До войны чувства Маши к родителям дремали где-то в глубинах души, не проявлялись бурно. Да, она любила отца и мать, очень любила. Но они были рядом, они были просто составной частью ее повседневной жизни. Она не привыкла советоваться с ними, решая вопросы своей личной жизни. Была своенравной, «сверхнезависимой», — ей казалось, они не поймут, начнут морализировать, поучать. Ей казалось, что в некоторых вопросах они косны и отстали от жизни. Отец, например, не любил Маяковского и признавал только Некрасова. Мама огорчалась ранним материнством Маши, не понимала ее натуры, требовала рассудка и здравомыслия там, где рассудок выглядел бы как расчет. А расчет Маша презирала.
И — наступила война. И — расстались, судьба развела их в разные стороны. Молодая, здоровая Маша оказалась в глубоком тылу, пожилые, прожившие нелегкую жизнь родители стали воинами-ленинградцами, достойными гражданами города-героя. Но они и прежде были достойны этого города, только Маша об этом не думала.
Гибель отца стала сердечной раной, которая не затягивалась. Это останется раной надолго, может быть навсегда, пока Маше жить.
В гибель братьев она не верила. Логики в ее рассуждениях было, конечно, мало: слишком уж невероятно это — погибнуть, парни нужны родине. Они умны, сильны, даровиты, выносливы. Они хорошие воины, зачем им погибать? Нет, сердце Маши отказывалось принять эти известия. Надо только верить изо всех сил — и братья вернутся.
И вот Володя нашелся! Мамины письма о нем Маша показывала всем знакомым, перечитывала, выучила наизусть. Сева молчал. Погиб — или ошибка? Всё-таки, может быть, не погиб?
Любовь к матери, оставшейся в Ленинграде, стала острой и томительной. Встретиться с мамой когда-нибудь — вот неизъяснимое счастье!
Стояла весна. Закончив вечером домашние дела и уложив детей, Маша неслышной походкой вышла в сад.
Сад был тихий, свежий, весь облитый лунным молоком, — яблони цвели. На черных жестких ветках лежали, словно небрежно набросанные, охапки нежных цветов. Цветы свешивались, скатывались с веток и повисали, не падая. Они были подобны пушистым крыльям, так что казалось: взмахни яблони ветками — и полетят.
Спокойная полная луна выбелила дувал и стены домика, в саду было светло и сказочно.
«Где я? — подумала Маша. — Что со мной? Правда ли это — Туркмения, теплая ночь в апреле, чужой дом? Словно где-то на полустанке, в дороге. Может быть, это сон? Или напротив — вся моя жизнь, что прошла до войны, — сон, сказка, выдумка? Может быть, она мне приснилась? Мой Ленинград, его набережные, поцелуи моего дорогого, моего мужа? Отец, умерший с голоду, моя терпеливая мать? Было ли это, или я прочитала об этом в книге?»
В Ленинграде сейчас тоже апрель, и там полнолуние, если только тучи не застят луну. И там ее мать, мама. Одна в опустевшей квартире, среди вещей тех, кто умер, кого больше нет. Она не захотела эвакуироваться из Ленинграда, написала: «Я тут нужнее». Может, она тоже не спит сейчас и думает о дочке, о Маше. Даже наверное. Маша чувствует это.
До боли, до стона остро почувствовала сейчас Маша свою связь с матерью, с женщиной, давшей ей жизнь и нынче рискующей своей жизнью ежечасно, ежеминутно. Как хочется обнять ее, погладить, поцеловать, побыть с ней хоть минутку! Ну хоть увидеть! Мама! Милая мама, прости мне все мои грубости, непослушание в детстве, резкость мою и подчас бестактность. Прости мне всё это, родная, у меня для тебя накопилось столько нежности, столько благодарности, любви, что даже грудь распирает. Хоть бы нам свидеться когда-нибудь!
Мама… А рядом в комнате на диване спит Машина дочка. Та, что мамой называет ее, Машу. Новая жизнь, новая судьба, новая будущая женщина, мать новых детей, новой дочки, может быть… Жизнь остановок не знает. У Зои своя судьба, свой характер, свои радости и огорчения.
К каждому своему письму бабушке или папе Зоя рисовала картинку: многоэтажный дом, забор, деревья, рядом человек с растопыренными руками. И подпись: Ленинград.
