— Наша задача — прежде всего растить национальные кадры, — любил говорить заместитель директора института Иван Степаныч. Сам директор был туркмен, преподаватель туркменской литературы. Он тоже так думал, но высказывал эту мысль очень редко, чтобы кому-нибудь не показалось, что он думает только об интересах туркмен.

В институте учились и русские и туркмены. Учили главным образом русские. Как учить русских, было ясно вполне. Но как учить туркмен, если не каждый из них хорошо владеет русским языком? Туркменский педагоги знали немного, только разговорный. А дело не ждет, учить надо уже сегодня, сейчас.

Студенты приезжали из городов и аулов. В сельских школах они получали обычно очень поверхностные представления о русской литературе и истории. И на этом фундаменте надо было строить всё здание. Среди заочников Маше попадались юноши, не имевшие даже беглого представления об истории России. Правда, все они знали, что самое главное произошло в 1917 году, что всё начинается с революции — Великой Октябрьской социалистической революции. Но разве этого достаточно для будущего школьного учителя?

Туркменских девушек в институте было мало. Многие родители еще мешали дочкам продолжать учение после школы. Зачем? Замуж и так пойдут, грамотные, не то что их матери. Советская власть в Туркмении рассуждала иначе. Она помогала женской молодежи на практике пользоваться равноправием.

Советская власть в образе замдиректора института, депутата районного Совета Ивана Степановича вызвала Машу Лозу и поручила ей поехать в областной центр — Мары. Там работали курсы подготовки в вуз для девушек. И уже не первый год случалось так, что к лету многие разбегались, ехать в Ашхабад было почти некому.

— Поезжайте в командировку по набору студентов, Мария Борисовна, — сказал Иван Степанович. — Пойдите там в горком комсомола, посоветуйтесь, потом с туркменками побеседуйте. Поезжайте, вас девушки послушают.

И вот она в Мары. Одноэтажные беленые домики с плоскими крышами, кургузые деревца тутовника с обрезанными ветками, неширокое русло Мургаба, богатый базар.

Маша остановилась в доме железнодорожника Мурада Сарыева, двоюродного брата декана исторического факультета. Самого Мурада уже не было, — он ушел на фронт еще летом 1941 года и вскоре жена получила похоронную. Она не поверила этой бумажке, не поверила в смерть мужа и бережно хранила его одежду, ожидая возвращения.

Вернувшись из горкома комсомола, Маша застала хозяйку возле сундука с вещами. Худенькая, по-девичьи стройная, Садап стояла возле деревянного сундучка с коваными уголками и бережно вынимала из него веник. Косы ее бежали из-под пестрого платка по темно-красному платью, словно два черных ручья.

Садап достала синее шелковое платье, подняла его обеими руками, выпрямила их и положила платье на стол. Достала мужской костюм небольшого размера, наверное — сына, затем такой же мужской халат, еще одно платье, праздничный платок. Достав, перекладывала на стол.

Запаха нафталина не чувствовалось. Вещи пахли чистотой, какою-то неизвестной травой, сухим деревом.

Но вот на дне сундука показался темно-синий мужской костюм. Выходной костюм, без пылинки, отглаженный. Надеванный, конечно, надеванный в торжественные дни, в праздники. Надеванный, — в этом было ее счастье.

Женщина подняла сложенный аккуратно пиджак, распрямила его на руках, — был он в плечах широк. Рукава мягко упали по бокам, борты лежали ровно, — пиджак был застегнут. Женщина поднесла его к лицу, вдохнула знакомый запах и закрыла глаза. Она стояла так долго, с горькой улыбкой в уголках губ.

Маша прижалась к двери, боясь шевельнуться. Тот, чьи живые следы искала Садап, смотрел на жену с фотографии на стене: в форме железнодорожника, спокойный, едва сдерживающий улыбку, с аккуратно подстриженными усами. Глаза узкие, щелочками, привыкли щуриться под туркменским солнцем, веки чуть припухли, брони широкие, негустые. Надежный друг! Какое спокойное, энергичное лицо! С таким человеком не пропадешь. С таким женщина может всегда оставаться уверенной и сильной: он поможет ей показать свои силы, способности, в трудную минуту поддержит. Вступится за нее, если надо.

