина. – Проедет загон, и стоп. Это нам не с руки. На лошади пашешь с утра до вечера, и горюшка мало. Подбросишь ей сенца или овсеца подвесишь, и паши загон за загоном.

Тракторист хмуро возился у трактора.

– Эх, вы, грибы деревенские! Сравнили машину с лошадью. Эта устали не знает, а лошадь вся пеной изойдет и станет. Во, глядите!

Он завел трактор и пустил его. Машина, урча и застилая дымом, двинулась. Машинист вел по прямой, ловко правя рулем. Далеко обошел четырехугольник и направил назад. Подъехал, остановился.

Все окружили его. Кругом говор.

– Здо-рово ходит!..

– Так и прет!..

А старичок опять постучал палкой по земле.

– Толку-то с него – раз проехал. Нет, ты поезди как следует. А-а, то-то и есть! Поедет, поедет, да и станет, что с ним будешь делать?

Тракторист озлился и закричал:

– Кто тут из вас хочет сесть? Я заправлю и покажу, как управлять? Мудреного тут ничего нет. Ну?

Толпа затихла.

– Ну, что же вы? Мне сейчас надо сбегать в слободу – до зарезу дело. А вы кто-нибудь поездите.

Неожиданно, растолкав толпу локтями, выдрался вперед длинный, вихрастый четырнадцатилетний Петька Косоногов и испуганно сказал:

– Я!

Тракторист осмотрел его с ног до головы, сказал:

– Садись. Мудреного ничего нет. Берись за руль. Сюда повернешь, трактор сюда пойдет. Сюда повернешь – в эту сторону пойдет. Ну? Понял?

– Понял.

– Ну, я пущу. Ты круга два-три сделаешь и остановишься тут. А чтобы остановиться, вот этот рычаг нажми.

Петька нажал.

– Ну, вот так. Теперь завожу, держись за руль. Ну, пошел!

Трактор затрещал и двинулся. Петька вцепился в руль, держа его в одном положении. Трактор шел, как по линейке, удаляясь.

Страх у Петьки прошел. Ему очень хотелось глянуть назад, как на него все смотрят, но боялся шевельнуться. Вот и заворот, где тракторист заворачивал. Петька осторожно повернул руль, и трактор, все так же гремя, стал поворачиваться и пошел назад. У Петьки радостно забилось сердце.

– Научился!.. Научился!..

Стоявшая вдалеке толпа все ближе, все ближе. Вот уж видны лица. Вот мальчишки несутся со всех ног навстречу.

Петя подъехал к толпе. Все захлопали в ладоши, закричали «ура». Петя, с красным от счастья лицом, повернул и поехал назад. Сзади, удаляясь и слабея, неслось «ура».

Петя доехал до конца, повернул и опять поехал к толпе. И опять «ура» и аплодисменты, а он опять поехал назад. Так пять раз проехал. Ему стали кричать:

– Стой, Петька, стой!.. Остановись!..

А он доезжал, поворачивал и ехал назад. Так проехал десять раз. Потом одиннадцать, потом двенадцать.

Когда он проезжал в тринадцатый раз, толпа заревела:

– Стой, тебе говорят!..

У Пети лицо было красное от растерянности, и полны слез глаза. Он сказал, заикаясь:

– Не могу остановить… Забыл, куда крутить…

И поехал. Мать его громко заплакала:

– Заездит парнишку машина проклятая!.. Сымите вы его.

– Да как его сымешь – задавит!

А Петя с мокрым от слез и красным от волнения лицом уже ехал в четырнадцатый раз. Тогда закричали:

– Да бегите за машинистом, – пропадет парнишка!

Стая ребятишек понеслась в слободу. А Петя все ездил да ездил. Ему кричали:

– Верти ты ее, окаянную, куда попало, може, остановится.

– Боюсь, – рыдал Петя, – боюсь, как бы брыкаться не стала, – и поехал в двадцатый раз.

Показался тракторист. Он бежал от слободы. За ним, как воробьи, летели ребятишки. Тракторист подбежал, когда Петя поворачивал в двадцать седьмой раз. Он на бегу схватился за рычаг, повернул. Машина смолкла, остановилась.

– Ничего, брат, хоть и поневоле, а показал всей слободе, как машина может работать, – не чета лошади. Из тебя будет толк, хороший будешь тракторист!

 

Бригадир

*

Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы – кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху. Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.

У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он – крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.

– Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.

Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.

– Как это? Когда?

Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.

– В восемнадцатом… Это каким оборотом… Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на пароме ды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, – с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, – тоже много полегло.

Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, – паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.

Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло… Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет. Так – три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, – в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, – небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, – это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, – должно, офицер:

– Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.

Слыхать – пошли.

Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А, я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, – разошлась проволока. Отвертел с руки, – слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, – прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей… Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула – бряк с коромысла ведра: человек не в себе, – в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я – себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, – другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, – крышка! Выполз на карачках ды в лес.

До ночи лежал, все руку тер, – почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь – хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»

Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, – в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» – «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, – красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там – наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из, саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды… ды… Что же это, брат ты мой!..

Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:

– Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная… А сыны в кухне лежать, одному – девятый годок, а старшему – тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають – мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!

Он помолчал и спокойно сказал:

– Теперича у меня другая семья…

Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, – мне показалось – земля подалась под ногами:

– Ахвонька-aЭ распротак тебе перетак… Опять за свое?! Зараз запишу штраф… – и полез за записной книжкой. – Иде ж она?

Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, – только глаза и зубы блеснули, – торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:

– Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.

А тот опять загремел на всю степь:

– Кто курить будет на стану, разорву напополам!..

– Ну, прослабишься… – отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, – кругом мокрота, а он…

– И тебе штраф!.. – загремело по степи. – Не сбивай народ…

Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.

– Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, – хлеб полег…

Бригадир вернулся.

– Марш по машинам! Проверить на ходу!.. – И, обернувшись, закричал стряпухе:

– Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, – и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.

– У-у, сатана!.. – сказала стряпуха и поправила платок.

И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.

– А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой…

– За что же качали?

– А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей – потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала – чижолый, окаянный, как медведь…

Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:

– У-у, зубастый черт…

Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:

– Несознательная публика… Хлеб подсох, можно начинать.

Опять помолчал и сказал спокойно:

– Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины… Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации – колхоз. Прямо бери – видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, – колхоз…

Он вздохнул, в первый раз вздохнул:

– Несознательный был. Теперь все по-иному…

И, помолчав, глухо сказал:

– У меня теперича семья другая.

Поднялся, стройный, тяжелый:

– Пообедали. Ишь заревели. Пойтить…

И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.

Струился зной.

 

По родимой стране

*

Поезд катится среди заснеженных полей, среди лесов, отяжелелых от снега. Мелькают поселки и города с высокими дымящимися трубами.

Вот и Вологда. Когда-то захудалый губернский город, потом районный советский, теперь областной. Через область строится большая водная система с громадной будущностью. Вологда совершенно перерождается. Прежде ее съедал областной Архангельск. Теперь она сама – областной центр и расправляет крылья. Сколько в ней высших учебных заведений, научно-исследовательских институтов, техникумов, специальный молочный институт! Драматический театр и Театр юного зрителя. Отделение союза писателей. Прекрасная областная библиотека для взрослых и для детей.

Продукт исконной местной промышленности – чудесное вологодское масло. Российские купцы рассылали его под печатными этикетками: «Парижское сладкое масло». Теперь множество одиночных заводиков, кулацких артелей с ручной обработкой заменены ста девяноста тремя заводами; из них двадцать три крупных маслодельных завода с импортным оборудованием. Ныне такое оборудование производится у нас. Породы коров быстро улучшаются.

И чего только не делается из молока! Разнообразнейшие сыры, сгущенное молоко, молочные консервы, пастеризованные сливки с убитыми микробами и даже шерсть – да, да, шерсть из молока! Каждая корова дает в год шестьдесят килограммов молочной шерсти. А из нее – всевозможные материи, костюмы. Из молока же – прекрасного качества пуговицы, расчески, брошки и прочее.

Огромная область под живительным руководством партии гигантски развивается. Проектируются большие заводы. Проводятся новые железные дороги.

А какие чудесные леса, кишащие рыбой реки, озера! Все это ждет постройки санаториев, домов отдыха.

У нас сегодня выступление под Вологдой в Соколе. На станции Сухона пересаживаемся в слепую, без окон теплушку, – километра три осталось. Пахнуло далеким девятнадцатым годом: морозец, стынет дыхание, дребезжит железная печурка, скамьи качаются.

Рядом со мной полная женщина, с удивительно приятными ласковыми глазами. Зябко кутается в белый пуховой платок. Разговорились. Она – депутат Верховного Совета РСФСР. Едет к себе в Сокол.

Спрашиваю:

– Кто к вам больше обращается – женщины вашего округа или мужчины?

– Ну конечно, женщины, – говорит она с милой улыбкой, – ведь женщина придет, все, все расскажет до ниточки – и горе и радость. То с детишками, то с мужем неполадки, то на заводе несправедливость; повздыхает, голову положит на плечо, поплачет. Ну, чем можешь, поможешь, – в совет пойдешь, в завком. А то придет иная, смеется, целует, – ну, стало быть, в семье радость, какая-нибудь удача, а поделиться надо, – куда же? Вот она ко мне.

Теплушка тарахтела, подкидывала и качала нас, дребезжала железная печурка, и бежали в отодвинутые двери заснеженные поля, деревья, а я с изумлением смотрел на немножко усталое милое лицо. Так вот что значит депутат Верховного Совета!.. Это – не должность, не звание, не формальное: «прием от 12 до 2». Это исторически поразительно быстро вросший в самую сердцевину жизни кусок быта, – свой, родной, близкий, которого ничем не оторвешь, не заменишь.

– Анна Романовна!.. Анна Романовна! – слышно кругом, – и все мужчины и женщины ласково, даже не замечая этого, улыбаются на ее милую, чуть усталую улыбку, как улыбаются близкому члену семьи, к которому лежит сердце.

Я расспрашиваю кондукторов, сцепщиков, – со смены едут.

– А в других местах как?

– Как? Да так же… – отвечают они, чуть удивляясь вопросу, – ведь это же депутаты, наши депутаты.

Тепло стало на сердце. В депутатах нашли печальников своих и идут к ним и с горем и с радостью…

Сокол – это городок около Вологды. Кругом – снега, леса, а в городке огромный целлюлозно-бумажный комбинат. День и ночь громыхают его гигантские машины. Он выбрасывает груды бумаги, обслуживая множество газет, типографий и спичечные фабрики. Девяносто процентов спичечных коробок оклеивает бумагой комбинат. Без оклейки спичечную коробку не сделаешь.

Мы идем по улочке. Надвигаются северные сумерки, глотая деревья, домики, громаду комбината. Снег все завалил, ждут наводнения Сухоны. Сухона – взбалмошная река: иногда ни с того ни с сего поворачивает назад, и воды громадно несутся вверх против течения, причиняя огромные разрушения.

Вдруг во мгле сумерек высоко, высоко вспыхнула – весь городок видит – красная пятиконечная звезда. Улица сразу преобразилась – оживление побежало по всему городку из улочки в улочку, из домика в домик. Домохозяйки, работницы ласково заулыбались. Рабочие, шевеля усами, сдерживают улыбку. Ребятишки что есть духу несутся по улочкам и верещат:

– Ай, зажглась!.. Зажгла-ась!.. А я думал, сгасла…

И в домах, и на улицах, и за городом, и по реке, сколько только видно, весело и радостно повторяют одно:

– Зажгла-ась!..

Я думал, это – просто всегдашняя эмблема Советского Союза. Секретарь райкома объяснил:

– Нет, звезда не всегда горит. Она загорается, только когда комбинат выполнит дневной план. Как дело к вечеру, все с нетерпением глядят – загорится или нет. Как загорится, только и слышно и в городе и по соседним колхозам: «Зажглась! Зажглась!..» Просто сказать – радость у всех.

У меня опять потеплело на сердце. Население, все население следит, печалуется или радуется успехам своего громадного детища.

…Пошли в заводскую столовую. Чисто, уютно. Глядят со стен хорошие картины, белеют чистые скатерти, живут цветы. Спросил, сказали: «Картины местных сокольских и вологодских художников». Славно сделаны: местный быт, северная природа, колорит – свой: леса, озера, медведи, птица, охота. Все свое, местное – и художники, и природа, и быт. И сколько я проехал, везде то же: местная жизнь начинает обслуживаться местными художниками, местными журналистами, местными писателями. Кануло в вечность время, когда царско-буржуазный центр высасывал из прежней провинции все соки, все силы, все дарования. Теперь жизнь в районах самодовлеет. Конечно, не везде одинаково – в иных местах полнее, в иных – с изъянами.

Перебывал я во многих клубах. Как они растут – и количественно и качественно… Особенно они хороши у железнодорожников. Выступали мы в Няндоме, Архангельской области, – крохотный городишко, пока еще смахивает очень на деревню. А какой прекрасный железнодорожный клуб: чисто, необыкновенно уютно, красиво, тепло, – невольно хочется посидеть, отдохнуть, почитать. Умеют железнодорожники любовно, умело, заботливо ухаживать за своим клубом и дать возможность своим товарищам отдохнуть после работы. Свои же самодеятельные кружки дают хорошие постановки. Ну конечно, в иных местах есть очень плохие клубы – грязно, холодно, неуютно, поломанная мебель, – клубы вроде соломбальских в Архангельске, – но таких меньшинство.

Спросил я в сокольской столовой:

– Это столовая для инженерно-технического состава?

– Да нет же, рабочая заводская столовая. Рабочие приходят, приняв душ, в чистых костюмах.

Вечером мы выступали перед большой аудиторией. Прекрасный клуб, зал набит до отказа: рабочие (да их не отличишь от инженеров), техники, инженеры, педагоги, врачи, учащиеся старших классов, женщины – домашние хозяйки. Началась лекция. Сначала кашляли, слегка перешептывались, сморкались, оборачивались друг к другу, белели улыбки. Но по мере того как лекция развертывалась, зал наливался тишиной. Давно перестали шептаться, наконец перестали кашлять.

Я рассказываю о том, как выбивались в писатели в царско-буржуазное время, – это было мучительно. Сколько даровитейших людей, чудеснейших писателей погибло. Царь Николай I убил Пушкина, Лермонтова, замучил Полежаева, Чаадаева. Воспитывались тогда честные писатели в ссылке, по тюрьмам, на каторге. Сколько погибло в нищете, в безвыходности!

А теперь, в советское время, как пристально следит наша партия за созданием кадров советских писателей. Сколько внимания, бережности, поощрения, ласки… И как мудро и осторожно выправляются ошибки теперешних писателей… Этого нет нигде в мире ни в одном буржуазном государстве, да и быть не может по самому существу.

