Закончив лекции, Маша пошла в столовую; возьмет суп — и домой. Сегодня вечер свободный, хоть постирает ребятам и погладит.

Не хотелось нести домой тяжести, — Маша слила воду и оставила одну гущу. Получилось с четверть бидона.

В столовую, запыхавшись, прибежала секретарша директора:

— Мария Борисовна, вы же местком! С элеватора сейчас звонили: кубанская пшеница пришла, разгружать некому. Просят женщин прислать, хотя бы несколько человек.

— Но все же разошлись уже.

— Не все еще: вы, я, Арутюнова — уборщица…

— А лапша как же? Детям к ужину…

— Может, Марья Львовна отнесет? Ей недалеко. Пожалуйста, занесите, Марья Львовна, раз уж вы на субботник не идете. И портфельчик тоже.

Машу ли надо уговаривать! Пришел эшелон кубанской пшеницы. Вагоны простаивают, выгрузки ждут, а рабочих нет. Ну не иди, пожалуйста.

И пошли они трое — Маша, секретарша и уборщица Арутюнова. У всех дома дети. Времени нет ни у кого. Пошли, что поделаешь, надо же кому-то.

До элеватора ходу было километра с три, устали. В проходной позвонили, вышла какая-то женщина из парткома, обрадовалась, словно они ей подарок принесли. Оформила пропуска и отвела к вагону.

У других вагонов уже работали женщины. Тот, к которому Маша подошла, стоял на рельсах, а под ним между рельсами был бункер. В дне вагона открывали какую-то дверцу, и зерно сыпалось вниз, в квадратную дыру, освещенную снизу электрическим светом.

Работа женщин начиналась после того как зерно переставало сыпаться само. Всем дали по лопате. Через верх вагона забрались внутрь. Лопатами сгребали зерно к люку в середине вагона, подталкивали его вниз. Лопаты горели, как полированное серебро. Они даже истончились на краях.

Женщины сгребали зерно и на ходу грызли его, как мыши. Зерно было сладковатое, душистое, сытное. Вроде как грызешь козинаки. Женщина из парткома так им и сказала: «Грызите, пока работаете, ничего, подкрепляйтесь. Не бойтесь, много не сгрызете».

Зерно сыпалось сквозь пальцы, крупное, словно жемчуг, ароматное. Оно пахло русской степью, ветром родных полей, оно было с Кубани. Как они его там убирали, родные? Сейчас там немец. Каким путем шло оно, это зерно? Вагоны грузили именно там, на Кубани.

И не просто грузили: когда пшеницу ссыпали в бункер, на стенах вагона женщины обнаружили мешки. Новые, крепкие мешки сложенные вдвое, вчетверо. Они были набиты на стены вагона легонькими гвоздочками, чтобы не порвать ткань. Хозяева грузили, не наймиты. Заботились, чтобы после разгрузки было во что ссыпать зерно.

Женщины осторожно снимали мешки. Маша догребала остатки пшеницы, царапая лопатой по дну вагона.

Что это? В уголке из горки пшеницы торчит черный хвостик. Вытащила, встряхнула: узкий кожаный ремешок, каким подпоясывают суконные гимнастерки. Кто-то обронил в спешке, в пылу работы.

Маша держала ремешок, рассматривая его в свете лучей, летевших из бункера. Чей ты, а? Кто прислал сюда с Кубани этот нечаянный привет? Видно, хороший человек, — не хотел, чтобы зерно, советское добро, фашистам досталось. Кто же ты, неизвестный товарищ, чью работу мы сейчас продолжаем?

Давно уже стемнело. Выгрузили второй вагон. Пока зерно из него сыпалось само, посидели чуть-чуть, отдохнули. Снова забрались в вагон. Снова стучали лопаты. Только стали они тяжелее. И грызть зерно уже не хотелось, не было сил.

В кромешной темноте они закончили работу и вылезли из вагона. Откуда-то снова появилась женщина из парткома, — впечатление было такое, что она здесь просто живет. Она пригласила всех троих в столовую:

— У нас так положено: кто приходит на субботник, всех кормим. Все уж поели, одни вы остались.

— Поздновато, — сказала уборщица Арутюнова. Но пошла вслед за другими.

Где они шли — разглядеть было невозможно. В глубине двора залаяла собака, показалось освещенное окно, и женщины зашли на кухню. Там никого уже не было. В пустой кастрюле, накрытой крышкой, лежали три крупных оладьи, а в другой кастрюльке был холодный суп — затируха.

— Остыл он, жаль, — сказала женщина из парткома.

— Ничего, мы и так.

И они быстро съели суп, закусив оладушками. Спать хотелось страшно, идти было далеко, но разве можно отказаться от еды в военное время! Маше вспомнился Тургенев, вспомнилась горькая фраза: «Ведь похлебка-то посолёная…»

За воротами элеватора начинался ночной город. На пустынных улицах было тихо и темно. Кое-где возле беленых стен стояли железные кровати. На них, укрывшись простынями, спали люди, изнемогшие в комнатах от жары.

Женщины простились с Машей, и она пошла одна. Улицы эти ей не были знакомы, но все они выходили на проспект Энгельса, а дальше — всё прямо и прямо, до дому недалеко.