Садап нельзя было прервать, как нельзя прерывать поцелуя. Она дышала еще сохранившимся запахом человека. К слабому запаху пота примешивался легчайший запах табака, который он курил. Она дышала и забывала о страшной бумажке. Хоть на секунду, на миг он был с нею, добрый, заботливый, участливый.

Садап стояла так долго. В дверях неподвижно замерли Маша и шестнадцатилетняя дочка Садап. Но вот женщина отстранила от лица свой талисман — одежду мужа — и бережно, словно младенца в колыбель, положила ее на дно сундука. Потом стала класть остальные вещи.

Она укладывала их молча и уже по-другому. И стало понятно, что в комнату можно войти, можно двигаться и даже разговаривать, хотя лучше не сразу…

Садап складывала вещи, а сама вполголоса рассказывала Маше о муже. Она как бы поясняла, почему раскрыт сундук и что она доставала. Она неторопливо, как бы между делом, рассказывала, как любил он сына и дочь, какой был веселый, какие должности он занимал. В глазах ее не было ни слезинки.

Маша подумала: женщинам Туркмении высушила глаза пустыня. Плачут они редко, мало. Но когда у них горе, — высыхают не только глаза, высыхают они сами, как растения под знойным туркменским солнцем, сгорают от горя. Вот и Садап такая. Худая-прехудая, ест нехотя. А слез не видать. Женщины Туркмении научились скрывать свои чувства, сдерживать их, прятать от чужих глаз.

В горе своем Садап не забывала о других. Мысленно давно уже подражая мужу, она старалась не отстать от него ни в чем, помогать людям, а тем самым помогать стране. В кандидаты партии она вступила еще при жизни Мурада, а недавно была принята в члены партии. Она работала тоже в депо, товарищи мужа относились к ней хорошо.

Садап усадила Машу обедать. Маша рассказала: завтра собрание девушек на курсах подготовки в вуз. А послезавтра воскресенье, уезжать надо. Но этот день она потратит на базар. Дома туго с едой, надо купить чего-нибудь, а тут всё дешевле.

— В ауле еще дешевле, — сказала Садап. — После собранья завтра едем со мной! В колхоз поеду, за восемь километров, на грузовике. Митинг проводить будем — сбор средств в фонд победы над Гитлером. Утром там тоже базар, купишь себе что надо. А днем — митинг у сельсовета. У нас хорошие люди. Это родной мой аул.

На том и порешили.

Девушек на курсах собралось немного. Они сидели группами по двое, по трое, болтали о чем-то. Несколько девушек обступили одну, разодетую, словно нарядная кукла. На ней была шапочка с бубенчиками, при каждом повороте головы бубенчики тихо звенели. На груди висело ожерелье из серебряных монет с дырочками, — среди них Маша увидела и персидские туманы, и советские серебряные полтинники, и царские тонкие двугривенные с орлом. У ворота платья сверкала гульяка — круглая большая серебряная брошь с цветными камнями. Платье у девушки было новое, ярко-зеленое, косы тугие, блестящие, вымытые кислым молоком. Обшлага узеньких штанов, видневшихся из-под гладкого туркменского платья, вышиты тонким шелком, желтым, белым и красным.

Девушка чем-то отличалась от подруг. Она была моложе других и разукрашена словно на праздник. Ее рассматривали, одни с завистью, а другие — чересчур пристально и серьезно. Трудно читать лица туркменок, они скрытны. Мужчин здесь не было, пока не пришел директор курсов — местный учитель, русский, хорошо говоривший по-туркменски, и парень из горкома комсомола, туркмен в европейском костюме, с авторучкой в нагрудном карманчике.

На собрании говорили то по-русски, то по-туркменски. Девушек уговаривали ехать в Ашхабад учиться в институте. Выступали и сами девушки. Одна сказала, что не поедет, потому что надо замуж выходить. Так и сказала по-русски: «Надо замуж выходить». Ее слушали серьезно, а потом кто-то указал глазами на разукрашенную девушку, и многие тихонько засмеялись. А сама «игрушка» полушутливо-полусердито отвечала подругам короткими фразами.

— Кто она? — шепотом спросила учителя Маша.