Рассказываю о том, как работали в предреволюционное время лучшие тогдашние писатели в основанном и руководимом Горьким издательстве «Знание». Когда пришла Октябрьская революция, часть этих писателей сбежала в капиталистические государства и стала во враждебную позицию по отношению к своей родной стране.

Революция разрушила не только царский, но и буржуазный строй, потрясла мир. Предреволюционные писатели испугались. Они были в царское время совершенно отрезаны от рабочих, не имели никакой с ними связи, не знали пролетариата, и поэтому не верили в его творческие силы, в его способности создать социалистический строй. Вот откуда черная измена своей родной стране части предреволюционных писателей.

А теперь наша литература – лучшая литература в мире. Она насыщена великими идеями социализма, насыщена правдой. Буржуазная же литература лжива. Она не может писать, что рабочие и их дети вымирают от нищеты, от голода, что их убивают нечеловеческой эксплуатацией, ибо эта правда убийственна для буржуазного строя, и он не позволяет давать ее.

Стояла тишина, такая тишина, как будто всю аудиторию занимал один человек и глядел не мигая: ни звука, ни шороха.

И у наших писателей, говорил я, бывают ошибки, даже провалы, но у советской страны есть могучая сила всенародного контроля трудящихся. Государственное литературно-художественное издательство на последней странице каждой выпускаемой книги печатает: «Товарищ читатель, когда прочитаете эту книгу, напишите нам письмо, какое она произвела впечатление, укажите достоинства и недостатки произведения, государственное издательство и автор учтут это».

И я каждый раз спрашиваю у слушателей, пишут ли они такие письма. Все конфузливо молчат. А ведь это – долг, общественный долг каждого советского гражданина. Мы виноваты, мы, писатели, что не приучаем читателя к массовому социалистическому контролю над литературой: и литература росла бы, и читатель вырастал бы, и писатели росли бы. Нет, еще не умеем мы, писатели, завязать крепкие органические связи с читателем, да похоже – и попыток не делаем. А ведь теперешний читатель – это не читатель буржуазного времени, о котором Щедрин сказал: «Писатель пописывает, читатель почитывает». Советский читатель страстно хочет связать литературу с жизнью и жизнь с литературой.

…Кончилась лекция. Посыпались сотни записок, и на каждую надо было отвечать. Время шло, было уже за двенадцать, а слушатели все подносили записки, – хоть до утра готовы оставаться, а ведь утром на работу рано надо.

Если отвечать, так до утра, – так и говорят, готовы сидеть до утра. Необузданная жажда связать литературу с жизнью, с ее запросами, с ее противоречиями, с ее сложностью.

Писатель должен бы очень настойчиво поставить перед собой вопрос: раз ты приехал в область или в край для лекционных выступлений, необходимо познакомиться с жизнью этого края, этой области. Ведь вот на Урале и на севере – чудеса: как грибы растут заводы, города. Да города-то нередко на непроходимом болоте, на непроходимом болоте, не на столбах, не на сваях, а создают новую почву, метра в два, которая ложится на материк. А люди!

Мы, писатели, еще мало знаем родную страну. Она быстро изменяется. То, что вчера было ново, сегодня уже стало привычным. Жизнь могуче раздается вширь и вглубь, несказанно усложняется. За ней нужно непрерывно поспевать, – иначе отстанешь, иначе будешь видеть только прошлое.

 

Клятва

*

Пришлось мне побывать в Курской области. Пригласили меня в село Беседино, центр Бесединского района, на праздник юных животноводов.

Нудно покрапывал дождик. На деревянной незамысловатой трибуне стояло руководство района, учителя, гости.

В разных местах большой площади около повозок толпились школьники, краснели галстуки.

В первый раз попал я на праздник шефства школьников над колхозными телятами, жеребятами, кроликами, гусями и пр.

Ребятишки нежно любят своих питомцев. Утром и вечером приходят перед школой и после школы их кормить, вычищают стойла, подстилают свежей сухой соломы, чистят скребницей, потом щеткой. И как эти сытые, с блестящей шерстью телки, овцы, жеребята привязались к своим шефам! Мальчуган спрячется среди товарищей и подаст голос. Телка приподнимает лопоухие уши, кинется в толпу ребятишек и расталкивает лобастой головой, а найдет – лижет ему шершавым языком лицо, руки, трется головой, а он ее обнимает, и стоят, прижавшись, два друга.

Я радовался, да вдруг приостановился: а какой ценой все это покупается? Что, если ребятишки понизили успеваемость, расшаталась дисциплина?

Я стал расспрашивать, и все – учителя, колхозники, ребятишки, руководящие районные работники – с воодушевлением рассказали: успеваемость резко повысилась, дисциплина – полная. По району сто шестьдесят пять учеников отставали по учебе и были недисциплинированны, а теперь они – шефы, учатся на «отлично» и «хорошо», отличная дисциплина. Тем ребятам, у которых были пониженные успеваемость и дисциплина, не давали шефства. Это – огромное для них горе…

– Что это?! Что это?..

Все повернули головы, глаза потянулись к далекому перелеску. В смутной дымке покрапывавшего дождя вынесся из-за поворота полуэскадрон. Лошади стлались. Скакали по два в ряд.

Все радостно ахнули:

– Это ребятишки!..

Ближе, ближе… Скачут охлюпью без седел, но не подкидывают, как обыкновенно в деревне, локтями, не хлопают по бокам лошади пятками, – сидят как влитые. Подскакали, натянули поводья, лошади послушно стали как вкопанные. Да ведь это же готовые кавалеристы! Готовые, обученные кони! Ребятишки учат их еще маленькими жеребятами брать барьеры, канавы. Колхозники, гости обступили ребят и их питомцев. Кони слегка помахивают головами, ласково трутся о плечо.

Один из приехавших гостей говорит:

– Вот не думал встретить такое…

Старик колхозник вздохнул и виновато улыбнулся:

– Да мы сами думали: зря ребятишек смущают, не будут учиться.

Колхозники, колхозницы загалдели:

– А теперь радуемся…

– Учатся-то как…

– Дома его не узнаешь, – то, бывало, чего ни скажешь – огрызается, а теперь так успокоительно говорит – душа радуется.

Поднялся учитель Криволапов и, напрягая голос, громко заговорил:

– Граждане и гражданки!

И слышно было по всей площади:

– …Дети наши учат нас. По животноводству они выводят наш район в первые ряды. До шефства у нас был падеж молодняка, и не малый, много молодняка было с желудочно-кишечными заболеваниями, – теперь ни того, ни другого нет, растет крепкий, здоровый молодняк. Поклянитесь же, что вы всеми силами поддержите своих детей, и наш район даст прекрасных боевых лошадей любимой защитнице, нашей Красной Армии.

И вся площадь дрогнула от взрыва голосов, и лес рук встал над головами:

– Клянемся!

– Граждане и гражданки!.. Колхозники и колхозницы! Поклянитесь перед Красной Армией, перед всем нашим трудовым народом, что в самый короткий срок снимете и уберете с полей ваш урожай!..

И от взрывов голосов зашелестели деревья. Поднялись руки:

– Клянемся!

– Граждане и гражданки!.. Колхозники и колхозницы! Все ребята, все школьники, все пионеры! Поклянитесь перед нашей партией, что отдадите все ваши силы, все ваше напряжение, а если понадобится, и самую жизнь, труду и борьбе за счастье, свободу и радость нашей прекрасной родины…

И грянуло неслыханное:

– Клянемся!.. Клянемся!.. Кляне-ом-ся!!

Это было недели за три до 22 июня 1941 года – начала войны. И когда хлынули в наши дивизии призывные, я подумал: родная страна их готовила… давно.

 

Ребенок

*

Мы проехали железнодорожный мост через реку Иловлю. У нас был громадный эшелон: тысяча эвакуируемых из детдомов ребят и около трехсот красноармейцев.

Солнце невысоко стояло над голой степью. По вагонам собирались завтракать. Раздался сдвоенный взрыв. Потом еще и еще. Поезд остановили Дети, крича, посыпались, как горох, из вагонов. Дальше выскакивали красноармейцы. Все залегли по степи.

Белый дым зловеще стлался над железнодорожным мостом. Пятнадцать вражеских самолетов громили мост. Заговорили наши зенитки. Шрапнель падала с высоты трех-четырех километров. Попадись ей – насмерть уложит.

Я старался отбежать возможно дальше от вагонов, по крышам которых тарахтела сыпавшаяся шрапнель. Маленькая девочка пяти с половиной лет, нагнув головенку, крепко держась за мою руку, торопливо мелькала босыми ножками. На ней были только трусики: выскочили из вагонов в чем были.

Мы прижались к земле. Взрыв несказанной силы потряс всю степь. Было секундное ощущение, что вывернуло грудь. Если бы стояли, нас бы с силой ударило о землю воздушной волной. Громадно протянулся через речку, зловеще крутясь, волнисто-дымчатый вал. Моста в нем не видно было. Лежавший недалеко красноармеец поднял голову, посмотрел на белый вал и сказал:

– Не иначе как больше тонны бомба, неимоверной силы. Мост как слизнуло!

Били зенитки. Большинство стервятников кинулось в сторону и вверх и улетело. Штук пять бросились на мирный рабочий поселок, и там сдвоенно стали взрываться бомбы. Черные густые клубы дыма все застлали, и огненные языки, прорезывая, вырывались вверх. Улетели и эти. Только один, черно дымя, штопором пошел книзу.

– По ва-го-нам!

Вся степь зашевелилась, быстро потекла к эшелону. Я тоже бежал, крепко держа за руку Светлану. Она, нагнув головенку, изо всех детских сил мелькала босыми ножками. Добежали до полотна. Поезд шел уже полным ходом. Подымил вдали и пропал. Кругом – пустая степь. Мы одни. Слишком далеко забежали от эшелона. Черный дым густо клубился над поселком, разрастаясь, и огненные языки все чаще высовывались, пожирая крытые соломой избушки.

Делать нечего. Мы пешком пошли по полотну на другую станцию, расположенную в одиннадцати километрах. В Иловле бушевал пожар, и было не до нас. Нестерпимым зноем дышал песок. Мучительно блестели рельсы. Вдруг Светлана села на обжигающий песок, и крупные, как дождевые капли, слезы прозрачно повисли на ее выгнутых ресницах. Она зарыдала, смачивая мою руку горячими слезами.

– Что ты? Что с тобой?

Я ее гладил по головке, вытирал слезы, а она плакала навзрыд.

– Да что с тобой?

Сквозь рыданья она едва выговорила:

– У нее головы нету…

– У кого, дружок мой?

– У нее, у девочки…

– Постой, что ты, где?

– Когда бомбили, знаешь, на Медведице мост? Дети потом, как улетели немцы, побежали смотреть, и я побежала. Мост крепко стоит, а где жили рабочие, все сгорело. А детишки в проулке играли; немцы бросили на них бомбы. А у детишек полетели руки, ноги, а у одной девочки нет головы. А мама ее прибежала, упала, обняла ее, а головы нет, одна шея. Маму хотели поднять, а она забилась, вырвалась, упала на нее, а у нее только шея, а головы нету. А другие мамы искали от своих деток руки, ноги, кусочки платьица…

Она перестала плакать. Вытерла тыльной частью руки слезы и сказала:

– Дедушка, я кушать хочу.

– Милая моя, да у меня ничего нету. Давай пойдем скорее, может, на станции буфет есть, что-нибудь достанем.

Мы торопливо шли, и она опять семенила босыми ножками, нагнув в напряжении голову. Зной заливал степь. Показался разъезд. Одиннадцать километров прошли. Несколько красноармейцев с винтовками, сменившись с поста, сидели в тени. Светлана с искаженным лицом вся затрепетала от ужаса, схватилась за красноармейца и обняла его и винтовку:

– Он опять, он летит!

– Где ты видишь? Небо – чистое.

– Я слышу: «Гу-у-у… Гу-у…»

Да, он летел очень высоко, вероятно, разведчик, посмотреть – что с мостом. Она верно передала тот мертвенно-траурный волнообразный звук, который враг тяжко влечет за собой. Чтобы как-нибудь ее успокоить, я повторил:

– Да нет же, никого нет. Небо – чистое.

– Фу ты! Ты, дедушка, глухой. Ты, дедушка, не велишь мне говорить неправду, а сам обманываешь. Он летит, чтобы сбросить на этот домик бомбу, и у меня головы не будет.

Она исступленно рыдала.

– Вот пожар, детишки валяются…

Красноармеец гладил ее головку, и она заснула, все так же обняв красноармейца и винтовку, по-детски жалобно всхлипывая во сне. Красноармейцу было неудобно сидеть, но он не шевелился, чтобы не потревожить ребенка. Тени стали короче. Красноармейцы, согнувшись, сидели молча, держа винтовки между колея. Постарше – у него на висках уже пробивалась седина – сказал:

– Вот что страшно: мы наминаем привыкать, ко всему привыкать: дескать, война, и что ребята валяются – тоже, мол, война.

– Ну, к этому не привыкнешь.

– То-то не привыкнешь… Думаешь, только те дети несчастны, что в крови валяются? Нет, брат, немецкие зверюги ранили все нынешнее поколение, ранили в душу, у них в сердце рана. Понимаешь ты, все эти немцы вместе с Гитлером сгниют в червях, и все. А у детишек наших, у целого поколения рана останется.

– Ну, так что же делать-то?

– Как, чего делать! Горло рвать зубами, не давать ему передыху. Их сегодня штук пятнадцать было, а сбили только один. Это как?

– Зенитки на то есть.

– Зенитки есть… Сопли у тебя под носом есть… Из винтовки бей, приучись, приучи глаз, Что же – мало, что ли, наши их из винтовок сбивают?.. Есть у тебя злость – собьешь. Вот малышка маленькая учит тебя, прибежала, а ты: «Зенитки».

У всех глаза были жестко прищурены и губы сжаты, точно железом их стянуло. Помертвело. Один красноармеец привстал, замахал рукой. Конный патрульный, ехавший по степи, привернул к переезду. Еще он не подъехал, а красноармеец закричал:

– Здорово мост разбомбили?

Патрульный молча слез с лошади и, кинув поводья на столбик, присел в тени, повозился в шароварах, достал мятую бумажку, расправил на коленях и молча протянул соседу. Сосед с готовностью насыпал ему табачку. Он с наслаждением затянулся и сказал:

– Мост целехонек. Давеча из-за дыма его не видать было. Самый пустяк колупнули при въезде. А вечером поезд пойдет.

– Ого-го, здорово!

Глаза повеселели.

– Я говорю: они, сволочи, и бомбить не умеют.

Патрульный сдунул пепел.