Маша шла торопливо. Худенькая, в темно-синем маркизетовом платье и стоптанных босоножках. В руке — маленький кошелек с пропуском и чистым носовым платком, и ремешочек кубанский. Даже денег не взяла, — зачем они когда транспорта нет? Портфель и лапшу детям отнесла старенькая Марья Львовна.

Позади Маши плелась собака. Тоже, наверно, устала за день. Не тявкает даже.

И вдруг словно раскаленной кочергой хлестнуло по голой ноге, чуть пониже платья, — собака подбежала и хватанула зубами.

— Пошла! Гадина! — крикнула Маша, обернувшись и взмахнув ремешком. Собака не издала ни звука и убежала. Только морду ее успела запомнить Маша, острую крысиную морду.

Вот тебе на! Кровь хлещет, уже и пятка к босоножке приклеивается. Не было печали… Перевязать надо бы. Хорошо, носовой платок с собой.

Попыталась перевязать, но кровь быстро пропитала платок, она не останавливалась. Смочить бы платок холодной водой… И обратиться-то не к кому: все спят кругом, всюду темно. Нет, не всюду: впереди в одном доме светится.

Она доковыляла до освещенного окна. За окном, вплотную к подоконнику, стоял письменный стол, над которым горела яркая лампочка. За столом сидел молодой мужчина в очках, с волнистой темною шевелюрой. Он что-то писал.

А на подоконнике стоял узкогорлый глиняный кувшин, из тех, в которых вода слегка выступает сквозь поры стенок. Непрерывно испаряясь, она охлаждает кувшин и его содержимое так, что вода в нем и в жару холодная.

— Извините, пожалуйста… Будьте добры, намочите мне платок холодной водой. Меня собака укусила, — сказала Маша человеку за столом.

Он быстро встал:

— Какая собака? А вы видели ее, она не бешеная? Зайдите сюда, сейчас открою.

Он быстро распахнул дверь, которая прямо из комнаты выходила на улицу, как это водится в южных городах. Он стоял, загорелый, в синих сатиновых трусах, и с удивлением смотрел на Машу.

— Это же надо перевязать хорошенько, — сказал он, встревоженно взглянув на рану. — Одну минуточку, я принесу бинт.

Он был один в этом жилье, — а разве у одинокого мужчины может быть в доме бинт? Нет, конечно. Он и не искал. Просто достал из шкафа чистую простыню и быстро оторвал полосу с краю.

Намочив платок, Маша вытерла рану.

Он стал на одно колено и ловко, умело стал бинтовать ее ногу. Волнистые волосы его касались ее колен, — он был близорук, приходилось нагибаться низко.

Он толково сделал свое дело, завязал концы самодельного бинта и поднялся. Маша горела от смущения.

— Спасибо, вы меня очень выручили, — сказала она, собираясь уйти.

— Пустяки. Но завтра обязательно зайдите в поликлинику и сделайте прививку. Вы говорите, она не лаяла? Она вполне могла быть бешеной.

— Возможно. Я завтра схожу.

— А лучше, пожалуй, поискать пса. Вы помните, где это было? Недалеко от моего дома? Значит, собака кого-то из соседей. Вы ее запомнили?

— Конечно.

— Где вы живете? Я провожу вас.

С этими словами он сделал шаг к шкафу, чтобы открыть дверцу и за ней, как за ширмой, одеться.

— Нет, нет! — запротестовала Маша. — Я далеко живу, это невозможно, чтобы вы еще время теряли. Я дойду сама.

Он взглянул на нее, — черные глаза его очень блестели. Или это блестели очки?

— Да вам вообще двигаться не следует, если уж всерьез говорить… Вот именно потому, что далеко, я не имею права оставить вас одну. Да еще в таком состоянии. Я сейчас.

Но она не дала ему одеться:

— Спасибо за всё, но провожать не надо. Нельзя меня провожать. Спасибо! Я сама.

И, выскользнув в темноту, она быстро пошла прочь.

Он подбежал к двери:

— Послушайте, как вас зовут?

Она не остановилась и не отозвалась.

Что же еще оставалось делать Маше, как не удрать? Если бы он настоял и пошел ее провожать, — могло бы завязаться знакомство. Ни к чему это. Только Костю встревожит.

Приехав в Ашхабад, Маша постаралась забыть, что она женщина. Вскоре родилась Аня. От груди ее отняла в три месяца — и снова удалось забыть, всё забыть. Работала до одури, до потери сознания. Мужчин на свете нету. Есть товарищи по работе. Верно, про одного говорят: он, про другого: она, но это чистая условность. Мужчин не бывает.

Она забыла обо всем, это ей удавалось. Но совсем недавно, в бане, растирая усталое тело жесткой намыленной мочалкой, нечаянно залюбовалась собой: белая нежная кожа, крепкое стройное тело… Женское в каждой клеточке своей, от узкой ступни до длинной гладкой шеи. Оказывается, женщина… Но какой толк! Даже помнить об этом нельзя.

Нет, не ради Кости она убежала, — ради себя самой. Не только из суеверия, на страха за Костю, — кто сейчас не знает симоновского заклинания «жди меня, и я вернусь»? Не только из страха. Еще из гордости. Она — хозяйка над словом своим и делом. Ушла, — значит, так надо было. Ей заводить знакомства ни к чему.

А ремешок-то кубанский, где ремешок? Конечно, оставила у него в комнате. Вспомнила: на стол его положила. Нет, за ремешком она не пойдет. Вот и славно, это ему моя благодарность.