— Эта не с курсов, ее подруга привела послушать. Вместе едут сегодня в аул. Эту девушку замуж хотят выдать, а ей всего-то около шестнадцати. Кюмюш-гыз Овезова.

Слово взяла Маша. Как она старалась! Говорила о судьбе женщины всё, что шло к делу, что могло бы помочь. Это прежде женщину человеком не считали, продавали, замуж выдавали, не спросив. Сейчас не то, принуждать никто права не имеет. У женщины ум такой же, как у мужчины, не хуже. Обязательно надо учиться женщине, непременно постараться специальность получить. Это поможет победе над фашистами. Много мужчин воюет, надо их заменить.

— Мне нравится учиться, но замуж надо, — снова сказала та же девушка, когда предложили задавать вопросы. — Замужней когда же учиться! Нельзя.

— И замужней можно, почему же! Я училась, — сказала Маша. — У меня ребенок родился, когда я на втором курсе института была. Конечно, тяжело было. Но я не бросила учиться, даже перерыва в учебе не делала, кроме декретного отпуска. Сейчас у меня двое детей, муж на фронте, а всё учусь.

— А разве ты не учишь сама?

— Дальше учусь, заканчиваю работу над диссертацией. Это такая научная работа, ради нее я после института еще три года училась, а теперь скоро закончу и поеду в Байрам-Али, защищать…

Она смутилась: что значит «защищать»? Никто же ничего не понял. Надо растолковать девушкам:

— Там будет заседание всех профессоров и педагогов института, будут обсуждать мое большое сочинение — диссертацию, будут спорить со мной, а я должна защищать свои мысли. Понятно? Если хорошо защищу, мне дадут звание кандидата исторических наук. Из вас тоже могут выйти такие же ученые женщины. Но сначала надо институт окончить.

Девушки немного осмелели, стали задавать вопросы. Только одна помалкивала, насупившись. Учитель обратился к ней, но она угрюмо молчала. Подруга ее улыбнулась лукаво и сказала за нее:

— Она учиться хочет, только паровоза боится. Не хочет поездом ехать в Ашхабад. Никогда еще не ездила.

Некоторые девушки взглянули на подругу понимающе. Мало кто из них ездил на поезде. Гремит, стучит, железом пахнет, зарезать может…

Уговаривать взялся парень из горкома комсомола. Он не повышал голоса, не высмеивал трусишку, он понимал ее. И находил слова, которые оставляли свой добрый след.

Собрание затянулось. Прибежав домой. Маша застала Садап наготове: в руках сумка с газетами, с книжками, с подарками родне. Подарки небогатые, по военному времени: цветные нитки, материя на рубашки, цветные головные платки, купленные в местном универмаге. И городские продукты — несколько пачек чая, бутылка водки.

Грузовик ожидал на базарной площади. Внутри были устроены скамейки, на них уже сидели люди с чемоданами и узлами. Среди сидевших Маша увидела двух знакомых девушек — «игрушку» Кюмюш-гыз и ее подругу.

Маша и Садап взобрались на грузовик и уселись с краю, где было не занято. Машина зафыркала, затрещала и поехала.

Вечера почти не было, — летом день быстро переходит в ночь. Грузовик катил по дороге, освещаемой только фарами. Он долго шел меж невысоких барханов. Наконец показался аул. На покатом бугре лепились глиняные домики с плоскими крышами да круглые кибитки, — луч света выхватывал их, пока машина делала разворот.

Брат Садап был председателем колхоза. Стоял невдалеке от грузовика, бритоголовый, в тюбетейке и сером бумажном костюме, спокойно наблюдая, как приехавшие вылезают и подают друг другу вещи. Часть людей осталась в машине, и она двинулась дальше.

Брат Садап и виду не подал, что заметил сестру, что обрадован, — не полагалось подавать виду, и он был сдержан. А когда она подошла и поздоровалась, он чуть-чуть улыбнулся ей, приветливо, но не шумно спросил о детях, пошутил.

Садап познакомила с ним Машу. Он пригласил их к себе.