– Мост-то они не умеют бомбить, а вот поселок рабочий весь дочиста сожгли. Народу погибло, ребятишек… Сейчас все ковыряют в углях. Обгорелые трупы тягают. Кур, гусей, коров.

– Чего не разбежались?

– Они, зверюги, чего делают: все самолеты летают по краю поселка и зажигают, а потом – середину. Крыши соломенные, везде солома, сено, плетни, – как порох, вспыхнет, и бежать некуда. В конце и посреди – огонь.

Девочка проснулась, протерла глазки и сказала:

– А пожар?

– Пожар сгас.

– А детишки?

Патрульный только было рот раскрыл, красноармейцы разом загалдели:

– Никого не тронули, все в вербы убежали, к речке.

Девочка шлепнула в ладоши и сказала:

– Дедушка, я кушать хочу.

Красноармейцы завозились, раскрыли свои мешки. Кто протянул ей белый сухарь, кто – кусочек сахара. У одного конфетка нашлась. Маленькая сидела на скамейке, болтала ножками и по-мышиному похрустывала белым сухарем. Красноармеец сказал, ни к кому не обращаясь:

– Теперь бы в атаку пойти!

Все молчали.

Составитель махал нам флажком.

– Никитин, садитесь во второй от хвоста вагон, на сене выспитесь.

 

Веселый день

*

Последнее время на этом участке фронта в верховьях Дона стояло затишье. И вдруг на рассвете после тяжелой темной ночи раздался залп фашистской артиллерии. Второй, третий – и пошла потрясающая пальба.

Что это! Наступление?.. По нашей линии все напряглось в ожидании, в приготовлении к отпору. Всех: и бойцов, и командиров, и артиллеристов, и минометчиков, – всех, кто ни находился на линии фронта в окопах, в дотах, и дзотах, и в тылу, поражала ничем не объяснимая вещь: фашистская артиллерия бьет не по нашим укреплениям, не по вашим огневым точкам, а по чистому полю, бьет по голому полю, которое раскинулось между нашей и вражеской линиями. Поле – пустынное. Кое-где темнеют голые кустики да виднеются небольшие ложбинки, а в них и котенок не спрячется. Но с потрясающей силой бьет фашистская артиллерия в чистое поле как в копеечку. Гигантские глыбы черной земли страшной тяжестью взлетают в черных облаках дыма и пыли, и после них зловеще дымятся глубокие провалы. Поле разворочено, как будто плуг нечеловеческой громады прошел по нему.

Бойцы безбоязненно высовывались из окопов, с изумлением оглядывались друг на друга.

– Да что за черт!

– В чистое поле как в копеечку…

– Это же денег стоит…

– Фриц сбесился!..

– Без ума жил, с ума сошел.

– Рехнулся…

Бойцы ничего не понимали.

Долго враг бил по пустому месту, разворачивая все новые места на чистом поле, долго глядели и удивлялись бойцы.

…Прошлая ночь была черна и туманна. В этой тьме стоит тишина одинаково над нашими и немецкими окопами. И одинаково прислушиваются в тех и других невидимые часовые. Да вдруг посыплется во тьме пулеметная очередь или высоко вскинется ракета, осветив мертвенно-голубоватым светом дымчатый туман. И опять – мутная тьма; ни звука.

В глухом, не выделяющемся во тьме блиндаже судорожно шныряют по стенам уродливо дрожащие тени от коптилки. Командир говорит:

– Между нами и немцами стоит наш неповрежденный танк. В нем лежат погибшие товарищи. Кто-то из них с автоматом в руке открыл люк, видимо хотел стрелять по немцам. В открытый люк влетела граната подобравшегося врага. Наши товарищи все от взрыва погибли. Немцы не стали бить из пушек по танку, все надеются целым приволочь к себе. Мы тоже не разбиваем, все надеемся возвратить, опять будет служить нашей Красной Армии. Товарищей, павших смертью храбрых, с честью похороним. Надо его доставить, не вызвав орудийного огня. Нужно послать человек десять, пятнадцать. Надо вызвать добровольцев.

– Товарищ Якименко, поговорите с бойцами. Да чтоб не курили…

Якименко вышел, осторожно притворив дверь. Тени судорожно бродили по стенам. Командир, опершись подбородком на руки, глядел красно набрякшими от бессонницы глазами, не мигая, на разложенную по грубо сколоченному столу карту. Минут через десять бойцы толпой осторожно протиснулись в дверь.

– Ну, подобрались?

– Вот пятнадцать человек бойцов пойдут.

Выступил совсем молоденький, с озорными глазами, боец. По лицу бегали тени.

– Товарищ командир, разрешите доложить?

– Ну?

– Я доставлю танк. Мне не нужно этих пятнадцати. Куда такую ораву! Все равно катить такую махину не сдюжаем, а суматоху наделаем на всю округу.

– Так чего же тебе? Один, что ли?

– Двух товарищей, шоферов, разрешите, товарищ командир, взять.

Командир поднял отягченные веки, тяжело посмотрел на него:

– Как только заведете, заревет немецкая артиллерия, сейчас же разобьет – под самым носом ведь у них, и пристрелялись.

– Нет, товарищ командир, тишина будет нерушимая.

– Как же это?

– Разрешите доложить, когда выполню задание.

Командир подумал:

– Ладно, ступай. Ответственность на тебе.

– Есть, ответственность на мне.

Трое вышли и потонули в недвижимой мгле. Человеческого дыхания не было слышно. Не зашелестит помятая трава – все тот же непроницаемый мрак. Трое осторожно, по-кошачьи, ступали согнувшись или ползли на брюхе, останавливаясь и прислушиваясь – беспредельный мрак, океан молчания. Но пробиравшиеся бойцы знали: в этой беспредельности – напряженное внимание. И вдруг вспыхнет мертвенно-голубоватым светом ракета, посыплется короткая пулеметная очередь. Трое бросаются на землю и лежат не шелохнувшись. И опять тьма…

Они скорее почувствовали, чем увидели, черный сгусток среди ночи. Ощупали: да, танк. Сдерживая дыхание, один влез в танк. Пахнуло могильным холодом. Вывернул в моторе свечи. Теперь компрессии не будет, мотор не заведется, не заревет. Потом включил задний ход – невидимой пушкой танк глядел на невидимые вражьи окопы. Потом вылез и вдвоем взялись за заводной ключ, стали тихо и напряженно проворачивать вал мотора. И танк неосязаемо двинулся задом от окопов, но так неуловимо, как будто, не слушаясь ключа, стоял на месте в молчавшей темноте. А те все так же медленно и напряженно крутили, задерживая дыхание, и горячий пот бисером проступил на лбу. Когда сердце больно стало стучать, один переменился, и так же беззвучно медленно стали крутить. Если бы посмотреть на танк днем, его движение было бы так же неуловимо, как движение минутной стрелки часов, которая, кажется, стоит на месте. И все покрывала ночь своей непроницаемостью. Как ни незаметно, ни неуловимо двигался танк, к рассвету, когда едва обозначились края черных туч, он дополз до нашей позиции. Юнец с озорными глазами явился к командиру.

– Разрешите, товарищ командир, доложить?

– Ну, говори, говори. Как?

– Задание выполнено. Танк доставлен целым и невредимым.

– Как же это вы ухитрились?!

Боец рассказал.

– Молодцы ребята! Будете представлены к награде.

Только он это сказал, на вражеской позиции грянул артиллерийский залп. Потом еще, еще.

Все засуетились.

– Наступают, что ли?

Прибежал запыхавшийся боец.

– Дозвольте доложить, товарищ командир. Артиллерия ихняя бьет не по окопам нашим, а по пустому месту, где стоял танк. Все место изрыли.

Командир вышел, стал смотреть в бинокль. Залпы сотрясали поле.

– А ведь сбесились!..

На другой день наша разведка привела двух «языков». На допросе они согласно показали: когда утром совсем рассвело, немцы глянули, ахнули: танк исчез. Немецкое начальство сейчас же арестовало часовых. Стали ломать голову, куда же делся танк. Уехать на нем не могли, мотор бы ревел, гусеницы бы лязгали, поднялась бы тревога. Откатить на руках не могли: такую махину не сдвинешь. Взять на буксир тоже не могли, буксир поднял бы рев. Долго ломали головы. Один из офицеров сделал предположение, единственно приемлемое: русские – хитрый народ… они просто замаскировали танк. Поле местами покрыто кустарником, кочковатое, в ложбинах. Русские подкопали танк, он опустился. Сверху накидали земли, натыкали кустов, и танк исчез. Начальство немецкое приказало обстрелять из орудий поле, где можно было предположить замаскированный танк, чтобы обнаружить его. Заревели орудия.

Когда наши бойцы узнали, как опростоволосились немцы, грянул такой ядреный хохот, что поле опять задрожало: хохотала пехота, хохотали артиллеристы, хохотали минометчики, улыбались командиры. Веселый был день.

 

Творчество

*

Какая строгая река Ока! Какие у нее богатства! Стройные, вознесшиеся по берегам суровые сосны, с темными верхушками под бегущими облаками. Могучие поля. Здесь живут люди, не знающие старой затхлой нищеты, убогости, тьмы, невежества.

Мы подъезжаем к совхозу «Зендиково», по имени соседней деревни Зендиково, под самой Каширой. Но что это?! Или я не туда попал? Я знаю историю этого совхоза. Он был – полная чаща: тысяча свиней, коровы, телята, лошади, постройки для рабочих, для скота, для фуража, полеводство, огороды, парники, сады. Стали подступать в 1941 году к Москве немцы, стали бить из орудий по Кашире, по совхозу. Вошли в совхоз. А когда, бежали под ударами Красной Армии, совхоз был пустым местом – ни построек, ни корма, ни продовольствия, лишь стоял старый с белыми колоннами дом (совхоз помещается в старинной помещичьей усадьбе). Красные раны его кирпичных стен от орудийного обстрела и черные безглазые окна далеко были видны по старинной липовой аллее.

Надо было собирать совхоз наново и возможно скорее, ибо продукция его идет в Красную Армию. Но откуда же взять денег, материал, поголовье, транспорт, машины? Ведь у правительственных организаций каждая копейка, каждый станок, машина, доска на счету, – война. Каждый это понимал. А надо было из положения выходить. И вышли.

Все рабочие, все служащие, все специалисты, все, от уборщицы до директора, трудились, не зная ни сна, ни отдыха. Бросались во все стороны, всеми правдами и неправдами стали добывать свиноматок. Но кто же даст хороших маток? Набрали с бору да с сосенки костлявых, с нищенским приплодом. А за год сумели из их все улучшавшегося приплода создать стадо свиноматок в тысячу голов с приплодом в десять и больше отличных поросят.

Я хожу по свинарнику. Чистота, а когда разговариваешь со свинарками, чувствуешь их уверенность в себе, уверенность в своих знаниях, которые приобретены тут же, во время работы.

– Как же вы умудрились за год так улучшить породу?

– Что ж тут такого? Мы достали очень породистых производителей, а главное – уход и отбор приплода. Видите, какие поросята упитанные, крупные, а послабее – мы их на откорм, потом режем, приплода от них не допускаем. С кормами плохо, прежде вдобавок к нашим кормам нам еще подвозили, а теперь, как война, нам ничего не дают; спиртовой завод, с которого мы получали барду, закрыт. Тут уж трудно стало. Директор наш, товарищ Пронкин, бьется как рыба об лед, сам ежедневно составляет рацион свиньям: то одно, то другое, какая пища полезнее из того, что есть, – все опытом. Оттого и большой привес. Уж в лепешку разобьется, а корма достанет. Ну, поросята и прирастают сверх плана.

Встречаюсь с пчеловодом. Сын крестьянина. Морщины труда, трудовой заботы легли на худое лицо. Он пчелу знает насквозь, она ему послушна и трудолюбива. Она наполнила полторы сотни ульев, обильно дала государству мед.

Вечером я сижу в кабинете агронома, Антона Ивановича Очкина. Какой там кабинет, – просто холодная комната, холодный стол да несколько таких же холодных стульев.

У Антона Ивановича такое худое лицо в морщинах, которые старят его. Очки на заострившемся носу придают ему еще более старческий вид. Но это первое впечатление тотчас же меняется, как только узнаешь его работу, его чудовищную настойчивость, напористость. Он весь поглощен своей специальностью, – в ней его жизнь, радость, счастье, в ней у него весь мир.

Кругом сидят женщины, с закутанными в платки головами. Все – полеводы. Есть кончившие семилетку, есть малограмотные, а есть совсем неграмотные, но все сжились со своей полеводческой работой, прекрасно работают.

Антон Иванович, близоруко и ласково глядя сквозь очки, разговаривает с бабушкой Урыловой. Она неграмотная, и зубов нет, – ей семьдесят лет. Когда еще девчоночкой работала у помещика, ее осенью заставляли жать камыш: вода холодная, пиявки поприлепятся и сосут кровь, и однажды она еле выбралась на берег и упала без сознания, – много высосали. Антон Иванович ласково и ехидно спрашивает ее:

– Как у вас с фекалиями? И зачем они вам?

– Да как же! Надо же подкормить растения, а там азот.

Бабушка с фекалиями, с фосфатами, с подкормкой растений – запанибрата, дает рассаду всему колхозу и перевыполняет план в два-три раза. Когда пришли немцы, бабушка Урылова ухитрилась спрятать, помимо других семян, две тонны одного луку, а когда их прогнали, принесла Красной Армии в подарок тонну луку и остальным луком сумела обсеменить все парники и обеспечить огороды. Бабушка училась обращаться с растениями у Антона Ивановича, а теперь Антон Иванович в затруднительных случаях бегает к бабушке советоваться.

И все женщины, сидящие здесь, так же напряженно, просто и умело работают, и полеводство, огородничество в совхозе удивительно растут. Да и как не расти? Антон Иванович спрашивает их, все так же ласково глядя сквозь стекла:

– Ну, а как насчет второго урожая картофеля?

– Да как, обыкновенно. Посадишь, вырастет, подкопаешь куст сбоку, выберешь крупные клубни, которые уж созрели, тут же польешь подкопанную ямку, подсыплешь туда же подкормку, либо биологическую – навоз, либо химическую – суперфосфат и другое. Ну, зарываешь, окучиваешь куст. А в кусте-то, как показывает опыт, образуются новые завязи до восьмидесяти штук на куст. В тысяча девятьсот сорок втором году, несмотря на позднюю подкормку, план сбора картофеля перевыполнили. А теперь, чтоб раньше собрать первый урожай, будем садить по утепленной почве: при посадке, наряду с удобрением, подкладываем под посадочную картофелину навоз, он и держит повышенную температуру, пока солнце не согреет всю землю.

Объяснявшая колхозница замолчала и поправила платок на голове, потом вздохнула: у нее убит муж на фронте.