В Ленинграде было лучше: там были Сева и Володя. Они учили ее делать «ласточку», заниматься физкультурой, бегать на лыжах. Здесь на лыжах ни дети, ни взрослые не бегали, — не было снега. В Ленинграде каждый раз в день рождения Зои Сева дарил ей игрушки: специально откладывал деньги со стипендии или из судейских, — он же был судьей по хоккею и по футболу. Подарил утенка в матросском костюмчике, — вспоминала Зоя свое богатство, — фарфоровый умывальник с кувшинчиком, заводной автомобиль. А здесь игрушек не дарили, даже в день рождения.
В Ленинграде ее любили, гладили по голове, иногда целовали в макушку. А здесь только мама погладит, да и то редко, — целый день ее нет, на работе да на работе. Бабушка Екатерина Митрофановна не обижает, но Анечку она любит больше, это сразу видно. Принесет ей откуда-то кусочек сахара, даст, а Зоя стоит и смотрит. А бабушка Зое: «Ну чего рот раззявила? Ты уж большая…»
Один раз Марта Сергеевна сказала бабушке при Зое: «Благородный всё-таки человек ваш Костя: с ребенком взял. Чужой ребенок, не свой». Зоя не сразу поняла: что взял, кого? Потом догадалась: замуж взял маму. А чужой ребенок — это она, Зоя.
Поняла и не заплакала, но было очень обидно. Как это чужая? Она же своя, родная. Сами учили называть Костю папой, а сами — «чужая». И бабушка не спорила с Мартой Сергеевной, только охала: «Двое детей, это сказать легко!»
Аня была хорошая сестричка, не капризная. Правда, молоко у мамы почему-то пропало. Это она всё время о Ленинграде волновалась, там война и голод, а наши же все там. А когда молоко пропало, пришлось брать банки и бутылочки с питанием в молочной кухне детской консультации. А кому брать? Мама на службе, бабушка с Аней. Остается одна Зоя.
Зое давали сетку с пустыми банками и бутылочками, — сколько банок и бутылок, столько «питаний», — и она ходила в консультацию. Шла, напевая какую-нибудь песенку и раскачивая сумку с банками. Один раз ударила нечаянно сеткой о ствол дерева, и одна банка разбилась. Дали на одно «питание» меньше, и Зоя горько плакала.
Всё бы ничего, но с осени Зоя пошла в школу. Училась во вторую смену, а «питание» сестренке всё равно надо было брать. Его надо было брать сразу после уроков, пока не поздно, пока выдавать не кончили.
Пустые банки гремели у Зои в парте, учительница сердилась, но ничего поделать не могла. Писать Зоя уже умела, хотя и некрасиво. Читала бегло. Стихотворения наизусть запоминала с одного раза. Только вот шумная очень девочка, банки вечно гремят, — и Зою посадили за последнюю парту.
Уроки кончаются. Зоя складывает в сумку тетради и учебники, берет в кулачок неразливайку, а в другую руку сумку и сетку с банками и идет в консультацию. Спешит. Консультация помещается в одноэтажном белом домике с верандой. Зоя становится в очередь.
— Я маленькая под забором валялась, а мой ребенок в кружевах лежит, — говорит усталая женщина, прибежавшая с работы за питанием, своей соседке в очереди.
— Ну какая же это жизнь: всюду очереди, жрать нечего, детей жалко.
— Это война, милая моя, это Гитлер виноват, понимать надо. Нет, мы разницу хорошо знаем: как прежде было и как при нашей Советской власти. Разве нам питание врачи по рецепту готовили, чтобы витамины, чтобы на молоке да на сливках? Это понимать надо.
Очередь длинная. Что даром время терять? Зоя садится на ступеньки веранды, достает тетрадку и вставочку, — так она по-ленинградски ручку называет, — ставит рядом неразливайку. Что там задано по арифметике? Примерчики: один плюс два равно три. Чепуха какая! Это в одни миг можно решить.
Сидя на ступеньках, она делает уроки. Иногда ей кажется, что она в лесу, а ноги стоящих вокруг взрослых людей — это стволы деревьев.
Получив питание, Зоя спешит домой: наверно, Аня плачет, есть хочет. Самой тоже хочется есть. Но без спросу Зоя никогда ничего не берет.
Когда мама приносит паек, она сразу всё делит: и хлеб и конфеты. Вот лапшу сразу не делят, ее раньше подогревают. Зоя съедает тарелку лапши, потом мама дает добавку — еще полтарелки, а то и целую, а хочется еще и еще. И Зоя спрашивает: «Мама, а лапшой можно досыта накушаться?»
Принесла мама конфеты, разложила по кастрюлькам, где лежит хлеб, чтобы не зачерствел в жаре, — бабушке, себе, Ане и Зое. А потом взяла и тихонько свои конфеты Зое перекидала. Круглые, твердые, «крокет». Зоя заметила:
— Ты зачем мне все отдала?