Ужинали возле кибитки, — так назвал он глиняный маленький домик с плоской крышей, — на широкой кошме, застеленной посередине белой скатертью. Хозяйка молча вынесла несколько пиал, расставила, потом принесла соль, очищенный чеснок, зеленый лук, пучок какой-то ароматной трапы, слегка похожей на мяту. Принесла первые помидоры, алые, твердые, остро пахнущие своим особенным помидорным запахом. Маша этот запах любила с детства, еще острее пахли помидорные листья. Хозяйка принесла несколько больших пшеничных лепешек, пышных, как стеганый ватник. Положила три ложки. Маша заметила, что всего с детьми ужинает человек восемь.

Хозяйка неслышно удалилась опять и вернулась с миской чала — простокваши из верблюжьего молока. Все уже вымыли руки, поливая друг другу из медного узкогорлого кувшинчика, — вытирать их в этой жаре было не нужно, — и уселись вокруг скатерти.

Миска с чалом была поставлена возле Маши. Она — гостья, ей откушать первой. Но как? Налить в пиалу?

Маша вовремя сообразила, что делать этого нельзя. «Пей прямо оттуда» — шепотом подсказала Садап. Маша взяла большую миску в ладони, осторожно, чтобы не расплескать, поднесла ко рту и сделала несколько глотков. Потом поставила миску на скатерть.

Все сидели опустив глаза, но все заметили, что русская поступила правильно, и остались довольны. Миска с чалом пошла по кругу. Когда она опустела, хозяйка принесла эмалированную миску шурпы — супа из баранины.

Из уважения к Маше ей дали ложку на двоих вместе с Садап, остальные пользовались двумя ложками по очереди. Крепкий мясной бульон проглатывали с ложки аккуратно, подставив снизу кусочек лепешки. Никто не капнул на скатерть, хотя от миски сидели далеко. Когда суп вычерпали, показались куски мяса. Их брали руками. Маша стеснялась. Хозяин пододвинул ей крупную кость с большим куском мяса, пришлось взять. К мясу брали зубок чеснока, ароматную травку, помидоры.

Чай принесли в разноцветных чайниках — каждому свой, — ароматный гек-чай, утоляющий жажду, освежающий, придающий бодрость.

Дети — девочка и два мальчика — за ужином немножко шалили, но отец был с ними не строг. Он поглаживал рукой их плечики и головы, мягко подшлепывал, вполголоса делал замечания, с шуткой, с необидной иронией.

Спать Маша легла вместе с Садап на дворе.

Во все глаза смотрели на них огромные, почти тропические звезды, — черный небосклон был усыпан ими сплошь. Мгновениями Маше казалось, что она лежит под шатром из прохудившейся ткани, за которой — сплошной яркий свет, вечный ослепительный свет солнца.

Она лежала и думала о Ленинграде, о Косте, милом своем друге, так счастливо найденном и жестоко отнятом войной. Но они встретятся. С Костей ничего не должно случиться.

Шепотом она рассказывала Садап о Ленинграде, о его жестокой борьбе, о семье своей, о смерти отца и маминой сестры. Рассказала о матери. Она работает всё время, несмотря на голод, холод, бомбежки. Уезжать из Ленинграда не хочет, — «я здесь нужна еще», говорит.

Утром Маша проснулась от воркования голубей. Они курлыкали где-то совсем близко, над самым ухом. Она приподняла голову: рядом красовалась сложенная из необожженных кирпичей голубятня, невысокая, метра на полтора от земли. Вчера в темноте Маша ее не заметила. Собаки лежали высунув языки, голубей не трогали. Поодаль, словно две глиняные башни, возвышались два верблюда. На мир они смотрели надменно, свысока, словно короли. Солнце уже приискало, оно не давало залеживаться.

Маша быстро сбегала на базар. Купила пшеницы и хлопкового масла да крошечную бутылочку меда. Мед был в темной бутылке, продавала его старая казашка, — лицо ее было всё в морщинах, будто из мозаики. Маша вспомнила рассказы о жуликах: насыплют в темную бутылку песок или нальют какой-нибудь дряни, а сверху мед.

— Мед хороший? — спросила она на всякий случай, понюхав открытую бутылку.