Антон Иванович доволен своими ученицами. Но его уже осаждают другие мысли, проекты, начинания, опыты. Вот установлено: в Каширском районе по климатическим, почвенным, метеорологическим и другим условиям нельзя сеять ячмень. А ячмень, смешанный с овсом – прекрасный корм. «Как это нельзя сеять!» С этих пор Антон Иванович не знал ни покоя, ни отдыха, не видел ни людей, ни обстановки. Одержимый! С карандашиком и бумажкой все подсчитывал. И задачу решил вдвойне. Он посеял ячмень в смеси с овсом. Овес посеял чуть-чуть раньше, так что, когда овес созрел, он был выше ячменя на два-три сантиметра и тенью своего колоса покрывал колос ячменя, не давая ему окостенеть и ломаться и сваливаться при уборке. И теперь получает отличные урожаи ячменя с овсом, которые при уборке комбайном смешиваются.

Антон Иванович ходит с невидящими, куда-то устремленными сквозь очки глазами. «Ну, ладно, картофель у нас с двумя урожаями, на полях – отличный урожай. Ну, а дальше что? А дальше… дальше урожай должен быть еще великолепнее. Что же сделать? Да ведь…»

Антон Иванович мчится к начальнику политотдела, и очки у него скачут по носу.

– Николай Сергеевич, слушайте: что могли, мы все сделали, ну, а про организацию труда забыли. Нужно осуществить звеньевую систему. Звено – вот основная ячейка труда. И у нас надо. Как же иначе? Так везде.

Как бы ни были творчески заряжены работники совхоза, никогда их творческая работа не слилась бы в один общий поток, если бы отсутствовала направляющая, объединяющая все их усилия рука. В совхозе есть такая рука, это – Николай Сергеевич Филатов, начальник политотдела, мягкий, ласковый, но с железной рукой. Он непрерывно следит за каждым работником и работницей совхоза, следит за свинарником, за огородом, за пчелами, за садом, за полеводством, за развлечениями, за бытом рабочих, за их политическим ростом, за их творческим ростом. Он, как опытный дирижер, ведет оркестр совхозной жизни, работы, совхозного творчества, и оркестр звучит согласованно и могуче. Он не упускает ни одной возможности, чтоб не поднять в той или иной форме работы в совхозе.

Но кто же изумительно быстро восстановил этот великолепный свиноводческий совхоз, разрушенный немцами? Женщины… Девяносто процентов рабочего состава в совхозе – женщины. Это они творчески работают, непрерывно подтверждая свою работу опытом. Кто же они, эти не покладающие рук работницы? Это – веселые, смеющиеся, румяные, брызжущие радостью жизни девчата. Это – жены рабочих, которые на фронте. Это – пожилые домохозяйки; это – вдовы; это – старухи, не уступающие молодым в работе, а часто они и учат молодых и делятся своим опытом с молодежью.

И как глянешь, везде по совхозу озабоченно мелькают платочки, и редко-редко встретишь черный картуз. И все результаты своего труда они отдают Красной Армии.

Да разве работницы совхоза «Зендиково» одиноки? Вся страна, вся родная страна полна могучего творчества. Это она родила Красную Армию, полную громадного творческого напряжения в этой страшной борьбе, неповторимого ни в одной стране мира. Это она, родимая страна, ломает и сломает окончательно хребет подлому, залившемуся кровью врагу.

Совхоз «Зендиково» – маленький, затерявшийся в необъятных просторах страны светоч, но свет его творчества сливается с озаренно-бушующим океаном творчества всей социалистической страны.

За прекрасную работу по восстановлению хозяйства коллектив совхоза получил Красное знамя Государственного Комитета Обороны и первую премию – незабываемая награда.

 

Юная армия

*

Курмаяров идет по большаку. Шаг в шаг поскрипывает снег. Сумерки тихонько садятся на придорожные кусты, на чернеющие деревья. Одна за одной зажигаются морозные звезды, робко моргая.

Большак круто перегибается в глубокий овраг, на мост. Там тоже смутно белеют снега. Оттуда доносятся голоса, ребячий смех. Курмаяров подошел, присел на ствол срубленного дерева. Говор и смех стихли. Ребята стояли молча, искоса посматривая на него. Вокруг в беспорядке стояли пустые салазки. Ребятам – от одиннадцати до четырнадцати лет, мальчики и девочки.

После некоторой паузы один сказал:

– Думал, думал я и удумал: подстрелить фрица из пистолета нельзя – услышат, сбегутся, вот тебе и карачун, а…

– Да где ты пистолет возьмешь! – с азартом прокричал самый маленький, размахивая руками.

– Фу, да у дяди Вани скрал бы! Да слыхать выстрел, и на морозе порохом воняет.

– Как же ты сделал?

– Я-то? Обманом взял. Сделал сагайдак, приготовил три стрелки, а в конец воткнул по гвоздю, конец востро заточил. Потом пошел искать место. В овраге у самого обрыва – старая верба, а в ней здоровое дупло, как ворота… Ну, я.

– Знаем, знаем! – закричал маленький, оборачивая по очереди к товарищам разрумянившееся на морозе лицо.

– Знаем! Ну? – дружно откликнулись мальчишки и девочки.

Историю с сагайдаком они слышали раз двадцать, но каждый раз выслушивали как новую.

– …а возле вербы тропочка – к колодезю в овраг фрицы за водой ходят. А вербу всю с дуплом, почитай по самые сучья, здоровенным, с избу, сугробом завалило…

– Знаем, знаем! – опять радостно закричал маленький.

– Ты-то чего кричишь! Глухие, что ль!.. Ну, рассказывай!

– Ну, я гляжу: ежели полезу напрямик к вербе, разворочу сугроб, видать будет – кто-то лез. Зачнут стрелять по вербе. Я по тропочке прошел на другую сторону обрыва да с обрыва и сиганул в овраг. А в овраге ветром намело снегу – лошадь утонет. А я по дну под снегом-то поперек оврага ползу до самой до вербы. В рот, в нос, за шиворот набилось снегу, за рубахой, аж дрожишь. Ну, руку просунешь в сугроб, дырку сделаешь в снегу и смотришь: тропочка-то, по которой ходят фрицы, вот она, под самым носом, а меня не видать, а снег-то сверху ровный, нетронутый, никто и не догадается. Просидел так часа два, глядь в дыру – фриц идет в маминой кацавейке да в соломенной обуве.

– Эрзац называется.

– …а на голове мамин платок…

– Ни мужик, ни баба!

Все захохотали.

– Ну, я тихонечко просунул конец сагайдака в дыру, навел ему в глаз да спустил тетиву…

Охнули все…

– Промахнулся?..

– Ды он, сатана, как раз повернул голову, высморкаться хотел, а стрела прямо ему в нос гвоздем. Он аж подскочил! Тронул нос, а на пальцах кровь. Как заревет бугаем и пустился назад, ведро бросил, за нос держится.

Хотя и в двадцатый раз слышали все это ребята, но громко хохотали. Девчонки визжали в восторге.

– Прибежал фриц назад, а за ним пять фрицев с автоматами. Глянули, а на энтой стороне, где я из кустов сиганул в снег – весь снег взбудоражил кто-то, и начали стрелять из автоматов по кустам на тот край оврага, и только я слышу: «Партизан!» «Партизан!» А у энтого, в которого я стрелял, на носу пластырь наклеен.

Все опять радостно захохотали, захлопали в ладоши. Потом замолчали.

Стояла ночь, и звезды лучились, и снега неузнаваемо и слабо белели.

К Курмаярову подошел мальчик постарше и спросил юношески ломающимся голосом:

– Ты куда идешь, гражданин?

Ребята толпой обступили.

– А тебе что?

– А то, неизвестных надо ловить и доставлять.

– А тебя кто уполномочил?

– Документы у тебя есть?

– Есть.

– Покажи!

– Вот приду в деревню, кому следует – покажу.

– А ты в какую деревню идешь?

– В Овражную.

– Да это наша деревня!..

– Вот и хорошо.

– Ну, пойдем, гражданин.

Они взяли веревочки от салазок и пошли, тесно окружая Курмаярова, осторожно поглядывая на него, волоча за собой салазки.

«Вот странное положение, – радостно подумал Курмаяров, – ребятишки меня арестовали, никогда бы этого себе не представил», – и так же радостно прятал улыбку в усы.

– Вы, что же, всех так арестовываете, кто идет по дороге?

– Зачем всех? – сказал старший. – По дороге ходят из нашей же деревни либо из соседских, а мы всех их знаем. А как незнакомый, да чужой, да еще ночью – тут уж держи ухо востро.

Некоторое время лишь скрипели по снегу шаги и салазки повизгивали на раскатанных местах. Ребятишки все так же тесно шли кругом, поглядывая на Курмаярова.

– Ну, как же вы караулите? Чай, храпите ночью – ходи кто хочет!

– Ишь ты, на-кась выкуси! – протянул старший кукиш. – Караулы ставим. Ночью – возле нашей деревни в овраге, на мосту, его не обойдешь, а днем – в лесу возле поляны.

– Почему такая разница ночью и днем?

– Как же? Ночью с парашютом не спустишься на поляну: не видать с самолета, одинаково черно и над лесом, и над поляной. Сядешь в черноте и на сосну, а сосны у нас высоченные и снизу стоят без веток, по ним и не слезешь – убьешься. Вот они только днем…

Ребятишки возбужденно закричали всей толпой, размахивая руками:

– Они спустились, а мы их поймали.

– Да били дубинками, – звонким голосом закричал торопливо маленький, боясь, что его перебьют.

– Одному голову разбили, а другому глаз.

– А он скривел! – закричали девочки.

– А они закопали в снег парашюты и автоматы, которые на шее были подвешены, чтоб не знали, что они спустились.

– Куда же вы их дели? – спросил Курмаяров.

Ребята опять дружно закричали:

– А мы их связали и в сельсовет представили. А у них пистолеты оказались и шашки для взрывов. Они бы нас застрелили.

– А они одеты по-нашенски и говорят по-русски.

Дети вдруг замолчали и шли, глядя в темноту. Поскрипывали шаги. Звезды слабо брезжили, и оттого, что слабо, мрачно чернели остовы труб и разрушенных печей: домов не было. И почему-то особенно гнетуще было то, что и снег кругом мертво проступал, как уголь, и деревья чернели обугленно.

– Вот наша деревня, – тихо сказал самый маленький.

И Курмаяров спросил то, о чем не решался спросить раньше:

– Дом против школы уцелел?

Ребятишки дружно ответили:

– Это Марфы Петровны-то? Нет… И печей не осталось.

– Марфу Петровну повесили, а дочку ее в Германию угнали.

Курмаяров шагал, опустив голову. И ребята, глядя исподлобья, шли молча, будто среди могил чернеющего кругом кладбища.

Один из них показал на огонек:

– Вот наша школа.

Среди кладбищенского покоя сгоревших жилищ вдруг приветливо мигнул огонек. Курмаяров вздохнул.

– Пойдем туда, – сказал старший. – Ишь, поганцы, маскировку не соблюдают!

И, помолчав, опять сказал:

– У нас на всю деревню один дом остался, в нем и школа и сельсовет, остальное все сожгли. А этот, как наши бойцы ворвались, не дали.

– Как же вы живете? – спросил Курмаяров. – Холодно же…

– Так строится народ, шибко строится – двенадцатый дом кончаем, всем колхозом строим, коллективно, оттого и спорится. А из колхозов, которые за рекой, – их немцы не занимали – трех коров пригнали и помогают строить… Ну, вот и пришли…

Девчата юрко взобрались по лестнице, а ребята строго оцепили вход внизу. Курмаяров подумал: «Молодцы ребятишки, боятся, как бы их „гражданин“ не смылся за угол».

Вошли. Подслеповато курилась жестяная лампочка, а когда-то деревня освещалась электричеством. В холодном, застоявшемся воздухе плавал вонючий махорочный дым. Человек в ушанке, нагнув голову, с трудом писал на кухонном столе. Ребятишки привалились к столу, а двое остались у двери, притянув ее потуже.

– Ну, что? – сказал человек в ушанке, не поднимая головы.

Ребята гурьбой прокричали:

– Вот гражданина на мосту словили, по дорогам ночью блукает…

– Документы? – сказал человек, все так же не поднимая головы.

– Да то-то вот, не хочет показывать документов! – закричали ребята.

– Документы! – сказал тем же ровным голосом человек в ушанке, опять не поднимая головы.

В вонючем махорочном дыму – молчание. Ребятишки стояли плотно кругом, каждую минуту готовые схватить Курмаярова за руки. Человек в ушанке наконец поднял голову и остолбенел. Запинаясь, сказал:

– Да… это… вы! А мы вас ждали на машине, все прислушивались, нам по телефону сказали со станции.

Ребятишки стояли с открытыми ртами. Человек в ушанке засуетился:

– Сейчас всех соберем, все ждут. Я вас сразу узнал по портретам в газете и в ваших сочинениях. А вы садитесь, пожалуйста.

Курмаяров сел и увидел, что у человека в ушанке одна нога, а вместо другой – деревяшка.

– Ребята, это наш земляк, известный писатель, которого мы ждали.

– Ой! – всплеснула руками девочка. – А я думала: известные писатели – молодые.

Ребята испуганно загалдели:

– А мы его арестовали! Смотрим, своими ногами идет ночью по дороге. А известные писатели разве ходят? Они ездят на машине! А мы хотели сзади потихоньку зайтить, повалить на салазки, прикрутить веревкой да привезть в сельсовет, а то, думаем, как начнет палить в нас из пистолета.

– Вот еще растрепы-то! – сердито сказал в ушанке.

– Да ведь ночь, а на морде не написано, кто он такой, – конфузливо оправдывались ребята.

Курмаяров слегка улыбнулся.

– Известные писатели непременно должны на машине ездить. И я ехал со станции. А машина сломалась. Не хотелось мне ждать, я и пошел своими ногами. Родные места поглядеть захотел…

Ребятишки облегченно засмеялись и захлопали в ладоши.

– Ну, вот что, – сказал человек в ушанке, – гоните, всех собирайте, чтоб сейчас, минуты чтоб не упустили.

Ребят как ветром сдунуло.

– Ну, я в суматохе забыл вам представиться: я – новый председатель сельсовета. У нас работают все раненые бойцы из нашей деревни. Председатель колхоза – ему челюсть раздробило. Кушать может, а чтоб говорить, так на бумажке пишет.

Через двадцать минут большой школьный зал был до отказа забит колхозницами, школьниками и несколькими мужчинами: поправляющиеся раненые, старики и инвалиды.

Молоденькая комсомолка, с милыми конопатинками, открыла собрание:

– Товарищи, к нам приехал известный писатель, уроженец нашей деревни. Он приехал к нам…

– Пришел своими ногами, – дружно поправили ребята.