— А я их не люблю, доченька.
Знаем, как она не любит. Зоя сама видела, как мама один раз целых три таких конфеты с чаем съела, и не сосала их, а грызла.
Вечером, пока мамы нет, Зоя достает из своей кастрюльки две круглые конфеты и кладет их маме под подушку: пускай. Зоя уже спать будет, мама и не узнает, кто это положил. Съест, и ей будет хорошо.
Мама приходит усталая. Дети спят. Бабушка достает ей суп из-под ватного колпака. Мама поела, стелет постель.
Что это к подушке прилипло?
— Екатерина Митрофановна, это вы мне сюда конфеты подсунули?
— Я не подсовывала. Я бы вам в кастрюльку положила, если бы было что.
— Значит, это Зоя.
Маша отклеивает конфеты от подушки, смотрит на них и плачет. Одну съела, другую положила в Зоину кастрюльку.
Девочка с голубиными глазками (верхние веки как крылышки) спит, разметавшись на своей постельке, спит безмятежно, спокойно. Всё правильно. Она хорошо сделала.
А мама смотрит и вздыхает. Часто вздыхать ты стала и плакать, Маша Лоза, хоть и втихомолку. С тех пор, как война началась, глаза твои на мокром месте. Утрись и перестань. Хорошая у тебя дочка, и реветь нечего…
Летом мама устроила Зою в детский лагерь для детей фронтовиков. Лагерь помещался в Фирюзе, в горном ущелье, километрах в тридцати с лишним от Ашхабада. Там санатории, правительственные дачи и летние детские лагеря. Там в жару не так знойно, как в Ашхабаде. В Фирюзе растут огромные ореховые деревья и почти не бывает москитов. И гранаты растут, и таинственное адамово дерево, у которого цветы превращаются в пучки длинных зеленых стручков, тонких, как пряжа. Там и речка бежит, прозрачная, холодная, — Фирюзинка.
Зое в Фирюзе нравилось. Интересно. Кормили не хуже, чем дома. Но вот один раз пришел приказ: всех остричь под машинку. Своей машинки в лагере не было. А парикмахер незадолго до того стриг туркменского мальчика, у которого все волосы слиплись почему-то. Машинку он не дезинфицировал. Он взял и подстриг под первый номер всех детишек, какие были с волосенками. Зою тоже, а как же?
Вернулись дети из лагеря домой, а у пятерых — стригущий лишай. Просто это такое мокренькое место на голове, там волосы клеятся. Не заметишь вовремя, не вылечишь — лысым останешься на веки вечные.
Испугалась мама, когда услышала о болезни дочки. Что же делать? Сначала на рентген, облучить голову. Часть волос вылезет, другие выщипать надо, догола.
Ох, и больно было! Когда выщипали, помазали всю голову йодом, насандалили какой-то пахучей мазью и завязали. И так три месяца будет: мазать и сандалить, мазать и сандалить.
Мама плачет: неужели дочка лысой останется? Не доглядела, не уберегла. Доктор утешает: ничего, вырастут волосы, еще кудрявые будут.
И они действительно выросли. И стала Зоя кудрявой. Вышла на улицу, пошла в школу. А по дороге мальчишка из чьей-то калитки:
— Девочка, ты Абрам? — и хохочет.
Что ему надо? Что он спрашивает?
Следующий раз он уже не спрашивает, а просто кричит из калитки:
— Эй, Абрам! Абраша!
Зоя догадалась: он спросил, не еврейка ли она? Раньше не спрашивал, а стала кудрявой — спрашивает. А зачем ему? Какая разница?
И вот однажды, когда расписание маминых лекций позволило, Зоя уговорила маму проводить ее до школы. Зачем — не сказала. Но очень просила. И мама пошла проводить.
Идут они снова мимо той калитки. Мальчишка, ее мучитель, уже не один, с каким-то приятелем.
А Зоя идет гордо рядом с мамой и даже замечать мальчишку не хочет. Презирает.
Мальчишка маму рассмотрел. И сказал приятелю:
— Мать у нее русская.
А мама обернулась и спросила его:
— А какая тебе разница, мальчик?
А он и сам не знал, какая разница. Дома что-то плохое про евреев слышал.
Но дразниться с тех пор перестал.
В детский лагерь на следующее лето мама Зою не пустила. Еще опять чем-нибудь заболеет. Замучилась девочка.
Муж Марты Сергеевны летом работал в совхозе. Выгодно: фрукты даром, яблоки и персики. Он и предложил взять туда Екатерину Митрофановну с детьми. Сказал, что это его сестра двоюродная. Продуктовые карточки с собой взяли, хлеб туда привозят из города. Молоко покупать можно, овощи тоже: помидоры, лук, редьку. А фрукты — подбирай падалицу сколько хочешь.