Казашка весело всплеснула руками и взглянула на Машу так по-детски, что Маша устыдилась. Нет, обмана ждать надо не от таких. Жуликов в Азии, наверное, меньше, чем в Европе, — люди тут простодушнее, честнее. Период капитализма эти, в прошлом отсталые, страны миновали, проскочили, — а когда, как не в этот период, вызревают и отливаются в новейшие формы качества мошенников всякого рода! Подумала так — и усмехнулась: «всё-то я теоретизирую…».

Мед был душистый, восхитительный, — и где только пчелы цветы отыскали, чтобы набрать такой мед!

Покупки отнесены в кибитку родственников Садап. Пора торопиться, — скоро митинг.

— Идем, сестра! — говорит Садап. Взялись за руки, пошли.

Берег Мургаба. Вода в реке — словно кофе с молоком, глинистая. Тихая, почти неподвижная. На берегу тополя, высокие, прямые, вдоль всего берега, — смотрятся в воду. Два побеленных домика, на крышах остатки весенней роскоши: засохшая трава, маки, тюльпаны. На одном из домиков кусок красного кумача с лозунгом на туркменском языке. Перед домиками огромный старый платан, дающий тень. И — широкая площадь, — глина, утоптанная еще весною сотнями ног в калошах и босиком.

Сейчас лето, босиком ходить тяжело, горячо: большинство пришедших — в галошах или туфлях. Людей полно. Многие женщины стоят прикусив край платка, которым покрыта голова. Закрывают рот платком вместо яшмака, по старому обычаю. По той же причине считают, что женщине неприлично говорить на людях, — рот-то не прикрыт, когда говоришь. У пожилых на головах берюк, — такой круглый колпак вроде ведерка, кверху пошире. Он обтянут пестрым платком, который свисает сзади, заставляя женщину держать голову царственно, высоко. В жару тяжело. Девушки школьницы бегают свободно, не прикрывая рта, среди них есть, наверно, и комсомолки.

Мужчины стоят отдельно. Но не все женщины сторонятся их, некоторые подходят, заговаривают, шутят. Видно — активистки, они и держатся свободней.

Маша заметила двух своих знакомых девушек: «игрушку» и ее подругу. Кивнули ей приветливо, но не подошли.

Митинг начал председатель колхоза. Маша не могла понять всей его речи, но отдельные слова понимала: Гитлер, фашистлар, Ленинград, ватан. Ватан — значит родина.

Он говорил, а рядом, за маленьким столиком, сидел туркмен помоложе. Видимо, секретарь. Перед ним лежал чистый лист бумаги, чернильница-неразливайка и школьная ручка. Рядом на земле стоял ящик от макарон. Секретарь слушал речь, а когда председатель кончил, — записал на листе его имя и цифру — 3000. Деньги принял тут же, пересчитал сотенные и положил в ящик.

Председатель призывал жертвовать в фонд победы кто что может: деньги, серебряные вещи, баранов.

Второй выступающий был военный. Говорил горячо и коротко.

Вслед за ним слово взяла Садап. Она сказала, что нет, не отстанет этот колхоз от других в сборе средств в фонд победы, — не такие тут люди. Несколько раз Маша слышала в ее речи имя «Мурад», — Садап вспоминала о муже. Его здесь знали. А потом через каждые три слова — четвертым стал Ленинград. Она рассказывала о Ленинграде и, видимо, что-то говорила о Маше.

Да, видно, речь шла и о ней, — именно к ней обратились сдержанные взгляды, не в упор, не нахально, а почти незаметно, из-под опущенных ресниц, искоса, без поворота головы даже. Другие не позволяли себе и этого, и только спустя несколько минут как бы невзначай взглядывали на нее.

Садап пришла на митинг в красном туркменском платье, заколотом у ворота гульякой — серебряной, крупной, начищенной мелом до блеска брошью. Окончив речь, она быстро отколола гульяку и положила ее на стол перед секретарем собрания.

Легкий гул прошел по собранию. К столу подошла молодая туркменка. Она сказала что-то быстро и отрывисто, отколола свою гульяку и тоже положила на стол.

Какая-то девушка принесла серебряный браслет. Другие называли крупные суммы денег и тут же отдавали их. Один старик попросил секретаря записать от него 3000 рублей и послал жену в кибитку за деньгами.