– Он еще мальчиком в царское время уехал из родной деревни учиться в Москву и с тех пор не был в родных, местах, а теперь приехал… навестить родину…

– Пришел своими ногами… – опять упрямо зашумели ребятишки и девчата.

– Не хулиганить! – заревел председатель сельсовета.

– Слово нашему дорогому гостю, писателю Курмаярову.

Курмаяров оглядел всех потеплевшими глазами и обычным голосом сказал:

– Читали вы, товарищи, Тургенева «Бежин луг»?

Все удивленно молчали, переглядываясь.

– Помните ребят в ночном: они стерегли лошадей, а Тургенев подошел – на охоте был, – подошел и слушал их. Чудесные ребята! Но разве их сравнить с теперешними? Те про антихриста рассказывали друг другу, а наши влились в громадную борьбу народов.

Ребятишки с загоревшимися глазами закричали:

– Да мы на все поля вывезли на салазках навоз, золу, птичий помет, фекалии, устраивали снегозадержание. Урожай во какой будет!

Пожилая женщина подала голос:

– Да как им, ребятам, не быть нынешними! Замучил зверь-немец! У ме… ня сы…сы-нок…

Она зарыдала.

– Мама, мама!.. Постой!.. Я им лучше прочту.

Тоненькая школьница шестого класса поднялась в президиум, достала измятое письмо и стала читать:

«…Мамочка, дорогая моя. Я тут много работаю, а ем меньше, чем даже в Курске, когда там с тобой под немцем были. Нас двое: Ване тоже четырнадцать лет, он с Украины. Один преподаватель собрался отсюда бежать, он отлично знает немецкий язык. Я отдал ему это письмо, не знаю, дойдет ли. Мамочка, я теперь тебе уже не кормилец. Хозяйка фермы, когда узнала, что ее муж убит на Восточном фронте, схватила топор и отрубила Ване руку, потом кинулась ко мне и выколола вилкой правый глаз…»

Девочка захлебнулась, слезы бисером покатились по ватнику. Пожилую женщину понесли на воздух.

– Да ведь что же это такое! – охнул зал задыхаясь. – Силосную яму у нас немцы всю набили мертвяками.

Курмаяров опустил голову. У всех одно большое горе – горя реченька бездонная! Глухо сказал:

– Спешил сюда… Матушку, сестренку обнять… – и чуть слышно добавил: – Обеих нет…

Из зала донесся голос:

– Матушку вашу, Марфу Петровну, замучили, а Нюшу увезли, ироды…

– И у меня мать загубили…

– И у меня…

– А у меня сы-ы-ночка…

– Доченьку мою…

– У меня брата…

И вдруг все вскочили, все ринулись, валя скамейки, к президиуму. И голоса всех слились в один потрясающий голос мести и страстной, исступленной веры в победу.

– Будем работать, аж вытянем жилы! Будем работать, пока силы есть. Почитай мы тут одни женщины и ребята – мужики на войну ушли, – но мы все сделаем! Мы перервем глотку врагу!

…Курмаяров ехал на починенной машине и в темноте разглядел то, чего не видел, когда шел сюда: двенадцать новых домов и среди них один неоконченный сруб на почерневшем родном пепелище.

 

На хуторе

*

Немцы заняли хутор. Он лежал в бескрайной степи возле глубокого, густо заросшего оврага. По дну, сквозь заросли, извилисто сверкал ручеек.

Хутор начисто был разграблен. Сопротивляющихся и «подозрительных» расстреляли. Скот собрали для отгона на железную дорогу, а там – в Германию. Девушек и молодых женщин согнали в школу для солдат. Двух самых молоденьких – одной шестнадцать, другой пятнадцать лет – повели к офицеру. Шестнадцатилетняя – черноглазая, нос с горбинкой, вырезанные ноздри – отчаянно сопротивлялась, царапалась, кусалась – ей связали руки. Она ни за что не хотела идти, падала, тащилась – солдаты озлобленно понесли на руках.

Маленькая шла с остановившимися, по-детски голубыми глазами. Нежное личико просило пощады.

Их доставили к хорошему куреню на краю оврага. Вышел офицер, холодно глянул, кивнул, ушел. Старшая девушка, с ненавистью оглядываясь, как волчонок в тенетах, старалась незаметно развязать себе руки.

Офицер ушел в горницу, побрился, вытерся одеколоном, тщательно сделал пробор в рыжих волосах, посмотрел в походное зеркало, закурил сигару. Походил по комнате. Подошел к окну, прислушался: будто далекие, ослабленные расстоянием выстрелы? Еще прислушался – ничего.

Это был боевой, считавшийся храбрым, немецкий офицер. Когда шли в атаку широкой цепью, он шел позади и стрелял в солдат, если они начинали отставать, а стрелок он был отличный. Перед ним шла вторая шеренга, но коротенькая – она прикрывала его. Ему везло: до сих пор и ранен не был.

Офицер позвонил в походный пружинный звонок. В горницу вскочил денщик, вытянулся и покорно уставился собачьими глазами. Офицер молча сделал знак. Денщик покрыл стол маленькой вышитой скатеркой, достал из погребца вина, закусок, аккуратно расставил и исчез. Около крыльца началась борьба: шестнадцатилетняя отбивалась, как могла, плевала в лицо, била ногами, кусалась. Солдаты внесли ее в горницу и вышли. В горнице началась снова борьба.

Взбешенный голос офицера:

– О, русский девка!.. Шволочь!

Пистолетный выстрел… Все успокоилось. Денщики насторожились. Звонок. Солдат кинулся и через минуту выволок за ноги оголенную девушку. Когда тащил, голова мертвой билась по ступеням, разбрызгивая кровь.

Девочка с остановившимися, по-детски синими глазами прошелестела «Ма-а-ма!..» – и стала дышать коротко, поверхностным дыханием, а по лицу потекла бледность смерти. Ее повели в комнату.

– Мама!..

Денщик дотянул мертвую до оврага и сбросил с обрыва. Тело, желтея, скатилось в заросли. Зашелестели листья, закачались ветви. Денщик побежал к крыльцу, вытирая пот со лба. Его товарищ уже принес ведро воды. Оба засучили рукава и стали чистой тряпкой быстро и умело смывать со ступеней кровь. Потом так же расторопно подмели перед крыльцом и тщательно посыпали песком.

Уже гораздо ближе посыпались за куренями винтовочные выстрелы, и сыпались с перерывами очереди пулемета. Денщик глянул и обомлел: его товарищ бешено несся к машине. С искаженным лицом, поминутно озираясь, шофер заводил машину, и, когда мотор заработал, оба вскочили в машину, и она понеслась, оставляя длинный крутящийся хвост пыли. А опоздавший все бежал и бежал…

Где-то далеко-далеко, точно в тумане, слабо отпечатались последние выстрелы, и все стихло.

Офицер крикнул из комнаты:

– Генрих!

Молчание. Офицер вышел на крыльцо с злыми глазами и сразу осекся – никого! Но страшнее всего – не было машины. Быстро и гибко, как мальчик, офицер спрыгнул с крыльца и побежал за угол. «Да, машины нет». Лишь от того места, где она стояла, круто загибаясь, побежал по улице рябой, как змеиная чешуя, след от шин.

Он бросился к оврагу, а оттуда подымался, трудно опираясь на заступ, высокий старик с изрезанным темными морщинами лицом. Старик подошел, остановился – никак не отдышится. Офицер бросился к нему, протянул руки:

– Спасайт меня! Спасайт… Я много денег отдай… много… много… Я тебя буду спасайт… немцы опять придут… Немец всегда назад, когда уйдет, опять придет… я тебя буду спасайт, а теперь ты меня прятайт… Много денег тебе… Много денег…

Опять вдали отпечатались выстрелы и погасли.

– Спасайт меня!.. Прятайт меня!..

Старик стал задом отступать. Офицер в ужасе кинулся к его ногам, охватил его колени и, глядя снизу по-собачьи, как в бреду, повторял:

– Спасайт… спасайт меня… прятайт…

Старик, с трудом отдирая ноги от его рук, все пятился. А тот тянулся по земле и в самозабвении, с пробивающейся ноткой звериного озлобления шипел:

– Спасайт… прятайт… золото… все… все отдам.

Старик вырвал ногу.

– Уйди, сучий сын, пусти!..

Тот схватился за другую:

– Забирайт… забирайт все!..

Дернул за шелковый шнурок висевшего на поясе небольшого замшевого мешочка, и оттуда потекло струйкой золото. Все так же вцепившись в дедову ногу одной рукой, другой судорожно срывал с себя знаки офицерского отличия. Он неотступно тащился за стариком длинно вытянутой рукой, вцепившейся в дедову ногу, а по пыли извилисто обозначилась тоненькая желтеющая золотая дорожка.

Темные морщины деда стали пергаментными. С неожиданной силой дед с маху развалил ему заступом череп. Мозг вывалился на дорожную пыль, и она быстро стала впитывать оплывавшую кровь. Из-за угла выскочили наши бойцы. Остановились около деда. Офицер все так же лежал лицом в пыли, протянув по земле руку к деду.

– Кто его?

– Я.

Командир показал ногой:

– Это что?

– Его. Купить хотел.

– Ты где прятался?

– В буераке. Бабы сдавна глину брали, вырыли в стенке глубокую нору, ну, туда залез. Был там двое суток, ночью за водой выползал. Нонче тихо стало, постреливают, да где-то далече. Вышел, а он выскочил из горницы, глаза вылезли, как у рака, упал на коленки, обхватил мне ноги и давай чирики рваные на мне целовать – никак ноги от него не отдеру. А как вытащил золота, тычет мне, не пускает, дюже обрыл – я развалил ему голову.

Постояло молчание.

– В овраге много народу прячется?

– Есть. Ды теперь вылазиють.

Командир обернулся к бойцам:

– Человек шесть в оба конца оврага пройдите, может, где немцы укрылись. Настороже будьте. А наши пусть вылезают – отогнали.

– А с этим что делать?

Боец кивнул головой. Немецкий офицер все так же лежал лицом в пыли с протянутой по земле рукой.

– Смешнов и Карпухин, подберите золото, перепишите, заверните в бумагу и в сумочку с остальным золотом – в штаб. Расписку возьмете, мне принесете.

Два бойца разостлали газету, стали собирать золото и, сдувая пыль, осторожно клали на бумагу. Тут были и царские червонцы, и старинные серьги, и брошки в алмазах, и браслеты, и лом золотых часов, перстни, особенно много обручальных колец, некоторые в черной засохшей крови – с пальцами рубили, лом золотых зубов.

Все это завернули в бумагу, засунули в замшевый мешочек и опять в бумагу.

Дед и бойцы хмуро глядели на овраг, отвернувшись от лежащего офицера с протянутой рукой.

– Вот что, старина!.. Теперь зарыть надо. Закопай его.

Старик в судороге передернулся.

– Да ни в жисть!..

– Как это так?

– Ды так…

– Ведь это – зараза! Тут и бойцы, и колхозники, и дети, всякие болезни могут…

– Мы понимаем… Ну только не буду закапывать. Не нудь ты меня, товарищ командир, как гляну на него, воротит из души. Не боюсь я мертвяков, а как гляну, лезут кишки в горло. Бывалыча, скотина падала в старые годы от сибирки, когда еще Советская власть не приходила, дохла скотина. Так, бывалыча, засучишь рукава, выкопаешь яму в овраге, ухватишь за ноги, за рога и в овраг тягаешь… А ведь сибирка, она и на человека прилипчивая – так энта, животная, понимаешь ее, а энтого не могу, ну вот как перед истинным… Не нудь ты меня, товарищ командир, не нудь. Гляну на него, а кишки лезут к горлу, вот-вот выблюю. Что ты будешь делать!.. – развел он руками.

Командир повернулся к бойцам:

– Двое стащите офицера в овраг. Вырыть поглубже, потуже затоптать.

Боец сбегал во двор, выдернул длинную слегу. Другой срезал в овраге сук, привязал к слеге, зацепили этим крюком мертвеца и поволокли, не дотрагиваясь и не глядя на него.

А из оврага подымались женщины, старики, дети. Они окружали бойцов, навзрыд плакали, прижимали к груди, не могли оторваться.

– Родные вы наши, близкие, сердце свое вам бы отдали, жизнь вы нам опять принесли…

Ребятишки гладили у бойцов автоматы:

– Много убили немцев?

– Хоть бы раз выстрелить в немца!..

– Ему в пузо надо стрелять, а то промахнешься…

– Вот дуреха. А дед заступом и то надвое немецкую башку раскроил.

– Ничего, ничего, ребята, успеете. Ну-ка, пропустите.

Четыре бойца несли мертвую девушку, завернутую в одеяло. Возле девушки-ребенка, держа ее маленькую холодную руку, шла исхудалая бледная женщина. Она не плакала, она только говорила:

– Дитятко мое ненаглядное, зернушко мое золотое, чего же ты молчишь! Думала ли я, такая твоя будет жизнь, такая будет мука?.. Все думала – счастье будет в твоей жизни, ан вот смерть пришла, не успела ты и доучиться в школе. Доктор все говорил: сердце твое слабое, надо беречь тебя, а как подрастешь, поправишься. Я сберегла тебя как глаз свой, а вот пришли лютые, все съели и тебя съели… а я… а я… плакать не могу… в две жизни не выплачешь…

Женщины поминутно вытирали слезы. Бойцы мрачно смотрели перед собой. Листья тихо шелестели в овраге. Извилисто поблескивал ручей в глубине.

– Постойте, вот мой курень, – сказала мать. Лицо ее было смугло, как у дочери, и нос горбинкой, как у дочери.

Все остановились.

– Похороните мою доченьку. Тут бабка ее живет, моя мать. А я уйду, уйду к партизанам. Прощай, доченька, прощай! Не пришлось нам с тобой пожить…

Она поцеловала ее холодные губы и пошла, не оглядываясь, да остановилась.

– А вы что, как теляты, стоите, немцев, что ли, дожидаетесь, чтоб глумляться стали над вашими детьми?! Ишь глаза набрякли у всех, только и знаете реветь…

– Чего же делать-то? – всхлипывая, говорили женщины.

– Как, чего делать? Кто не может к партизанам, идите в тыл, будете мыть белье, чинить одежу бойцам, ступайте в санитарки. Эх, квелые!..

Она пошла, шагая по-мужски. И лицо, смуглое, как у дочери, еще больше потемнело.

Далеко, далеко за сизым краем степным слышалось ослабленное орудийное уханье. Фронт передвинулся далеко.

 

Это – не чудо

*

В семнадцатом году

…Это было в Лефортове 31 декабря, в канун 1918 года. Окна бывшего Алексеевского училища, изъеденного снарядами, ярко светились: рабочие встречали Новый год. Я глянул: направо, налево тонуло без конца в синеве море человеческих голов, без конца, потому что манеж тянулся, теряясь, направо и влево. Стоял тяжко вздымающийся, мерно падающий говор людского волнующегося моря.