И стали они жить в Чули, в шалаше. Шалаш треугольный, обложенный тростником и листьями. В шалаше — стол и кровать из ящиков. Как у Робинзона. Но спали не на кровати, — стелили на берегу Чулинки рядно и ложились вповалку. Тепло, укрывались только простынками.
Настоящие Робинзоны! Зое новая жизнь очень понравилась. Утром ее будил шум речонки — речка гремела, грохотала, стукаясь о камешки, о глинистые берега. Речка всегда торопилась. В стороне блеяли овцы Амана — совхозного сторожа. Пели разные птицы, — их тут было очень много, разноцветных, незнакомых. Зоя мечтала увидеть говорящего попугая. Но, как ни присматривалась, попугая не встретила. Даже неговорящего.
Бабушка разводила костер и кипятила чай. Туркменка приносила молоко. На завтрак были хлеб и горячее молоко, — бабушка его всегда кипятила, боялась бруцеллеза. И сколько хочешь яблок или персиков. На обед были суп и каша. И, конечно, яблоки и персики. На ужин — опять чай с хлебом. И каша, если осталась.
Яблоки и персики Зоя собирала в саду сама. Под деревьями. С веток ничего не рвали, нельзя. А зачем и рвать, если на земле полно? И очень хорошие, спелые.
Сад рос в ущелье, он был как бы в несколько этажей. Верхние деревья тоже получали полив. Как попадала туда вода — Зоя не знала, но речная вода текла каким-то образом снизу вверх. Чудеса. Водой командовал старый Аман.
Персики… Какие там были персики! И маленькие, нежно-лимонного цвета — «Сольвейг», и лилово-красные, дымчатые, широкие, как помидоры. И розовые, и оранжевые, в легком пуху, и совсем почти белые, белые даже когда созреют.
Интересно было гулять в совхозном саду. Зоя находила там красивые полосатые иголки дикобраза, большие, словно длинные карандаши. Эти сокровища она приносила домой и складывала в шалаше под столом. Один раз нашла чешую змеи, целую, как прозрачный чулок-паутинка. Наверно, змея вылезла из нее и бросила старую одежду на дороге. Хорошенький чулок! Зоя принесла его тоже в шалаш. А Дурды, сын. Амана, испугался и сказал:
— Скорей выкинь, а то он придет за своим одежда.
Но Зое жалко было выбросить такую замечательную вещь. Может, и не придет? Интересно будет показать девочкам в Ленинграде, когда домой вернемся.
Был там у них свой маленький огород — капуста и тыква. Зоя ходила полоть. Вырывала травку, чтобы капустине легче дышалось или тыквине. А потом, когда оранжевые цветы отцвели и получились толстые круглые тыковки, Зоя стала наблюдать, как быстро они растут. С каждым днем всё крупней и крупней становятся.
— Вот эту скоро срежем и сварим, — сказала бабушка, глядя на одну крупную тыкву.
Зоя по утрам ходила эту тыкву приветствовать, говорила он: «С добрым утром!» Скоро совсем большой стала тыковка, больше Зоиной головы. Один раз утром побежала Зоя с ней поздороваться, а тыквы нет. Только черенок перегрызенный торчит. Смотрит кругом, а далеко за деревьями улепетывает какой-то колючий, большой, и тыква на спине. Дикобраз, конечно, иголки полосатые. Вор несчастный! Ясно, он, — возле стебля тыквы несколько иголок осталось — выронил, когда спиной накатывался на тыкву, чтобы взять ее на свои колючки.
И жалко было тыквы, и интересно: где еще такое увидишь?
И только скучно было без мамы. И без книжек. Зоя здесь ничего не читала. Зато дома она читала всё, что ни попадало под руку: и рассказы Житкова, и «Робинзона», и про Чичикова — с неизвестным названием, потому что без обложки, и «Аэлиту», — очень интересные истории.
Мама присылала с мужем Марты Сергеевны то письма, то деньги на молоко, то постное масло, то крупу. А сама приезжала очень редко. Недавно мама прислала денег и велела купить у. Амана ягненочка. Купили. Зоя собирала ему падалицу. Ягненок рос на яблоках и персиках.
Бабушка сказала, что, может быть, мама приедет в следующую субботу. Потому что наступает новый месяц и кто-то должен же привезти хлебные карточки.
Зоя с нетерпением ожидала следующей субботы. Не ближней, а следующей. Ждать надо долго, целых десять дней.