Дождь серебра посыпался на стол. Женщины и девушки снимали серебряные украшения, ожерелья из серебряных монет, броши и браслеты. Ящик уже наполнился деньгами и серебром, одного ящика было мало, принесли другой.

У секретаря устала рука, — он всё писал и писал, занося на бумагу имена людей, суммы денег, число овец, жертвуемых в фонд победы, названия серебряных украшений. К столику подходили разные люди — молодые и старые, женщины и мужчины. Узкие черные глаза их сверкали, на лицах были гнев и упорство, словно они решили кого-то переспорить, опровергнуть. Они знали: Гитлер считает их всех дикарями, хочет всех уничтожить. А на самом деле дикарь он, его надо разбить и прогнать, и они этому помогут. Русские приняли на себя главный удар, их в армии больше всего, но ведь туркмены тоже советские люди.

Хорошенькая Кюмюш-гыз тоже подошла к столу. Речи она не произнесла, оробела, только сняла ожерелье из монет, положила на стол и убежала. А гульяку оставила себе. Гульяка досталась ей от прабабушки.

Маша стояла тихо, слушала и смотрела, и не могла сдержать слез. А серебро продолжало звенеть, короткие реплики сыпались, отчеканенные, рубленые, с чуть проглоченными гортанными звуками, люди подходили и подходили.

И уже председатель помогал складывать пожертвования в ящики, и места не хватало, и уже митинг был окончен, и под платаном уселся старик с чем-то вроде маленькой мандолины в две струны, и запел, прищелкивая языком, странно изменив голос. Песенки были короткие, музыка простая, но люди слушали, не в силах разойтись по домам. Каждый чувствовал: случилось что-то хорошее, большое, и каждый хотел подольше сохранить это чувство в себе, не расплескав.

Пришел час, и Маша вместе с Садап возвратилась в Мары.

Маша не знала, что́ ждет маленькую разукрашенную «игрушку» — Кюмюш. И вообще никто не подумал о Кюмюш. Но зато сама Кюмюш обо всем успела подумать.

Она слушала всех, кто выступал на митинге. И отец ее выступал, он тоже дал в фонд победы барана, а баран стоит сейчас не менее трех тысяч, это немалый вклад. Отец понимал, что так надо. А вот о дочери своей он неправильно думал, в ее судьбе ничего он не понимал, — девушке это стало совершенно ясно. Виноват во всем проклятый старый обычай. Ладно, никто не хочет помочь, — Кюмюш сама разберется.

Два года назад женился ее брат. Прежде за невесту платили калым, — деньгами, баранами, мешками риса. Например, три мешка риса, три барана, три верблюда, три тысячи денег. Или четыре барана, четыре мешка риса, четыре тысячи денег. Или еще как-нибудь. У отца Кюмюш денег для женитьбы сына не оказалось, калыма платить не хотелось, а своего у сына, брата Кюмюш, еще ничего нажито не было. Сначала отец даже пробовал уговорить родных невесты обойтись без калыма, по-новому. Свадьбу сыграли бы пышную, а калым зачем?

Уговорить не удалось. Отец невесты посмеивался, пошучивал, распивая водку с будущим свояком, а потом приметил Кюмюш и подсказал выход: можно и без калыма. Но — товар за товар. У него подрастает жених, сейчас он в пятый класс бегает, придет время — жениться будет. А здесь девочка растет, славная такая, Кюмюш-гыз. Правда, она немного старше, но это ничего. Года через два-три справим помолвку, потом поженим их — и дело с концом. И калыма не надо. По-новому будет, хотя немножко и по-старому…

Сегодня и собирались праздновать помолвку. Задаривали Кюмюш, платье новое сшили, нарядили красиво. Утром отец барана зарезал, тетки две приехали, пекут, жарят, матери помогают. Всё хорошо бы, только Кюмюш никто не спросил, хочет ли она замуж.