В середине, у самой стены, – эстрада красная. На ней – красный стол. Несколько молодых солдат с безусыми лицами застыли в почетном карауле у полыхающих красным шелком полковых знамен. Львиная голова Маркса глядела из-за зеленой хвои со стены.

В двенадцать часов поднялся председатель:

– Товарищи, на рубеже Нового года даю слово представителю нашей революционной армии…

На эстраде – высокая фигура чернобородого командира. И как только появился он, гул непрекращающихся приветствий наполнил всю громаду манежа.

– Товарищи! – раздается крепкий голос командира. – Новый год начался не сегодня, не сейчас, не в эти двенадцать часов. Новый год начался с Октябрьской революции, когда власть перешла к рабочим и крестьянам. Много еще работы впереди революционному народу, революционной армии – много борьбы. И для этой большой, великой борьбы нужно создать новую армию, на иных, революционных началах. И эта армия создается сейчас, она создается на всех фронтах молодой нашей республики. Мы с вами празднуем сейчас здесь Новый год, а наши братья сражаются, побеждают и умирают там, на Дону, в борьбе с Калединым. Ударит час, и мы пойдем этим борцам на смену. Пойдем и победим – к этому призывает нас Родина.

И опять потрясающе гремит манеж из края в край…

Сейчас, двадцать восемь лет спустя, мне вспомнились эти первые дни рождения нашей славной армии.

Молодая Советская республика и рожденная ею в боях и сражениях Красная Армия, скудно снабженная вооружением, душила врагов революции и побеждала их этим скудным вооружением и силой своего морального превосходства, страстной верой в свое правое дело. Наша армия – ведь это были те же рабочие и крестьяне, измученный, истерзанный трудовой народ. Этот народ захватил власть и боролся за нее. Поднялась армия освобожденного народа, широко раскрывшего на мир глаза, впервые заговорившего во весь голос, во всю мощь своей богатырской груди.

Чудесное это было время: и тяжкое, и радостное, и мучительное! В муках, в крови, в боях, в лишениях, но на долгую и счастливую жизнь рождалось новое государство трудящихся и верный страж его – единственная в мире истинно народная Советская Армия.

Не прошло еще и трех десятилетий, а как неузнаваемо изменилась наша родина, как вырос и возмужал ее верный страж!

В результате мудрой политики партии наш народ, наша армия оказались во всеоружии перед лицом грозных испытаний Великой Отечественной войны. Выросло все: и вооружение, и боевое мастерство, стратегия и тактика ведения войны, и люди – наши бойцы.

Боевая зрелость

Осенью 1936 года я несколько дней пробыл на тактических учениях войск Московского военного округа. На полях учений мне пришлось столкнуться с командирами и бойцами всех родов войск – летчиками, кавалеристами, танкистами, артиллеристами. Побывал в танковых, авиационных частях, в кавалерии. Всюду красноармейцы с большим увлечением и энтузиазмом действовали на маневрах, забывая условную обстановку. Каждый из них соревновался на лучшее проявление своих боевых качеств: выдержки, военной хитрости, инициативы, мужества, быстроты в решении трудных и сложных тактических задач.

Исключительное впечатление оставила выброска «красными» более чем двухтысячного десантного отряда в глубину расположения «противника».

Бойцы-парашютисты сыпались как из мешка. Это было великолепное зрелище. Появление такого воздушного десанта в тылу для любого противника явится самым неожиданным и опасным сюрпризом.

Танкисты с исключительным искусством преодолевали сложные заграждения и препятствия. Атака танков оставила неизгладимое впечатление. Нужно было взять реку. Танкетки переплывали, бойцы переходили вброд. Всюду быстрота действий, высокая мобильность, искусство управления и единство действий на всех этапах пронизали учения войск Московского военного округа.

В самых сложных ситуациях бойцы и командиры показывали прекрасные образцы отваги, находчивости.

Я наблюдал, как колхозники, трудящиеся района маневров с неослабным, напряженным вниманием следили за учениями. Их лица выражали гордость и радость за наших бойцов и командиров, овладевающих боевой техникой. Трудящиеся могут спокойно работать. Вооруженные силы нашей страны крепко стоят на страже.

Тактические учения дали мне большую творческую зарядку.

Я воочию убедился, как далеко шагнула вперед наша родная Красная Армия. Я знаю царскую армию, видел ее маневры, хорошо знаком с революционной армией – армией гражданской войны. Ничего похожего нет! Наша современная Красная Армия насыщена самыми разнообразными техническими средствами борьбы, люди большевистского мужества руководят ею.

Прекрасный разбор тактических учений войск дал народный комиссар обороны, маршал Советского Союза К. Е. Ворошилов.

Пребывание на маневрах показало мне еще в 1936 году все величие, всю мощь и стройность рядов Красной Армии. Такая армия сумеет любое препятствие преодолеть. Такая армия непобедима!

Бойцы

В 1943 году я приехал в армию гвардии генерал-лейтенанта А. В. Горбатова. Побывал в разных частях, знакомился с жизнью и настроением бойцов. Из-за леса глухо и редко били орудия, А в лесу спокойно и мирно потрескивали костры с навешанными котелками. У костров грелись бойцы.

Было это под Брянском. В пяти километрах от нас сквозь густые леса шла трудно уловимая линия фронта. Невдалеке на пеньках присели два бойца, достали табачку и закурили. Я подошел к ним – они и меня угостили табачком.

– Да нет, братцы, не курю.

– Как же не курите? На войне без курева нельзя. Такое дело, сами понимаете.

Я смотрю на их бравую молодцеватую выправку. На справные шинели, ловко заправленные под ремень, на бережно уложенные на коленях отлично вычищенные автоматы, на их славные, серьезные, молодые, полуребячьи лица…

Немало исколесил я по нашей земле в годы гражданской войны, побывал на многих фронтах, а таких бойцов в те времена не встречал. То есть это были отличные люди, это были те же герои, но не на многих были такие шинели, и валенки, и рукавицы. И оружие было не то. Беден был наш народ, и бедна была его армия. Помню, как в Таганрогском округе крестьяне со всех сторон везли красным советским войскам с трудом собранный печеный хлеб, муку, сало, пшено, кое-какую одежонку и не брали за это ни копейки: ведь это везли для своей армии. Бывало, устраивали крестьяне и рабочие между собой сборы, привозили и передавали Красной гвардии по двести – триста рублей.

– Як вы уйдете, паны нас сжують, – говорили крестьяне…

И вот как выросла ныне наша армия!

– Вы, товарищи, где учились? – спрашиваю я молодых бойцов, присаживаясь рядом с ними на поваленные деревья.

– Да я восемь классов… – небрежно бросает один. – У нас в селе десятилетка, но я добровольцем пошел. Вот война кончится, доучусь.

Смотрю, другой как-то сжался, пожевал хвост своей самокрутки, глянул на меня смущенно, швырнул самокрутку и встал:

– А я, – он растерянно улыбнулся, – у меня так семейные обстоятельства сложились, что я только три класса начальной школы кончил, – сказал он, покраснел и, отвернувшись от нас, медленно пошел прочь по тропинке.

«Уж не обидел ли я его?» – подумалось мне. Но мой собеседник, боец, окончивший восьмилетку, сказал, что его товарищу было просто неловко сознаться, что он так мало учился. А вообще-то у них в роте почти вся молодежь – комсомольцы, и почти все окончили неполную среднюю школу. Многие даже десятилетку кончили, другие работали квалифицированными рабочими на заводах и фабриках, третьи были в колхозах трактористами, комбайнерами. А многие ребята полюбили военное дело, стали младшими командирами и мечтают теперь попасть в офицерские школы.

Как бы невзначай, мой собеседник, поправляя шинель, расстегнул воротник, и серебряные кружки медалей тихо звякнули.

– Вот и я уж теперь навсегда в армии останусь. Мой отец еще красногвардейцем был. Ну, а я – по наследству… Будьте здоровы! – сказал он и, ловко отдав приветствие, пошел вслед за своим товарищем.

Я поднялся и направился в свой блиндаж. Радостные мысли нахлынули на меня. Я бывал на фронтах во время первой мировой войны. Бывало, спросишь солдата: «Много ли вы учились?» Ответ самый безрадостный. А впрочем, и спрашивать было не нужно: по лицу, по разговору, по манерам ясно было, что он неграмотен. Ныне, в советское время, бойцы Советской Армии краснеют, что окончили три класса начальной школы.

Побывал я в танковых, в артиллерийских подразделениях, беседовал с летчиками… Куда б я ни пришел, где б ни побывал, – всюду новая, смелая, сильная, культурная, деятельная молодежь. Не удивительно, что когда во взводе, в отделении командир выбывал из строя, его место занимал рядовой боец, умело и толково ведя команду и с честью выполняя боевое задание.

Да разве было что-нибудь подобное в царской армии?

А когда я попал к артиллеристам, разговорился с ними, – так ведь это – математики… Ниже восьмого, девятого класса среди них нет ни одного.

То же самое и среди танкистов. А летчики – это настоящие профессора.

Да какую военную специальность ни возьми в нашей армии, наш теперешний воин проявляет огромную зрелость, огромную способность учитывать обстановку, огромную способность умело сосредоточивать свои силы, ибо наш воин – со светлым умом развитого человека. Он строго выполняет приказы командования, и выполняет их творчески. И он весь пронизан идеей победы.

Где, в какой армии найдутся такие герои, как легендарный Николай Гастелло?! Да ведь он не один. Русские летчики не сдаются: они предпочитают погибнуть. Но, ринувшись в гибельную бездну, они увлекают за собой врагов, врезаются в их транспорты и в колонны.

Где, в какой стране боец, чтобы дать возможность продвинуться своей пехоте, собственным телом закрывает амбразуру, из которой бьет вражеский пулемет?

Да, русского бойца нельзя повалить. С удивительным упорством бьется он теперь за свою великую родину, бьется за братьев и сестер, бьется за великий советский строй, приносящий стране счастье и радость, счастливую, радостную жизнь. За все это бьются не только русский боец, но и бойцы всех национальностей нашей родины. Ибо, темные, забитые, замученные в царское время, они теперь широко открытыми глазами увидели радость и счастье, ради которых стоит жить.

Нет, это не «чудо», что Советская Армия ломает фашистскую военную машину, гонит немецкие войска из пределов нашей страны.

Среди командиров

Наша машина быстро несется по восстановленной дороге, которую немцы глубоко изуродовали перед своим бегством. По бокам мелькают черные полосы сожженных деревень. Так – километр за километром.

Вот и Третья армия. Она раскинулась в лесах. В километрах пяти-шести за синеющим лесом изредка ухали немецкие орудия. Им отвечают наши.

Я знакомлюсь с стоящими здесь частями.

…Какой же славный народ офицеры Третьей армии – простой и задушевный! Отношения между бойцами и офицерами – глубоко товарищеские. И в то же время дисциплина – неукротимая. Вот письмо бойца к своему командиру:

«Здравствуйте, дорогой отец Карпов, все командиры и бойцы 912 а. п.! Пишет вам ваш сын, ваш воспитанник Савченко Иван Петрович. Со дня рождения полка я находился у вас в 6-й батарее. В этой батарее – моя семья, с которой я бил врага, в этой семье я рос и учился бить кровожадного зверя. С этой семьей я 24 мая ходил вместе со своими боевыми товарищами: Морозовым Аркадием, Макаровым Сергеем, Хорошавцевым, Берязовым и другими боевыми товарищами украсть немца (за языком), чтобы узнать, какие силы врага перед нами стоят. С этой задачей я справился хорошо. Враг почувствовал на себе слабость и начал беспорядочно бежать. Из-под города Мценска мы его гнали и загнали на ту сторону реки.

26 июля мы заняли высоту левее Пахомского оврага и там поместили свой наблюдательный пункт, на котором меня и командира батареи ранило. По ранению я попал в город Тулу в госпиталь. Сейчас хорошо заживает рана, скоро обратно пойду бить вшивого гада. Так вот, дорогой отец, так вот я воспитался и учился бить врага у вас, в своей родной семье, 6-й батарее 912 а. п., так я и хочу вместе со своей семьей и помереть за честь всего командования.

Дорогой отец! Прошу вас, возьмите меня в свою семью.

Ваш сын  Савченко Иван Петрович».

Как видим, отношения командира и бойца – это глубокие, кровные отношения сына и отца.

Да, полк, батальон, рота, батарея – это нерасторжимая семья командиров и бойцов.

Вот почему наша спаянная кровным родством армия ломала холодную бездушную армию железа и стали фашистов.

Кровная спайка идет сверху.

Студент второго курса Петербургского политехнического института Гуртьев пошел добровольцем в армию в империалистическую войну и жестоко дрался с немецкими варварами. В нашу Великую Отечественную войну генерал-майор Гуртьев стал командиром дивизии Третьей армии и дрался под Орлом.

Пораженный осколком снаряда, он упал на руки командующего Третьей армии гвардии генерал-лейтенанта Горбатова и слабеющим голосом прошептал:

– Кажется, я умираю…

И умер.

Генерал Горбатов любил его, как брата. Генерал Гуртьев смело и инициативно выполнял планы наступлений, планы прорывов вражеских армий. Его дивизия одна из первых вошла в Орел и беспощадно громила фашистские дивизии.

Генералу Гуртьеву Указом Верховного Совета СССР посмертно было присвоено звание Героя Советского Союза.

Два его сына, лейтенанты, тоже сражались на фронте.

…В нашей Великой, Отечественной войне все стороны русского народа развернулись с чрезвычайной яркостью. Глубочайшая связь командного состава с массой бойцов, неодолимые упорство и стойкость, живая сметка и находчивость в кровавой борьбе и неоглядная преданность своей матери-родине делают Советскую Армию смертельно грозной для врага.

Советский командарм

Я помню генералов старой царской армии. У подавляющего большинства – рыкающий голос, великолепная фигура, величие. Всякий, кто с ними разговаривал, чувствовал этакую незаметную мелкую дрожь. Очень многие вышли из помещичьей среды и сами были помещиками. Нельзя сказать, чтобы они особенно себя утомляли изучением военных наук. К офицерам относились часто свысока.

В дни Отечественной войны я побывал в Третьей армии в разных частях, знакомился с жизнью и настроением бойцов. Как-то меня пригласили к командующему армией гвардии генерал-лейтенанту Александру Васильевичу Горбатову.

Маленькая комнатка в сохранившейся избе. Наскоро сколоченный стол, дешевенькая чернильница. Единственное украшение – много телефонов и радиопередача. На столе аккуратно сложены бумаги, приказы.