А она замуж совсем не хочет. И не потому только, что ей шестнадцать лет и она в восьмой класс перешла. Просто не хочет она идти за этого мальчишку, — он с ней и одной школе учится, двумя классами ниже. На второй год оставался. Учится кое-как. Уж если и поглядывает Кюмюш на кого, так вовсе не на этого глупыша. Поглядывает на одного взрослого парня, тракториста. Наверно, его в армию скоро заберут. Нет, она вовсе не влюбилась, пусть он не воображает. Но поглядывать — поглядывает. Хорош парень. Красивый, характером прямой, безо всякого лукавства и обмана. К ней не подходит, не решается, — не нахал, как некоторые. Этот ей нравится. Это не любовь еще, нет, но он ей почему-то нравится. А «жених»… Теленок, мальчишка, на что он ей сдался!

Что же делать? Она говорила отцу и матери, чтоб не праздновали помолвки, что не пойдет она замуж. Не послушали. Отец приказал подчиниться. «Что, я из-за тебя обманщиком прослыть должен? Я же обещал. Я честный человек».

Дома пекут, жарят, суетятся. Посуды дома и так много, не бедно живут, — а сегодня у соседей собирали пиалы, чайники, стаканы для вина.

Кюмюш подошла к матери:

— Что-то мне невесело, мама.

— Иди, доченька, погуляй. Всё будет хорошо. Отец тебе плохого не хочет. Погуляй, подумай и увидишь: так надо. Иди, душа моя.

Погулять? Ладно. Она пойдет, раз мать посылает.

Кюмюш завязала в уголок платка пятьдесят рублей, какие у нее были, и пошла в аул. По этой дороге только что уехала русская учительница, которая уговаривала девушек поступать в институт. До Мары недалеко, всего восемь километров. А там станция. Поезд. А там Ашхабад.

Длинная прогулка у Кюмюш. Идет себе и идет, шагает и шагает. Солнце печет, но она — туркменка, она с солнцем в ладах. Идет и идет. А дома и рады, что девочка погулять пошла. Дома и без того забот много, пекут, жарят.

Вот и Мары, вот и станция. Ноги гудят, так бы и села прямо на землю. Но надо на поезд. Вот он, стоит. Уже свистят.

— Ты куда, девочка? Где билет?

— Там билет! — кричит она отчаянно, вцепившись руками в поручни и взлетев на ступеньки. — Видишь, вещей нет, там вещи, там билет!

Застучали колеса, поехали. Кругом незнакомые люди. Ничего, теперь не догонят. Следующий поезд пойдет только завтра.

Кюмюш ищет глазами русскую учительницу. Встала, вагон обошла, — нет ее. В другой вагон перейти страшно. Всюду битком набито, в проходах стоят, в тамбуре. Ничего, в Ашхабаде найдет. Жаль, лепешки из дому не взяла, есть хочется. Но туркменка терпеть умеет. Было бы ради чего терпеть.

Длинная была дорога, тяжелая. Но вот рассвело, и поезд остановился. Спрыгнула Кюмюш на перрон, побежала к выходу, ищет русскую учительницу.

Идут люди. Разные, с чемоданами, с вещами. Может, учительница уже вышла? Но нет, у нее груз — покупки, она раньше всех не выйдет. Кюмюш терпеливая, дождется. И глаза у нее зоркие.

Идут люди. Женщины, мужчины. Русские, туркмены, армяне, евреи. Вон тот — перс, разрез глаз совсем другой: они как миндаль, овальные, с острыми уголками. Этот — таджик, скуластенький, черты лица мелкие, тюбетейка другая. Кюмюш легко отличит любую национальность. А вот и русская учительница!

— Салям, товарищ учительница! Ты хорошо говорил, я учиться приехал. Дорога институт не знаю.

— Учиться! Родная ты моя! А сколько ты классов окончила?

— Семь классов.

— Только семь?.. Ну ладно, идем сейчас ко мне, поедим чего-нибудь и — в институт. Не туда, так сюда: не в институт, так в педучилище пойдешь, а потом и дальше. Там и общежитие для девушек есть.

— Давай, учительница, нести помогу.

Через два часа они в институте. Маша — с неожиданным трофеем: что́ там бумажный отчет о командировке, — живую девушку привезла, будущую студентку. Правда, у нее ни документов, ни карточки, ни денег, ни белья, — только сама она, одетая в праздничное шелковое платье. Но это уладится. Будет студенткой. Не в институте, в педучилище, — невелика разница. Наша задача — прежде всего растить национальные кадры.