Генерал – худощавый, высокий. Голое, выбритое лицо, ласковое, не для приема, а всегдашнего настроения.

Это – образованнейший советский генерал. Окончил высшие академические курсы. И непрерывно совершенствует свои военные знания. Прослужил в армии более тридцати лет. Начал в старой царской армии рядовым. Участвовал в войне с поляками и уже тогда обратил на себя внимание смелостью, находчивостью и неожиданным для неприятеля оборотом действий.

На Отечественной войне он с первого дня. Под Ярцевом (Смоленской обл.) был ранен и, не дождавшись полного заживления раны, оставил госпиталь и вернулся в строй.

В битве под Сталинградом он участвовал уже в качестве заместителя командующего армией. А под Орлом сам командовал армией, и ему принадлежит честь прорыва и взятия Орла.

Генерал всегда проявлял способность к быстрому решению и к рассчитанному, хорошо обоснованному риску. В решительный момент, когда брали Орел, он снял с флангов крупные части и поставил их в центр, рассчитывая, что немцы не посмеют снять у себя части с флангов, боясь, что русские накинутся. Это дало нам перевес в центре. Немецкий фронт был прорван.

Мне очень хотелось знать происхождение генерала, который еще в царской армии получил два Георгия, имеет еще две медали, и за время Отечественной войны получил за Сталинград орден Кутузова, а за Орел – орден Суворова 1-й степени. Я прямо спросил:

– Кто ваш отец? Какого происхождения?

Он сказал, чуть усмехаясь глазами:

– Мужик. Крестьянин. Занимался еще выделкой овчин…

Потом помолчал и, опять усмехаясь, стал рассказывать:

– Бедно жили. Всё богу молились, чтоб из нищеты вывел. Я помогал отцу. Мне было лет десять. В нашем лесу стояла часовня; двери ее и окна были забиты. Службы в ней не было. Но народ, проходя по дороге, заворачивал к часовенке и молился там. Меня страшно тянуло заглянуть внутрь часовни. Однажды я обошел ее несколько раз, – все забито. Вгляделся, в одном забитом окне была оторвана узенькая планка. С большими усилиями я подтянулся, заглянул в дыру и – обомлел: на полу валялись медяки и сребреники. Очевидно, богомольный народ, проходя мимо, бросал в дыру. Там лежало целое богатство. Но как его достать? Я бросился на колени и стал умолять бога помочь мне достать деньги, а я ему за это поставлю свечку. И бог помог. Меня озарило – я вскочил и пустился бежать к местному сапожнику. Потихоньку стащил у него небольшой кусок вару, приклеил его к концу длинной палки и помчался назад к часовне. Подтянулся, просунул в дыру палку и концом, на котором сапожный вар, нажал на рассыпанные деньги. К моей великой радости, пятаки хорошо приклеивались к вару, гривенники – еще лучше. Целый час я выуживал серебряные монеты, пятаки, трехкопеечники, копейки, даже полушки – и набрал их с горсточку. Я был самый счастливый человек на свете и самый богатый.

Генерал опять ласково засмеялся. Да вдруг – телефон. Лицо стало напряженным, смех исчез. Я подумал. «О-го-го! Да у него железная рука…»

– Так немцев сбили в лес? – говорил он в трубку с суровым лицом. – Бейте их, продолжайте атаку!.. Не смущайтесь, что надвигается ночь и в лесу ночью трудно.

И – положив трубку – мне:

– Наши загнали немцев в лес, да вздумали отдыхать… а их надо перебить, ничего, что темно…

Лицо его опять стало ласковым, и он продолжал рассказывать о своей жизни, о юности, о военной службе. Его супруга приготовила чай, и мы уже за чаем коротали время.

В деревню, где рос будущий советский командарм, приехал передвижной театр. Мальчик мучительно хотел насолить местному кровососу – богатею Щеколдину. Щеколдин всегда садился в театре в первом ряду и сидел там один: никто не мог купить такой дорогой билет. Да и не смели сесть рядом. А мальчик во что бы то ни стало решил сидеть рядом с богатеем. И вот на деньги, выуженные из часовни, он купил билет первого ряда.

Приходит в театр и торжественно идет в партер к первому ряду. Капельдинер тотчас же поймал его за ухо, рванул:

– Ты куда-а, оборванец? Пшел вон!..

Мальчик обжег его полным ненависти и презрения взглядом, вырвал свое больно ущемленное пальцами ухо и тоном, полным достоинства:

– Мне – в первый ряд.

– Я тебе покажу первый ряд, голоштанник!..

– Да у меня билет первого ряда, – сверкнул глазами мальчик.

Капельдинер взял билет, с великим изумлением смотрел на него, повертел, пожал плечами.

Как раз торопливо проходил один из администраторов. Капельдинер – к нему:

– Вот голодранец лезет в первый ряд.

– Как, в первый ряд?! А билет у него есть?

– Есть.

Администратор тоже посмотрел, повертел, развел руками.

– Ну, раз билет есть… пропусти.

Мальчик торжественно прошел в первый ряд и уселся в кресло рядом с богатеем. Тот вскочил:

– Пшел, драная орясина, – и зашипел на весь зал.

– У меня билет, – с вызывающим спокойствием сказал мальчик.

Богатей подозвал капельдинера.

– Убери эту вонючую скотинку!

Капельдинер развел руками.

– Никак не возможно… Велели пропустить… У него билет.

– Что-о?! – зарычал богатей, выкатив глаза.

– У него билет… – виновато повторил капельдинер, вздернув плечами.

Богатей, полный бешенства, торжественно поднялся и ушел из театра…

…Да, это не рыкающий царский генерал. Бойцы его любят, идут за ним.

На освобожденной земле

Москва!.. Вот она, отодвигается все дальше и дальше, задымленная синевой. Чудесный город – город мысли, творчества, силы – уносится в синюю даль. А под машиной, слегка покачивающейся, несется асфальт шоссе, по обочинам мелькают дорожные знаки, проносятся необозримые поля, деревни, села. Мелькают здания школ, музеев, клубов, больниц, детских учреждений.

И вдруг все оборвалось; непрерывная черная полоса траурно проносится мимо. Задымленные развалины, почернелые печные трубы, сожженная земля; мертво и пусто. Людей угнали. Немногим удалось укрыться по лесам и оврагам. Жили в землянках, в шалашах, бледные, замученные, голодные.

Солнце коснулось синеющих лесов. Небольшой городок, весь в почернелых развалинах, густо, в рост человека, зарос чернобылом. Из него выглядывают три-четыре сохранившихся домика.

Но – пришел день. Красная Армия погнала зверей. Все преобразилось и стало так, как может стать только в нашей стране: из государственных запасов выдают отборные семена, скот, сельскохозяйственный инвентарь; колхозы, где не было немцев, везут в помощь освобожденным зерно, кур, поросят, гусей, молодняк. И расправляются на мертвенных лицах морщины, начинают светиться померкшие глаза. Колхозник говорит:

– Лишь бы засеять озимые, а там все образуется.

Заведующая районным здравотделом женщина-врач с такими же блестящими глазами говорит:

– Немцы принесли с собой не только гибель, убийство, смерть, разорение, но и эпидемии: корь, дифтерит, дизентерию, тиф и славу немецкого офицерства – сифилис. А ведь больница, наша прекрасная больница, сожжена. Амбулатория – в развалинах; дом матери и ребенка – в развалинах; аптека сожжена. Вы не можете себе представить, с каким ожесточением, с какой страстью наш медицинский коллектив принялся за работу, за восстановление. Женщины, девушки, недоедая, в страшной усталости, прямо горели на работе. Разыскали не совсем разрушенный дом, день и ночь работали, восстановили, – и опять у нас больница. Правительство прислало медикаменты. Наш коллектив стал объезжать район и бороться с эпидемиями. Все подавили: ни дифтерита, ни дизентерии, ни тифа, ни немецко-фашистской болезни – сифилиса.

Девушка-библиотекарша. У нее живые глаза и такая же радостная непотухающая улыбка победы.

– Я всех писателей, что с вами едут, знаю по снимкам в газетах. И Всеволода Иванова, и Федина, и Симонова, и Пастернака, и Антокольского… Трудно с книгами, но понемножку собираем. Вот если б нам помогли в Москве – всю бы библиотеку восстановили. Глотают ребятишки книги: не успеваешь выдавать.

Возле, нахмурившись, стоит мальчик лет четырнадцати. Рваные рубаха, штанишки; босой. Он понизил голос и полушепотом спрашивает библиотекаршу:

– Это кто такие?

– Да писатели же!

Мальчик прыгнул за угол, и оттуда слышно:

– Мамка, давай чистую рубаху.

Везде виден возвратившийся из лесов народ: строят землянки, восстанавливают полуразрушенные дома, откапывают взорванные немцами колодцы, пригоняют в помощь пострадавшим овец, коз, молодняк, птиц, везут зерно. Смотришь: какая это неохватимо-буйная сила восстановления! Это возможно только в нашей стране, ибо в ней от края до края живут братья, живут кровные.

Но вот среди почернелых, мертвых развалин бывших домов, среди буйного, выше роста человека, чернобыла высится большое пятиэтажное здание. Все окна целехоньки, блестят стеклами. В красных кирпичных стенах ни одной пробоины, ни одной раны. Кажется, здесь живет много народу, и сейчас услышишь говор, смех, в окнах мелькнут лица. Но нет, громадное нетронутое здание стоит немо: ни звука, ни движения, а снаружи кругом – легкая огородка и на столбе надпись: «Не приближаться! Здание минировано, может взорваться каждую минуту».

Милиционер попросил отойти. Мы отошли, и около нас сейчас же столпились жители. На лицах лежала еще неизжитая бледность голодной лесной жизни. Зато у всех были ожившие глаза.

– Да ведь они какие кровососы-то! – говорит старик, с нависшими седыми бровями. – Все жгут, разваливают, убивают, но этого им мало. Им надо еще после себя смерть оставить. Вот уйдут, но так сделают, чтоб люди мучительно умирали и после их ухода – и женщины, и ребятишки, и мужчины, и старики.

– Как же это?

– А вот как. Видите это здание? Оно минировано, никого туда не подпускают. Где оно минировано и как, никто не знает, но минировано наверно. Ведь ясно, не иначе как с подлой целью немцы оставили это здание целым, нетронутым. Взрыв может произойти через день, через два, через десять, через сорок дней, – когда хочешь. Вот и жди. Наши минеры, рискуя каждую минуту жизнью, напряженно ищут, где замурована мина.

– Долго вы были под немецким игом? – спрашиваем.

Толпа все растет вокруг. Смотрят, слушают. Так хочется этим измученным людям рассказать о своей тяжкой жизни, из которой вырвала их Красная Армия, заговорить наконец полным голосом, как не говорили уже давно.

– Да ведь ежели б убили – и все, а то ведь глумятся, – сказала истомленная женщина, и не разберешь, старая она или замученная. – Пахали на нас, бревна возили, запрягут и порют плетьми. Девушек всех – солдатам… – Она вытерла концами платочка скупую слезу… – У меня дочка… – и закрыла глаза опухшими, полопавшимися руками.

– Ну, зато мы им и дали, будут помнить! – сказал мальчик в белой – для писателей – рубахе.

И он стал страстно рассказывать нам следующую историю.

…По дороге немцы гнали громадную, в шестнадцать тысяч, толпу, и они шли, в Германию угоняли: наступала Красная Армия. На много километров растянулись толпы. Медленно двигались повозки, запряженные в них лошади, коровы, люди. На повозках – скарб, продовольствие, детишки. И над всем беспредельно плыла непроницаемая пыль. Старые люди, изнемогая, тянули повозки. Ослабевших расстреливали из автоматов и приказывали живым оттаскивать их тела с дороги. Если женщина, несшая ребенка и провизию, останавливалась, измученная, чтоб передохнуть, ребенку разбивали голову и бросали возле дороги… Гнали к железнодорожной станции, – там погрузят людей в скотские вагоны, запрут. Скот, лошадей, продовольствие, скарб – все немцы, как правило, забирают себе. Красноармейская разведка выследила немцев, перестреляла из засады часть охраны; остальные побросали оружие, в панике становились на колени, залезали под повозки, кричали: «Гитлер капут». Некоторые еще угрожали… Но женщины, старики, подростки пришли на помощь бойцам. Они сами выламывали палки и били гитлеровцев изо всех сил. Всех забили, вдоль дороги валялись немецкие трупы. Девчата, – сколько их тут ни было, – все кинулись к бойцам, обнимали, целовали, плакали, смеялись.

Старик вел за собою корову. Он подошел к молодому бойцу, низко поклонился, сказал:

– Товарищ, ну, спасибо тебе, спасибо вам, милые! На, возьми корову за твою доблесть…

– Дедушка, да куда я ее возьму? Что ты?

– Нет, сделай милость.

Старик поклонился, кряхтя, стал на колени:

– Сделай такую милость…

Боец кинулся к нему:

– Да что ты, что ты, дед!.. – и стал поднимать.

Старик совал ему в руки конец веревки.

– Бери, бери… молочка похлебаешь, товарищей угостишь…

– Да куда нам!.. В разведку, что ли, на корове поскачем?

Старик постоял, покачал головой, дернул веревку и пошел с коровой к дальней повозке. Люди стали расходиться, поворачивали повозки, выводили лошадей на траву подле дороги. Глядь, старик ведет телушку.

– Сделай милость, возьми хоть эту!

Боец не выдержал и расхохотался. Улыбались бескровными губами женщины. Смеялись, блестя глазами, девчата. Визжали ребятишки.

…Мы несемся по восстановленной, гладкой как скатерть дороге, проезжаем по возрожденным местам. Странное ощущение возникает в груди: как будто нет войны, как будто мирно расстилаются поля, белеют платочки женщин, напряженно засевающих озимь. Могучий, мирный, все восстанавливающий труд!

Но война есть! Вон за тем лесом, в далекой синеве, траурно возникают и мрачно и глухо рокочут орудийные удары.

Я ехал по орловской земле, ходил по Орлу, видел громады вражеских укреплений, развороченных русской артиллерией. Подлый враг бежал, оставив за собой руины. Прекрасные здания старинного города были превращены в груды дымящихся черных кирпичей. Несколько оставленных целыми больших зданий вероломно глядели нетронутыми окнами, тая в себе смерть, – они были заминированы.

Мосты, дороги, колодцы, электростанции, водопровод – все было взорвано: ни воды, ни света, ни проезда. В этих руинах нельзя было жить. А жизнь разгоралась. Тихонько вился дымок над землянками и над отремонтированными на скорую руку маленькими, не совсем разрушенными домиками по окраинам. Тянулись с котомками, с ребятишками, с ручными повозочками люди; они старались узнать места, где провели целую жизнь.

Команды быстро и напряженно расчищали улицу, восстанавливали водопровод, электростанцию. С тем же упорством, с которым бойцы дрались за Орел, восстановительные бригады возвращают город к жизни. С неменьшим упорством орловские колхозники подымают землю, постепенно налаживают свое хозяйство. Из неоккупированных немцами районов подгоняют скот, овец, везут в плетенках гусей, кур. Много надо труда, работы, материалов, чтобы город ожил. Но он встает и встанет из развалин.

Нет, это не чудо! Советский народ несказанно упорен в битвах. Он несказанно упорен и в восстановлении всего, что разрушено подлым врагом.

Это – не чудо!

Я вспоминаю, как в старину один из русских отрядов поднимался по ущелью длинной цепочкой. Узкая дорога была вырублена в отвесной скале. С другой стороны дороги далеко внизу бурливо клокотала горная речка. Дорога была до того узкая, что пришлось выпрячь лошадей, и солдаты, надрываясь, на себе тянули лямками орудие. Снизу из-за реки метко стреляли из винтовок, и то один, то другой солдат со стоном падал на дорогу или, сорвавшись, долго летел вниз и скрывался в бело-кипучей реке.

Вдруг впереди орудия зачернелась на дороге выбоина. Если колесо орудия попадет в выбоину, орудие остановится, остановится и весь отряд, который тянется за ним цепочкой, – свернуть и объехать негде, и враг перебьет из-за реки всех. Один из солдат, тянувший лямку, быстро перекрестился и лег на выбоину. Орудие перекатили через выбоину и потянули дальше.

Король прусский Фридрих II, крупный полководец, которого разгромила русская армия, сказал как-то:

– Русского солдата мало убить, его надо еще повалить.

Он очень метко выразил удивительную стойкость русского солдата, то есть русского народа, из которого набираются солдаты. Это черта – национальная.

Когда стала отступать в начале Великой Отечественной войны Красная Армия под напором дико и вероломно напавшей на нас фашистской орды, фашисты с изуродованными звериной радостью мордами ревели на весь мир, что Красная Армия уничтожена, что Советское государство вот-вот будет разгромлено, что советские люди получат то, чего они заслуживают, – рабство, потому что они – низшей людской породы.

Почему же этот звериный рев фашистского ликования вдруг прервался? Почему сейчас они в своих газетах, радио юлят и пятятся, несут ахинею о «гибкой обороне», к которой они будто бы прибегают? Да потому, что Красная Армия страшным своим напором надломила военную машину фашистов. Это было до того неожиданно, что во всей мировой печати раздался крик:

– Это же чудо! Явное чудо, что русская, отступавшая вначале армия вдруг повернулась и погнала «непобедимую» немецкую армию.

Нет, не чудо! Это вытекает из всего внутреннего строя русского солдата. Если русские солдаты умели замечательно драться за Россию, в которой их чудовищно эксплуатировали заводчики, помещики, плутократы, и этого солдата нужно было не только «убить, но и повалить», то как же возросла после революции эта неохватимая народная сила!

Им – нашу нежность!

В безумном грохоте, в кровавом дыму бьются наши чудесные бойцы, бьются и гонят озверелого врага. Тысячами, десятками тысяч своих трупов устилают фашистские звери советскую землю, поруганную, истерзанную ими, залитую кровью советских людей. Приходит страшная расплата.

Почему же так дерутся, так безудержно дерутся красные бойцы, отдавая все силы, всю свою мощь, отдавая свою кровь? Потому, что они бьются за свою родину, за свою родную социалистическую страну, за свои семьи, за своих жен, матерей, за своих старых отцов и за милых сердцу детей.

Наши бойцы знают: их ребятишки, их семьи, что бы ни случилось, не останутся без помощи.

Недавно я был на Дону, в городе Серафимовиче. Там высился на горе великолепный детский дом – немцы сожгли его. Сейчас же, как только выгнали немцев, маленький городок, несмотря на тесноту, отдал детям-сиротам целый квартал.

Заведующая детдомом товарищ Федорова прекрасно обставила жизнь детей, в подавляющем большинстве детей фронтовиков. Их отлично кормят, они хорошо одеты (область прислала одежду и обувь), прекрасно выглядят. Маленькие бегают за товарищем Федоровой и, держась за платье, говорят: «Мама…» Столько ласки и нежности для детей! Комсомольцы, пионеры несут свои заботы детям.

И я вспоминаю старую дореволюционную армию. Семья солдата, сложившего голову за свою страну, шла побираться. Бывало, в зной и холод, в грязь и мороз можно было слышать тоненькие детские голоса, просившие милостыню, и видеть протянутые посиневшие ручонки.

Ответственнейшая задача комсомола – помочь по всей стране организовать ласковую, полную сердечной теплоты жизнь маленьким ребятам, потерявшим на фронте родителей.

 

В гостях у Ленина

*

Я не раз слышал Владимира Ильича Ленина на съездах и конференциях. Меня всегда поражало, что по количеству времени Ленин говорил обычно меньше ораторов, выступавших и до и после него, но впечатление от его речей оставалось всегда колоссальным.

С глазу на глаз я разговаривал с Владимиром Ильичем только однажды. И мне хочется рассказать об этом единственном незабываемом дне, – дне, когда я был в гостях у Ленина.

Как-то под вечер в моей квартире раздался звонок, вошел человек и сказал:

– Товарищ Ленин прислал за вами машину.

Минут через пять я был в Кремле. Молодой красноармеец провел меня в верхний этаж, где была расположена квартира Ильича. Очутившись в маленькой полутемной передней, я стал раздеваться и тут же услышал быстрые и легкие шаги: из внутренних комнат вышел Ленин. Он разом окинул меня взглядом с ног до головы и, горячо пожимая руку, приветливо сказал:

– Ну-с, пойдемте, пойдемте…

Мы вошли в столовую. Это была тесная, но удивительно опрятная и уютная комнатка, заставленная простой, довольно потертой мебелью. Мне случалось часто бывать в квартирах рабочих, обставленных значительно богаче. Видимо, в частной жизни, в быту Ильич строго придерживался принципа жить в тех же условиях, в которых живут сейчас трудящиеся массы.

– Как живете? С кем больше встречаетесь? С рабочими или с интеллигентами? Расскажите, – спросил Владимир Ильич, не спуская с меня глаз, как будто боялся, что я убегу.

– Да понемногу и с теми и с другими…

Я был смущен: «Ну, что я буду рассказывать Ленину, – думалось мне, – ведь все, о чем я могу рассказать Ильичу, он давно уже знает, и едва ли это будет ему интересно».

Владимир Ильич чутко заметил мою растерянность и, чтобы дать мне время прийти в себя, попросил Надежду Константиновну:

– Ты бы нам чайку…

Я не мог представить себе другого человека, который, стоя высоко над людьми, был бы так чужд честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым людям».

В тот памятный вечер я увидел Ленина совсем иным, не похожим на вождя и трибуна, каким встречал его ранее на съездах и конференциях. Передо мной явился новый Ленин – прекрасный товарищ, веселый человек, с живым неутомимым интересом ко всему миру, удивительно мягко и любовно относящийся к людям.

– Пишете что-нибудь? – спросил он.

– Трудно сейчас писать: очень много организационной работы.

Ильич нахмурился.

– Да, организационной работы у нас сейчас в стране много. А вам, писателям, необходимо привлечь в литературу рабочих. На это надо направить все усилия. Каждому маленькому рассказу рабочего надо сердечно радоваться. У вас в журнале рабочие помещают свои вещи?

– Маловато, Владимир Ильич, видимо, знаний, культуры не хватает.

Он поглядел на меня смеющимися прищуренными глазами.

– Ну, это ничего, научатся писать, и будет у нас превосходная, первая в мире пролетарская литература…

Была в этих словах яркая вера в человека, в русское искусство, неугасимая действенная вера и любовь к рабочему народу.

На столе появился самовар: он был помят и выглядел поношенным; стаканы, чашки, блюдца – все было сборное, а угощение отличалось удивительной скромностью.

Неприхотливый, занятый с утра до ночи сложной тяжелой работой, Владимир Ильич совершенно забывал о себе. И сейчас, сидя за столом Ильича, мне казалось, что мы «чаевничаем» где-то в глухой деревне, пьем, обжигаясь, горячий, из бурлящего самовара, чай, осторожно и экономно покусывая сахар.

Улыбаясь, глядя прищуренными глазами, Ленин все ждал от меня рассказа.

«Да ведь надо, – думал я, – рассказать Владимиру Ильичу о рабочих; ведь затем он и пригласил меня, чтобы заглянуть в тот мир, от которого он порой бывает отодвинут своей колоссальной работой».

– Недавно я был на станции Лосиный Остров, – собравшись с духом, начал я, – там находится крупный арсенал, и в нем работает более тысячи рабочих.

Владимир Ильич придвинулся и наклонился ко мне, ласковый и внимательный. С поразительной, присущей ему живостью, ясностью и интересом он стал подробно расспрашивать о жизни рабочих арсенала, об их заработке, о работе, о школах, об отдыхе. И по этим метким, острым вопросам я почувствовал в Ильиче какое-то особое чутье, глубокое органическое понимание того, что переживает в данную минуту рабочий класс. Речь Ленина была скупа словами, но обильна мыслями.

Чувствуя заинтересованность Ильича, я рассказал в тот вечер о том, как рабочие-арсенальцы задумали выстроить у себя клуб. Ни средств, ни стройматериалов у них не было. Райисполком не смог прийти на помощь. Тогда на специальном собрании арсенальцы решили приспособить под клуб… конюшню.

Ленин внимательно слушал мой рассказ. С висков на углы век набегали морщинки, глаза засветились юмором и добродушием.

– Позвольте, это как же из конюшни клуб? – спросил Ильич, полный живого неутомимого интереса.

– В Лосином Острове жил прежде богатый помещик. Он держал первоклассных скаковых лошадей, а для этих лошадей была выстроена огромная конюшня. Вот рабочие, засучив рукава, принялись переделывать конюшню в театр: вычистили помещение, побелили, прорезали окна, настлали полы, возвели сцену, понаделали мебель, провели электричество, а когда все было закончено, – отправили в Москву делегацию за артистами. Артисты с радостью откликнулись на призыв. Весь поселок пришел на открытие нового театра. Это был чудесный праздник.

Ильич восторженно слушал, и глаза его сияли.

– Ну-ну, – поторапливал он мой рассказ.

Краткому, характерному «ну-ну» Ленин умел придавать бесконечную гамму оттенков – от осторожного сомнения, от едкой иронии до одобрительного поощрения, доступного человеку очень зоркому и понимающему все «превратности» судьбы.

– …И вот рабочие своими силами из конюшни построили, так сказать, фешенебельное «дворянское собрание».

Глаза Владимира Ильича вспыхнули непотухающе ярким светом. Он вскочил, коренастый и плотный, и, держась за лацканы пиджака, залился чудесным ленинским ребячьим смехом. Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно, что суровый реалист, человек великих исторических дел может смеяться по-детски, до слез. А Ильич, захлебываясь смехом и с трудом преодолевая его, проговорил:

– Только рабочий умеет построить из конюшни «дворянское собрание»; а то ли он еще построит – дайте срок…

Если бы я никогда прежде не слыхал об Ильиче, не видал бы его, не знал бы, как относится Владимир Ильич к рабочему классу, – эти слова, а всего более задушевный отцовско-ласковый смех открыли бы мне всю глубину его любви, веры и гордости за созидателя жизни, рабочего-творца.

Мысль Ленина, точно стрелка компаса, всегда обращена была в сторону классовых интересов трудового народа.

Стирая слезы смеха, уже серьезно, с большой силой, негромко Ленин сказал:

– Страшно дорого заплатили рабочие за свое право быть хозяевами жизни, но в конце концов выиграют они. Это – воля истории.

Надежда Константиновна прислушалась к шуму в коридоре и торопливо вышла. Вернувшись, она шепнула что-то Владимиру Ильичу.

Словно пеленой подернулось его лицо. Взор стал ровным, холодновато-насмешливым, а взгляд твердым и непреклонным. Это был уже не веселый собеседник, а вождь рабочего класса, гениальный полководец пролетарских сил.

– Вы меня простите, – сказал Ленин, – но сейчас получено известие, что белые выбили наши войска из Ростова. Я должен идти работать…

На этом наша беседа окончилась. Я откланялся, с трудом отрывая глаза от Владимира Ильича.

Через два дня было получено сообщение о том, что белые выброшены из Ростова, что Красная Армия гонит их к Новороссийску, а еще через несколько дней страна узнала, что полчища белых сброшены в море.

 

С высоты восьмидесяти пяти лет

*

Скитаюсь, бывало, по горным кряжам. Идешь и идешь, поднимаешься все выше, выше, в гору. Перед глазами кусты, камни, змеистая тропа. Болят ноги, тревожно и напряженно бьется сердце; на лбу – испарина и набухшие жилы. Тяжел и труден подъем. Хочется сесть или лечь, а то и отказаться от подъема к манящей вершине. И вдруг оглянешься и ахнешь: какай простор открывается с вершины! И радостно вздохнешь… И почему-то грустно, и рой неосознанных дум и образов волнует сердце.

Так вот и сейчас – с высоты своих восьмидесяти пяти лет, оглядываясь на ушедшие десятилетия, невольно хочется вскрикнуть:

– Друзья! А жизнь-то какая чудесная! Да как она вкусно пахнет!

…Шалит сердце; какие-то колесики и пружинки внутри поскрипывают; отяжелевшие ноги подгибаются и тянут прилечь и забыться. А оглянешься на пройденное, вдохнешь густой аромат нашей жизни – и хочется опять продолжать подъем, преодолевать все препятствия, лишь бы еще… ну хотя бы вот до этой вершины подняться и там, оглянувшись, порадоваться голубым бескрайным просторам нашей жизни, ее многоцветной и ароматной радости…

Мне выпало большое счастье: я стою на пороге коммунизма. Коммунизм подходит в пламени войн, порою в голоде, в холоде, в смертных муках, медленно, но – непрерывно, неуклонно и неотразимо. Часто его не угадываешь. Но он, коммунизм, с несокрушимой силой мнет старые привычки жизни, старые отношения людей друг к другу, прокладывая новые пути.

…Прекрасна наша повседневная ожесточенная борьба, прекрасна наша жизнь, еще прекрасней будущее. И я безмерно счастлив, что из мрака прошлого, преодолев владычество трех царей, мне удалось хоть краешком глаза заглянуть в будущее нашей Родины, наших людей. И хочу по-стариковски сказать молодежи напутственное слово:

– Жизнь пахнет упоительно! Жизнь наша – необъятный голубой простор моря! Так украшайте эту жизнь еще более, еще более раздвигайте ее просторы!